"Король" с Арбата

Чачин Владимир Михайлович

КНИГА ВТОРАЯ

 

 

ПОЕДИНОК

Случалось, в наш двор врывались войны. Они начинались девчачьим писком, лаем Женькиного Короля и торопливым прощаньем Гоги: «Пока, ребята, у ме­ня дома дело есть».

На заборе появлялся со всей своей армией соседский мальчишка Ленька Косой. Его имя наводило ужас не только на наш двор, но и на все соседские. Помню, как однажды граф де Стась, рассовывая по карманам персики, стращал ею нашу скамейку:

— Вот погодите… Научу Леньку Косого, тогда будете знать…

И вдруг сейчас на заборе сам Ленька Косой, а следом за ним с диким свистом вся его армия. В руках у Леньки рогат­ка, на шее болтается запасная.

Окружили нас.

— Руки вверх, гады! Стрелять буду!— орет Ленька и натягивает рогатку.

— Сначала попади,— говорю я не совсем уверенно.

— Во что?

— Во что собрался,

— Хочешь в тебя?

— Бей!

— Бью!

— Бросьте вы, ребята,— говорит Лева.— Мы вас не тро­гали, и вы нас не трогайте.

Ленька медленно поднимает рогатку к моему лицу. Вся резина вытянулась, стала совсем прозрачная. Туго дрожит в руке рогатулька. Резина все тоньше, тонь­ше…

— Бью.

— Бей!

— Ну ты, дурак, погоди,— хочет загородить меня Женька.

И вдруг что-то меня подстегнуло, а что — и сам не знаю.

Одной рукой за струну резинки, другой Леньке в морду. Шагнул вперед и еще раз, только сильнее.

Армия подняла своего вожака, отряхнула, обдула, уста­новила.

— Значит, ты так?— интересуется Ленька кровавыми плевками на земле.— Значит, ты так?

— Значит, так. Снимай с шеи рогатку.

— Чего?

Кто-то сзади кладет мне в руку кирпич.

— Снимай рогатку, гад! А ну!!— Вся Ленькина армия за забор. Торчат одни макушки.

Ленька снимает рогатку, а она цепляется резинкой за лохматый затылок, не поддается.

Сорвал ее. Пробую. Хорошая резина. Упругая, тонкая и длинно тянется.

— Давай патрон!

Он по карманам ерзает.

Достал кругленький камешек-голышек, протягивает:

— Вот и все… этот?

— Не пойдет! Давай свинец или подшипник.

— Нету,— водит по карманам Ленька.— Вот только го­лышки…

— Оставь себе. Тут дело серьезное.

Я уже давно чувствую, что кто-то тянет меня за рубашку. Оглянулся, а это Славик. В протянутой ладошке бегает как ртуть шарикоподшипник.

— На, Алеша…

«Эх,— думаю,— или я здесь король, или одуванчик». Зарядил рогатку подшипником, кричу Леньке:

— А ну, становись!

— Я и так с-с-стою,— говорит Ленька и закрывает лицо руками.

Гудит резина, растянутая на всю ширину рук, рогатуль-ка вот-вот вырвется из пальцев. Повел рогаткой по верхней кромке забора — макушки словно слизнул кто. А Ленька все стоит, закрывшись руками, глухо бормочет:

— А за это знаешь что будет?.. Милиция тебе будет…

— Люблю милицию,— говорю я.— А ну, гад, ни с места!

— Твоим родителям влетит.

— Люблю своих родителей…

— Тебе тюрьма будет…

Целю ему в лоб между пальцами.

— Алешка, стой!— кричат ребята.— Ну его. Пусть отсю­да катится.

— Ну, вот смотри,— говорю я Леньке,— как надо стре­лять.

Огляделся, а стрелять некуда. Славик заторопился на поиски мишени. Рядом Лидочка оказалась, остановила Славика:

— Не ходи. Стреляй, Алеша, в пуговицу.

Она скинула пальто, повесила его на гвоздь, на стенку сарая, распрямила:

— Бей в пуговицу.

— В какую?

Почему-то Жиган рядом хлопочет, рогатульку из моих рук вынул, осмотрел, опять вложил. Кричит на забор;

— Ну вы, шкеты, сползайте! Смотрите, как бить надо! Ленькина армия нерешительно сползла с забора.

— А ты становись вот сюда, учись,— подталкивает Жи­ган Леньку Косого.— Ну, давай, Алешка, только не торо­пись.

— В какую бить?— спрашиваю я.

— В среднюю,— заказывает Лидочка.

В разрезе рогатульки пляшет, медленно успокаиваясь, средняя пуговица. Кожица рогатки с подшипником на уров­не правого глаза. Резина натянута до предела. Застыла пу­говица, не шевельнется.

Сейчас мои руки на уровне пуговицы. Теперь важно под прямым углом к моему корпусу и к стенке сарая, вернее к пальто, держать резину. Ветра нет. Значит, никаких откло­нений. На вес подшипника чуть прибавить, чуть приподнять рогатульку всего лишь на толщину папиросной бумаги,

— Огонь!

— Ф-ф-р-р!— огрызнулась рогатка.

— Бенц!— заорали ребята за спиной.— Попал!

— Алешка! Попал!— Бежит к сараю Лидочка.— Давай в другую!

Бить в другую мне что-то не хочется.

— Потом,— говорю я.

— Нет, пусть бьет,— оглядывается на свою армию Ко­сой.— Пусть еще. Правда, пацаны?

Ленькина армия соглашается, глухо настаивает:

— Бей еще! Давай, давай!

Жиган опять рогатку осматривает, сует мне в руки.

— Давай, Алешка,— спокойно просит он.

— Пальто жалко,— говорю я.

— Ничего, у меня еще есть такие пуговицы,— торопится Лидочка.— Бей!

— И тебе не жалко?

— Ни капельки. Бей!

— Ты подумай, Лидочка!

— Ничего, подумала. Бей!

И тут меня прямо зло взяло. Медленно вплывает в развилку пуговица. Установилась, не двинется, не вздро­гнет.

— Прямой угол, гипотенуза, катеты,— бормочу я.

— Огонь!

— Бенц!— орут ребята.— Вдребезги!

И как это я попал? Просто сам удивляюсь.

— Ну, хватит,— говорю я.

— Нет, пусть еще бьет,— чей-то голос за спиной. Огля­нулся, а это Гога.— Пусть уж до трех раз,— говорит он.— Надо все до трех раз.

— Нет, больше не надо,— вмешивается Лидочка.— У ме­ня только две таких запасных, больше нет.

— Жертвую от своей куртки,— говорит Гога и, натужась, отрывает пуговицу.— На, бери.

— Так ведь эта мне не подходит, дурачок,— сердится Лидочка.

— Ничего, укрепим отдельно на доске,— торопится Гога к сараю.

— Эй, пижон, подожди,— говорит Жиган.— Иди сюда. Возьми пуговицу в руки. Держи пальцами за кончик. Вот так. Теперь поднимай над головой. Вот так. Алешка будет стрелять. Верно, Алешка?

— Буду,— решаюсь я.

— Ну иди, иди к сараю,— подталкивает Жиган Гогу.

— А почему я?

— Ты, ты должен,— говорит Жиган.— Ведь сам же го­ворил, что до трех раз. Вот сейчас и будет третий. Так, ре­бята?

Все шумно согласились.

Жиган с удовольствием крякает, потирает руки и смот­рит на Гогу.

— Но почему же я?— упирается Гога.— Я вас не пони­маю. Мне некогда.

— Вы не смеете его трогать!— вдруг сверху из окна раз­дается Ларискин голос.— Что он вам сделал? Гога, уходи от них. Хулиганье!

— Хулиганье,— подтверждает из окна Ларискин папа.— Мальчик, иди к нам. Завтра же все участковому сообщу!

И откуда он взялся? Сердитый, Лариску от окна отго­няет.

Я смотрю на Гогу, он вертит в руках пуговицу, мол­чит.

— Давай мне,— подошел к нему Ленька Косой.— Я вста­ну. Бей, Алешка.

Гога не отпускает пуговицу, в землю смотрит.

— Ну, давай,— хочет разжать кулак Ленька. Из окна Ларискин голос:

— Гога, ну что же ты? Будь, как Лермонтов… Докажи им…

— Уйдите все,— глухо говорит Гога.— Я сам.

Он подходит к сараю, поднимает руку с пуговицей.

— Бей!

Пляшет пуговица в рогатульке. Даже рука целиться ус­тала. Решил передохнуть и нечаянно провел рогаткой по окнам. С треском захлопнулось ее окно. Только белый папин кулак мелькнул и пропал в глубине.

— Готов?— спрашиваю Гогу.

— Бей!

— Возьми в левую руку,— советую я.— Правой писать пригодится.

И опять прыгает в разрезе рогатульки пуговица. Но вот она установилась, успокоилась.

Мне надо попасть, и попасть точно в пуговицу. Это я твердо знаю. Но палец, ох этот Гогин палец!

— Огонь!

Ф-р-р!— ответила рогатка.

* * *

Утром на следующий день к нам пришел дядя Карасев. Не во двор, а прямо к нам домой, к маме.

Присел на стул, фуражку не снимает. Сердитый, строгий. Вздыхает, сморкается не долго, молчит.

— Ну что же, Григорьевна, может, в колонию отдать?— смотрит куда-то в угол дядя Карасев.— Вот опять история.

Палец мальцу разбил… Заявление пришло… Гогины родите­ли подписали, да еще один жилец.

Мама тихо плачет, закрыв лицо передником, на меня не смотрит. Устало махнула рукой:

— Как хотите, дядя Карасев, нет моих сил больше. Дядя Карасев за чай взялся, на меня посмотрел, нахму­рился, отвернулся.

— Дядя Карасев, я нечаянно в палец попал,— говорю.— В пуговицу целил, а вот так случилось.

— В какую еще пуговицу?

Я все рассказал. Все как было с самого начала. Только не назвал Леньку Косого. А так просто: какие-то ребята на наш двор налетели. И все.

— А какие ребята?— спрашивает участковый.— Откуда?

— Не знаю… наверное, с Дорогомилова… Участковый поскрипел стулом, глаз почесал, крякнул:

— Ну, это не моего участка.— Маме чашку протянул: — Григорьевна, налей-ка погорячей.

Теперь сидим пьем чай все вместе: мне тоже дали. Дядя Карасев нет-нет на меня посмотрит, отвернется, чай при­хлебнет и сам с собой советуется:

— Надо бы участковому с Дорогомилова сообщить… Пусть за ребятами присматривает… А я думал, это все наш Ленька Косой… А тут, вишь ты,— дорогомиловские…— удив­ляется дядя Карасев и опять на меня посматривает.— Вот ведь бывает на человека подумаешь плохое, а он совсем не виноват,— помолчал, сам себе поддакнул,— бывает. Так, Алеша?

Я чаем обжегся, поперхнулся.

— Так,— говорю,— все бывает…

— А вы бы взяли Леньку Косого в свою компанию,— помолчав, говорит дядя Карасев.— Он парень хороший… Отец у него в прошлом году умер… Асфальт варил… Вот около нашего дома аккурат его работа…

Он молчит, скатерть поправляет, сахарницу поднял, на свет рассматривает. Суетится мама.

— Дядя Карасев, а Жиган хороший?— спрашиваю я.

— Жиган? Жиган… тоже хороший парнишка.

К нам в дверь стучат. Мама поспешила открыть: За дверью разные голоса и чей-то требовательный сер­дитый:

— Участковый у вас?

Заходит Гогина мать, за ней — Гога. У него вся рука в бинтах и еще широкая черная перевязь с шеи руку поддер­живает.

— Вот полюбуйтесь!— кричит его мать.— Полюбуйтесь, что этот бандит натворил. А вы тут чаи распиваете… В ко­лонию его, в тюрьму!

— Подождите, гражданка, при чем здесь чай,— отодви­гает дядя Карасев чашку,— мы разбираемся…

— Милиция должна действовать, а не разбираться,— все так же шумит Гогина мать,— мальчику руку разбили, а вот вы все разбираетесь,— тычет она пальцем в дядю Карасева.

— Гога, садись. Садись, мальчик.

Гога присел, руку на повязке вперед выставил, в окно смотрит.

Я пугаюсь Гогиных бинтов, черной повязки.

— Послушай, Гога, ведь я же тебе в палец попал, зачем же вся рука?

Он на меня не смотрит. Может, не слышит?

— Ты расскажи все, как было,— прошу я.— Ведь я же в палец не нарочно. Ты же сам захотел встать с пуговицей. Ведь так?

Гога на руку дует, в окно смотрит.

— Ну, говори же, Гога,— прошу я. Гога руку раскачивает, морщится.

— Нечего тут говорить,— вмешивается Гогина мать.— Дядя Карасев, принимайте меры на этого бандита, или я обращусь к мужу. Вам известно, кто Гогин отец? Вы зна­ете?

— Знаю, знаю,— отворачивается дядя Карасев и снова тянется к чашке.

— Гога, домой,— торопится его мать.— Пошли. Тут одна шайка.

И опять к нам в дверь стучат. Мама открыла. Слышно на пороге кашель, деревянный стук — и вдруг голос Ивана Ивановича:

— Григорьевна, участковый у вас? Ну-ка, где вы тута?

В дверях на костылях — Иван Иванович, пулеметчик ре­волюции. Его под руку Жиган поддерживает, а за их спи нами все ребята: Женька, Лева, Лидочка… Позади всех ежится Ленька Косой.

Иван Иванович согнал меня взглядом со стула, уселся. Костыли между ног установил, отдышался.

— Ты, милиция, чего тут?— спрашивает он сердито дядю Карасева.

— Я ничего, Иван Иванович, а ты чего?

— Я-то… Вот то-то… Во всем разобраться надо.

— Вот мы и разбираемся… Надо же все как положено. Хлебни-ка чайку. Разберемся, и все будет как надо. Вот заявление поступило. Тут граждане подпи­сали…

— А чего они подписали? Я все видел, а они подписали. Надо бы ему в лоб из рогатки всадить. Вот и все.

Дядя Карасев машет на пулеметчика революции:

— Ну, чего ты? Чего расходился? Да еще при детях. Разве так можно? В лоб из рогатки! Сказанул!

Иван Иваныч хмурится, костыли перебирает.

— Иван Иванович, может отдохнешь пойдешь?— спра­шивает дядя Карасев.— Поспишь. А?

— Нет, я потом спать,— как-то вдруг обмяк старый пуле­метчик. Склонился над столом, головой уткнулся в тяжелые руки, глухо бормочет: — Нет… товарищ Карасев. Отдыхать — это потом… Обида у меня в душе… Вот хочешь расскажу…

Мама вокруг неслышно ходит, глазами на дверь пока­зывает.

Мы тоже чего-то поняли, послушно за дверь, на кухню. А дальше не пошли. Стоим, прислушиваемся. Из-за двери голос Ивана Ивановича:

— Думаешь, у меня так не было? У, брат, еще как… Все было… Не виноват, а заляпают грязью. Вот была в эскадроне Мотька. Мы ее Матильдой звали. Ух, какая! Огонь! Ракета! Порох! Не ухмыляйся, товарищ Карасев, поясняю: жена нашего командира… Ну, значит, вызывает командир, толкует приказ и прямо мне в глаза смотрит:

«Давай,— говорит,— Ваня, отправь ее на тачанке к роди­чам. Постели сена и отправь. Тут завтра бои начнутся, и нечего ей здесь делать». У меня от этого приказа сначала сердце захолонуло, но все же бодро ответил: «Есть!» — а потом опять сердце… Это самое. Ну, все-таки сказал: «Есть!»

…Везу ее и все думаю: почему командир мне в глаза смотрел? Едем. И она, понимаешь, мне в глаза заглядывает. Спросит что-либо, я обернусь, а она своими глазищами мою голову держит, обратно не повернуться. Я по лошадям вдарю и вроде легче мне.

Потом зло меня взяло. Что ж, думаю, я есть пулеметчик революции, а такую интеллигентскую слабость проявляю. Ну, чтобы отвлечься, стал я ей, не оборачиваясь, так ска­зать, заочно объяснять, зачем в пулемет вода заливается, какие обязанности второго номера, как большим пальцем расстояние до противника определить и разное другое. Она слушает. Умно так слушает, а иногда и чего дельного спро­сит. Вот, думаю, толковая какая. Ее бы чуть подучить и к нам в пулеметную команду. Так всю дорогу про пулемет, а потом про нашего командира ей рассказывал. Какой он есть орел и герой революции.

К родичам доставил, честь отдал, сундучок ее в избу внес и опять честь отдал. Сел в тачанку и давай хлестать лошадей. За что и сам не знаю. А еще всю дорогу песни пел.

Прибыл, доложил. И как-то хорошо мне стало… Светло. Словно на душе котята играют. Только вижу — командир так грустно на меня смотрит, ногами переступает, шпорами звякает.

Достает он из кармана гимнастерки смятую записку: «Вот,— говорит,— подбросили мне. Прочитай».

Распрямил я бумажку, читаю — и буквы в глазах запры­гали. Я ее и сейчас помню. Вот какие там слова были: «То­варищ командир! Чем нам, рядовым бойцам, гайки все туже закручивать, лучше бы над супругой дисциплину установил. Сегодня в степи ее и пулеметчика Ивана наша конная раз­ведка в бинокль уследила, А мы все за Советскую власть, но без твоей дисциплины. Пролетарии всех стран, соеди­няйтесь!»

«Ну так кому же верить?»— тихо спрашивает командир. Ничего я ему тогда не сказал, хотел выругаться, а только заплакал. А тут труба заиграла: «Тревога!» Кто на коня, а я в тачанку. Пулемет лапаю. Лишь бы что не заело, лишь бы что не запуталось.

Ну, тогда все с пулеметом в отряде было. Нажимал на чашечку, бил по белякам, все казалось, что стреляю в того, кто грязную записку писал. От ярости со своей тачанкой чуть ли не в самую сабельную сечу ворвался.

Замолчал Иван Иванович. Тихо и у нас за дверью. Кажет­ся, мы давно не дышим. Иван Иванович шумно чай при­хлебнул, прокашлялся:

— Ну, значит, кончился бой. Командира нашего конь за стремя приволок. Не смогли мы саблю из его мертвой руки вынуть. Словно впаялись пальцы в рукоять. Комиссар ска­зал, чтоб так с саблей и хоронили.

Ну, похоронили, значит. Салют дали. Все разошлись, а я сижу у холмика, встать не могу. Кто же теперь тебе, командир, всю правду скажет и про Матильду и про меня?

Замолк пулеметчик, тихо за дверью.

— Ну, а потом как же, Иван Иванович?— Это голос мамы.

— Потом? Потом нашел я того, кто записку писал. Сам он по пьянке проболтался. Дурак дураком. Стоит, смеется. Такого рубануть — два дурака получится — так комиссар сказал, когда прыжком очутился между нами. Взял он за грудки того дурака.

— Пусть,— говорит,— этот гад при всем эскадроне над могилой командира всю правду скажет.

Наутро весь эскадрон снова окружил могилу. Тот гад на колени встал, чего-то лепечет.

«Громче,— кричат бойцы,— пусть мертвый услышит!» Он громче. А комиссар ему подсказывает: «Чтоб пролетарии всех стран верили друг другу и не боялись доверять один другому самое дорогое, что есть в жизни!»

Слышно за дверью, как мама чай разливает да покашли­вает старый пулеметчик.

Як чему это рассказал,— снова голос Ивана Ивано­вича,— чтоб ты, милиция, знал, что человека могут забрыз­гать грязью и словами и на бумажке. Подумаешь, тебе заяв­ление написали, а я вот сам все видел. И говорю тебе, как бывший конармеец, что Алешка не виноват. И надо, чтобы Гога при всем дворе сказал всю правду, как тогда у нас в эскадроне.

— Как же это сделать?— тяжело вздыхает дядя Карасев,

Как? Ну, вот так. Пойду к его отцу и скажу, что все напишу в «Пионерскую правду», все, что сам видел. Кон­армейцу, пулеметчику в редакции поверят. Глаз пулемет­чика видит все правильно. Иначе не попадет. Мало было пулеметов в гражданскую. А один мне доверили…

* * *

Сейчас у нас в окопе пулеметов хватает. Это нам всем доверили. Настоящее боевое оружие — и прямо в школьные руки. Значит, здорово в нас поверили…

 

ПИШИТЕ ЗАМЕТКИ

Высоко над нами повисла немецкая «рама». Это тихоходный двухфюзеляжный самолет-разведчик. На­верное, окопы фотографирует.

Расстреляли по самолету не одну обойму, а «раме» хоть бы что. Кружит и кружит себе в высоте. Что-то отделилось от самолета и все быстрее, быстрее приближается к земле. Вдруг это что-то рассыпалось в небе и уже опускается на окоп белыми снежинками. Кто-то кричит:

— Листовки! Хватай на курево!

— Не стоит рук пачкать,— сердито кивает Григорий Иванович на бумажные снежинки.

Мне нестерпимо хочется подержать в руках немецкую листовку. О чем они пишут? Чего хотят? Ведь это же «их» листовки.

Один листок тихо опустился на бруствер, покачнулся и скользнул в окоп. Я хочу поднять, но почему-то стесняюсь Григория Ивановича. Наступил сапогом, помалкиваю. Лис­товка жжет подметку, не дает успокоиться. Я на Григория Ивановича посматриваю, он будто ничего не видит, неотрыв­но следит прищуренными глазами за «рамой».

Отодвинул чуть ногу, но ничего не прочтешь. Какие-то рисунки и слитно буквы.

— Ладно уж читай,— не отрываясь от «рамы», вдруг говорит политрук.

— А можно?

— Чего уж там,— машет рукой Григорий Иванович,— не маленький.

Мы с Женькой поднимаем листовку.

— Читай вслух,— просит Григорий Иванович.— А вы, товарищи, слушайте,— оборачивается он к бойцам.

Оказалось, это не просто какая-то листовка, а пропуск. Фашисты советуют хранить его подальше «от командиров, евреев и комиссаров». При встрече с немцами этот пропуск предъявляется, и тогда сдавшемуся в плен обеспечена «рай­ская жизнь».

На обороте рисунки «из райской жизни», На одном нари­сован улыбающийся красноармеец. В руках у него балалай­ка, на другом — тот же красноармеец сидит за самоваром, потом он с веником в бане…

— Здорово нарисовали,— говорит Григорий Иванович и старательно прицеливается в «раму».

— Нy, ребята, прячьте свои пропуска,— говорит полит­рук,— в рай попадете.

— Да ну вас, Григорий Иванович,— сердится Женька.— Уж и посмотреть нельзя?

— Сомни-ка получше,— между выстрелами советует политрук,— в туалет сгодится.

Потом Григорий Иванович долго рассматривает листовку, хмыкает.

— Дураки не догадаются: такие бы вещи на наждачной бумаге печатать. Тогда сохраняется.

Бойцы смеются.

Я люблю, когда людям весело. Особенно приятно слышать смех здесь, в окопе.

Сейчас немцы притихли. Вернулась наша разведка, со­общила, что противник укрепляет свои окопы. Наверное, немцы уже выдохлись и наступать больше не могут. А мо­жет быть, ждут подмоги?

Иногда ветер со стороны деревни трогает уши звуками губной гармони, мандолины.

— Вот гады! Как у себя дома,— говорим мы и, не целясь, шлем пулю за пулей на звук гармошки.

Григорий Иванович на корточках роется в своем план­шете, достает сморщенный лист бумаги:

— Алеша, в школе стенгазету выпускал?

— Еще какую!— радуемся мы с Женькой.

— Ну-ка, «боевой листок» изобразите.

— Как? Прямо сейчас? Здесь?— переглядываемся мы с Женькой.

— А то где же? Одну здесь, другую в Берлине,— спокой­но говорит политрук.— Вот вам цветной карандаш. Тут за­головок, здесь рисунок. Наши пулеметчики дадут заметку, как стрелять по самолетам. Так? Я передовичку напишу. Да, вот еще юмор должен быть. Может быть, у нас кто трусит. Сюда его. Или бесславный конец немецкой листовки… А на весь лист такую шапку: «Доброволец в штаны не кладет»… Как?

Шапка понравилась.

Григорий Иванович отдал нам планшет, и Женька, поло­жив на него бумагу, вывел в углу: «Смерть немецким за­хватчикам!»

Чем-то очень мирным, далеким, школьным повеяло на нас от цветного карандаша и от этого белого листка бумаги. Не хватает школьного звонка и… совсем как до войны.

* * *

…Звонок, Окончились занятия. Сейчас после уроков в классе остается только наша редколлегия. Мы будем вы­пускать новогодний номер классной стенгазеты.

Редактор стенгазеты — Лева Гоц. Женька и я — худож­ники. Лидочка и Гога — члены редколлегии.

В дверь просунулась мордашка Славика.

— Учитесь?— спрашивает он.— Давайте старайтесь.

— А как у тебя день прошел?— строго спрашивает его Лидочка.

Славик сообщает:

— По арифметике «отл»,

— Ха-ха!

— Ура!

— Банзай!

— Мировецки,— довольный, подытоживает Славик.— Ну, пошли домой.

— Иди один, Славик. Нам стенгазету выпускать.

— И я с вами останусь. Можно?

— Нельзя. Тебе поесть надо.

— А я поем и приду. Можно?

— Зайди к моей матери,— просит Женька.— Захвати бутербродов на всех. И еще акварельные краски и черную тушь.

— Я сегодня не останусь,— объявляет Лидочка.— Мы с Мишей пойдем посылку его отцу отправлять.

— Ну и что же,— говорю я,— отправите и приходите оба.

— Так мне же нельзя делать стенгазету,— тихо говорит Мишка и садится за парту.

— Меня выбрали…

Разглядываем сгорбленного Мишку вместе с его летчицкой сумкой, и вдруг, не знаю почему, я заорал:

— Какой глупый! А кто же нам лучше тебя самолет нарисует? Кто? Прямо над Спасской башней будет лететь самолет. Понял? Ну, давайте бегом!

Мишка вскочил, убежал. Лидочка задержалась, подста­вила мне кулак:

— Как ты думаешь? Что у меня здесь?

— Самолет.

— Молодец!

Лева упрямый лист ватмана расстилает на сдвинутых партах, сердится, очкастой головой крутит:

— Опять вы это самое… Чувства… Давай-ка пиши заго­ловок: «За отличную учебу».

Женька рисует башню Кремля, а я набрасываю заголовок «За отличную учебу».

Раньше, выпуская любой номер стенгазеты, мы просто мучились. Мы не знали, как и чем заполнить безгранично большой лист ватмана. Мы даже хитрили: название нашей стенгазеты писали очень большими буквами, потом рисовали огромный номер, слева как можно больших размеров рисо­вали Спасскую башню. Потом изображали какого-нибудь отстающего ученика, обязательно с большим носом, с под­вязанной к ноге гирей, на которой было написано «неуд». Рядом рисовали каких-нибудь драчунов с большими кула­ками.

Места еще оставалось много, и мы старались пятна на ватмане заполнить заметками.

Сначала, конечно, передовая статья. Скучная и против­ная, которая называлась или «Наши задачи» или «Будем учиться на «отлично». Потом шли заметки, которых нам никто не писал, и мы их сочиняли сами. Они тоже были поч­ти всегда одни и те же: «За чистоту в классе», «Что нам ме­шает?», «Лучше готовить домашние задания» и уголок юмора: «Кому что снится».

И все-таки места еще оставалось очень много, и тогда мы в конце часто рисовали огромный почтовый ящик и крупно писали: «Пишите заметки в стенгазету!» Но заметок никто почему-то не писал, и следующий номер стенгазеты опять выходил вымученным, тоскливым, хотя и с ярким красочным заголовком и очень красивой Спасской башней.

Однажды мы увидели стенгазету, которую выпустили комсомольцы. Даже не увидели, а скорее услышали.

В коридоре, где была вывешена газета, раздался хохот. Старшеклассники сгрудились у газеты и смеются.

Вот это была стенгазета! На таком же листе ватмана, как и наш, поместилось всего очень много интересного, веселого и даже неожиданного. Тут были нарисованы барон Мюнхаузен, Митрофанушка, Иван Иванович с Иваном Никифо­ровичем, Обломов, Хлестаков, а внизу вопрос: «Есть ли. в нашем классе такие герои?» Рядом веселая беседа коррес­пондента газеты «Десятиклассник» с тетрадкой одного уче­ника. В отделе «Вещественные доказательства» приклеены перехваченные шпаргалки и еще записка на промокашке: «Зиночка! Любовь моя! Плюнем на последний урок, бежим в кино. У меня два билета на Чарли Чаплина. Жмурюсь заранее».

Тут же отрывки из сочинений по литературе: «Буревест­ник, вроде хорошего барометра. Предсказывает погоду. Иногда даже бурю». «Гость оказался безумно умным чело­веком», «Он выбился в люди, хотя сам никогда не был че­ловеком…»

А вот очень серьезные статьи: «Чем ты можешь поде­литься с товарищем?» и «Что взять с собой, что бросить по дороге?»

Рядом веселая страничка из дневника Васи Пупкина. Такого Васи у них в классе нет. Они просто придумали. Но все очень здорово. Есть и уголок спорта. Здесь итоги комсо­мольского лыжного кросса. Рядом нарисован лыжник, у не­го на ногах лыжи прикреплены задом наперед. Ему говорят: «Что же ты наоборот лыжи надел?» А он в ответ: «А вы почем знаете, в какую сторону я поеду?»

В уголке юмора нарисован десятиклассник на приеме у врача. Врач ему говорит: «Да у вас же отличное зрение!» А десятиклассник удивляется: «Странно, а мне все говорят, что я дальше собственного носа ничего не вижу».

А вот копия письма родителям одной девочки, в котором комсомольская организация благодарит родителей этой де­вочки за то, что они воспитали хорошую дочь.

Посмотрели мы эту газету и как-то скисли. Ну куда нам с нашим нарисованным почтовым ящиком! Разве так делают стенные газеты!

В тот день мы разыскали редактора «Десятиклассника» и, как пишут в газетах, имели с ним дружескую, сердечную беседу.

Длинный худой парень в ковбойке рассказывает нам, как они делают газету.

— У вас блокноты есть?— вдруг спрашивает он.

— А зачем?

— Ну, как же без этого,— удивляется десятиклассник.—

Проходит день, что-то в классе случается, надо сразу же на карандаш.

— Нам записывать нечего,— с сожалением говорит Лева Гоц.

Десятиклассник смеется:

— Так не бывает. Просто внимательно присматривайтесь. Вот сегодня кто-нибудь получил плохую отметку?

— Было,— подтверждаем мы.

— Сейчас же и анализируйте.

— Как это?

— Ставьте три вопроса: «что?», «как?» и «почему?» На первый вопрос ответить легче всего. «Что?» Плохая отметка. На второй вопрос: «как?» — ответить труднее.

Десятиклассник хмурится, смотрит куда-то в потолок:

— Как получилась плохая оценка? Заслуженно ли? Слу­чайно ли? Впервые или система? Обо всем этом надо поду­мать. А самое трудное — дать ответ на третий вопрос: «по­чему?» Понимаете?

Мы согласно киваем.

— Почему ученик получил «плохо»? Какие причины? В чем дело? Может быть, ему дома мешают делать уроки, может быть, он просто лентяй, а бывает, человеку что-то не дается, а он стесняется спросить. Стесняется потому, что ему кажется, класс будет над ним смеяться: вот, мол, какой бестолковый. Все поняли, а он нет. А может быть, он по болезни пропустил много уроков и никто из товарищей ему не помог.

Наш наставник замолчал, оглядел нас всех по очереди, солидно сказал на прощанье:

— Печать — дело серьезное. Тут уж вашим почтовым ящиком с воплем «Пишите заметки!» не отделаешься. Пе­чать— самое сильное и самое острое оружие нашей партии. Слышали?

Мы киваем.

— А с оружием шутить нельзя. Все должно быть про­думано. Ну, ауфвидерзейн. Мне пора.

И вот мы выпускаем по-новому уже вторую стенгазету. Очень дорожим площадью ватманского листа. Правда, Спас­ская башня осталась по-прежнему, только размерами по­меньше, а все остальное заменили. Вместо огромного почто­вого ящика ввели отдел юмора под названием «Всегда с собой платок носовой». Это нам Славик посоветовал. Ему так Лидочка написала и приклеила к внутренней крышке ранца. Мы сначала удивились, а потом согласились, ведь носовой платок очень помогает человеку.

Мы ввели морской вахтенный журнал. На его страничках отмечаем точное время, что и когда случилось в классе.

Сейчас Лева старательно выписывает: «В 11 часов 08 ми­нут палец учителя истории заскользил по фамилиям в класс­ном журнале. В 11 часов 09 минут на лице Толи Кучкина появилась бледность. В 11 часов 10 минут Толя у доски начал пускать пузыри, сопровождая их словами: «значит…», «так сказать…», «ну, вот…», «это самое…». В 11 часов 20 ми­нут пузыри на поверхности исчезли. Толя тоже. В 17 часов спасательный катер «Юный историк» под командой Лидочки Кудрявцевой вышел на помощь пострадавшему. В 18 часов 30 минут под Толю были подведены понтоны под названием реформы Петра 1, и Толя Кучкин пробкой всплыл на поверх­ность».

Мы с Женькой рисуем карикатуры на тему: «Дома, в школе и на улице».

Пришли Лидочка с Мишкой. Лидочка ведет в газете уголок «Полезные советы». Сейчас она пишет заметку о веж­ливости. Я читаю через ее плечо: «Еще Сервантес, автор знаменитого «Дон-кихота писал, что ничто так не дается нам легко и ничто так дорого не ценится, как вежливость. Слова, которые необходимо запомнить: «здравствуйте», «разрешите войти?», «будьте добры», «спасибо», «извините», «пожалуйста»…

Рядом Мишка, высунув кончик языка, рисует новейший скоростной самолет. На нем летит наш лучший ученик в классе. Рядом курьерский поезд, потом автомобиль… На последнем месте нарисовали черепаху, а за ней — рака. Я прикинул свое место в этой таблице и оказалось, что на чем-то все же я еду, но только это «на чем-то» почему-то без мотора.

Итак, мы с Женькой рисуем смешные карикатуры. Это очень серьезное дело. Редактор «Десятиклассника», или, как они теперь называют свою газету, «Третьего звонка» рассказывал нам и о карикатурах. Он говорил, что карика­тура на своих товарищей не должна обижать или унижать человека.

В самом деле, очень обидно, если тебя нарисуют каким-то уродом. С огромным носом, на тоненьких ножках и с кри­вым глазом. Это совсем не смешно. «Такая карикатура не попадает в цель,— как объяснил редактор «Третьего звон­ка».— Это оскорбление, а вовсе не добрая товарищеская шутка. Вы хотели помочь товарищу исправить какой-то недостаток, а получилось, что вы его обидели, оттолкнули от себя».

Теперь мы с Женькой рисуем карикатуры по-новому. Газета почти готова.

— Интересно получается,— говорит Лидочка,— а вот название у нас какое-то казенное, скучное. Ну что это та­кое,— передразнивает она,— «За отличную учебу»? Неужели нельзя как-то живее назвать? Вот как большевики называли свою газету? «Искра»! Это смело, ярко. И еще эпиграф по­ставили: «Из искры возгорится пламя». Так и хочется читать. Или вот журнал «Огонек». Хорошо же? Так и представляешь людей, которые собрались дома на огонек и листают этот журнал. Десятиклассники назвали же свою газету «Третий звонок». И всем понятно, что десятый класс последняя сту­пенька. Как все равно поезд трогается после третьего звон­ка, или в театре поднимается занавес,— она смотрит на наше название, выпячивает губу, морщится: — А у нас? «За отлич­ную учебу». Прямо какой-то лозунг, а не название.

Давайте придумаем новое?— предлагает Мишка,

— А какое?

— «Истребитель»!

— Почему?

— Ну,— мнется Мишка,— потому, что это самолет. Мы подумали и отвергли.

— «Снежинка»,— говорит Женька.

— Почему?

— Сам не знаю.

— «Рупор»,— сказала Лидочка и сейчас же замахала ру­ками,— не то, не то!

— «Бегемот»,— бухнул Мишка.

— Почему? В Советском Союзе бегемоты не водятся.

— Крокодилы тоже не водятся, а ведь есть же такой журнал,— оправдывается Мишка.

— Надо что-то такое,— задумывается Лева,— чтобы ре­бята поняли, что газета друг и товарищ.

— А что надо?

— Да вот я и сам не придумаю.

— «Костыль»,— неуверенно говорит Мишка и по очереди смотрит на всех нас.

— Почему?

— Ну, костыль помогает людям ходить.

— А разве мы хромые?

Подумали и дружно отбросили этот «Костыль»,

— «Товарищ»,— тихо, почти шепотом, говорит Лева. Но мы услышали.

— Правильно,— вдруг кричит Женька,— конечно, «То­варищ»! Ведь настоящий товарищ — это здорово!

— Верно,— согласилась Лидочка.— «Товарищ» — это очень правильно.

Мы решили посоветоваться с Пелагеей Васильевной, с на­шим пионервожатым, может быть они предложат что-либо лучше, а если нет, то наша газета отныне будет называться самым хорошим словом.

* * *

Мы уже настолько выросли, что даже изучаем химию. В кабинет химии всегда бежим с удовольствием, восторгом. Я стараюсь обогнать Гогу и бежать за Лариской. Впереди всех Мишка размахивает летчицкой полевой сумкой, за ним по ступенькам прыгает Лидочка. Она с Мишкой и в химиче­ском кабинете сидит рядом.

Вместе они нагревают свои пробирки, вместе нюхают какую-то дрянь, и даже вместе своими языками облизывают одну и ту же соль.

Если у них спросить промокашку, то она обязательно вся разрисована самолетами разных марок. И рядом рукой Лидочки написано: «А это какой?» И тут же Мишкин по­черк: «Это бомбардировщик ТБ-3».— «А это?»— Это истре­битель. А вот гидросамолет».

Однажды на промокашке было написано Мишкиной рукой: «По-моему, Алешка на нас сердится. За что?» И тут же ответ Лидочки: «Ну его, он просто глупый». После этого я не стал просить у них промокашек. Пусть уж лучше буду жить с кляксами.

География. Почему-то я впервые сейчас посмотрел на Лидочку, а уж потом на Лариску, а они посмотрели на своих соседей. Когда мы переступали порог роскошного буддийского храма, я опять посмотрел на Лидочку, а она — на Мишку. Я взглянул на Лариску, а она — на Гогу.

— Что ты все вертишься, как еж?— сердится Женька.— Ведь мешаешь.

Урок окончился. Лариска с Гогой свертывают карты. Географ ждет вопросов. Я стараюсь задать вопрос поумнее. Смотрю на Лидочку. Но они с Мишкой все еще летят в самолете. На меня никакого внимания.

Хочется встать и задать еще вопрос, но ничего ум­ного в голову не приходит.

Вот Лева нашел что спросить:

— Николай Семенович, почему Индия до сих пор не сбросит английских колонизаторов?

Эх, мне бы такой вопрос!

На следующий день Пелагея Васильевна раздала нам сочинения: «За что я люблю свою Родину». Заметно, что она довольна. Веселая. Да и у ребят на лице хорошо. Все полу­чили свои листки, только Гога ничего не получил. Он руку тянет, а Пелагея Васильевна его опережает:

— Знаю, знаю. Твое сочинение мы прочитаем вслух,— говорит она.

Мы переглядываемся. Наверное, и отметок не хватило для Гогиной работы. Вот ведь, писатель!

— Садись за мой стол и читай,— приглашает Гогу Пела­гея Васильевна.

Гога неловко вылез, боком прошел к учительскому столу, шевелит своими листками, непонимающе смотрит на Пелагею Васильевну.

— Я не поставила тебе отметки,— она прохаживается вдоль рядов, потом подсела к Женьке на нашу парту.— Мне хочется знать, что скажет класс. Ну, читай.

Гога начал неуверенно. Что-то застревало у него в горле, а потом он разошелся, раскраснелся, даже в нужных местах потрясал рукой.

Мы притихли, мы подавлены. Гога здорово читает.

«Родина! Это самое дорогое, любимое и прекрасное, что есть у человека. Сердце мое переполнено любовью к ней. Нет выше счастья, чем любить свою цветущую Родину. Со­гретая сталинским солнцем, она, моя Отчизна, цветет и раз­вивается. Наши сердца бьются вместе с Родиной. Мое сердце полно тобой и принадлежит тебе, Родина!»

Гога окончил, посмотрел на Лариску. Лариска — на класс.

— Ух, здорово,— не выдерживаю я.— Красиво!

— Да…— вздыхает Женька.

— Прямо, как в театре,— говорит Лидочка. В классе гул.

Гога нашел свою парту, уселся.

Пелагея Васильевна прошла к столику, журнал листает. Ждет, пока мы успокоимся. Встала, карандашиком постукивает:

- Кто из вас своими словами расскажет, о чем написал Гога?

Стали очень тихо. Я хочу пересказать, но вот не знаю, как начать, Очень много таких слов, как «Родина», «любовь», «сердце», «счастье», а вот о чем тут? Все ярко, гладко, а никак не ухватишь. Схватиться бы за какую мысль, к ней свои мысли присоединить и рассказывать. Но что-то не по­лучается. Соскальзывает.

А ведь только что Гога читал, и все было очень здорово, красиво, даже торжественно. Так о чем же он писал? Прямо никак не вспомню.

Толкаю Женьку: давай выходи. Он кляксу с пера выдав­ливает, плечами пожимает.

Лариска руку тянет.

— Пожалуйста, Лариса,— приглашает Пелагея Василь­евна,— выходи сюда и рассказывай.

— Вот, значит, он написал про нашу Родину,— говорит Лариска,— вернее, за что он ее любит. Ну, он ее очень лю­бит… Так сказать, всем сердцем… Очень любит… И он счастлив…

Она остановилась, на Пелагею Васильевну смотрит:

— Ну, я не знаю, как дальше сказать. В общем, мне со­чинение понравилось.

Лариска замолкла. Стены рассматривает.

— У тебя все, Лариса?

— Все,— выдохнула она.

— Садись. Кто еще перескажет это сочинение? Тихо в классе.

— Нет желающих?

Звонок трезвонит. А мы сидим. И Пелагея Васильевна сидит.

— А как же отметка?— гудит класс.— Пелагея Василь­евна, вы же обещали?

Я смотрю на Гогу. Он выпрямился, улыбается во все сто­роны. Лариска его толкает, а он не замечает.

— Мне кажется, что Гога поторопился,— говорит Пела­гея Васильевна,— поспешил. Ты, Гога, сохрани это сочине­ние. Спрячь его как оно есть сейчас. Потом подрастешь, работать пойдешь, женишься (мы хихикаем), будут у тебя дети (нам опять весело), тогда найди эти листки… Прочитай их себе, жене, детям… и поставь сам отметку.

Она торопится:

— Ну, так ребята… Мы не уложились. Прочитайте сами «Песню о купце Калашникове». Женя и Алеша! Завтра вы­ходной. Сходите в Третьяковскую галерею. В зале XVI века не торопитесь, не спешите дальше по залам. Нарисуйте костюмы купца Калашникова, опричника Кирибеевича.

У нее никак не закроются застежки портфеля. Справилась с застежками, глазами Гогу нашла:

— Отметку себе поставь честно. Опять звонок разоряется. Ушла Пелагея Васильевна.

— Ничего не понятно,— говорит Лариска.— Какие дети? Какие отметки? Как же еще писать сочинения?

Кто-то нашу дверь трогает. Мы сидим тихо. Это, конечно, физик. Показалась щель, а в ней голова Славика:

— Учитесь! Ха-ха!

— Марш домой!— кричит Лидочка.

— «До свиданья!», «Всего хорошего!», «Будьте здоро­вы!» — выпаливает Славик.

* * *

Мы по-прежнему тратим время на наше кино. Дома кручу аппарат, сколько хочется. Только неинтерес­но крутить ленту самому себе. Нет зрителей.

Нонке надоел. Мама тоже все торопится. Смотрю сам. Ребята придут, рассядутся и вслух рассказывают друг другу, что будет дальше на экране.

Потом наш аппарат мы таскаем по квартирам друг к дру­гу, опять крутим, и опять Мишка или Женька забегают вперед:

— «Англия уже потеряла свое господство на морях…» Я замечаю, что и зрителей становится все меньше и меньше. Просто неинтересно смотреть одно и то же, а новой пленки у нас нет.

Сколько ни крути ручку, на экране все одно и то же: душ, нанайская борьба и «Англия уже потеряла свое господство на морях…»

…Кончилась наша картина, наше «Попурри». Зажгли свет. Друг друга разглядываем.

Лева несмело предлагает:

Надо бы найти Костю… Еще попросить пленки… Алеш­ка, ведь он же заходит к твоей Нонке… Ну, вот и по­проси…

— Привет, он уже давно к нам не заходит. Он учится в школе рабочей молодежи.

— Это как понять?

— Как понять? На студента разозлился.

— Почему?— удивляется Мишка.

— Ну, потому что он студент… Высшее образование… Знает много.

— Алеша, как же Нонка?— спрашивает Лидочка.

— Ну, что Нонка? Не поймешь ее… Костя, конечно, лучше.

— Значит, он работает и учится?

— Работает и учится.

— А студент?

— Студент учится.

— Ну, он хоть к вам заходит?

— Кто?

— Костя.

— А когда же ему заходить? Он в утренние сеансы кру­тит, а вечером в школе.

— Давайте его навестим,— предлагает Лидочка.

В дверь кто-то царапается. До звонка не достанет, вот и скребется..

— Это Славик,— определяет Женька.

Открыли дверь. Точно — Славик. Сказал всем: «Здравст­вуйте» и «Разрешите войти?»— шапку снял, уселся на табу­ретку, спрашивает:

— Ну, о чем задумались?

Мы переглядываемся, Женька объясняет:

— О кино, Славик. Нет, у нас новых лент.

— Давайте найдем Костю,— говорит Славик.

Нам просто удивительно, до чего умные эти люди, маль­чишки.

— Костя работает, когда мы в школе. А когда мы дома, то Костя в школе. Понял?

— Ну и что же?— просто говорит Славик.— Посмотрите мое горло.

Он раскрывает рот. Мы по очереди заглядываем.

— Горло как горло,— говорит Лидочка,— чуть-чуть крас­нота.

— Завтра у меня будет ангина,— обещает Славик.— В школу не пустят, чтоб других ребят не заразить. А если шарфом обмотаться — до «Кадра» дойду.

— Какие глупости,— ежится Лидочка.— Вы только по­смотрите на этого симулянта.

— На эту молекулу,— добавляю я. Славик сползает с табуретки, идет к двери.

— Славик, постой,— говорю я. Он в замке путается, торопится.

— Славик, стой!

Хлопнула дверь. Догнал его на лестнице. Вырывается. Даже не знал, что в таком маленьком столько силы.

— Славик! Хороший наш мальчишка. Ну, конечно, все вместе пойдем, и ты с нами.

— А не врете?— утирает он слезы.

— Вот. Давай твою руку.

Мы пожали друг другу руки. Пожали по-мужски.

В следующий выходной мы пришли во двор «Кадра», к нашей кинобудке. Постучали в окованную железом дверь, открыл Костя. Обрадовался, в будку пригласил. Скорее тряпкой вытер руки, со всеми здоровается.

Мы гудящий аппарат рассматриваем, восторгаемся его ровным гулом, любуемся на Костю, как он ловко, с щелчка­ми перезаряжает аппарат. Славик прилип к моталке, изо всех сил ее раскручивает. Тут же на столе учебники, тетра­ди. Учебники новенькие, а на страницах следы пальцев. Знать, Костя учится даже здесь, в своей будке.

Костя в окошко, в зрительный зал посмотрел, что-то чуть подкрутил в аппарате и к нам:

— Ну, как жизнь?

— Плохо, Костя,— говорю я,— беда у нас.

— С Нонкой что-нибудь?— насторожился Костя.

— Да нет,— смеется Лидочка.— Нужна новая лента. Старая надоела.

— Ах, вот что,— радуется Костя.— И больше ничего? Ну, это полбеды. Есть тут подклейка из старья.— Он торопливо звякает круглыми железными коробками, достал несколько роликов, на свет посмотрел, нам протянул.

Мы поскорее их в карманы запихиваем, а Костя меня тихо за плечо трогает:

— Ну, как Нона?— Он виновато кивает на учебники.— Мне, брат, теперь некогда. Взялся.

— Что Нона? Хорошо Нонка. Каждый день о тебе спрашивает: не встречался ли где?

Вдруг из зрительного зала в будку ворвались шум, свист, топот, а Костя никакого внимания. Меня за плечи держит, в глаза смотрит:

— Не сочиняшь? Это правда, что она спрашивает?

— Угу,— говорю я.

Костя шлепает меня по затылку и к окошку. Что-то подкрутил в аппарате — в зале сразу тишина.

Нагнулся к уху, спрашивает:

— А студент заходит?

Я ему руку на плечо:

— Знаешь, Костя, уж «к Чапаеву не пришлют замухрышку какого-нибудь»…

Он засуетился, опять загремел своими коробками:

— Вот еще ролик! Цветной. Бери, бери.— Нагнулся, в карман мне сует.— Передай ей: в выходной забегу.

Славик раскрутил моталку так, что она вдруг загудела, как сирена. Лидочка испугалась, закричала на него. Славик начал тормозить, но у него не получается.

— Ничего, мальчик! Крути! Крути!— радуется Костя.

Нам уже домой не терпится. Прямо жгут карман ролики пленки. Выпросили чуточку киноклея и скорее к дверям, обещаем Косте:

— Мы еще зайдем!

* * *

Дома начали клеить, не глядя что получится. Лишь бы концы с концами ровно скреплялись. Моток получился со­лидный. Заряжаем его всеми руками сразу в наш аппарат. Наводим фокус, я за ручку взялся.

— Начали,— говорит Лева. Застрекотал и наш аппарат.

На экране какой-то дядя с бородкой в ужасе читает записку, потом ее комкает, бросает на стол. И сразу надпись: «Ушла жена».

Потом этот дядя рвет с себя галстук, ерошит седую при­ческу, бессильно падает в кресло, и тут же надпись: «Душев­ные переживания».

Что было дальше, мы не знаем, потому что сразу пошло про другое.

Какие-то люди объедаются кремом, потом пирожными швыряются друг в друга.

И вдруг идет цветное кино. Я даже крутить перестал. Уж очень все красиво, Все синее, синее. И небо, и деревья, и трава. Костер с ярким огнем, тоже синим, около — синие люди. На небе радуга, люди в цветных нарядах, синяя вода, красные, зеленые крыши домов.

— Ой, как это они?— спрашивает Лидочка.

— Наверное, по кадрикам разными красками разрисовы­вают,— прикидывает Мишка.

— Я знаю, это вроде как продают картины «Раскрась сам»,— вмешивается Славик.

— Неужели каждый кадрик раскрашивают?— сомне­вается Лидочка.— Ведь очень долго.

— Не только раскрашивают, а бывает и рисуют.

— Как рисуют?

— Мультипликация называется,— объясняет Женька.— Каждый кадрик тушью рисуют. Животных разных, людей.

— А потом?

— А потом показывают на экран. Они двигаются. Вот прямо так поднимают руки, ноги, даже смеются.

— А на чем рисуют? На пленке? Да?

Мы не отвечаем. Я не знаю, Лева с Мишкой молчат, а Женька больше ничего не рассказывает, фокус в аппарате поправляет.

Смотрим кино дальше.

На экране ледокол носом льдины раскалывает, а потом сразу какой-то полуголый негр целится из лука. Он даже по успел выпустить стрелу, как наше новое «Попурри» окончилось.

— Давайте все сначала,— просит Славик. Мы перезаря­дили.

И снова на экране седой дядя комкает записку, хватается за галстук, падает в кресло, что означает «душевные пере­живания»… Потом пирожные, цветное кино, а вот наконец и негр целится из лука.

Кончилась наша новая картина.

Может быть, еще раз?— неуверенно предлагает Лева. А давайте паше любимое,— теребит меня Славик,— давайте все вверх ногами.

Попробовали и так. Началось все с негра, а кончилось тем, что бумажка распрямилась, прыгнула со стола в руки седого дяди. Потом на экране светлый прямоугольник.

— А теперь все сначала, канючит Славик. Я отказался крутить:

— Рука устала. Кто следующий?

Мишка взялся. До конца не докрутил, передал ручку Славику.

Покрутил Славик, потом мы ему снова зарядили, он опять покрутил. Еще до конца пленка не дошла, а Славик вдруг заинтересовался киноаппаратом:

— А что, если в него воды налить и рыб напустить? Будет видно на полотне?

Никто ему не отвечает.

Женька начал провода отключать, мы ему помогаем. Раз­ряжаем наш аппарат.

— Ну, а что же дальше?— спрашивает Лидочка. Она сказала это будто самой себе, но мы услышали.

— И я о том же,— говорит Лева.

— Братцы, что бы еще придумать?— выгибает Женька из провода чертиков.

— Ты же говорил про мульти… как ее?

— Мультипликацию,— уточняет Женька.

— Ну, так давайте ее рисовать,— оглядывает нас Ли­дочка.— Как ее рисуют, Женя?

Женька из провода самолет делает, ему Мишка помогает.

— Ну как? Берут и рисуют. Вот как у нас в кино. На одном кадрике человек только рукой пошевельнул, на сле­дующем чуть ее сдвинул, потом чуть выше поднял. Еще чуть выше, и так все понемножку, пока совсем руку не под­нимает.

— И сколько же надо рисунков на одну руку?

— Ну, как у нас в кино,— неуверенно говорит Женька.— Если человек за секунду поднимет руку, значит, двадцать четыре кадрика. Вот как раз и будет двадцать четыре ри­сунка.

— Кошмар!— хватается за голову Лидочка.— Это где же так рисуют?

— Где? Где?— злится Женька.— На киностудиях.

Мы рассматриваем Женьку. А он из провода выгибает что-то вроде писателя Гоголя.

— А рисуют прямо на пленке?

— Неужели на экране? Берут тушь и тонким пером рисуют. Что вам не понятно?— удивляется Женька и делает из Гоголя пулемет.

— Что-то ты, друг, загибаешь,— вздыхает Лева.— Разве можно по кадрику нарисовать целый фильм?

— Не фильм, а одну часть,— сдается Женька.

— А давайте попробуем,— вмешивается Славик.— Толь­ко не спорьте.

Мы решили попробовать.

* * *

В выходной к нам зашел Костя. Помялся в дверях, Нонке руку, маме руку, мне тоже. Я скорее с него пальто стаски­ваю. Мама тут же суетится, а Нонка только сделала улыбку, а потом прошла в комнату.

Я его шапку вешаю, одеколон вдыхаю. У Кости на новень­ком пиджаке комсомольский значок.

— Ну, вот так,— выдыхает Костя, приглаживая волосы, и опять топчется.

— Ну, вот так,— говорю я,— пойдем.

— Подожди-ка,— мнется он,— там у меня в кар­мане…

Костя вынимает из карманов пальто печенье, потом шо­колад. На меня вопросительно смотрит, рукой махнул:

— Эх, была не была,— и вытаскивает бутылку вина.— Как? Можно?

Я не знаю. Но раз уж куплено, то чего же?

— Подожди-ка,— засуетился Костя.— Еще халва была. Мы входим. Я все на стол, а Костя бутылку за спиной прячет. На меня посмотрел, опять вздохнул:

— Эх, была не была,— и бутылку ставит.

Нонка смеется. Мама к себе за занавеску ушла. Я даже испугался: неужели не придет?

Она вернулась. В руках наша новая скатерть. Расстелили. Уселись.

А туг стук в дверь. Громкий, уверенный. Я кинулся открывать. В дверях студент, на очки дышит.

— Ну и мороз сегодня! Нона дома?

Я киваю.

Он раздевается, вешалкой интересуется. Осторожно спрашивает:

— Это кто?

— Да так… Нонкин жених,— говорю я.

Он на меня ОЧКИ направил, покашливает, пальцами шевелит.

— Какой жених?

— Да Костя… Главный киномеханик всех театров Плю­щихи. А что, мне жалко, подумал и добавил: — Также Арбата.

— И Марьиной рощи,— успокоившись, дополняет гость, аккуратно дует на расческу.

— Возможно,— говорю я.

Выбежала Нонка, затормошила:

— Ой, Геночка! Проходи, проходи.

За столом сначала молчим. Мама про мороз начала. Студент поддержал, показал всем красное ухо, халву трогает.

Я Костю про мультипликацию расспрашиваю. Костя об­радовался, рассказывает, как все это получается. Мама нас слушает, часто удивляется:

— Надо же!

— Вообще в этой мультипликации неограниченные воз­можности,— вдруг говорит студент.— Можно даже рисовать жизнь марсиан, а хотите, так и полет на Луну. Все можно,— он задумался.— Н-да. Неограниченные возможности.

— Это на пленке рисуют?— спрашиваю я.

— Я не знаю точно, как это делается. Но только не на пленке.

— Конечно, не на пленке,— говорит Костя.— Пересни­мают каждый рисунок.

— Еще чаю, пожалуйста,— предлагает мама.

— Костя, а вот тушью и пером… ну, самым тонким, можно рисовать на пленке?

— Можно, Алешка. Только на целый фильм сил не хватит.

— А на сколько хватит?

Костя достает газету, чертит прямо на ней карандашом, объясняет:

— Попробуйте нарисовать хотя бы взлет самолета. Вот так, по диагонали. Из нижнего угла кадра в верхний угол. Весь взлет пусть будет кадров на десять… пятна­дцать.

— Подожди, Костя, я тетрадку найду.

— Архимед на песке чертил,— почему-то вдруг сердится Костя.

Студент оживился, к Нонке наклоняется:

— Помнишь, у тебя, Нона, не ладилось с законом Архи­меда? Ну, когда поступала. Помнишь?

— Да, спасибо, Гена, вы тогда помогли,— рассеянно го­ворит Нонка.

Мама всем печенье пододвигает, чай доливает.

— А сейчас помните?— помешивает студент в ста­кане.

— Ну, если надо, вспомню,— говорит Нонка.— Вы берите сахар.

— Ну, а как он читается?— шевелит ложечкой Гена.

— Подождите-ка, сейчас,— хмурится в потолок Нонка.— Значит, так: на всякое тело, погруженное в жидкость,— она смеется,— действует выталкивающая сила, равная весу жидкости, которую вытеснило это тело.

— Правильно,— радуется студент.

— А вследствие этого тело теряет в своем весе столько сколько весит вытесненная им жидкость,— тихо добавляет Костя.

— Ну, это уже мелочи,— прихлебывает чай студент.

— Это закон,— спокойно поправляет Костя.— Тогда с бу­магой трудно было, лишнего не писали.

— Пожалуйста, еще чаю,— предлагает мама. Но гости отказываются.

Я опять Костю тереблю. Подсовываю ему куски пленки.

— А как рисовать по кадрикам?

Он на свет пленку смотрит, показывает:

— Видишь, по бокам каждого кадрика четыре перфорации, ну, значит, четыре отверстия?

Я вижу. Это все понятно.

Мы выходим на кухню. Костя положил в рукомойник пленку, намочил ее. Потом мы счищаем с нее эмульсию.

— Вот как четыре отверстия пройдет, так новый кад­рик,— объясняет Костя — Подсохнет, и можно рисовать.

— Давай попробуем.

Костя на дверь смотрит:

— Видишь ли… ну, сейчас…

Вышла Нонка, а за ней студент.

— Костя, вы уже?

Костя руки вытирает о свой костюм, на меня посмотрел:

— Да, уже.

Одели мы их всех. Мама помогает.

Вышли на улицу.

— Ну и мороз,— говорит Гена. И воротник на уши. А мы с Костей так идем. Если он поднимет воротник, то и я.

— Алешка, подними воротник,— сердится Нонка. Она в середине, а они по бокам, а я где-то все время перебегаю.

До метро «Смоленская» дошли. До самого входа. Нонка опять злится:

— Алешка, воротник!

Я на Костю смотрю, а он хоть бы что.

— Н-н-да, морозец,— говорит студент.— Ну, постоим не­много и… это самое… спасибо этому дому…

— Пошли к кассам,— приглашает Нонка. Мы скорее в дверь. Впереди Нонка, за ней Гена, а мы с Костей вместе.

Костя мне теплой рукой ухо пожимает. Так, чтобы никто не заметил, шепчет:

— Отморозил?

— Фигня,— тихо говорю я.— А ты? Он подмаргивает:

— Порядок!

— Ну, берите билеты,— говорит Нонка.— До свида­ния.

— Как-то так сразу?— удивляется Гена.— Давайте еще постоим.

— А чего стоять? Поехали,— предлагает Костя.

— Ну что ж, поехали,— соглашается Гена. А сами стоят и никуда не едут.

Нонка мраморные украшения рассматривает.

— Ну, пока, Нона,— снимает варежку Костя.— До сви­дания, Алешка. Попробуйте-ка рисовать под лупой. Ведь очень мелко. Всего хорошего, Гена.

Встал он на эскалатор, помахал нам и начал умень­шаться.

Студент берет Нонку за руки, мне сердито глазами де­лает. Я отошел. Чудак, он думал, я их слушать буду. А разве издалека ничего не поймешь?

Вот они стоят друг против друга. Студент за руки ее при­тягивает, а ведь не видит, что у Нонки одна нога упор сде­лала. Он о чем-то говорит, головой мотает, сильнее тянет, а у нее вторая нога чуть уперлась.

Тогда он сам приближается, а она чуть вбок.

Молодец Нонка!

Потом Нонка его руку трясет, торопится, меня глазами ищет.

Я шапкой размахиваю: здесь, Нонка! Студент Нонкину руку к губам тянет.

— Фу!

Вырвалась Нонка. Идем домой.

— Ну, как?— спрашиваю.— Кто тебе больше нра­вится?

— Чего?

— Костя или Гена? Нонка останавливается.

— Слушай, сопля, а чего ты понимаешь?

— Я не сопля. А соображать все-таки надо.

Стоим, глотаем морозный воздух. Нонка наклоняется к самому лицу:

— А тебе какое дело?

— Просто Костя лучше. Вот и все.

Идем, молчим. Уже около дома Нонка говорит:

— Хоть понимал бы что…

Вошли в дом. Мама сразу к моим ушам. Трет их на Нонку кричит:

— Чего же ты смотрела?

Нонка тоже трет мои уши, приговаривает: «Вот братец достался…»

 

АНТРАКТ

Сейчас у меня под каской Нонкино письмо. Одни хорошие слова. Раньше их не находила… А вот сей­час нашла. Теплые, сердечные…

Темнеет. Немцы за ракеты взялись. Мы уходим на отдых. Наконец нас сменяют.

Рядом с нами вдруг появился пахнущий чем-то уютным, домашним боец. Даже в темноте чувствуется, что он весь какой-то новенький, свеженький. Сразу уложил винтовку в нашу ложбинку и, счастливый, водит стволом:

— Где противник?

— Пригнись, дурачок,— советуем мы и дружно тянемся к его тугому от махорки кисету. Кисет расшит толстыми нитками, что вышито — в темноте не видно. Женька, как слепой, осторожно водит по ниткам пальцем, читает нам вслух: «Коля, любимый. Закури и вспомни. Жду с победой. Твоя навсегда Зоя».

— Так где же противник?— топчется новенький.

— Да все там же,— киваем мы.

В темноте батальон уходит на отдых. Говорят, будет баня. …Месим друг за дружкой мягкую пыль. Довольные молчим.

— Баньку бы…— вдруг шумно вздыхает кто-то в строю, и сейчас же по рядам по-доброму смешки:

— Печку бы тебе… да щец покислей…

— Товарищи, отставить разговорчики!— чей-то коман­дирский окрик. Но сейчас он не строгий, а так, между про­чим, для порядка. И мы все это понимаем. Дальше идем молча.

Высоко над головой профурчал снаряд. Где-то впереди тяжело охнул. За ним второй. Бойцы сердятся:

— Сволочь! Сам не отдыхает и нам не дает.

— Прекратить разговоры! Отставить курение!— Это уже приказ.

Шагаем тихо. Цигарки — в слюну, в кулак.

Нет-нет запахнет гарью. Горелым мясом. Значит, близко деревня. Вдоль дороги попадаются силуэты труб. Один раз отметился во все небо крест. Оказалось, колодезный журавль…

Светает… Какие-то кусты бьют по лицу. Будят. В кустах желанные пустые кузова грузовиков. Словно сквозь вату команда:

— По машинам! Повзводно!

Я не могу влезть в кузов. Женька царапает сапогами по колесу и тоже падает. Нет сил.

— Лезь под колеса… и лежи,— тянет он меня за ремень каски.— Через нас не проедут… Шофер… тоже человек.

Подтягиваюсь под колесо. Рядом улеглась и застыла чья-то трехлинейная винтовка. Наверное, Пончика…

…Хорошо ехать в машине. Каску — на глаза, и пусть ветки по ней шлепают. Языком лизнул петлицы — вода.

Хорошо ехать в машине… Легко ехать в машине. И сам едешь, и ноги сидят… Что-то бьет меня по ногам — нагнулся, ничего не видно…

Проснулся, испугался: а где же винтовка?

Рядом спит кто-то большой, сильный. При толчках долбит каской кабину автомобиля. В коленях у него зажаты три винтовки. В середине длинная, трехлинейная.

Вот и Женька. Рядом трется. Пончика руками к груди прижимает. Спит Пончик.

Опять что-то бьет по ногам. Нагнулся, рассмотрел. Да это же каска. Наверное, Пончика.

Хочу надеть ее на голову Пончика, но Женька хмурится:

— Пусть спит.

Уткнулся Пончик в грязный Женькин карман гимнастер­ки. Губами во сне вкусно чмокает.

Мне свою винтовку надо. Я тянусь к коленям этого боль­шого, сильного. Женька останавливает:

— Сиди. Разбудишь. Это же Григорий Иванович.

Грузовики въехали в какое-то большое село.

Пошел дождь. Наш батальон расположился на ночлег в душном здании клуба. Отсюда только что ушел на передо­вую батальон ленинградских комсомольцев-добровольцев. Еще не обстрелянные. На них на всех синие командирские галифе, толстые суконные гимнастерки. Наверное, из лихо­сти свои каски хранят в вещевых мешках, а на головах щегольские пилотки.

Почтительно угостили нас ленинградскими папиросами, шоколадом и, притихшие, ушли в ночь, в дождь.

Мы с Женькой расположились на досках сцены. Один занавес кто-то оторвал. Наверное, на портянки. Другой — всю ночь светил нам наклеенными серебряными звездами.

Нам не спится. Почему-то опять вспомнилась школа, драмкружок и наш первый спектакль «Песнь о купце Ка­лашникове».

— Алеша,— тихо говорит Женька,— помнишь наш спек­такль?

* * *

…В классе у нас переполох. Готовимся ставить на сцене «Песню о купце Калашникове». Я играю самого купца, Лариска — Алену Дмитриевну, то есть мою жену. Гога — опричника Кирибеевича. Женька — Ивана Грозного. Все ос­тальные ребята в классе — буйную ватагу опричников и толпу.

Женька входит в роль солидно, основательно. Всегда насуплен, сердит, как и подобает царю Ивану Грозному. Даже стал грубить учителям.

Однажды физик его удалил из класса. А жаль. Физик стал нам помогать в создании мультфильма.

В коридоре, на батарейке у окна Женька томился недол­го. Открылась дверь третьего «А», и выкатился угрюмый Славик.

До конца урока они сидели рядом на батарейке, и Жень­ка терпеливо внушал Славику, что без дисциплины жить нельзя.

Все это я видел, потому что меня послали за мелом. На минутку подсел к ним, слушаю, как оправдывается Славик.

— Когда все время хороший, то тебя никто не замечает,— зажмуривается Славик,— ну, совсем никто. А вот стоит один раз провиниться, и тебя все сразу ругают. Поняли?— спра­шивает Славик.— А вот когда все время не слушаешься, а один раз послушаешься, то тебя вдруг все хвалят. Поняли?

Мы с Женькой переглядываемся: вообще в этом что-то есть.

— Зря ты физика обидел,— говорю я Женьке.— Смотри, как он стал помогать нам.

Женька сокрушенно машет рукой:

— Эх, что там толковать… Ну, исправлюсь… Пособия для его уроков нарисую.

Я вернулся в класс, слушаю физика. Он очень тихий и какой-то приятный. Всегда на нем рубашка с белоснежным воротничком. Как-то очень правильно, красиво завязан галстук. Из-под рукавов — белые манжеты. Возьмет в руки мел, очень аккуратно выписывает на доске формулы. Отой­дет, полюбуется и рисует новую букву.

Нам нравится, как он начинает новый урок. Молча рас­ставит на столе разные пособия, потом откроет журнал, до­станет спичку, сломает ее и половинку подбрасывает над нашими фамилиями. На чью фамилию упадет спичка, тот выходит к доске. Выходит смело, даже весело. Ведь сейчас новый урок и сегодня отметок не ставят.

— Ну-ка, Кудрявцева, вот вам пятак, продвиньте между этими двумя булавками.

Лидочка с умным видом продвигает.

— Так,— говорит Николай Иванович,— теперь чуть подо­греем пятак на спиртовке. Кто берется продвинуть?

— Я!— кричит Гога.

— Пожалуйста, продвиньте.

Гога пробует. Ничего не получается. Мы хохочем. Николай Иванович поднимает руку. В классе тихо.

— Теперь подумайте, что это означает?

— Ну, от нагревания тела расширяются,— говорит Гога.

— Почему вы слышите стук колес поезда? Гога пожимает плечами:

— Не отрегулированы, наверное…

Николай Иванович очень красиво рисует на доске стык двух железнодорожных рельсов. Между ними просвет. В верхнем углу доски шутливо изобразил улыбающееся солнце.

— Что будет, если солнце нагреет рельсы?

— Они удлинятся!— кричим мы хором.

— Правильно! А что случится, если не будет между рельсами просветов?

— Крушение,— тихо говорит Лидочка.

Класс молчит. Класс серьезно задумывается: вот тебе и простой пятачок с булавками.

Однажды Николай Иванович спросил:

— Кто из вас играл в двенадцать палочек? Класс поднял руки.

— Соберите сейчас двенадцать карандашей. Мы собрали.

Он подсчитал, лишние карандаши отложил, улыб­нулся.

— Давайте честно, как вы играете.

Все карандаши он ровненько укладывает на кончик ли­нейки, а под нее подложил ручку.

Я толкаю Женьку: вот интересно! Николай Иванович, наш учитель физики и вдруг знает про игру в двенадцать палочек?

— Кто из вас желает пройти к доске? Мы тянем руки.

— Лариса хочет? Пожалуйста. Вышла Лариса. Ежится.

— А вообще-то все тут просто,— говорит она.

— Что — просто?— спрашивает Николай Иванович.

— Ну. Это самое… Ударить, и все.

— Ударяйте, Лариса,— разрешает Николай Иванович.— Ну, смелее.

Она ударяет по концу линейки, и наши карандаши, вспорхнув, рассыпаются по столу. Нам весело.

— А что надо сделать, чтобы карандаши подлетели к по­толку?— серьезно спрашивает Николай Иванович.

Прямо детский вопрос. Кто же не знает, что часть ли­нейки, где лежат карандаши, должна быть длиннее, а по которой ударяют — короче.

Это мы объявляем хором, всем классом.

— Только ударять нужно сильнее, чем в первый раз,— говорит Женька.

Николай Иванович Женьку хвалит, радуется:

— Молодец!

Лидочка сильно ударяет, и карандаши летят в потолок.

— Почему сейчас так получилось?— спрашивает Нико­лай Иванович.

— Рычаг,— неуверенно говорит Лидочка,

— Ну, проигрываем в силе, ну, выигрываем в расстоя­нии,— оглядывается на класс Лева Гоц.

— Давайте учиться рассуждать без «ну»,— говорит Ни­колай Иванович.— Итак, начинаем знакомиться с рычагами. Великий Архимед говорил: «Дайте мне точку опоры, и я переверну весь мир…»

Николай Иванович приятно покашливает, старательно оттачивает кусок мела…

Все формулы, что рождаются на доске под его рукой, класс хорошо запоминает.

Сейчас он послал меня за новым куском мела, потому что старый превратился от наших рук в серый кругляк, да еще крошится.

Всегда он говорит с нами очень вежливо и очень тихо. (Однажды мы даже услышали, как тетя Агаша, шаркая га­лошами, шла к звонку.)

Николай Иванович (так зовут нашего физика) первым из учителей назвал нас на «вы».

Как-то накануне Октябрьских праздников мы прибивали плакат над учительской комнатой. Я стою на стремянке, а Лева подает мне гвозди. И вдруг услышал — кто-то за дверью громко ругает Николая Ивановича. А я-то и не знал, что учитель учителя может ругать.

Говорили о том, что он не придерживается методики Наркомпроса, не уважает программу. Начинает урок по-сво­ему.

— А мне нравится, как он учит,— это спокойный голос Пелагеи Васильевны.— Он им сразу не дает уже раз кем-то съеденное. И правильно делает.

— Простите, простите, уважаемая Пелагея Васильевна, значит, все, что уже открыто, вы предлагаете открывать за­ново. Так сказать, изобретать деревянный велосипед? Нуте-с!

— Вы своим детям сразу дадите велосипед?

— А почему бы и нет?

— А вот как он устроен, они будут знать? И как люди пришли к мысли о создании велосипеда, ваши дети тоже будут знать?

— А зачем им ломать головы, когда есть уже готовое? Пусть они вперед смотрят.

— Ленин не так учил.

— Нуте-с, а как учил Ленин? Лева мне гвоздь тянет:

— Давай-ка,— торопит он.

Я гвоздь рассматриваю, обратно ему в руки.

— Ну-ка, выпрями,— прошу я. А сам слушаю. Опять голос Пелагеи Васильевны:

— …пусть не точно по цитате… Но мысль такая: комму­нистом может стать тот, кто обогатит свою память всем, что накопило человечество.

— Простите, я про Николая Ивановича…

— Не «про», а «о» Николае Ивановиче…

В учительской громко смеются. И снова тот же мужской голос:

— Странно, странно, дорогая Пелагея Васильевна. Может быть, у вас… как это… особые симпатии… Но, понимаете, уважаемая Пелагея Васильевна, есть на свете Нарком-прос…

Тут вдруг звонок. Вбиваю гвоздь по самую шляпку.

Сидим с Левой на батарейке. Я ему рассказал, что слы­шал. Он молчит, думает.

— А тебе нравится Николай Иванович?

— Очень,— говорит Лева.

— Да, его все любят.

Вот такого человека обидел Женька. Даже не обидел, а просто Женька вообразил, что он не за партой, а на троне. Страшно шевелил бровями, опирался на невидимый посох и даже на меня смотрел кровожадно, шипел:

— Убью, как сына своею. Да, пусть пополнится Третья­ковская галерея.

В этот самый момент Николай Иванович попросил Женьку выйти из класса.

Вечером мы сидим у Женьки дома и рисуем мультипли­кационный фильм. Женька изредка нас консультирует. Он очень занят: на большом листе ватмана рисует схему дей­ствия паровой машины.

Самолет мы нарисовали. Сделали все так, как советовал Костя. Взлет по диагонали кадра из нижнего угла в верхний. Подули, подышали на тушь, осторожно заряжаем пленку, крутим.

На глазах поднимается наш самолетик и летит в верхний угол экрана.

Мы друг на дружку смотрим:

— Ура!

— Ха-ха!

— Банзай!

— Мировецки,— добавил я за Славика. Его сейчас с на­ми нет. Наверное, объясняет дома содержание записки: «Ваш сын удален с урока…»

Мы оглядываем друг друга. Вот это да! Оказывается, ки­но делается очень просто. А не все люди об этом знают! Чудаки.

Теперь и Женька осторожно макает тонкое перо в тушь,

— Сейчас нарисую один секрет. Вы только не подсмат­ривайте,— просит он и тащится в кухню, балансируя блю­дечком с тушью.

Явился хмурый Славик. Осторожно уселся на полу,

— Выдрали?— поинтересовались мы. Славик промолчал.

Вскоре Женька в темноте к аппарату пробирается, то­ропится.

— Вот, готово. Нарисовал. Заряжайте. Зарядили.

— Крути! Крутим,

На экран выбегают на смешных тонких ножках разные буквы. Вот они выстроились, и хором читаем:

— «Плющихфильм».

— Что это?— спрашиваем.

— Какой «Плющихфильм»?

— Непонятно?— удивляется Женька.— Это же своя ки­ностудия. Так и назовем: «Плющихфильм». Ведь есть же «Мосфильм», «Ленфильм», а чтобы нас с ними не спутали — будем называться «Плющихфильм».

— Мировецки!— заорал Славик. Уж очень все неожи­данно. Своя киностудия! Надо же! Это значит, делать свои фильмы. Самим рисовать целые картины!

— А что для этого надо?— спокойно говорит Лидочка,

— Тушь… ну еще тонкие перья,— прикидываем мы,— соскоблить эмульсию с пленки и на ней рисовать по кадрикам…

— Ну, это все пустяки,— говорит Лидочка,— а еще что? С чего вообще начинают делать фильм?

Мы задумались. Кто же его знает, с чего начинается ра­бота над картиной.

— Наверное, сценарий нужен,— неуверенно говорит Лева.

— Это еще что такое?

— Да, что такое?— суетится Славик. У него голова, как на подшипнике. Крутится во все стороны.— Для чего это? А?

Лева хмурится, задумывается:

— Ну, как бы вам сказать… Вот, например, мы хотим сделать фильм «День нашего двора». Так?

— Так,— киваем мы.

— Ну, с чего бы начинался этот фильм?

— Я бы начал с метлы тети Дуси,— говорит Женька.— А потом из всех труб дым пошел… Открываются двери, и люди оставляют следы на снегу от дверей до ворот. Это сле­ды взрослых. Потом собачьи следы. Значит, Короля прогу­ливают. После показал бы, как в окне у Лидочки и Алешки показываются и исчезают макушки. Значит, они делают при­седания. И снова следы до ворот, только уже маленькие, детские.

Мы слушаем. То, что говорит Женька, ново, интересно и необычно.

— А потом,— глубоко вдыхает Женька и задумывает­ся,— а потом идет снег, и все следы во дворе заметает. Это значит, что сейчас взрослые на работе, а мы в школе.

— И вдруг опять детские следы,— добавляю я.— Где от ног, а где от рук. Это опоздавший Славик, спотыкаясь, то­ропится в школу. Следующий кадр: мама Славика сверты­вает и прячет на место ремень.

Ребята смеются.

— А следующий кадр,— торопится Славик,— уже вечер и на крыше сарая следы. Это Алеша подглядывает в Ларискино окно.

— Опять?— удивляется Лидочка.

— Ну, это уже исторический фильм,— поправляет Сла­вика Лева,— а нам нужно сегодняшний день.

— А он и сегодня смотрит,— упорствует Славик.— Мы с малышами в пряталки играли, я залез за сарай и все видел.

— Неужели?— часто моргает Лидочка.

— Слушай, молекула, катись отсюда,— говорю я Слави­ку.— Ну, давай двигайся, радость моя.

— Пойдем, Славик,— встает Лидочка,— мне тоже пора. Они уходят. Лева потирает лоб, вздыхает:

— Вот это и называется киносценарий.

* * *

После уроков мы, артисты, остались. Пелагея Васильевна слушает, как мы читаем роли. Сейчас она не за своим сто­ликом, а сидит на первой парте в нашем кружке, сидит совсем рядом со мною и, словно мама, сердится:

— Алешка, не болтай ногами.

А я уже не Алешка, а купец Калашников. Читаю свою роль. Стараюсь погромче. Ору на весь класс:

Уж ты где, жена, жена, шаталася,

На каком подворье на площади…

Тетя Агаша в дверь заглянула, кивнула учительнице, успокоилась.

Уж гуляла ты, пировала ты,

Чай с сынками все боярскими!..

Пелагея Васильевна морщится:

— Ты зачем орешь?

Да ведь она же моя жена,— киваю я на Лариску.

— Но ты же ее любишь… Понимаешь, любишь. Ведь так у Лермонтова?

Эх, при чем здесь Лермонтов? Ну то Лермонтов, а то мы. Теперь свою роль читает Лариска. За ресницы глаза спря­тала, руками кофточку теребит, говорит тихо-тихо:

— Государь ты мой, красно солнышко,

Иль убей меня или выслушай!

Потом она чуть-чуть помолчала, начала читать дальше и прямо вот-вот расплачется. У ней в горле какие-то перего­родки. Вроде как кричать хочет, а ее что-то душит.

И он стал меня целовать-ласкать

И, целуя, все приговаривал…

Гога громко хохочет.

Пелагея Васильевна карандашиком постучала, он осекся. Мне сейчас очень нравится Лариска. Вот это да! И где это она так научилась? Надо же!

Как это здорово у нее про поцелуи. Ну, хотя это не у нее, а у Лермонтова.

И ласкал он меня, целовал меня,

На щеках моих и теперь горят,

Живым пламенем разливаются

Поцелуи его окаянные…

Лариска локтем закрылась, голову вниз. Гога прыскает. Мне не по себе: «Может быть, дело совсем не в Лермонтове?»

— Так, хорошо,— говорит Пелагея Васильевна.— Теперь ты, Алеша.

— Что?

— Продолжай.

— Чего продолжать?

— Ну, смотри в книгу и читай роль.

Я. смотрю в книгу… Неужели они вправду уже целова­лись? А может быть, она такая уж актриса?

— Ну, читай же, Алеша.

— Значит, так… В общем, так…

«Я скажу вам, братцы любезные,

что лиха беда со мной приключилася…»

— Громче,— просит Пелагея Васильевна.— Ты, что? Умирающий? Повтори-ка.

А что мне жалко, что ли, вздохнул поглубже и…

Опять тетя Агаша в дверь просунулась. Не уходит. Стоит с ведром и шваброй, слушает.

Я замолчал. Пелагея Васильевна ничего не говорит. Все молчат. Только тетя Агаша на швабру хмурится, тихо сморкается:

— Да, да… все правда… так вот и в жизни…

И пошла себе, цепляясь в дверях ведром со шваброй.

Пелагея Васильевна книжкой шелестит, Гога снова роли бормочет, Лариска у окна вертится, себя разглядывает, Женька тренируется бровями шевелить. Он ведь царь: ему нужно на всех людей страх нагонять. А Мишка просто опричник, слуга царский. У него слов нет. Он только за столом должен сидеть и кубки поднимать. Говорили, что ситро будет к царскому столу. Ну, а пока ситро нет, так зачем же Мишке притворяться? Он просто сидит, на стены смотрит, портреты вождей изучает.

— Ну, так,— задумывается Пелагея Васильевна.— В об­щем, все хорошо. Теперь по ходу песни вы должны драться. Вот ты, купец Калашников, и ты, опричник Кирибеевич. Как это у вас получится, я не знаю.

Она смешно пожимает плечами, близоруко щурится:

— Я просто не знаю, как мужчины дерутся.

Мы наперебой поясняем. Она, конечно, ничего не пони­мает, все время морщится:

По-моему, в рассказе о драке нельзя избежать слова «морда», это Пелагее Васильевне очень не по душе. Она просто не понимает, что по лицу не бьют, а уж если бьют, то, конечно, «по морде».

— У Лермонтова сказано про два удара,— говорит учи­тельница.— Первым ударяет Кирибеевич и удар попадает в грудь Калашникову. Вот слушайте:

Размахнулся тогда Кирибеевич

И ударил впервой купца Калашникова…

Мне как-то очень ясно представилась широкая грудь купца, медный крест и росинки крови.

— Потом,— говорит Пелагея Васильевна,— ударяет купец Калашников. Вот слушайте:

…Изловчился он, приготовился.

Собрался со всею силою

И ударил своего ненавистника

Прямо в левый висок со всего плеча…

И опять мне представился опричник и даже, как попало ему в левый висок. Ну, конечно, в левый. Ведь Калашников бил правой рукой. Вот это драка: раз, раз — и все в порядке. Не то что сейчас дерутся мальчишки. Кулаками размахи­вают долго, а толку никакого. Один воздух месят, и все.

— Значит, мальчики, не увлекайтесь,— предупреждает Пелагея Васильевна.— Сначала ты, Гога, бьешь Алешу в грудь. Ну, конечно, потихоньку. А потом ты, Алеша, бьешь будто бы в висок,— она задумывается.— Конечно, несиль­но. Ну, как бы тебе сказать? В общем, плавно. Прикоснулся, и все. Понятно?

— Понятно,— угрюмо говорю я.

— Ну, вот и хорошо,— радуется она.

У Лидочки — очень коротенькая роль. Она играет Еремеевну — старую работницу в доме купца Калашникова.

У нее совсем мало слов. Она их хорошо знает и сейчас сидит рядом с Мишкой, тоже портреты разглядывает, о чем-то с ним шушукается. Мне досадно.

— Пелагея Васильевна,— громко спрашиваю я и чувст­вую, как загорелись уши,— а купец Калашников по ходу спектакля может целоваться со своей женой?

Лидочка сразу встряла:

— У Лермонтова этого нет.

Пелагея Васильевна спокойно листает книгу, сверяется:

— У Лермонтова, Алеша, вот так сказано:

Задрожалась вся моя голубушка,

Затряслась, как листочек осиновый,

Горько-горько она всплакалась,

В ноги мужу повалилася…

— А что я должен с ней потом делать?

— Думаю, Алеша, нужно поднять жену с колен и при­ласкать, успокоить.

— Как это — приласкать?

— У Лермонтова этого нет,— опять встревает Лидочка. Пелагея Васильевна удивленно пожимает плечами.

— Странно, Лидочка,— говорит она,— у тебя мама актри­са, и неужели ты от нее не слышала, что такое режиссура?

— Слышала,— тихо говорит Лидочка,— только все равно так не по Лермонтову.

Пелагея Васильевна медленно снимает пенсне, долго бли­зоруко щурится то на Лидочку, то на меня.

В дверях снова гремит ведром тетя Агаша. Пелагея Ва­сильевна закрывает книгу, мы заканчиваем репетицию.

Мы даже и не подозревали, что значит подготовка к спек­таклю. Начиная от клея для бороды и кончая ватой для снега— все пришлось разыскивать, доставать, делать.

Позвонили в райком Наташе. Она пообещала прийти на спектакль. Я еще пригласил маму и Нонку. Долго им расска­зывал про купца Калашникова и про всю эту драму. Мама с удовольствием согласилась прийти, а Нонка поморщилась:

— Тоже мне Станиславский с Плющихи.

Я обиделся. Мама с укором на нее посмотрела:

— Нехорошо, Нона. Ты и меня обижаешь.

Нонка смутилась, полезла под кровать, вытащила старый чемодан, долго в нем рылась, потом протянула мне бумажный сверток:

— На, отдай своей купчихе.

Я развернул легкий сверток, а в нем пушистая, длинная Нонкина коса.

Утром следующего дня в класс забежал наш школьный пионервожатый Гриша.

— Кто посильнее, после уроков останьтесь,— серьезно сказал он.— Поедем за костюмами.— Гриша значительно поднял палец.— Райком комсомола пошел навстречу. Ната­ша с настоящим театром договорилась. Дают все бояр­ское.

Мы закричали, завизжали, захлопали. Гриша за дверь, на ходу обернулся:

— Только чтобы учиться сегодня на «отлично».

Это он всегда так говорит. И всегда почему-то на ходу. Мы, конечно, пообещали.

Интересный у нас вожатый Гриша. Он все время торо­пится. Даже когда открывает пионерскую комнату, то долго никак не попадет ключом в замочную скважину.

Раскроет шкаф, где хранятся два горна, два барабана и одна фанфара. Даст кому-нибудь чуть погорнить и сразу отбирает:

— Больше нельзя, директор услышит.

Однажды взялся учить нас играть в шахматы. Только мы расставили фигуры, как он уже принялся выдворять всех малышей из пионерской комнаты.

— Вы еще октябрята. Вам сюда рано. Мы за Славика заступились:

— Он всегда с нами. Ему можно.

— Он сын директора школы,— попробовала было заикнуться Лидочка.

— Ну и что же?— удивился Гриша.— У нас все равны. Давай-ка, дружок, иди гуляй.

Нам почему-то это понравилось. Только было непонятно, почему Гриша боится, если директор услышит горн, и сов­сем не испугался «сына директора школы?»

Гриша умеет все делать весело. Умеет хорошо придумывать смешное.

Все плакаты к нашему новогоднему вечеру он придумал и сам нарисовал. У входа в раздевалку Гриша повесил плакат: «Здесь раздевают!», а внизу подрисовал бандита в маске и с ножом. Рядом шутливая просьба: «Калоши и ботинки вкладывать в рукава». Под урной забелел веселый плакатик: «Урна— твой друг, плюй в нее». У входа в зал: «Хочешь ска­зать что-нибудь умное — считай до 16».

Не знаю, кто как, а я считал. И как будто кое-что получалось.

Итак, Гриша выпроводил Славика и стал объяснять нам, как ходят пешки. Не успели мы это уяснить, а Гриша уже побежал к роялю:

— Ребята, давайте учиться танцевать.

— Для чего нам танцы?— сержусь я.

— А ты считал до шестнадцати?

— Сейчас нет.

— Вот оно и видно,— смеется Гриша.

— А я сосчитала,— говорит Лидочка.— Ребята, нам нужно научиться танцевать.

Мы удивленно смотрим на Лидочку.

— Что вы уселись? Гога умеет, Лариска умеет, а мы что, хуже?

Теперь уже и я сосчитал.

— Правильно,— говорю, что мы, хуже?

Начали учиться.

Гриша из рояля выжимает танго, покрикивает:

— Алеша, не смотри под ноги.

— Лева, не ломай Мише руки. Это танго, а не борьба.

— Лидочка, не делай каменное лицо. Смотри в угол, на нос, на предмет.

Потом «кавалеры» по просьбе «дам» сняли ботинки, и пары задвигались смелее. Лидочка смотрит «в угол, на нос, на предмет», и передо мной совсем другая Лидочка. Будто киноактриса. Как же все это называется у взрослых? И вдруг меня осенило: кокетство! Вот как это называется.

Гриша закрывает рояль:

— Продолжим в следующий раз. Только учитесь на «от­лично».

Мы заверили.

…И вот вместе с нашим Гришей мы привезли из театра настоящие костюмы. Мешки сложили в пионерской комна­те. Гриша развязывает узлы, суетится со списком, все пере­считывает, никого не подпускает.

Пересчитал, успокоился. Только и сказал:

— Ну, валяйте.

Мы кинулись примерять костюмы. Шелка, бархат и еще чего-то. Всюду путается Славик, суетится, помогает нам за­стегивать пуговицы, смеется:

— Ну и костюмчики тогда были! Мировецкие!

— Да…— говорю я, оглядывая свой бархатный кафтан,— хорошо раньше люди одевались.

Женька напяливает царский наряд. Один Славик ему по­мочь не в силах. Помогаем все. Как-никак, а все-таки царь.

Вот уж где полно разного золота, мехов да каких-то цвет­ных камней! Это, значит, чтобы все прямо издалека угады­вали, что он царь.

Ну, а если вблизи? Или, скажем, царь пошел купаться в Москве-реке? Как же тогда люди узнают, что он царь? Так и будут купаться рядом в одной воде. И ничего люди не узнают.

— Алешка,— говорит Лидочка,— посмотри-ка. Я, навер­ное, не свое взяла.

Она стоит вся в цветных шелках, на голове какая-то шту­ка в разных камнях. Все переливается, светится.

— Ух ты!

— Алешка, тебе нравится?

— Здорово!

Меня за кафтан дергают. Это Славик.

— Мировецки! Да?

Лидочка посмотрела «в угол, на нос, на предмет», от­швырнула ногой пустой мешок и плавно пошла к окну. Да­же не оглянулась.

— Лидочка, постой,— прошу я.

Около нее крутится Лариска. Сует какие-то тряпки.

— Лидочка, ведь ты же старая служанка Еремеевна. Те­бе вот что надо, смотри-ка. Очень будет красиво…

Укрепляем последние декорации, примеряем бороды. У меня одна борода на двоих с Иваном Грозным.

Пришла Наташа. Около нее старшеклассники. Нам даже не пробиться. Я Славика приподнял, он кричит:

— Тетя Наташа!

— Славик!— радуется она. Старшеклассники удивленно расступились, мы поспешно окружили нашу Наташу. Она всех по очереди к себе прижимает, тормошит нас.

— Цыплята вы мои,— суетится она,— ой, как все вырос­ли! Алешка, ты же мне был вот до сих пор,— показывает Наташа,— ну-ка, а теперь?

Она меряет, я не дышу.

— Ого! Уже настоящий мужчина!

— Вы куда тогда от нас ушли?— вдруг вспоминает Сла­вик,

— Когда?

— А вот тогда, после того вечера в темноте. Помните? Ну, где еще немецкий коммунист выступал?

Лидочка сзади дергает Славика, он оборачивается, сердится.

— Ну, я же все помню…

— У тебя хорошая память,— смеется Наташа,— сколько будет семью девять?

— Шестьдесят три.

— Ну, вот и молодец. А помнишь, какую мы пели на том Вечере песню?

— «Заводы, вставайте»,— говорит Славик и поднимает кулак,— Рот фронт!

Нас зовет Пелагея Васильевна.

— У вас все готово?— тревожится она.— Скорее грими­роваться.

В пионерской комнате нас по очереди гримирует наш учитель рисования. Только Женька пожелал гримироваться сам. Ну что же — он художник.

Мы на сцене. Занавес закрыт. В дырочку видны зрители. Вон у стенки все наши учителя. С ними Наташа. А вон у ок­на тетя Агаша. Я ее в первый раз вижу без синего халата. На ней белая блузка и бусы.

И вдруг что-то очень знакомое, родное. Да это же мама с Нонкой. А рядом наш киномеханик Костя. Вот это да!

— Костя пришел,— толкаю я Женьку.

— Да здравствуют наши советские киномеханики!— го­ворит Женька.

— Мальчики,— слышу я за спиной,— как мы смот­римся?

Это Лариска. Она стоит под ручку с опричником Гогой и поправляет свои красивые волосы. И тут я вдруг вспом­нил:

— Лариска, подожди. У меня же для тебя кое-что есть.

— Что?

— Славик,— подзываю я.— Пулей в наш класс. Там в мо­ей парте сверточек. Скорее сюда.

По сцене мечется опричник Лева. Ко всем пристает:

— Кто знает, при Иване Грозном очки носили?

На длинный стол, покрытый красной скатертью, девчата устанавливают бутылки с ситро и жареные пирожки. Нас, артистов, то и дело вежливо отжимают от стола.

Меня трогает Славик, молча протягивает сверток. Я ско­рее к Лариске.

— Снимай свой кокошник,— тороплюсь я,— на вот, при­цепляй.

Она развертывает бумагу, потом марлю и в полутемном углу сцены засветилась, вспыхнула невесомая Нонкина коса.

— Ой!— вырвалось у Лариски.— Это мне? Да?

— Цепляй уж,— говорю я.

Гога приподнял косу кончиками пальцев, морщится:

— Она чистая?

От обиды у меня прямо в глазах темно.

— Ребята, все по местам, даем занавес,— суетится Пе­лагея Васильевна.

Все идет хорошо. Я стою за кулисами и смотрю, как пи­руют опричники. Почему-то я им сейчас не завидую. Не хо­чется ни ситро, ни пирожков.

Женька стучит посохом (лыжной палкой) в пол. Полу­чается все, как у Лермонтова:

И дубовый пол на полчетверти

Он железным пробил наконечником…

А потом Женька насупился, закричал грозно:

— Гей ты, верный наш слуга Кирибеевич,

Аль ты думу затаил нечестивую?..

В зале тишина, мне видно, как тетя Агаша испуганно покосилась на выход.

В общем, все идет как надо. Все по Лермонтову, Потом кто то выталкивает меня на сцену. Я зажмурился, прикрыл глаза, и кажется, весь зал дышит на меня.

Ты скажи, скажи, Еремеевна,

А куда девалась, затаилася,

В такой поздний час Алена Дмитриевна?!—

кричу я на Лидочку.

— Тише,— подсказывает суфлер,— подойди, дубина, поближе.

— Тише!— ору я.— Подойди, дубина, поближе.

Лидочка подходит ближе.

— Алешка,— шепчет она,— не дури.

Господин ты мой, Степан Парамонович,

Я скажу тебе диво дивное:

Что к вечерне пошла Алена Дмитриевна… —

кланяется Лидочка.

Потом опять все пошло хорошо. Я уже различаю декора­ции, Лидочку, Пелагею Васильевну. Она стоит за кулисами напротив и спокойно нам кивает.

На сцену вбегает растрепанная Лариска. Все, как у поэта:

Сама бледная, простоволосая,

Косы русые, расплетенные…

Я на нее закричал так, как требует моя роль. Она в ноги повалилася. Поднял с колеи, утешаю, глажу по голове, по спине. И почему-то сам разволновался больше, чем она.

В зале аплодисменты. У ней на лице слезы. Голову мне на грудь и всхлипывает. Я испугался и прямо задрожал. Не знаю, что уж теперь делать. Ревет моя Алена Дмитриевна, И капают у ней настоящие слезы. Я опять ее глажу, разные слова шепчу и даже поцеловал в ухо. А она прямо захле­бывается и даже заикается:

Ты не дай меня, свою верную жену,

Злым охульникам в поругание!..

Повисла на мне, рук не расцепляет и ревет по-настоя­щему.

«Вот так штука,— думаю,— что же теперь делать?» А зал ну прямо разрывается от аплодисментов. Начал снова гладить, лизнул другое ухо. Приятно, просто жуть берет.

- Алешка, не увлекайся,— шепчет старая Еремеевна.

Дали занавес. Антракт.

В нашей уборной покуривают старшеклассники. У двери выставлены «сигнальщики». Верзила с прыщами на лице, тот самый, что хотел прогнать Славика с комсомольского собрания, меня поучает:

— Ты бы ее обнял крепче и прямо в губы, прямо в губы. А?— наклоняется он и противно смеется мне в лицо.

— Дурак ты,— говорю я.

В уборной стало очень тихо.

— Что ты сказал, тюбик?

— Дурак ты.

Он описывает полукруги около меня и все время пере­спрашивает, что я сказал. Мне некогда. Я занят: никак не застегивается нижняя пуговица кафтана. Ну и шили же при Иване Грозном!

— Помоги застегнуть,— прошу я.

— Что ты еще сказал?

— Да вот эта пуговица не застегивается. Кругом хохот.

А тут влетает красный Славик.

— Алеша, сейчас начнется, скорей!

* * *

Начинается последнее действие песни про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калаш­никова.

— Где ты все ходишь?— ахает Лидочка.— Ведь сейчас начинается погибель моя.

Около — Пелагея Васильевна, старается быть спокойной, но у нее не получается.

— Ребята, Алеша и Гога, Слушайте меня. Сейчас послед­нее действие. Соберитесь, ребята. Вот ты, Гога, опричник, царский слуга. Но ты… как бы тебе сказать… тоже человек. А вот тебя, Алеша, обидели…

Она вдруг оборачивается, сердится.

— Тише вы!

Стихли молотки. Рядом ребята на цыпочках проносят декорацию.

— Ты, Алеша, сейчас будешь не купец. Ты человек. И тебя обидели. Понял?

Я киваю.

Откуда-то появился взлохмаченный, мокрый наш вожа­тый Гриша. У него в руках огромный кривой гвоздь.

— Хорошо, хорошо все получается,— ободряет он нас,— только учитесь на «отлично».

— Ребята, по местам,— спокойно говорит Пелагея Ва­сильевна.— Все у вас идет хорошо.

Женька мне бороду свою отдал, а себе прилепил бумаж­ную.

— Я сейчас буду на втором плане,— объясняет он,— а ты v самого края. У меня не заметят.

Занавес пока закрыт. Мы с Гогой стоим друг против друга. Он показывает, куда мне сейчас ударит.

— Прямо в грудь, в твой крест,— говорит Гога, раскачивая кулак.— А ты мне вот сюда, в левый висок, только не очень. Понял, Алешка?

Я молчу. Почему-то подумалось о Нонке. Наверное, ей сейчас приятно было увидеть на сцене свою косу.

— Ты оглох?— спрашивает Гога.— Бей, но не сильно. Так Пелагея Васильевна просила. Помнишь?

Вдруг заскрипел, задергался наш занавес. Началось.

Гога Женьке кланяется, вызывает на кулачный бой любого бойца. Потом я в круг выхожу и тоже Женьке кланяюсь. Женька бровями поводит, лыжной палкой в полу точки делает, хмурится. Все опричники ему в рот смотрят.

Ну, значит, приготовились мы к драке, то есть к кулач­ному бою. Сказали друг другу все слова, какие надо, и при­готовились. Богатырский бой начинается.

Гога размахивается, а я грудь подставляю. Ударил он. Ударил сильно. Не знаю, как я устоял. Гога в зал смотрит, прошелся, подбоченясь, по сцене, опять встал напротив.

А потом вдарил и я. Показалось мало — вдарил еще. А тут захотелось и еще. Он даже не защищается — только пятится в угол и все кричит:

— Так нельзя… Это не по Лермонтову…

— Это фольклор,— говорю я.

Женька сигает со своего трона, разнимает нас, а тут заскрипел, задергался занавес. На сцене Наташа, Пелагея Васильевна, моя мама, Костя и еще кто-то.

— За что ты его?— волнуется Костя и уводит меня за руку.

— Где тут у вас курить можно?— оглядывается он.

— В уборной.

Здесь, в уборной, много старшеклассников. Увидали Костю, смутились, папиросы в рукав, незаметно дым раз­гоняют.

Костя не спеша закуривает, старшеклассники перегля­нулись, приободрились.

— За что ты опричнику наподдал?— спрашивает меня редактор «Третьего звонка».

— Обидел…

— Тебя?

— Нет, не меня. Сестру…

Он молчит, потом, что-то вспомнив, весело смеется:

— Ну, и правильно сделал.

Костя отводит меня к окну, хмуро спрашивает:

— А чем он Нонку обидел?

— Да не Нонку, а косу ее.

— Какую косу?

Я рассказал всю историю с Нонкиной косой. Костя за­торопился:

— Пошли скорее, ведь сейчас последнее действие. По лестнице он поднимается сзади меня, бормочет:

— А я и не знал, что у нее коса была… Интересно… По перилам съезжает Славик:

— Алеша, скорее. Я за тобой. Начинается.

У входа в зал мы расстаемся. Костя к зрителям, я на сцену.

— Сейчас ты косу не увидишь,— говорю я.— В послед­нем действии Алена Дмитриевна не участвует. Сейчас моя казнь будет.

— Эх, ты,— сокрушается Костя,— все позабыл… Давно читал.

Я так и не понял, что его больше волнует: моя казнь или Нонкина коса.

Пелагея Васильевна с нами шутит, подбадривает:

— Ну, теперь уж осталось немного. Постарайтесь, ребята.

Она гладит меня по голове. Почему-то очень щекотно и прохладно. Не хочется, чтобы она отняла руку.

Женька уже восседает в своем кресле, торопится, жует яблоко, изучает наконечник лыжной палки.

— Алешка,— говорит он,— посмотри в зал. Как наши зрители? Живы?

В дырочку вижу маму, Нонку. У окна Костя. Рядом с ним на подоконнике Наташа. У Наташи лицо серьезное, озабо­ченное. От внимательно слушает. Костя ей что-то на руках показывает, объясняет. Потом блокнот вынул, торопливо в нем чертит. Наташа задумчиво кивает, жмурится, смотрит на сцену. Мне кажется, прямо на меня в дырочку на занавесе. И опять она склонилась к Косте. Смотрит в его блокнот.

Нонка беспокойно ерзает, на окно оглядывается.

«Так тебе и надо,— думаю я.— Все-таки Костя лучше всех».

Началась моя казнь.

Женька бьет в пол своей палкой, шелестит бумажной бородой. Подавился яблоком, никак не выговорит:

Отвечай мне по правде, по совести,

Вольной волею или нехотя,

Ты убил насмерть мово верного слугу,

Мово лучшего бойца Кирибеевича.

Что ему ответить, я и сам не знаю. Стою, помалкиваю. Женька посохом в пол вдарил. Тут я сразу вспомнил свою роль,— и дальше все пошло по классику.

В общем, меня казнили. Потом дали занавес, опять его открыли — мы все стоим и раскланиваемся. .

Никогда в жизни нам никто не аплодировал, а вот сейчас все хлопают, улыбаются. Что-то кричат. Больше всех ста­рается Славик. Все время кричит «бис!» и весело хохочет.

В пионерской комнате мы переодеваемся, разгримировы­ваемся. Здесь Наташа, наш беспокойный вожатый Гриша и, конечно, Славик.

Наташа интересуется, как идут дела с нашим кино.

— Плохо,— говорю я,— новой пленки нет, а старая на­доела.

— Рисовать будем, по кадрикам,— говорит Женька.— Мультфильм, значит.

Наташа задумывается, по очереди оглядывает нас, мол­чит. Женька торопливо объясняет ей, что значит мульт­фильм, что значит делать картину по кадрикам. Она рас­сеянно слушает, думает о чем-то своем.

— Вот что, ребята,— говорит Наташа.— Давайте снимать свой фильм. Я вот сейчас в зале беседовала с вашим Костей. Он верит в постройку самодельного киносъемочного аппара­та. Даже берется вам помочь.

Она опять оглядывает нас, улыбается:

— Артисты вы хорошие… только Алеша иногда увле­кается… Сами будете сниматься, сами делать декорации. Художники у вас есть,— она кивает на Женьку,— руки у вас со шрамами, с железом знакомы.

— А что для этого надо?— растерянно спрашиваем мы. Наш вожатый Гриша тут как тут:

— Учиться на «отлично».

Мы поморщились: опять за свое. Что мы, маленькие? Наташа недовольно хмурится, поддерживает Гришу:

— Чтобы построить аппарат, нужно знать физику, мате­матику. Чтобы проявлять пленку, нужна химия.

— Без знания литературы и русского языка вам не на­писать сценарий,— добавляет Пелагея Васильевна.

Мне почему-то становится тоскливо. У ребят тоже лица кислые. В самом деле — как только мы пошли в школу, еще семь лет тому назад, нам все время и в школе, и дома, и во дворе — все, кому не лень, твердят одно и то же: «Учитесь на «отлично». Ну, просто надоело слушать.

Дворничиха тетя Дуся двор подметет, к нам подойдет и начнет:

— Вот не хотите, как я, метлой махать — учитесь «на отлично».

Наш участковый дядя Карасев идет мимо по своим де­лам, обязательно остановится, спросит:

— Как учеба, шалопаи? Давайте у меня чтоб на «от­лично». Вот так.

Дома мама вздыхает:

— Ну, что тебе мешает учиться на «отлично»?

И так каждый день одно и то же. Мы уже привыкли к этим словам, и не знаю, кого как, а меня они уже не заде­вают.

Сейчас Славик смотрит на Наташу, тяжело вздыхает.

— Ты что, Славик?

— Да ну, все одно и то же,— щурится на свет мальчу­ган.— Хоть бы кто-нибудь сказал: «Учись, Славик, пло­хо» — я бы тогда все наоборот делал. Ведь правда, так ин­тереснее?

Наташа смеется. Смеемся и мы.

Гурьбой спускаемся в раздевалку. У нас стало привычкой подавать Пелагее Васильевне пальто. Когда в первый раз это сделал наш культурный Женька, мы все очень по­разились. Гога определил это как подхалимаж. Но на сле­дующий день Женька схлопотал плохую отметку по литературе, и Гога удивленно пожимал плечами:

— Странно… ничего непонятно.

С тех пор когда мы выходили из школы вместе с Пелагеей Васильевной, всегда кто-нибудь из нас первым летел вниз по лестнице и поджидал учительницу с ее пальто.

Сейчас я первым бегу вниз. Впереди медленно спускают­ся по узкой лестнице старая преподавательница по немец­кому и тот самый педагог, что когда-то в учительской комнате спорил с Пелагеей Васильевной, ругал нашего физи­ка Николая Ивановича. Они заняли всю ширину лестницы: не проскочишь, я замедлил шаг. Учитель поддерживает кашляющую немку и что-то убежденно ей говорит.

— Это же непедагогично,— слышу я его голос.— Она заставляет ребят на сцене драться.

— Выслуживается,— захлебывается в кашле немка,— перед районом выслуживается.

— А вы заметили, уважаемая Амелия Карловна, она специально пригласила ту девушку из райкома. Специально.

— Да, да…— сморкается немка,— карьеристка. В завучи метит…

На лестничной клетке я обгоняю их, через две ступеньки кидаюсь вниз, За спиной услышал:

— Хулиганье… все из ее класса…

В раздевалке хватаю пальто Пелагеи Васильевны, держу на руке, жду. Вот и немка со своим попутчиком, она с лю­бопытством смотрит на меня, а я аккуратно, очень стара­тельно сдуваю пушинки с пальто Пелагеи Васильевны…

На улице меня ждут мама, Нонка и Костя. И снова, как в тот далекий вечер, Наташа поглядывает на часы.

— Опять убегаете?— интересуется Славик.— Как тогда?

Лидочка дергает Славика, он оглядывается, хмурится.

Наташа смущенно треплет Славика за подбородок, делает всем нам салют и убегает.

— Пойти за ней, что ли?— раздумывает Славик. Лидоч­ка показывает ему кулак, и он успокаивается.

 

«ПЛЮЩИХФИЛЬМ»

Приближались весенние каникулы. Кто сидит у окна, тот в промокашках не нуждается. Яркое, веселое солнце сушит чернила в тетрадях, греет наши затылки, ползает между параллельными прямыми на доске, залезает в про­бирки с растворами, и уже не понять: какой же точно цвет у медного купороса?

Я жду каникул, как раскаленная почва капли влаги. Все-таки мы здорово устали за эту, как нам говорят «решающую», четверть. У Пелагеи Васильевны почему-то все четверти « решающие».

Вместе с веселым солнцем то и дело веселится весь наш класс. Ребята острят наперебой. И почему-то сейчас, в эти весенние дни, у нас получаются остроты. Даже когда Жень­ка просто показывает палец и при этом серьезно молчит, весь класс начинает дико хохотать.

Наша стенгазета «Товарищ» почти вся разрисована удачными карикатурами, и даже помещены стихи. Наверное, весной у поэтов появляется вдохновение, а у всех людей прибавляется энергии. Ее просто некуда девать.

Славика уже два раза выгоняли из класса. Один раз за «прожигательное» стекло (когда-то, в детстве, год назад, мы тоже увлекались выжиганием), а в другой раз за то, что стоял на голове.

Сейчас я смотрю в окно на школьный двор и вижу ску­чающего Славика. Наверное, прогнали в третий раз. Он тоскливо сидит на перевернутой тачке и противно скрипит ржавым колесом.

Потом задумчиво смотрит на небо, на наши окна и мед­ленно направляется к трансформаторной будке высокого напряжения. На железной дверце будки строгое предупреж­дение: «Не трогать! Смертельно!» Ниже нарисован череп и две кости. Славик долго изучает надпись, потом лезет в кар­ман и мелом аккуратно пишет на дверце: «А я тронул и не умер».

Монотонно, словно откуда-то издалека, наш географ рассказывает о каких-то полезных ископаемых, О них сей­час не хочется думать так же, как о дровах в жару.

Рядом Женька увлеченно рисует чертеж самодельного киносъемочного аппарата. Мы уже знаем, что киносъемоч­ный аппарат — это то же, что и наш проекционный. Только он со всех сторон закрыт, чтобы не засветилась пленка, и в нем нет осветительной части.

Левина мать принесла нам из своей библиотеки книги по киносъемке, и теперь фамилии их авторов — Головни и Косматова — стали для нас так же привычны, как фамилии авторов учебника по русскому языку Светлаева и Крючкова.

Но всем важно понять принцип действия, то есть самое главное. Это мы поняли из учебников и решили, что сни­мать можно даже из простого валеного сапога, только сле­дует в пятке проделать дырку.

Женька набрасывает эскиз нашей будущей вывески:

«КИНОСТУДИЯ «ПЛЮЩИХФИЛЬМ»

Просьба всем сознательным пацанам не мешать работать

Дирекция»

— Как? Солидно?— любуется он.

— Добавь еще: «Прием посетителей с 9 утра до 9 вече­ра»,— советую я.

— Это зачем?

— К нам же будут приходить наниматься в артисты!

— Грибков,— слышу я голос нашего географа,— где на­ходятся крупнейшие месторождения серебросодержащих руд?

Я молчу, класс оглядываю.

— В ювелирных магазинах,— громко острит Гога. В клас­се смеются.

— А зачем людям нужно серебро?— хмуро покашливает наш географ.

Продолжаю молчать. Просто мне никогда не приходилось держать в руках это самое серебро. Гога опять резвится:

— Серебро нужно для зубов и полтинников. Класс хихикает.

Географ отошел к окну, играет за спиной указкой. И вдруг по карте запрыгал луч солнечного зайчика. Это с задней парты с помощью карманного зеркальца мне ука­зывают месторождения серебра.

— Ну, так как, Грибков?— поворачивается географ. Сол­нечный зайчик удрал с карты.

— Так где же применяется серебро?

Почему-то вдруг стали жать ботинки. Географ медленно проходит на «Камчатку», поясняет:

— Вот сейчас тебе подсказывали с помощью зеркала. Так?

— Так,— соглашаюсь я.

— Серебро имеется в отражательном слое любого зеркала,— спокойно говорит географ.— А в большом коли­честве серебро применяется для изготовления обыкновенной кинопленки.

Он помолчал, значительно посмотрел на класс:

— У вас в седьмом «Б», как я слышал, многие интере­суются кино…

После звонка мы столпились у карты, и сейчас районы Алтая, Урала, Средней Азии, Кавказа и Сибири для меня стали очень близкими, необходимыми, почти как наша Плю­щиха.

* * *

…Наступили весенние каникулы.

Утро первого дня каникул для меня началось с отчаян­ного крика Нонки:

— Ноги вытирайте!

Ко мне пришел весь наш будущий «Плющихфильм».

— На повестке дня,— усаживается за стол Женька и путается ногами в складках скатерти. Нонка поднимает бро­ви, Женька беспомощно разводит руками: — Простите, уж очень все накрахмалено.

Нонка успокаивается, прощает. Облокотилась на стол, слушает.

— На повестке дня,— продолжает Женька и как будто говорит одной Нонке,— создание киносъемочного аппарата. Нужна фанера. Ею мы закроем наш обычный аппарат. В Тем­ноте зарядим кинопленку, и можно будет снимать.

— Значит, главное сейчас фанера,— уныло говорит Ли­дочка,— а где взять?

Славик многозначительно пробует ногтем стенку платя­ного шкафа, Нонка сдвигает брови. Славик просто решает:

— Для чего шкафу задняя стенка? Ведь все равно он стоит прижатый к стене.

У Нонки беспомощно опускаются руки:

— А для чего у тебя голова, ведь все равно под шапкой не видно?

— Я ей ем,— деловито поясняет Славик. Лева, просветленный, суетится:

— Попросим графа де Стася. У него же отец заведует фруктовой базой. Там разных ящиков — завались.

— Все равно ничего не получится,— заявляет Мишка.

— Почему?

— Потому, что из аппарата должна выходить ручка. И там, где ось, пробьется свет. Вся пленка засветится.

Мы задумываемся. Этот съемочный киноаппарат вроде подводной лодки. Все должно быть закрыто. Ни единой щелки. В лодке щель — значит, вода, значит, всем гибель. А в аппарате щель — это, значит, свет. Это гибель пленки. Вместе с ней конец нашим мечтам: снять свой кинофильм.

Как все было хорошо, и вдруг какая-то ось ручки выле­зает сбоку аппарата, и наши мечты разлетаются, как во­робьи от автомобильного гудка.

— А если как-нибудь заляпать это место, где будет кру­титься ось?— несмело предлагает Лидочка.

— Чем?

— Ну, хотя бы пластилином,— советует Женька. Лева крутит своей очкастой головой, морщится:

— Кустарщина. Никакого взлета мысли. На заводах в та­ких случаях ставят шарикоподшипник с закрытой обоймой.

— А где мы возьмем шарикоподшипник, да еще с этой самой обоймой?— спрашивает Мишка. Я вспоминаю, что где-то в центре есть такой магазин, где продаются разные ша­рикоподшипники.

— А деньги?

Какое это нехорошее слово — «деньги». Оно вечно нам ставит перегородки, вечно чинит разные препятствия.

— Скорее бы уж коммунизм,— вздыхает Мишка,— тог­да будет все бесплатно. Утром глаза открыл, а по радио объявляют: «Граждане, сегодня с 6 часов утра начался ком­мунизм». И конечно, самый большой оркестр исполняет « Интернационал».

Мишка подпер голову кулаками, тихо, одному себе говорит:

— Отца освободят…

Мы слушаем, как-то очень ясно представилось: в наш двор входит летчик в голубой фуражке, с голубыми петли­цами, всем улыбнется и отдаст по-военному честь. А мы ему говорим: «Ваш Мишка и все мы о вас всегда хорошо думали. Мы никогда не обижали Мишку. Он наш товарищ».

Летчик смеется: «Собирайтесь скорее в Тушино. Сейчас в честь коммунизма я сделаю над Москвой мертвые петли».

— А я знаю магазин, где уже сейчас бесплатно,— пре­рывает мои мысли Славик.

— Какой магазин?

— На улице Горького. Магазин ТЭЖЭ, где разные духи продают. Ох и пахнет там! Заходи, встань посредине и ню­хай сколько хочешь. Нанюхался и пошел себе.

— Ну, помечтали и хватит,— говорит Женька,— айда к графу за фанерой.

Мы с Женькой идем к графу. Я отстаю, шагаю вяло.

— Ты чего?— оглядывается Женька.

— Иди один,— говорю я,— неохота мне к нему заходить.

— Мне тоже,— вздыхает Женька — Ну, а как же фа­нера?

— По-моему, отец графа — жулик,— решаюсь я.

— Почему так?

— Уж очень богато живут на одну зарплату. И всегда у них разные гости. Из окна на весь двор: «Шумел камыш…»

— А может быть, он за заем выигрывает?

Я вспомнил коробку из-под туфель, где хранились мами­ны облигации, представил, как мама всегда очень долго тщательно их проверяет по газете, а потом виновато по­смотрит на нас с Нонкой, вздохнет и скажет: «Ну, значит, в другой раз…»

Я уже давно заметил, как только к нам во двор зайдет участковый дядя Карасев, так сразу у графа занавешивает­ся окно.

Может быть, и жулик,— неуверенно соглашается Женька.— Ну, за сломанный ящик его же не посадят. Звоним. Нам долго не открывают.

— Кто здесь?— наконец слышим мы голос графа де Стася.

— Мы с Алешкой. Открой, дело есть. Защелкали запоры, на пороге граф:

— Прошу. Проходите, мы тут в карты в дурачка игра­ем,— приглашает граф в комнату.— Мать к тетке уехала.

В комнате за столом Бахиля, Жиган дымит папироской, на столе карты, косточки от урюка, рваная газета.

— А,— радуется Жиган,— кинозвезды пришли! Монти Бекс и Дуглас Фербенкс. Привет от рядового советского зрителя!

Мы здороваемся. Бахиля неловко подает руку, топ­чется.

Я его уже давно не видел. Говорили, что он болел, а по­том где-то долго лежал в санатории. И вот сейчас он, длин­ный, похудевший, прячет от нас глаза, подвигает стулья, разгоняет дым.

— Ну, как ваше кино?— спрашивает он.

— Плохо,— говорим мы.— Фанера нужна.

Женька долго объясняет, для чего нам нужна фанера. Он достает карандаш, осматривается, тянет к себе газету.

— Вот смотрите,— он начинает чертить на газете. Ка­рандаш спотыкается, делает неровные линии. Женька под­нимает газету, а под ней смятые рубли и мелочь.

— Значит, в дурачка играете?— спрашивает Женька.

Жиган по комнате ходит, в окна смотрит, посвистывает. Граф молча прикрывает газетой деньги, высыпает на стол горсть урюка.

— Ешьте.

Почему-то сейчас урюк невкусен. Так, словно скорлупа от грецкого ореха.

— А может, сыграем?— пытливо оглядывает нас Жи­ган.— Так просто, по пятачку?

Мы с Женькой молчим.

— Денег у вас нет? Я в долг ссужу. А?

Бахиля от газеты глаза поднимает, смотрит на нас и молчит.

— В долг дам. Ну? Я сдаю.— Красиво, звонко трещит картами Жиган.

— Мы не умеем,— говорит Женька. Жиган радуется, суетится:

— А чего тут уметь? Двадцать одно. Вот смотрите: это валет? Так вальту два очка. А это что? Ах дама… Ну, даме три очка. А это? Пожалуйста, шестерка. Ну, раз шестерка — значит, шесть.

И опять Бахиля смотрит на нас. Ничего не говорит, а только смотрит. Уж очень он стал худой.

— Вы на него не смотрите,— показывает Жиган на Бахилю.— Его испортило воспитание родителей. А что вы думаете? Кругом золотые коронки. Клиенты хватаются за щеку и кричат. Потом папа, его папа, им раздвигает рот и сверлит. Конечно, они опять кричат. А что им делать?

Жиган бросает колоду на стол, садится рядом, закури­вает. Смотрит на нас, не знает, куда бросить спичку.

— А дальше?— Жиган катает косточку, берет ее в рот.— А дальше… Слушайте, а чего вы ко мне пристали?

Он жмет зубами на косточку, вкусно хрустит. Мы с Женькой тоже берем косточки. Щелкаем. Почему-то подумалось о зубном враче.

— Ну, так вот,— говорит Жиган и показывает на Бахи­лю,— этот гражданин все время находится между золотом и воплями больных. Какие же должны быть нервы?

Бахиля встает, идет в переднюю, долго хлопает кало­шами…

Жиган к нему. Мы с Женькой тоже.

— Куда же ты?— спрашивает Жиган.

— Я больше в карты не играю,— хлопает галошами Ба­хиля.

— Проигрался и бежать?

— Я отдам тебе долг,— Бахиля надевает пальто, никак не найдет шапку.

Жиган смеется:

— Шапочку в залог.

— А ну-ка, отдай ему шапку,— встает между ними Женька. Я тоже встал с Женькой рядом.

— Отдай шапку!

— Вы что, очумели? Он же сам играл?— Жиган ози­рается, увидел графа, зовет в свидетели: — Граф, как было дело?

Граф де Стась мнется, то на Жигана, то на нас смотрит.

— Да вот так было… Мы сначала вдвоем с Жиганом играли, а потом Бахиля пришел. Тоже захотел. А Жиган ему говорит: «Трус в карты не играет». Бахиля разорался, что он не трус. Ну, его приняли.

Бахиля справился с галошами, стоит, молчит, только одни глаза говорят.

— На уж твою шапку,— смеется Жиган.— Иди и больше не играй. Про долг не забудь. Слышишь?

Бахиля мнет в руках шапку, не уходит.

— Ну, чего стоишь? Иди.

— Не уйду,— глухо говорит Бахиля.— Я с ними хочу… У меня есть фанера… Отцу кабинет отделывали… Осталась.

— Так чего же мы стоим?— оглядывается Женька.— Пошли!

Ключ в ржавом замке на сарае еле-еле поворачивается.

— Фу, там, наверное, крысы,— ежится Лидочка.

— У тети твоей крысы.

Открыли дверь. У входа большая лужа. Тиски на вер­стаке оранжевые. Сверху капает.

— Сюда ее нельзя,— говорит Бахиля, поглаживая бело­снежную тугую фанеру,— покоробится.

— Ну, а где же нам работать? Дома нельзя. Мусор бу­дет,— говорит Женька.— Мне и так за пластилин попадает.

— Ну, ведь можно же все подмести,— оглядывает нас Лидочка.

— Ты что же думаешь: один раз провел напильником и скорее за веник?— говорит Мишка.— Разве это работа?

— Что делать?— часто моргает под очками Лева.— Что делать?

— Дети,— вздыхает где-то у меня под мышкой Славик.— Натаскаем желтого песку. Он еще за помойкой остался. Посыплем пол. Лужу вычерпаем.

— Снег с крыши скинем,— прикидывает Мишка,— тиски шкуркой почистить, дать маслица — и порядок.

— Дверь на всю ночь открыть. Пусть проветривается,— говорит Женька.

В общем, взялись мы за сарай. Лужу вычерпали, песок принесли. Лидочка со Славиком обили стены новыми газе­тами. Портрет Лермонтова по краям обрезали, вставили в рамку. Славик радуется:

— Ну вот, без погон он прямо за нас.

Молчит поэт. Смотрит со стены нашего сарая и молчит.

А рядом газетные фотографии папанинской льдины. Четыре человечка в лохматых одеждах подняли руки, про­щаются с самолетом.

И все это вместе попало в наш сарай, попало к нам на Плющиху.

* * *

Жиган стоит у двери нашего сарая.

— Пилите?

— Пилим,— говорим мы.— Разве так пилят? Мы молчим, мы пилим.

— Лидочка лоб вытирает:

— Взял бы да показал, как надо. Жиган папироску рассматривает:

— А вы попросите как следует. Мы пилим.

Закурил, ногой консервную банку катает.— Чего же вы молчите?

Мы заняты. Лидочка фанеру держит, а мы пилим. Дымит Жиган в нашем сарае.

— Хоть бы по линии пилили. А то все вкось. Меня зло берет.

— Слушай, катись отсюдова. Хочешь — на тебе пилу и пили.

Жиган папироску выплевывает, всех расталкивает.

— Вот, смотрите.

Идет пила. Прямо по линии и не спотыкается. Где линия> там и зубцы.

— Что еще пилить?— спрашивает Жиган.

— Все. Больше нечего.

— Я еще могу…

Мы торжественно прибили на воротах нашу вывеску:

«КИНОСТУДИЯ «ПЛЮЩИХФИЛЬМ» Просьба ко всем сознательным ребятам не мешать работать.

Дирекция..

Прием посетителей с 9 утра до 9 вечера».

Наш участковый дядя Карасев долго стоит около вывес­ки, снимает фуражку, опять надевает, хмурится и мол­чит.

Мы стоим у него за спиной и тоже молчим.

— Так,— наконец говорит дядя Карасев,— а вы это са­мое… Ну хоть с кем-нибудь согласовали?

Он снова интересуется, покашливает:

— Мало ли что? Вроде как самоуправство…

— А мы с райкомом согласовали,— врет Женька.

— С райкомом?— задумывается дядя Карасев.— Ну, тогда ладно,— Он строго оглядывает нас: — Смотрите спич­ками не балуйтесь. И вообще, чтобы все было это самое… на уровне.

Мы с готовностью киваем.

— А когда каникулы кончаются? Когда вам в школу?

— Первого апреля, дядя Карасев.

— Ну, осталось недолго,— довольный, подытоживает участковый, еще раз читает наше объявление, прокашли­вается, уходит.

Все началось утром на следующий день.

К нам во двор пришли две девчонки. Одна побольше, другая поменьше. Зашли, робко покрутились и направляют­ся к сараю. Мы перестаем работать, на Славика смотрим, Он пожимает плечами: мол, я тут ни при чем.

— Здравствуйте,— говорит длинная девочка и подталки­вает свою подружку: — Зина, давай уж ты.

Зина с интересом наблюдает, как лужа окружает ее калошу, очень серьезно спрашивает:

— Кто у вас старший?

Мы переглядываемся. До сих пор мы так и не знаем, кто же у нас старший.

— Ну, кто у вас главный?— спрашивает Зина и по оче­реди всех оглядывает.

— Мы все тут главные,— говорю я.

— Как же так? У вас киностудия и нет директора? Так нельзя.

— А что вам нужно?

— Ну, мы с подругой хотим сниматься,— неуверенно говорит Зина.— Вот Клава,— она кивает на подругу,— живет в одном доме с участковым дядей Карасевым. Он все нам рассказал.

— Ну и что же?— осторожно спрашивает Лидочка.

— Вот мы и хотим сниматься в вашем кино.

— Так,— моргает мне Женька.— А что вы умеете делать в кино?

— Мы? Мы умеем играть,— говорит Зина.— Какие у вас роли по сценарию?

— У нас пока нет сценария,— очень вежливо говорит Лидочка.— Еще не написали.

— Ну, тогда мы еще рано пришли,— вздыхает Зина, тро­гает подругу.— Пойдем, Клава.

— Подождите,— тороплюсь я.— Так что же вы умеете делать в кино?

— Чего ты? Пусть идут,— говорит Лидочка.

— В кино мы ничего не умеем,— серьезно объявляет Зина.— А в школьной самодеятельности я играла княжну Мери, а Клава — капитанскую дочку.

Женька суетится, на табуретку дует:

— Садитесь, девочки.

Они переминаются, на Лидочку смотрят.

— Садитесь, не бойтесь,— приглашает Славик. Уселись рядом.

— Так,— тянет Женька.— Ну, сыграйте нам что-нибудь.— Прямо сейчас?

— Ага.

— Давай, Зина, ты,— просит длинная подружку. Зина встает, осматривается, словно принюхивается к чему-то курносым носиком, говорит просто:

— Можно. Только в пальто неудобно.

— А без пальто здесь холодно,— предупреждает Ли­дочка.

Зина стоит в нерешительности, и только сейчас я заметил ее ресницы. Они у ней как будто хлопающие.

— Можно и в пальто,— говорит Женька и достает из кармана расческу.

Но Зина все-таки снимает пальто, отдает подруге, пово­рачивается к нам спиной. И так молча долго стоит. Мы пере­глядываемся. Не знаю, как это называется, но, по-моему, то, что мы сейчас видим, есть талия.

И вот она повернулась к нам, делает шаг вперед, робко вытягивает руки, на ресницах слезы, голос дрожит.

— Или вы меня презираете, или очень любите!— тихо говорит она.— Может быть, вы хотите посмеяться надо мной, возмутить мою душу. И потом оставить… Это было бы так подло, так низко, что одно предположение… О нет! Не правда ли, во мне нет ничего такого, чтобы исключало ува­жение? Ваш дерзкий поступок… Я должна, я должна вам его простить, потому что позволила…

Мы не шевелимся. Из-за поленниц показала острую мордочку крыса. Лидочка ее видит, но молчит, не пищит.

— Отвечайте, говорите же, я хочу слышать ваш голос!..— Зина опустила руки, немного помолчала, потянулась к пальто.

— Здорово!— наконец выдыхает Женька.

— Мировецки,— оценивает Славик.— Только про что это?

Зина застегивает пуговицы, спокойно хлопает своими ресницами, садится рядом с Клавой.

— Это Лермонтов, мальчик. «Княжна Мери».

— Хорошо, но несовременно,— тихо говорит Лидочка.

— Вы в каком доме живете?— спрашиваю я.

— А во дворе, где кино «Кадр», большой серый дом. Знаете?

— Угу. Только мы вас никогда не видели.

— А я вас из окна видела,— смеется Зина.— Это вы ле­том по утрам у нас во дворе в мусоре копались? Чего вы все искали?

— Кадрики,— говорит Славик.— Мы свое кино делали. Она поднимает свои дуговые брови, дергает кончиком носика, улыбается:

— Это интересно. Расскажите.

Мы рассказываем про наш киноаппарат, про то, как мы его сами сделали, даже показывали кино прямо во дворе.

Потом мы демонстрируем наш киноаппарат, объясняем, как мы будем снимать свою собственную картину.

— И это вы все сами сделали?— осторожно одним паль­чиком трогает Зина шестеренки.

— Сами,— говорит Лидочка.— Все сами.

— Клава, как интересно!— смеется Зина.— И можно будет самим снимать фильм?

— Конечно,— солидно говорит Женька.

— А что вы умеете делать?— бесцеремонно осматривает Славик длинную Клаву,

— Я тоже, мальчик, умею читать, а еще чечетку плясать.

— Спляшите,— просит Славик. Девочки нерешительно переглядываются.

— Давай уж, Клава,— просит Зина,— только у вас музы­ки нет.

— А вы под ладошки. Какую вам музыку?

— «Яблочко»,— просит Клава и снимает пальто.— Сте­лите на пол эту фанеру. Не бойтесь, не сломается.

Она встряхивает волосами, руки в бока, просит:

— Ну, давайте «Яблочко»!

— Эх, яблочко, куда ты котишься,— недружно начинаем мы. Славик ударяет в такт палкой по старому ведру, и ка­жется, стало получаться.

Клава сначала медленно, не спеша, отбивает такт, а по­том ее ботинки стучат по фанере все быстрее, все азартнее. Вот она закинула голову и легко, чуть касаясь каблуками и носками фанеры, отбивает ногами дробь.

Мы потрясены. Женька торопливо лезет за расческой, выпускает чуть ли не сверх пальто белый воротничок ру­башки.

Клава усаживается прямо на верстак, раскрасневшаяся, запыхавшаяся. Славик с интересом осматривает ее ноги.

— Ну, так…— задумывается Лева.— Чего же с вами де­лать?

— Оформим в штат актрисами,— предлагает Женька.

— Конечно,— соглашаемся мы. Только одна Лидочка молчит. Пожимает плечами, как-то виновато улыбается и молчит.

— О чем же у вас будет фильм?— спрашивает Зина. Мы смотрим друг на друга. Просто мы еще сами не знаем, какую будем делать картину.— Про войну,— решает Славик.

— Про Чапаева,— говорю я.

Зина поднимает брови, внимательно на меня смотрит;

— Про Чапаева уже есть.

— А мы начнем с Москвы-реки, и пусть Чапаев пере­плывет реку, а потом везде ходит и смотрит, как мы жи­вем.

— Помните, такое место в картине?— поддерживает меня Женька.— Помните, как Чапаев мечтает вместе с Петь­кой и Анкой, какая у нас будет жизнь?

Женька встает, прохаживается по сараю и вдруг говорит голосом Чапаева:

— Счастливые вы… молодые, красивые… Вот война кон­чится, поженитесь. Работать вместе будете. А жизнь будет у нас такая… Великолепная будет жизнь. Помирать не надо…

Женька садится, долго трет лоб, сам себе тихо повто­ряет:

— Да… великолепная будет жизнь…

— Да,— вздыхает Мишка,— великолепная будет жизнь.— Он встает и, споткнувшись о фанеру, уходит из сарая. Следом торопится Лидочка.

— Что с ним?— спрашивает нас Зина.

— Так просто,— говорит Лева.— Отец у него был летчик.

— Разбился?

— Да нет… хуже.

— А что хуже?

— Посадили…

Слышно, как опять где-то скребется крыса и очень звон­ко падает на фанеру капля.

Зина калоши рассматривает, тихо спрашивает:

— Враг народа?

Мы переглядываемся, Лева плечами пожимает, тиски крутит:

— Да не враг он…

— Не враг,— говорит Женька.— Такие врагами не бы­вают.

— Пойдем, Зина,— зябко кутается в пальто длинная Клава.— Мне еще в аптеку надо. Отцу за лекарством.

Но Зина не уходит. Она разглядывает наш сарай, тро­гает аппарат, спрашивает, когда мы начнем съемку.

— Как сделаем, начнем пробу,— говорю я. Мне почему-то очень приятно ей все показывать, объяснять. Хочется, чтобы она спрашивала еще и еще.

— А сценарий?

Я рассказываю ей, с чего начнется наш фильм. Сначала плывет по Москве-реке Чапаев. Это мы будем снимать у Во­робьевых гор или на Филях, где еще нет гранитных берегов. Вокруг плывущего начдива будем бросать в воду камни. Вроде как шлепаются пули.

— А потом Чапаев выходит на берег,— мечтательно продолжает Лева,— и здесь надпись: «Прошло двадцать лет…» И опять на экране Чапаев, он едет в открытой машине, смот­рит на Москву.

— А где вы возьмете машину?— спрашивает Зина. Мы задумываемся.

— Он едет на велосипеде,— предполагает Славик.— А велосипед есть у Гоги.

— Славик, ты бы шел поиграть,— советую я. Он дуется, смотрит исподлобья.

— Опять, Алеша?

— Сиди, сиди,— удерживаю я Славика.

— Ну, вот,— продолжает Лева,— идет Чапаев по Москве, и встречается ему батальон красноармейцев. Чапаеву при­ятно видеть, какая у нас стала армия.

— А где вы возьмете батальон красноармейцев?— опять спрашивает Зина.

— Они по Плющихе часто с песнями проходят,— гово­рю я.

— А потом Чапаев видит в небе нашу авиацию,— рас­сказывает Лева.

— А авиацию где возьмете?

— На воздушном параде снимем.

— А потом Чапаев проходит по магазинам,— фантазирует Славик.— Смотрит на разные продукты, одежду.

— А где вы возьмете одежду?— интересуется Зина.

— Магазины не обязательно,— говорит Женька и хмуро косится на Славика.

— А может быть, про что-нибудь другое снимем фильм? А?— несмело предлагает Женька.

— Конечно,— смеется Зина,— ведь у вас нет ни одной женской роли. Вот хотя бы «Капитанскую дочку».

— Нет,— отвергает Лева.— Там зима была, а мы снимать начнем летом.

— И для чего вам женские роли?— вдруг говорит у меня за спиной Лидочка.

Как они с Мишкой вернулись в сарай, я не видел. Сей­час стоят в проходе, и оба предлагают снимать фильм без женских ролей. Мишка говорит об этом неуверенно, то и дело поглядывая на Лидочку. А Лидочка упрямо, настойчи­во доказывает:

— Вот в «Чапаеве» всего одна женская роль. Анка-пулеметчица. А как все здорово. Зачем же много женских ролей?

— Пожалуйста, мы можем уйти,— встает Зина. Лидочка с Мишкой посторонились.

— Подождите, товарищи…— говорю я.— Лева? Женька? Ну, ребята, что же вы молчите?

Женька шнурок на ботинке скручивает, никак не по­падет в дырочку…

Лева со Славиком беседуют.

— И почему это, когда тихо, то все слышно?— инте­ресуется Славик.

— Потому что тихо, поэтому и слышно,— объясняет Лева и тоже осматривает свои шнурки.— Ты бы лучше по­гулял.

— А мне разрешили до восьми,— радуется Славик.— Каникулы!

— Ну, мы пойдем,— нерешительно оглядывается Зина.— Клава, нам пора.

— А пусть они еще спляшут,— просит Славик.

— В другой раз, мальчик,— говорит Зина.— До свида­ния, ребята. Пойдем, Клава.

И ушли. Щелкают по фанере капли…

Лева вдруг вспомнил, что у него есть дома дела.

Женька заторопился:

— Короля выводить пора…

— Ну, и я пошел,— говорит Мишка.— Привет, Алешка. Дверь поскрипела, поскрипела, остановилась. Теперь никого в сарае. Только Лидочка. Стоит у косяка, все также руки за спину. Ступает на фанеру, осторожно пробует ее носками, каблуками, улыбается. Пальто снимает, бросает его мне.

— А теперь смотри, глупенький…

…Фанера оказалась хорошей. Выдержала. В ушах все еще не проходит грохот каблуков. Я даже не знал, что Лидочка умеет так здорово плясать. ,

Провожаю ее до дверей. На лестничной клетке темно. Лидочка шумно дышит.

— Ну, я пошла,— шепчет.— Слышишь, вон мама ходит. До завтра, Алешка.

— Подожди…

— Пока, Алеша!— и скорее звонить.

Я опять в наш сарай. Уложил фанеру на землю. Пробую. Шум есть, а вот как у Клавы, как у Лидочки не полу­чается…

Дома Нонка не спит. На лампе полотенце. Колдует над конспектами. Оглядела меня сверху донизу, вздохнула, по­лезла в буфет. Молока налила, хлеб пододвигает:

— Питайся уж, горе мое.

Я питаюсь. Питаюсь и думаю.

Нонка над учебником носом водит. Уши зажала и вни­кает:

— Синус квадрат плюс косинус квадрат равняется еди­нице.

А мне не до синусов. В голове все перепуталось. Хочется спросить Нонку, но боюсь, что начнет смеяться.

Как же все на свете получается: сначала Лариска…. По­том Лидочка, а теперь вот Зина… Ну, просто Зинка-корзин­ка. Какая-то она вся… ну, наверное, таких взрослые назы­вают «стройная». Я таких еще не видел.

Правда, как-то с Женькой шли мы по Бородинскому мосту, а впереди нас одна девчонка. Ее собака за поводок тянула, а девчонка упиралась, туфельками стучала, собаку сдерживала.

И вдруг ветер снизу, с Москвы-реки подул. У девчонки платье колоколом, а руки заняты и поправить нельзя.

Мы с Женькой даже остановились. Она дальше пошла, а мы все стоим, друг на друга смотрим.

Женька только и сказал:

— Тоже мне порода. Уши болтаются. Не то что у моего Короля.

— А ноги?

— А ноги?— задумывается Женька.— Ноги, кажется, ничего. Порода есть.

— Ты о чем?

— А ты?

Дальше мы шли молча.

…Все-таки мне не терпится поговорить с Нонкой. Сейчас она сидит и упрямо сама себя убеждает:

— Синус квадрат плюс косинус квадрат равняется еди­нице… Рассмотрим фигуру ABC…

— Нонка?

— Ну что?

— Нонка, а что такое фигура?

Она шевелит губами, смотрит куда-то сквозь меня.

— Нонка, что такое фигура?

Она молоко к себе. Долго вкусно пьет, кивает на учебник:

— Подрастешь, узнаешь.

— Да я не об этом… Вот как у девчат…

Нонка опять за молоко. Но не пьет, а долго смотрит на меня:

— Ну и братец мне достался…

* * *

Утро. Мама ушла на работу. Тихонько щелкнула дверь.

— Тангенс плюс котангенс,— бормочет Нонка. В дверь кто-то стучит.

— Кого еще черти несут?— смотрит на меня Нонка.— Твои, наверно…

— А может быть, твои?

Мы лежим. В дверь опять стучат.

— Ну, открой же. Ведь я не причесана… Открываю. В дверях улыбается Наташа:

— Здравствуй, Алеша…

— Так… заходите… нет, постойте… Я в комнату:

— Наташа из райкома!

Нонка платье сразу в два рукава, одна рука на прическе, другая одеяло одергивает, лицом салютнула зеркалу, ноги влетели в туфли.

— Чего же ты стоишь? Приглашай! Приглашаю.

— Здравствуйте, Нонна,— говорит, осматриваясь, Ната­ша.— Извините, что рано. Шла мимо. Во двор зашла. Нико­го. Сарай на замке. А где же киностудия? Где же работа?

— Садитесь, пожалуйста,— двигаю я стульями.— Раз­деньтесь.

— Осторожней, там у пальто вешалка еле держится, Нонка скорее в мамину коробку с нитками:

— Давайте пальто.

Мне почему-то очень приятно, что Нонка пришивает Наташе вешалку.

На кухне еще теплый мамин чай. Сахар есть. Так. Еще что? Есть соленые огурцы. Не пойдет. Есть сырые яйца, И есть мамина чашка.

В комнате смеются. Мне слышно, как Наташа расска­зывает:

— Целый день одеваюсь и раздеваюсь. Ни одна вешалка не выдержит… В райком пришла разделась… Тут звонок… Куда-то ехать… Оделась. Приехала, разделась… и так до вечера.

Нонкин голос:

— Как врач по вызову… Опять смеются.

В шкафу нашлось молоко. Значит, получается омлет. Раз яйцо, два…

На столе, на белой хрустящей скатерти горят два апель­сина.

— Ставь сюда, Алеша,— командует Нонка.

За окнами с грохотом катятся колеса трамваев. Искры, кажется, бьют прямо в стекла. Мне неловко, что мы живем в подвале.

— Миленькая у вас квартирка,— говорит Наташа.

— Да,— соглашается Нонка.— Очень важно, что отдель­ная.

— Я бы с удовольствием пожила в такой,— говорит Наташа.

— А вы где живете?

— В общежитии. На Стромынке. У нас в девичьей ком­нате восемь человек и одна гитара.

— Зато весело! Наташа помешивает чай.

— Вы же в райкоме работаете. Почему же вам не да­дут?— спрашивает Нонка.

Опять трамвай гневно погрозил нам своими коле­сами. Наташа прикрылась маминой чашкой, одни глаза видны.

— Строим еще мало… У нас в райкоме семейные. И то не просят. А мне что? Я одинокая.

— Конечно,— соглашается Нонка. Помолчала, спросила:

— А у вас, Наташа, есть кто-нибудь? И вдруг на меня:

— Алешка, посмотри керосинку. Погасил?

— Да что ты мне с керосинкой!— не выдерживаю я.— Или уж я ничего не понимаю!

— Подожди, Алеша,— усаживает меня Наташа.— Давай-ка, дружок, о наших делах.

— Ну, давайте.

— Почему же «ну»?

— Ну, это я так просто. Нонка смеется.

А Наташа говорит:

— Вывеску «Плющихфильм» повесили? Всем наобеща­ли? Наобещали. Сейчас каникулы? Каникулы. А где же ра­бота?

— Сценария у нас нет. А как же без сценария?

— Напишите.

— О чем?

Она вертит чашку, узор разглядывает. Я торопливо рас­сказываю про наши задумки о Чапаеве, о том, как он про­ходит по сегодняшней Москве, про двух девчонок со двора, где кинотеатр «Кадр», про их чечетку и монолог княжны Мери и вообще про женские роли.

В двери стучат. Нонка пошла открывать.

Нонка подталкивает впереди себя хмурого Мишку.

— Вот еще один киношник. Полюбуйтесь.

Он садится на кончик стула. От чая отказывается.

— Ну, тогда апельсин,— предлагает Наташа. Мишка осторожно отрывает дольку.

Я опять начал про Чапаева, про то, как он идет по на­шей Москве, может быть, даже по нашей Плющихе. А в конце Плющихи высится новое гранитное здание военной академии имени Фрунзе. А в этой академии, правда, не в этом здании, когда-то учился сам Чапаев. Совсем немного, но ведь учился же!

Опять трамвай затмил наши окна. Сейчас не слышно привычного скрежета колес. Только осторожно звенькнуло стекло. Это Наташа поставила чашку на блюдце. Мишка, спотыкаясь, продолжает мой рассказ о том, как Чапаев проходит вдоль строя летчиков и строго их спрашивает, кто отсутствует и почему.

— Ешь, Миша, весь апельсин,— тихо говорит Нонка.— Мы уже наелись.

Снова в дверь стучат. На этот раз вваливается весь наш «Плющихфильм». Наташу увидели, старательно вытирают ноги. Рассаживаются.

Славик сразу к делу:

— Можно снимать «Всадник без головы». Мне вчера дома читали. Ух, мировецки!

— А где ты возьмешь лошадь?— смеется Женька. Славик уныло соглашается:

— Конечно, всадников без головы у нас наберется сколько хочешь, а вот где лошадь?

— Давайте снимать Фурманова «Мятеж»,— предлагает Лева.

— Правильно,— поддерживает Лидочка.— Там всего од­на женская роль.

— А лошади там есть?— интересуется Славик.

— Лошадей нет,— говорит Лева.— Мальчишек тоже нет.

Славик заскучал.

Мне сразу представилось начало фильма. Крупно зрители видят вывеску на доме: «Штаб и политотдел». Потом все прикладами сбивают мятежники и потом на это место вешают черный флаг. Они все орут и хлещут из бутылок водку. Так и вижу их задранные кверху небритые подбо­родки. Судорожно сжимаются глотки. А дальше, в каком-то доме настороженная горстка коммунистов и среди них женщина. Они считают последние патроны. Поровну их делят между собой…

А рядом мятежники на радостях отплясывают воинственные танцы, грозно потрясают оружием.

— А кто будет плясать?— спрашивает Славик.

— Позовем тех девчонок, что к нам в сарай приходили,— говорит Женька.

— Но ведь в «Мятеже» только одна женская роль,— предупреждает Лидочка.

— А мы снимем только их ноги в сапогах, а верхнюю часть изобразят Мишка с Левой,— прикидывает Женька.— В кино это называется монтажом.

— А .любовь у вас будет?— несмело спрашивает Нонка и смотрит на Наташу.

— Ни одной хорошей картины не бывает без любви,— серьезно говорит Лидочка.

Мы задумались. А ведь в самом деле, даже в «Чапаеве» Петька влюбился в Анку. Даже в фильме «Тринадцать», где кругом одни пески, и то командир отряда любит свою же­ну. А в остальных картинах вообще все друг в друга пере­влюблялись.

— Можно и любовь,— вяло соглашается Лева.— Только, чтобы не очень расходилось с книгой.

— Тогда и мальчишку можно,— с надеждой говорит Славик.

Из-за чашки видны смеющиеся Наташины глаза.

— Теперь нужны винтовки,— беспокоится Женька и смотрит на Наташу.

— Из досок настругаем…

— А одежда?

— Это же мятежники. Гражданская война. Самое рванье наберем.

* * *

Нам с Левой поручено написать киносценарий «Мятеж». Женька назначен главным художником студии. Почему главным — мы и сами не знаем. Но так уж принято в на­стоящих киностудиях и не нам ломать эти порядки.

Операторами решили быть все сразу. В титрах кино­фильмов их всегда перечисляется много. Конечно, каждому хочется покрутить ручку аппарата.

Славика назначили главным ассистентом кинооператора. Он сначала подозрительно осмотрел нас, потом с трудом выговорил свою новую должность, сказал «мировецки» и остался очень довольным.

Мишку утвердили военным консультантом (все-таки у него отец летчик). Он подумал, согласился. Пообещал от­дать для будущих съемок отцовскую полевую сумку и би­нокль.

А Лидочка сама захотела стать кинорежиссером. Мы подумали и согласились. Ведь у нее мать настоящая актри­са, а потому Лидочке лучше всех знать, чем занимается режиссер.

Об актерах мы мало беспокоились. Женька напишет красивое объявление: «Киностудии «Плющихфильм» требуются таланты для съемок историко-революционного фильма». Мы решили, что этого достаточно. Стоит только прибить объявление на воротах, и проблема с киноактерами будет решена. Чего еще, а талантов на Плющихе хватает.

— Мы забыли самое главное,— говорит вдруг Лидочка.— Кто же будет директором студии?

— А зачем он?— легкомысленно спрашивает Славик.

Мы переглядываемся. В самом деле, нам не совсем ясно, для чего киностудии директор?

Сценаристы пишут сценарий. Художник рисует декорации. Операторы снимают фильм. Режиссер…— ну, наверное, занимается с актерами. А что делать директору?

— Все-таки без директора нельзя,— говорит Лева.— Вот у отца на заводе директор всем руководит и за все отве­чает А у нас в школе? Ведь тоже есть директор.

Славик вспомнил, как его водили к директору за то, что он на уроке показывал ребятам старинные деньги, и высказался, что с директором, конечно, хорошо, но без него как-то лучше,

Я тоже вспомнил этот случай с деньгами, В тот день у нас заболел историк, и в класс пришел вести урок сам директор. Он достал из кармана старинные бумажные деньги и дал нам всем посмотреть. Я держал в руках большую красочную бумажку с портретом царя. Не знаю почему, но я волновался. Ведь это же были настоящие старинные деньги! Сколько разных рук их держали, сколько слез на них капало, сколько невидимых пятен крови было на этой Красивой хрустящей бумажке.

— Грибков,— попросил директор,— расскажи-ка нам, дружок, о чем ты сейчас подумал.

Я сбивчиво передал свои мысли. Класс тихо слушал. И вот тут начал рассказывать сам директор. Он медленно прохаживался, говорил задумчиво, очень необычно и очень понятно.

Мы не услышали, а скорее увидели, как разные руки держали эти деньги. Одни — белые в перстнях небрежно ки­дали их на блюдо официантов, другие — заскорузлые, мозолистые, пахнущие стружками, олифой, известью, тщательно ощупывали эту бумажку в подкладке пиджака, возвращаясь из города в родную деревню. Может быть, эти руки строили в городе, на Плющихе дом миллионеру Червякову, а может быть, Таганскую тюрьму.

Порой эта бумажка, плотно свернутая во много раз, мол­ниеносно переходила из рук в руки и исчезала в кармане чиновничьего вицмундира. Эту же бумажку брали из пол­ковой казны руки, еще пахнущие порохом и ружейным мас­лом. Так бывало после расстрелов демонстраций забастов­щиков.

Может быть, эта бумажка прошла через руки царского прокурора, потребовавшего смертной казни лейтенанту Шмидту и его товарищам. Может быть, ее торопливо пря­тал под рясу поп Гапон. А потом она терпеливо дожида­лась в сейфах Временного правительства того, кто выдаст Ленина. Так и не дождалась бумажка нового хозяина. И вот сейчас она гуляет по нашему классу — немая свидетельница далекого прошлого моей Родины, бумажка 1904 года рож­дения.

Вот что мы узнали на том уроке истории. Никто из нас тогда не услышал звонка с урока. Директор положил об­ратно в карман эту бумажку и вышел из класса своей обыч­ной озабоченной походкой.

Мы еще долго сидели тихо. Только Женька ерошил свои кудри, потом сказал:

— Вот это да! Вот это он знает!

Потом к нам в класс бочком зашел Славик и пожаловал­ся, что директор отобрал у него старинные деньги.

И вот сейчас на нашем организационном совещании мы рассказали Славику всю историю с его деньгами и о том, что мы узнали на уроке, который вел директор нашей школы.

— Пожалуй, директор нужен, все-таки он в школе еще завтраками ведает,— согласился Славик, сомнительно огля­дел нас и добавил: — Только хороший. Давайте выбирать.

— Директоров не выбирают,— сказал Лева,— а их реко­мендуют.

— Кто?

— Ну, кто-то свыше. Райком, или райсовет, или нар­комат.

— Позвоним Наташе,— просто решает Славик.— Она ведь в райкоме.

Звоним Наташе. Все ей рассказали о том, как мы распределили на студии обязанности и попросили рекомендовать директора.

— Чтобы все было солидно,— говорю я в трубку.— Как в настоящих киностудиях.

Она долго смеется. Мне слышно, как она с кем-то пере­говаривается и там в глубине комнаты тоже громко смеются.

— Вы что же, сами не знаете, кто у вас может быть старшим?— весело говорит Наташа.— Напроситесь. Вот возьмем да и пришлем вам какого-нибудь чудака с Доро­гомиловского рынка, из палатки. Он вашему киноаппарату мигом ноги приделает.

— Мы ведь серьезно, Наташа,— говорю я.

— И я серьезно. Ну уж, если вы так хотите… Дай-ка ребятам трубочку.

Я передал трубку Женьке. Он чему-то долго поддакивал и смотрел на меня. Потом трубку взял Лева, засмеялся, ска­зал: «Ну, конечно!»— и тоже посмотрел на меня. Мишка сказал: «Порядок!»— и передал трубку Лидочке. Она слушала, довольная, с чем-то соглашалась и строго осматривала меня с ног до головы. Славик взял трубку, солидно в нее посопел, скачал: «Мировецки!»— и тут же объявил, что он согласен .,

…Так я стал директором киностудии «Плющихфильм».

…Мы с Левой пишем сценарий. Рядом у нас на столе настоящий сценарий фильма «Чапаев», (Левина мать принесла из библиотеки.) Как все в нем просто, понятно и доступно. Но пот мы начали писать первый эпизод «Мятежа».

Просидели весь день, а на бумаге только получилось вот что:

«МЯТЕЖ»

фильм о гражданской войне (по роману Д. Фурманова)

Посвящается нашей Красной Армии

Действующие лица: комиссар, коммунисты, мятежники.

Часть 1.

Шел 1920 год…

Крупный план: фанерная вывеска «Штаб и политотдел». По пей грохочут приклады винтовок. Вывеска падает. Взле­тает испуганная стайка воробьев. Вдали горящие дома (по­том, вспомнив нашего участкового, «горящие дома» Лева выбросил), плачущая девушка прижимает к груди ребенка. Ребенок плачет крупными слезами. Старик утешает девуш­ку: «Вот скоро вернутся наши…» и тоже плачет».

На этом мы остановились.

Лева внимательно рассматривает свою верхнюю губу, потом объявляет, что пока мы доберемся до сути, то израс­ходуем всю пленку. Вот тогда начнутся настоящие слезы. И еще Лева говорит, что мне, как директору, не мешало бы об этом побеспокоиться.

Мы подумали и решили, что старику нечего плакать, а нужно идти в партизаны. Хоть будет кашу варить и то дело.

Лева сначала согласился, а потом опять начал прикиды­вать: сколько же уйдет пленки на такой подвиг?

Мы сценарий в сторону. Подсчитываем наши кинопле­ночные возможности.

— Давай-ка все выясним,— предлагаем мы друг другу. Начали выяснять. В общем, дело обстоит так: пленка идет со скоростью двадцать четыре кадра в секунду. Это просто ужас, как пожирает пленку киноаппарат ради ка­кой-то секунды. Секунда считается так: «раз и два». А за этот «раз и два» летит двадцать четыре кадра! Если растя­нуть их в длину, то получается…

Меряем линейкой один кадр кинопленки. Получается шестнадцать миллиметров. Множим на двадцать четыре и задумчиво смотрим друг на друга.

— Триста восемьдесят четыре миллиметра пленки в одну секунду!

Тоскливо отнимаю ноль, сообщаю:

— Это значит, тридцать восемь сантиметров пленки за секунду.

— Бери уж полметра,— раскрашивает Лева красивыми штрихами сценарий.— А в фотомагазине полтора метра пленки — это рубль тридцать.

— Слушай, а чего они могут сделать в одну секунду?

— Кто?

— Ну, наши герои… .

— А черт их знает…

Я прикидываю, советуюсь:

— Слушай, за секунду он в партизаны не уйдет?

— Кто?

— Ну, дед наш..

— Конечно, не уйдет. Ему думать надо…

— Давай выбросим… Сэкономим.

— Давай!

Выбросили. Помолчали.

— Слушай,— говорю я.— А нужна ли эта девушка со слезами?

— Я тоже о ней думаю,— ежится Лева.— Знаешь, Алеш­ка, ну сколько она там проплачет? Секунду? А ведь это же метры пленки.

— Может, чуть всхлипнет,— предлагаю я.— Всхлипнет, и все.

Лева раздумывает, взвешивает.

— Это же почти полметра… И еще, Алешка, учти, что женщины никогда ровно секунду не плачут…

Я припомнил всех женщин, которые при мне плакали, и согласился.

Помолчали. Повздыхали.

Ну, вот и сэкономили,— сказали мы вместе с Левой.

— Чего бы такое еще??— спрашиваю я.

— Да, чего бы такое еще?— соглашается Лева и задумчиво шевелит пальцами.

— Слушай,— говорю я,— давай подсчитаем, что мы имеем.

— В каком смысле?

Ну, в смысле денег. … .

Прикинули. Вместо денег — одна тоска.

Помалкиваем.

И вдруг меня осеняет.

— Слушай,— говорю я,— сейчас весна. Так?

— Так,— кивает Лева.

— Все тает?

— Тает.

Влезем на крышу и скинем по лопатке. Ну, как?

— Влезем,— говорит Лева,

— Сколько за крышу?

— За какую?

— Ну, за нашу.

— Надо спросить управдома.

— Иди спроси.

…Нажимаем кнопку у дверей, где живет управдом. Открывает маленькая девочка, пряник сосет. Тянет нас за куртки:

— Заходите,— постояла, подумала:— А у меня две макушки. Вот, пошли посмотрим. Только надо к свету.

Мы рассматриваем при тусклой лампочке две макушки. Потрогали. Сказали:

— Молодец.

— Ну, чего же вы? Пойдемте.

Какая-то тетка сердито прошла с большим тазом. Мы посторонились. Тетка в кухне чего-то мешает, руки об ха­лат вытирает и опять булькает в тазу сильными руками.

— Это тетя Настя,— поясняет девочка.— Жена Иван Ивановича. Она только с работы. Она добрая. Ну, пойдемте.

— Слушай, девчулька, где тут управдом живет?

— А вот же дверь,— смеется девочка,— вы рядом стоите.

— Войдите!

Сидит серый человек. Сидит спиной. Повернулся скри­пуче. Нас осматривает:

— Ну?

— Вот мы снег будем сбрасывать.

— Кто мы?

— Я и Лева.

— Ну?

— Что «ну»?

— Сбрасывайте. Мы переминаемся.

— Надо бы условиться…

— О чем?

Лева очки трогает, я стенки разглядываю, заодно и по­толок: почему-то неловко говорить о деньгах.

— Сколько заплотите?— решаюсь я. Управдому вдруг весело:

— Не заплотите, а заплатите. Слова «плота» нет, а есть «плата».

— Понимаем,— угрюмо говорит Лева.

— Это все неважно,— говорю я,— сколько денег за все крыши?

— А зачем вам деньги?

Мы стараемся понятно объяснить, для чего нам нужны деньги. Рассказываем о нашем кино. Он вдруг перебивает:

— С этим кино вы еще пожар наделаете. Кто вам его разрешил?

— Райком,— говорим мы.

— Какой райком?

— Ну, райком комсомола, наш, Киевский…

Он в ухе ковыряется, думает:

— Ну, так…

Мы рассказываем о метрах пленки и сколько будет стоить. двадцать четыре кадра в секунду. Он молчит, кивает, кажется, все понимает, и вдруг смеется:

— Я в ваши годы бесплатно снег скидывал. Полезно для здоровья.

— А как же кинопленка? У нас ведь кино?

— А для чего вам сдалось это кино? Только зрение пор­тить,— он подмигивает,— в темноте девчонок целовать. А?

Лучше бы сделали стол для домино. Это дело. Я доски дам. А?

— Нет,— говорит Лева,— нам снег нужно сбросить, Нам деньги нужны.

Туг скрипнула дверь, входит девочка с двумя макушка­ми. Уцепилась за занавеску и на нас смотрит одним глазом, а другой прячет за пестрый ситец.

— Оборвешь штору,— громко говорит управдом.— Иди гуляй себе…

Она ушла.

— Деньги — это вред,— шевелит управдом губами и задумывается. Все эти штучки-трючки с вашим кино — ерунда одна, Другие школьники уроками занимаются, учат­ся на «отлично». А у вас какие отметки? Вот у тебя какие?— вдруг спрашивает он меня.

— Разные,— говорю я.

— Разные — это хорошо,— говорит он, не подумав.— Сколько же вы за крышу хотите?

— Ну, рублей двадцать,— решаюсь я и смотрю на Леву.

— Тридцать,— говорит Лева.— Тридцать рублей за все крыши в нашем дворе.

— А инструмент чей?— спрашивает управдом. Мы переглядываемся: у нас нет инструмента.

— Ну, лопаты… Там… корзина… санки… веревки…— вста­ет управдом и долго скрипит половицами.— Это чье?

— Нету у нас всего этого,— говорю я.— Ну, может быть, санки найдем, а вот разное другое…

Он хлопает нас по спинам:

— Ну, за все пятнадцать. А? На ваше кино во как хватит! Значит, пятнадцать рублей и моя ответственность.

Покосился на дверь, выжидает:

— Ну?

Мы нерешительно переглядываемся. Управдом пальцем через плечо в окно тычет:

— Вон в Дорогомилове один мальчишка с крыши слетел… так того управдома и сейчас по судам таскают… Да и роди­телям досталось. А?

— Ладно,— вздыхает Лева,— давайте за пятнадцать. Уже в коридоре между нами запуталась девочка с куклой без рук.

— А я все слышала,— трогает она нас за руки, тянется к моему уху,— он хитрый. Папа тоже с ним ругался, когда с крыши снег кидал. Он папе дал сначала одну красненькую бумажку с Лениным, а потом другую. И вы красную просите.

Мы смотрим друг на друга, медленно соображаем.

— Может, вернемся?— предлагает Лева.

— Да ну его, пошли,— говорю я.— Привет, девчулька. Приходи к нам в кино сниматься.

Она кивнула, лизнула куклу, сообщила:

— А у меня две макушки…

И опять мы заседаем. На пятнадцать рублей не разго­нишься. Десять метров пленки от силы. Да если из них по­ловина уйдет на позитив, то всего получается пять. Начали умножать, делить. Выходит, наши пять метров пролетят на экране за десять секунд. А что можно показать зрителю за десять секунд?

— А давайте снимем вот такой большой взрыв,— пока­зывает руками Славик,— чтоб все ахнуло.

…Мы представили сценарий.

Лидочка читает вслух. Мы с Левой не смотрим друг на друга.

Она прошелестела последней страницей:

— И это все?

— Все,— вяло говорим мы.

На кухне из крана вода каплями плюхает…

— А вообще-то здорово,— вдруг говорит Славик и огля­дывает всех нас,— еще бы достать настоящего пороху…

— Что тебе здорово?— спрашивает Женька.

— Взрывы,— просто говорит Славик.— Вот как бабах­нет! Мировецки!

— Славик, ты бы погулял, что ли?— предлагаю я.

— Алеша, опять?— хмурится Славик.— Ведь уже так было.

— Ну ладно… сиди.

— Ребята,— говорит куда-то в стенку Лидочка,— если за рубль тридцать одна секунда, то уж давайте думать. Где у нас мысль?

— Чего?

— Какая у вас мысль?

— Ну, подожди,— говорю я.— Сейчас будет мысль. Сидим, ждем. Опять вода из крана булькает.

— Так,— вздыхает Женька,— а где же мысль? Лидочка прохаживается по комнате, мой затылок тро­нула. Прошла мимо Левы, и он вдруг заулыбался.

— Так тебе вдруг сразу,— сердито говорит Женьке Ли­дочка,— умный какой. Им подумать надо…

— Правильно, охотно соглашаемся мы с Левой,— нам подумать надо.

— А чего вы радуетесь,— хмурится Женька.— На месте директора я бы думал о деньгах. Где деньги, директор?

— Нету,— говорю я.— Нету денег.

Помалкиваем.

— Можно сдавать кошек,— неуверенно предлагает Славик.

Мы заинтересовались.

— Очень просто,— объясняет Славик.— Мой друг Валь­ка Дзынь из «дом пять» говорит, что он так давно делает.

— Что он делает, Славик?

— Ну, ловит кошек и сдает их в один институт,— удив­ляется Славик нашему невежеству.— За каждую кошку — три рубля. Вы что не знаете?

Я мысленно умножаю метры пленки на кошек. Получает­ся грустно. На примете всего лишь Ларискин пушистый Барсик, что всегда греется на окне, и еще один рыжий нахальный кот без хвоста, а больше, кажется, ничего.

Ребята тоже молчат. Женька задумчиво делает губами фигуры. Наверно, тоже множит.

Лидочка ногтем на клеенке рисует. Мишка пальцами шевелит. Лева громко кряхтит и вдруг объявляет:

— Ну где же мы достанем столько кошек? И опять все смотрят на меня.

— Ну, директор,— смеется Лидочка,— давай думай.

Я думаю. Есть у меня последний козырь. Решаюсь: на­нялись снег сбрасывать.

— Ну и что?

— Ничего, залезем на крыши и сбросим. Уже пятнадцать рублей.

— У меня есть своя трешка,— встает Мишка.— Значит, восемнадцать.

— У меня рубль,— вмешивается Славик. Я в уме прибавил один к восемнадцати.

— Так, еще что?

— У меня есть двадцать два,— объявляет Лидочка, ну, еще мама даст. Ведь скоро мой день рождения. Можно и без подарков.

— Так,— опять кряхтит Лева.— Можно учебники за­гнать. Ведь осталось учиться последнюю четверть. Да потом, для чего на каждой парте по два учебника?

— Верно,— осторожно говорю я. Худсовет продолжается.

— Можно добыть деньги с витрин магазинов,— серьезно говорит Женька.

— Это как?— рассматриваем мы Женьку.

— Украсть, что ли?

— Да ты что, Женька?

— Дураки,— просто объявляет Женька.— Вот слушайте!

И Женька рассказал нам, как он вчера проходил по Ар­бату мимо магазина «Овощи — фрукты». Там, за стеклом продавцы украшали витрину гипсовым виноградом и ябло­ками из картона. Один, очень толстый и важный в белом халате, смотрел на публику через стекло и руководил.

В гроздья винограда он положил желтую тыкву. Публи­ка захохотала. Тогда он между розовых яблок натыкал фиолетовую свеклу, и опять публика засмеялась.

Он сполз с витрины, вернулся с большой картиной в тя­желой раме. На картине сидит за столом девушка, а на белой в солнечных лучах скатерти золотятся персики.

Зрители опять захохотали. Он сердито махнул рукой, уволок картину. Принес другую — «Чаепитие в Мытищах».

И вот тут Женька не выдержал. Он переступил порог магазина.

— Можно видеть директора?

Директор, тот самый толстяк в белом, пригласил Жень­ку в кабинет. Женька объяснил ему, что такое натюрморт. Толстяк пообещал усвоить.

— За две витрины сто рублей,— радуется сейчас Жень­ка.— Это сколько же метров пленки?

Как-то весело все складываем, потом делим и получается внушительно. Подталкиваем друг друга: а ведь неплохо!

— Мы отвлеклись,— строго говорит Лидочка.— Так что же будем снимать?

— «Мятеж». Мы же договорились,— недоумевает Миш­ка,— я уже брюки «галифе» нашел.

— При нашей бедности… Ведь нужны еще костюмы.

— А что, если людей снимать в одних трусах?— серьез­но предлагает Славик.

— Славик, ты бы пошел погулял…

— Опять, Алеша!— вспыхивает Славик.

— А что?— задумывается Лева.— Он дело говорит. Ведь можно снимать картины из жизни древнего мира, когда одежды не носили. Это же нам выгодно.

— Я же говорил,— пожимает плечами Славик. Мы с надеждой смотрим на Леву.

— Все очень просто,— крутит он очками во все сторо­ны.— Например, Спартак. Гладиаторы в одних трусах дра­лись… Разве это вам не кино?

При слове «Спартак» мы все оживились, загалдели.

Книжка про Спартака совсем недавно обошла все наши парты и — удивительное дело: вернулась в библиотеку без единого пятнышка, без единого загнутого уголка: так мы ее полюбили.

И вот сейчас мне сразу представился дымящийся Везу­вий, и у его подножья слышится отчаянный лязг стальных мечей, свист стрел и грохот тяжелых камней, пущенных метательной машиной. Это бьются восставшие гладиаторы.

Перекрывая шум битвы, гремит гневный, вдохновенный голос Спартака:

— На Рим! Да здравствует Свобода!

— Ты чего орешь,— толкает меня Женька,— думать мешаешь.

И вдруг Женька начал тихо рассуждать о Везувии. Умеют же люди так говорить. Говорит, а сам ни на кого не смотрит:

— Везувий, значит, дымится… Вот таким медленным, за­думчивым дымком.— Женька руками изображает дымок.— Представляете?— осведомляется Женька.

Мы представляем, поддакиваем.

— И этот дым чем выше, тем все шире, реже и прозрачнее, потом вовсе исчезает, становится небом. Представляете? !

Мы думаем.

— Ну вот, как из шланга струя,— поясняет Женька,— сначала густо, а потом рассыпается водной пылью и нако­нец исчезает. Представляете?

— Представляем,— говорим мы.

— Значит, так,— продолжает Женька,— найдем старые мешки и распорем их. А потом сшиваем их одним. большим парусом. И всю площадь грунтуем.

— Чего?

— Грунтуем,— просто говорит Женька.— Ну, значит, берем мел и клей, и все это наносим на мешковину. А уже потом, когда высохнет, я на этом нарисую Везувий и настоящее итальянское небо. Сейчас я вижу этот вулкан Ве­зувий, нарисованный на мешках, интересно.

— Еще дырку проделаем в вершине горы,— предлагаю я,— и с обратной стороны будем дым пускать.

Мне ясно представилось, как мы прикрепили к стене дома эту огромную декорацию с нарисованным Везувием. Рядом дерутся гладиаторы с воинами Рима, а за декорацией кто-то из нас пускает в дырку, в самую вершину Везувия дым и этот дым «чем выше, тем шире, реже и прозрачнее. А потом вовсе исчезает, становится небом…»

Я еще не знаю, с чего мы начнем сценарий, чем кончим и что будет в середине, но уж очень по душе дырка на вер­шине Везувия, а из нее струится дым.

Славику тоже это место нравится. Он предлагает привести курящего Жигана и тот, спрятавшись за декорацией, начнет выпускать дым в дырку.

— А как же люди?— удивляется Лидочка.— У вас пока один Везувий со своим дымом, а где же Спартак?

— Все очень просто,— говорю я.— Будет Везувий, как декорация, а на ее фоне дерутся гладиаторы. Мечи выстру­гаем из досок, фанеру согнем на щиты…

— А стрелы?— перебивает Славик.

— Ну, что стрелы? Возьмем полено и нащиплем стрел. Конец заострим, перья в хвост… Вот тебе и стрела.

— А перья где?— спрашивает Женька.

— У мамы есть веер,— говорит Лидочка. Мне почему-то стало очень хорошо.

— Правильно,— говорю я,— возьмем веер — и пожалуй­ста вам перья…

Все очень довольны. Им просто весело. А я должен ду­мать дальше. Мне нужно множить метры пленки на рубли, подсчитывать, сколько будут стоить костюмы, декорации. Я обязан знать, где достать клей и мел.

— Ну, мел не обязательно,— говорит Женька.— Можно взять зубной порошок.

— Я коробку принесу,— обещает Славик,— и еще всех мальчишек подговорю.

— А мешки?

— На чердаках поищем,— обнадеживает Мишка.

— Так, а клей?

— Клей купим.

— А деньги?

И опять мы начинаем все сначала. Прямо удивительное это слово «деньги». Как до него дойдешь, так начинается все сначала.

— В общем, завтра с утра мы с Левой лезем на крыши,— говорю я.

— А я в «Овощи — фрукты»,— сообщает Женька.

— А я на чердак,— обещает Мишка.

— А я — зубной порошок,— говорит Славик,— и еще можно собрать старые калоши и сюда же мамину резино­вую грелку.

— Славик,— поднимает брови Лидочка.

— Ну что — Славик?— ерзает мальчуган.— Слова уж сказать не дадут,

— Пожалуйста, говори, Славик.

— Ну, ладно,— вздыхает он,— можно сдать бутыль из-под керосина. Только ее отмыть надо. Вы не знаете, чем керосин отмывается?

* * *

Утром мы на крыше Женькиного дома. Внизу маленькая фигурка управдома. Он суетится, кричит нам снизу:

— Веревкой себя привяжите! К трубе привяжите! И не показывайтесь! Швыряйте, и все!

Мы обвязались веревкой, закинули ее за трубу и нача­ли швырять снег.

Зацепишь пласт и тянешь вниз, к самому краю. Потом рукам вдруг легко и нам слышно: «бух!»

С крыши хорошо все видно. Вот в шляпе прошел Ларискин отец. Голову задрал, смотрит вверх. Интересуется, как снег бухает.

— Не высовываться!— кричит управдом.

Лева не высовывается, а я смотрю на эту шляпу. У нас во дворе никто не носит шляп. У нас все больше ушанки, кепки, а летом — тюбетейки или просто «политический за­чес, как у Кагановича».

А вон внизу Лидочка. Рядом с ней Славик. Уже впряг­лись в санки и ждут, нам помахивают.

С нашей крыши весь «дом пять» виден. Вон из Гогиного парадного домработница тащит ведро к помойке. Высыпает. По ведру стучит. Мне видны консервные банки. Вот чуда­ки! Нам железо нужно, а они эти банки в помойку!

Сейчас с крыши мне хорошо видно, как к нам во двор зашел Гога. Рядом с ним Лариска. У них в руках коньки. Стоят, смотрят, как мы снег сбрасываем.

— Лезь сюда!— кричу я ему. Он плечами пожимает, на уши показывает.

— Лезь к нам!— орем мы с Левой. Гога опять на уши показывает, вертит головой.

Управдом его к лестнице подталкивает, а он все не по­нимает.

— Да ну его,— машет рукой Лева,— давай-ка этот пласт спихнем. Вот бахнет!

Мы поднатуживаемся, и большой ленивый пласт снега медленно едет к краю. У самого обреза крыши остановил­ся, как бы задумался, а дальше не идет.

— Ну-ка, я его,— пыхтит Лева и жмет на лопату. Пласт нехотя трогается, и вдруг вместе с ним скользит Лева.

Я даже ничего не понял, а половина Левы где-то ниже крыши. Белые пальцы вцепились в веревку, а над спиной мелькают пятки. Веревка тугая, моих рук не слушается. Он рукой за снег, а снег под него. Глаза страшные.

— Алешка!

Тяну эту веревку. Ногами уперся в трубу и тяну.

Снизу визг. Управдом метнулся за калитку.

Гудит наша лестница. Кто-то рядом уцепился за верев­ку, тянет. Оглянулся — Лидочка. Кто-то толкается за спиной, ругается. Медленно поднимается, вырастает белый Лева. Утащили его за трубу. Он лежит, дышит в небо.

Я только сейчас узнал Жигана. Он Леву снегом кормит, на меня глазами косит:

— Что? Испугался? Ты же мне ногами упереться не да­вал. А как же без упора?

Он Лидочке кивает:

— Спасибо вот этой, рыжей…

— Каштановая она,— говорю я. Жиган молчит, ссадины на руках зализывает.

Лева медленно от снега отряхивается, интересуется, где его очки?

* * *

В общем, пятнадцать рублей нам управдом отсчитал. За все крыши. «Девочка с двумя макушками» нашла Левины очки, сама в них посмотрела, потом протянула Леве.

Деньги управдом выдал, когда мы с Лидочкой последний снег сбросили. Жиган ради: нашего кино один оголил целую крышу. Славик вместе с Левой дружков-приятелей органи­зовал, и они с песней «Ах, куда ты паренек, ах, куда ты? Не ходил бы ты, Ванек, во солдаты…» весь снег свезли во двор и уложили красивой египетской пирамидой.

— Ну как, Алеша?— прихлопывает Славик лопатой пи­рамиду.

— Хорошо,— говорю я и вижу, как из парадной выходит Левина мама. Зовет его. Он идти не хочет. Она чуть постоя­ла, потом удалилась. Лева плетется уныло домой. Оглянул­ся, нам руку поднял и скрылся в темном парадном.

— Всыплют ему?— интересуется Славик. Мы плечами пожимаем: кто знает?

А тут в калитке Женька. Веселый, добрый.

— Ребята!— кричит он.— Натюрморт во получился!

Он усаживается прямо на снежную пирамиду и расска­зывает нам, как удивился директор «Овощей — фруктов», как удивились прохожие и даже удивился «один проходя­щий мимо настоящий художник»,

— Ура!

— Ха-ха!

— Банзай!

— Мировецки!— закончил Славик и спросил адрес ма­газина.

— Ну-ка, давай сюда деньги,— снимает варежку Лидоч­ка. Женька отдает.

— Так,— прикидывает Лидочка.— Это сто и у нас пят­надцать. Еще Славик три рубля за бутыль получил.

Мы еще никогда не видели сразу столько денег. Просто у нас их не было.

— Неплохо бы сейчас ситро или орехов в сахаре,— ку­да-то в небо смотрит Славик.

Лидочка все наше богатство запихивает в варежку, объявляет:

— Ну вот что, друзья. Директор у нас есть. Операторы есть, художник есть, вон он, Женя. А я буду бухгалте­ром.

— Не тяжело тебе будет?— сомневаюсь я.— И режиссер и бухгалтер сразу.

— Ничего,— говорит Лидочка.— Справлюсь.

— Конечно,— рассуждает Славик,— сейчас можно толь­ко ситро, а орехи потом.

— Нет!— вот и все, что сказала Лидочка. Славик снежок лепит. Мы помалкиваем.

За спиной голос Жигана. Облокотился на сугроб, дымок кольцом пускает:

— Жмоты, дайте ребенку на ситро. Он хорошо работал. Лидочка варежку на руку натягивает, говорит просто:

— Славик, это же на кино. Понимаешь, малыш? Это на пленку. Лева из-за этого чуть не разбился. А мы вдруг да­дим тебе на ситро. Ну, потерпи. У меня дома компот есть, за окном. Холодный.

— Кто чуть не разбился?— спрашивает Женька.— Лева? Где он?

Мы рассказали Женьке обо всем, что случилось на крыше.

— Ну, так пошли к нему,— говорит Женька.

— Нельзя. Уже его мама все знает. Жиган садится в снег рядом с Женькой.

— Пусть мальчик ситро попьет и орехи съест,— шарит он в карманах,— держи, Славик, трешку.

Славик мнет трешку в кармане, на нас смотрит.

— Ну, иди, Славик,— говорит Лидочка,— пей свое си­тро…

— Жмоты,— встает Жиган,— я же к вам по-хорошему. Пошли, Славик.

Славик в египетскую пирамиду шлепается, на нас не смотрит.

— Ну, пошли же, Славик,— просит Жиган.— И ситро и орехи — все будет.

— Славик,— тихо говорит Лидочка;

— А тебе, рыжая, что надо?— оборачивается Жиган.

— Каштановая она,— говорю я.

— Все вы тут каштановые!— вдруг орет Жиган.— А я что, рыжий? Я же к вам по-хорошему. Понимаете? Алешка? По-хорошему… А вы?

— Подожди, успокойся,— говорит Лидочка и садится рядом с Жиганом.— Ну, чего ты шумишь?

— Да я не шумлю… Так просто… И когда только ваше кино будет готово?

— Еще немножко. Так, директор?— спрашивает меня Лидочка.

— Ага!

Лидочка варежкой потрясает: .— На пленку! Кстати, Славик, давай-ка сюда деньги. Запихала все в варежку, смеется.

— Сколько будет теперь метров, директор?

— Много,— радуюсь я.

— Правильно, Алеша!— кричит Славик и падает на меня.— Давай бороться!

Все стали бороться.

* * *

Окончились наши каникулы. Еще денек, и все. Нас ждет «самая ответственная» четвертая четверть. В последний день каникул у меня дома заседает наш худсовет. Нонка учеб­ники собрала, ушла на кухню.

Перед нами на столе тощий сценарий. Тоскливо огляды­ваю друзей:

— Ну, кто просит слова?

— Можно мне?— встает Женька.

— Валяй,

— В общем, мне сценарий нравится. Везувий есть, гла­диаторы есть, все дерутся. Это очень хорошо. А где же Спартак?

— Как — где?— удивляемся мы с Левой.— Там, в сце­нарии.

Женька сценарий листает, руку в свой зачес:

— Тут на каждой странице слово Спартак… Да вот пря­мо под пальцем. Ну, а какой это был человек Спартак? Ну, какой? Что он хотел? Почему за ним пошли гладиаторы, почему он стал вождем?

— Ну, ведь там все написано,— говорим мы с Левой.

— Это верно,— соглашается Женька.— У вас все на­писано. А как же показать в кино?— Он шелестит страница­ми.— Вот послушайте: «Спартак любит свободу. Он прези­рает всякое рабство. Он хочет сделать во всем мире спра­ведливость»… Ну, а как это показать?

— Очень просто,— говорит Лева и задумывается.— Очень просто,— говорю я и тоже думаю.

Алеша,— трогает меня Славик,— нужно побольше пороха..

— И чего вы думаете,— говорит через дверь кухни Нон­ка.— Возьмите и покажите вашего Спартака в цепях. Ведь он же был рабом? Так?

— Так,— соглашаемся мы.— А где цепи найдешь? За дверью тишина.

Мы тоже задумались. Все могут найти мальчишки, а вот настоящие цепи никому не попадались.

— Дожили,— громко вздыхает за дверью Нонка,— Обык­новенных цепей не найдешь.

— Можно от часов-ходиков,— предлагает Славик.

— А если поумнее?

— Давайте сами,— обижается Славик.

— А кто будет играть роль Спартака?— оглядывает нас Лидочка.— Уж больно вы все тощие. Вот только если Лева, да у него очки. Глупо же: Спартак — и вдруг в очках.

Мы согласились. Поддакнул и Лева.

— Можно Бахилю пригласить?— предлагает Мишка.— У него плечи во какие!

— Нельзя, для Спартака нельзя.

— В карты играет…

— Играл, а больше не играет,— заступаюсь я.— И во­обще мне его жалко. Бросили мы его.

— А мне Жигана жалко,— вдруг говорит Славик.— Он добрый и еще смелый. Вот.

Нонка из кухни встревает:

— А куда вы Гогу дели? Он ведь ваш товарищ. Такой вежливый… Всегда «здрасьте» скажет.

— Ну, и здоровайся с ним сколько влезет. Тоже мне, Гога — гладиатор. Целуйся с ним.

— Все ясно,— говорит Нонка,— слышу голос моего брат­ца. А как поживает твоя Ларисочка?

— Не будем отвлекаться,— встает Лидочка.— Давай, директор, пиши список артистов.

Я пишу, все мне советуют, помогают. Вот что у нас по­лучилось:

«Действующие лица: Спартак — Сергей Бахиля.

Гречанка Эвтибида, из-за которой погиб Спартак,— Ла­риса Шатрова.

Крикс, полководец армии Спартака — Евгений Кораблев. Граник, полководец армии Спартака — Михаил Жаров. Сын Спартака — Славик.

Сулла, враг Спартака — Лева Гоц (узнать насчет очков). Валерия, любовь Спартака — Лидочка Кудрявцева. Кассий, враг Спартака — Гога из «дом пять». Шпион — граф де Стась Квашнин. Восставшие гладиаторы — все ребята нашего двора. Враги Спартака, римские легионеры — все ребята из «дом пять».

Знатные римские женщины — Зина и Клава со двора кинотеатра «Кадр».

— А ты, Алеша, чего будешь делать?— спрашивает Славик.

— Я директор. Директор не снимается.

— Правильно,— подтверждает Лидочка,— директоры не участвуют, только их жены снимаются. Ну, все как у мамы в театре.

Славик отбирает из моих рук карандаш, старательно за­тачивает с двух сторон.

— Значит, завтра в школу,— недоумевает Женька.— И куда только делись эти каникулы?

— Как — куда?— удивляется Лидочка.— У нас есть ап­парат, есть киносценарий и есть деньги на пленку. Чего же вам еще? Вот будут летние каникулы, и начнем съемку «Спартака».

В дверь кто-то стучит. Нонка там разговаривает, потом к нам в комнату. Конверт на свет рассматривает.

— Странно,— бормочет она,— вот уже и письмишки по­являются. Это тебе, Алешенька.

На конверте четким почерком мой адрес, и внизу: «Ди­ректору киностудии «Плющихфильм» Алеше Грибкову». А вверху: «3 а к а з н о е».

Упал на стол листочек. Лидочка подхватила, читает:

— «Дорогие ребята! Окончились ваши каникулы… Как отдохнули? Что с вашим кино? Я сейчас в командировке у наших шефов, в колхозе. Рассказала мальчишкам про вас, про ваше кино. Они не верят: говорят, что киноаппарат можно сделать только на заводе. А я разозлилась. Повела их в кузницу. И прямо на железках доказала, что все мож­но построить…

Сейчас им рисую всякие «мальтийские кресты и грей­феры». Сама ничего не понимаю, а они схватывают. Если можно, пришлите им письмо. Пробуду еще с неделю. Сей­час готовимся к весеннему севу. Хорошо бы ваш «Плющих­фильм» на один день стал студией документальной кино­хроники. А?

Выйдут в поле тракторы, а на них рядом с отцами кол­хозные ребята. И еще колхозный оркестр организовали. Горнист перед началом сева протрубит на поле сигнал «Слушайте все!». Пойдет первым трактор, который ребята сами отремонтировали. У него прямо на борту написано: «Спартак». Еще у них есть трактор «Овод» и «Но пасаран!».

Алеша, большой привет всем ребятам. А Славика спро­сите, сколько будет 7X9?

До скорой встречи! Наташа.

И еще: сейчас уже, считайте, апрель, А двадцать второго » числа, в день рождения Владимира Ильича, вас будут при­нимать в комсомол. Ясно? Ну, то-то! Целую вас. Наташа».

Я письмо держу, все молчат. Женька просит:

— Давай-ка еще раз. Я прочитал еще раз.

— Ура!

— Ха-ха!

— Банзай!— вскакивает со стула Мишка.

— Мировецки!— сказал Славик и приуныл. Лидочка его утешает:

— Тебе же приятно будет, что твои друзья комсомоль­цы,— ерошит она чубчик Славика.

— А вы тогда меня не бросите?— осторожно косится Славик.

— Ну, что ты,— целует его Лидочка.

— А на свои собрания пустите?

Лидочка нетвердо обещает.

— А я все равно проберусь,— упрямо решает Славик,— вы и не заметите.

— Ну, и молодец,— говорю я.

Славик повеселел, нам подмигивает:

— А знаете, можно настоящую цепь в «дом пять» найти. Там собака к конуре прикована. Ее Тигр зовут, но она двор­няжка. Совсем не страшно.

В комнату Нонка с учебником заглядывает:

— Вы чего тут шумите?

— На письмо, читай! Нонка прочитала:

— Ну, и чего вы орете?

— Нас всех в комсомол будут принимать! Сама Наташа пишет.

— Всех?— переспрашивает Нонка.

— Ну, вот только Славика пока нет, а так всех,— огля­дываю я своих друзей. Довольная Нонка тоже всех нас осматривает, пошла в кухню.

— Алешка, пойди на минутку,— говорит она из-за две­ри,— тебе сколько было велено купить керосина?

Я сразу в кухню. Сегодня моя совесть чиста.

— Три литра!— кричу я.— Проверь, пожалуйста!

— Тише,— говорит Нонка и усаживает меня,— а если Мишу не примут?

— Чего?

— Тише,— повторяет Нонка и на дверь оглядывается.— А если Мишу не примут? Что вы будете делать?

Я все понял. Как-то вдруг холодно стало в нашей кухне.

— Не знаю, Нонка… Может быть, Наташа… Ведь же она сама письмо писала. Ну, всех, значит, и Мишку?

Она учебник вверх ногами листает, трет пальцами виски.

— Ну ладно, иди к ребятам.

— А керосин, Нонка?

— Иди ты со своим керосином… Все равно знаю, что меньше покупаешь. Мама заметила, да молчит. Все на свое кино. Катись!

— Чего ты такой, Алешка?— спрашивает Женька.

— Да вот насчет керосина…

— Чудак,— говорит Мишка,— керосин же сразу по уровню заметят. Лучше вес… картошка… Только потом сам чисть и тоньше срезай.

— А мне Валька Дзынь рассказывал,— делится Славик,— купил крыжовник, побрил его настоящей бритвой и полу­чился виноград.

Мы все хохочем. Мишка громче всех. …К концу подходят наши каникулы. Еще денек, и все. Снова в школу.

* * *

…Окончился наш короткий отдых. Еще полдня и ночью снова выступаем на передовую. Сейчас до нее совсем близ­ко. Грузовики уже не потребуются. В клубе от приглушен­ных взрывов снарядов начал подрагивать занавес с серебря­ными звездами.

Григорий Иванович появляется хмурый, сумрачный. Про­верил наше оружие, снаряжение. Отругал Женьку за стер­тую складкой портянки ногу.

По улице села медленно тянутся повозки, машины с ра­неными. В них бойцы все больше в синих брюках: ленин­градский комсомольский добровольческий.

И вот мы снова в окопе.

Окоп совсем свеженький, необстрелянный. Никаких полочек для патрон, никакой маскировки.

На дне окопа Пончик нашел девичью косынку, а я — Туфельку с оторванной подошвой.

Григорий Иванович поясняет.

— Девчата наши копали. Студентки из Москвы.

По рукам от бойца к бойцу пошли вдоль окопа косынка и эта рваная туфелька.

Не знаю, кто что подумал. А мне вспомнилась Ли­дочка.

Впереди окопа снова деревня. Там опять фашисты. Из­редка посылают мины, и больше ничего. Наверное, готовят­ся к атаке.

Мы тоже готовимся. У нас в окопе появились бронебойщики с длинными противотанковыми ружьями. Связисты протянули к нам телефонный провод. Новенькие станковые пулеметы густо замаскированы вдоль всего око­па. Около них спокойные, неторопливые, знающие себе цену пулеметчики-кадровики.

Пулеметы застыли стволами в сторону деревни.

Даже невооруженным глазом видны тропинки, что петляют от изб до дверей белого здания с большими окнами. Наверное, это школа. Каждое утро шагала с книжками по этим тропинкам детвора. Каждое утро до двадцать второго июня. А сейчас у них каникулы. И неизвестно, когда они кончатся.

Если смотреть в бинокль и четко его настроить — вид­но, как заросли тропинки. Где же вы, мальчишки и девчон­ки из этой школы? Или в подполах прячетесь, а может, ушли с родителями к партизанам? В одном окне что-то темное, круглое. Может быть, глобус? А что же сейчас в этой школе?

* * *

В классе Пелагея Васильевна спрашивает, кто и как про­вел каникулы.

Гога рассказывает, как он много читал, какие он делал выписки из классиков, в каких побывал театрах и даже успел посетить какую-то выставку, где любовался чудес­ными полотнами.

— Какими полотнами?— спрашивает Женька.

Гога говорит, что вот так вдруг сразу ему не вспомнить. Нужно подумать.

— Так,— говорит Пелагея Васильевна,— кто еще расска­жет о своих каникулах?

Встает Лариска. Она рассказывает нам, как попала на «закрытый концерт». Там сидели очень большие люди с па­пиной работы, и для них пел очень известный тенор.

Женька фыркает. Пелагея Васильевна хмурится.

— Так, хорошо,— говорит она,— кто еще? Класс молчит, переглядывается.

— Вот ты, Алеша?— спрашивает Пелагея Васильевна. Женька меня толкает: мол, вставай.

— А у нас, Пелагея Васильевна, чечетка на фанере была и еще одна девочка здорово читала из «Княжны Мери». А вообще мы построили киносъемочный аппарат, и у нас те­перь есть пленка и сценарий. И еще, Пелагея Васильевна, Наташа из райкома письмо прислала, говорит, что нас всех примут в комсомол.

— Подожди, Алеша,— садится она за нашу парту,— ка­кая чечетка? Какая фанера?

Тут Женька, Лидочка, Мишка. В общем, все начали в один голос. Я хочу объяснить, а они сами объясняют.

— Вот письмо, Пелагея Васильевна, почитайте!

— Ну-ка, потише, ребята,— говорит она и разворачи­вает письмо.

Я угадываю, где она читает. В каком месте? Вот сейчас до конца дойдет. А может быть, не все поймет? Встала, пошла к своему столу, пенсне сняла и сразу какая-то не такая. Сидит, мелом руки пачкает.

— Вот вы и выросли,— просто говорит она. Потом дол­го доску осматривает. А на этой доске царапин, зигзагов полно. Когда-то она была совсем новенькая, а потом мы ее мелом расчертили, замучили. Одни из нас несмело елозили, другие громко точки ставили. Сколько на ней на перемен­ках разных карикатур рисовали. Потом тряпкой сотрем и вроде все хорошо. Правда, мел исчезает, а царапины — ни­когда.— Вот вы и взрослые,— повторяет Пелагея Васильев­на. И крошится мел на ее все то же новое платье.— Ми­ша,— говорит она,— давай-ка к доске.

Мишка у доски. То на нас, то на доску спокойно смот­рит и выжидательно на Пелагею Васильевну.

— Пиши, Миша, пишите все: «Как я понимаю мужество?»

Мишка на носки привстал, пишет. У самой верхней планки старается.

— Большой ты, Миша, стал,— говорит Пелагея Васильевна.

Мишка молча согласился. Ждет, что дальше.

— Объясни, что написал?

— Значит, так,— начинает Мишка,— ну, мужество — это, значит, когда тебе очень трудно, а ты…

И замолчал наш Мишка.

— Продолжай, Миша…

— Значит, ни слез и ничего. Так?

Она молчит.

— Ну, вот, значит,— продолжает Мишка,— ни слез и ничего… такого.

— Можно дополнить,— вдруг тянет руку Гога.

— Пожалуйста, Гога.

Он встает, отряхивается:

— В общем, мужество — это как в Древнем Риме. Там был такой Муций Сцеволла. Он руку в огонь сунул, а тайну не выдал. Или еще, Пелагея Васильева, вот как спартанцы. Одному лисенок живот выгрыз, а он все стоял и терпел.

Гога сел.

— Мужество от слова — мужчина. Правильно, Пелагея Васильевна?— ерзает Лариска.

И кто меня дернул — сам не знаю:

— Слушай, ты, Сцеволла, когда с крыши снег бросали, где ты был? Тебя же звали, тебе кричали?

— Я не слышал…

— Конечно, он не слышал — говорит Лариска,— ведь высоко же…

— Врет! Слышал!

— Тихо, ребята,— встает Пелагея Васильевна.

— Мы тихо.

— Завтра вас принимают в комсомол.

 

ЭХ, МИШКА, МИШКА…

Завтра нас принимают в комсомол.

— Нy-ка, Нонка, пожалуйста, рубашку.

— А я что тебе, обязана?

— Нy-ка, Нонка, пожалуйста, самую лучшую.

— Грей утюг сам. Я тебе не обязана.

— Нонночка, нас принимают в комсомол...

— Всех?

— Нонночка, конечно, всех.

— Давай воды и прыскай…

Прыскаю.

— А брюки?

— Вот тебе, Нонночка, и брюки.

— Горе мое…

Я соглашаюсь.

Во дворе, на нашей скамейке — Первое мая.

Все наглаженные, все красивые, все какие-то весенние.

— Нy, пошли,— оглядев нас, говорит Лева.

— А я?— спрашивает Славик. Как то мы его не заметили.

— Дай руку, Славик.

Все вместе мы идем в наш райком комсомола. В наш Киевский райком. К Наташе.

Гога спотыкается, запоминает:

— Кого в комсомол принимают? Значит, так… Самых стойких…

Мы идем.

— А меня в тапочках пустят?— спрашивает Славик.

— Впустят, Славик.

Вот и наш райком. Сияет у входа стеклянная табличка,

И коридоре, гулко и прохладно.

— Какая дверь?— шепчет Мишка.

Мы на свою дверь показываем. Там, где Наташа. Ли­дочка тянет куда-то влево, в глубь коридора.

— Вон там,— говорит она.

Из большой двери какой-то парень вышел. Хмуро прошел мимо, на нас не глянул.

И вдруг из двери наша Наташа. Засуетилась, всем воротнички поправила, а Мишку поцеловала:

— Сейчас вас принимать будут,— рукой «рот фронт» делает,— ну, мальчишки?

Мы тоже делаем «рот фронт».

Она за дверью скрылась. Мы себя оглядываем. Лидочка Мишкин воротничок пришлепала. Дверь открылась:

— Товарищ Грибков.

Никто, никогда меня так не называл.

— Товарищ Грибков!— говорит какая-то вся в белом девушка.— Пожалуйста.

Ребята подталкивают: иди же. Иду.

Длинный стол. За ним люди.

— Садись, товарищ Грибков. А куда садиться? Куда-то сел.

— Как у тебя с социальным происхождением?

— Ничего,— говорю я.

Они бумаги листают. Наташа мне улыбается.

Дверь открылась, вошел тот хмурый, усаживается почти в середине, рукава рубашки засучивает.

Наташа ему бумаги подсовывает. Он согнулся, головой поводил, потом на меня смотрит:

— Пусть расскажет биографию.

— Давай, Алеша,— кивает Наташа,— рассказывай. Я рассказываю.

— Так,— говорит хмурый.— Ну, а что такое нэп?

— Новая экономическая политика.

— Хорошо.

Он еще думает, а я на Наташу смотрю. Она рот за ла­дошкой спрятала, подмаргивает.

Какая-то девушка на всех смотрит, тихо говорит:

— Вот Наташа их всех знает.

— Я знаю этих ребят,— встает Наташа,— Алешу, Леву, Мишу, да они сейчас все сами за дверью. Позвать?

— Да нет, зачем, Наташа,— говорит который в самой се­редине. Из-за стола выходит и мне руку: — Поздравляю вас, товарищ Грибков. Вы теперь комсомолец. Да держи же крепче билет.

— Спасибо,— говорю я. Все смеются.

— Кто там следующий,— говорит хмурый,— пригласите. Я дверь нашел.

— Ну, как?— спрашивают ребята.

— Вот!

Все билет рассматривают.

— Товарищ Кудрявцева,— приглашает Лидочку девуш­ка в белом.

Ушла Лидочка.

Мы даже мой билет не успели рассмотреть, как уже по­шел по рукам Лидочкин.

— Ой, мальчики,— смеется она,— ну, дайте же!

Снова дверь открылась. Вышел тот хмурый, заторопился по коридору.

— Товарищ Жаров,— объявляет в дверях девушка,— Пожалуйста.

Пошел наш Мишка. Потом тот хмурый обратно прошел. Дверью хлопнул. А она отошла, и нам все слышно:

— Расскажи биографию.

Мишка рассказывает.

— А где отец?

Тихо там. Стулья поскрипывают. Голос Наташи:

— У него не родной отец.

— Так это не родной отец? Ну, чего же ты молчишь? Так бы сразу и сказал.

Там долго очень тихо.

— Нет, родной,— говорит Мишка. Девушка и белом дверь закрыла.

— Вот дурак-то!— шепчет Гога.— Зачем же он так сказал? Мы друг на друга смотрим, ничего не понимаем.

— А что случилось?— теребит нас Славик.— Чего же вы молчите? Алеша?

Дверь открылась, Мишка рукой загородился, идет сквозь пас. Я только вижу длинный коридор и Мишкину спину в белой отглаженной рубашке.

— Ну, чего же вы?— толкает нас Лидочка.— Бежим!

Мы догнали Мишку у выхода. Славик его руку от лица отнимает.

— Не приняли,— дрожат у Мишки губы.

Мы молчим. Рядом оказалась Наташа. Прижала к себе Мишкину голову, тихонько гладит:

— Ничего, Миша… ничего, мой мальчик… Все пройдет. Тогда и вы не вступайте,— вдруг расплакался Славик,— не вступайте, и все. Алеша?

— Нельзя так, Славик,— тихо говорит Наташа,— все бу­дет хорошо. Мишу примут. Обязательно примут. Ты слы­шишь, Миша? Тебя примут.

— Это еще как сказать,— сомневается Гога.

Мишка сухими глазами смотрит на всех нас. Он верит и не верит.

— Наташа,— шепчет он,— ребята…

Лидочка его руками обняла, теребит:

— Тебя зачем Пелагея Васильевна к доске вызывала? Ты понял? Ну, вчера же дело было. Ну, сочинение про му­жество писали? Помнишь?

Мишка молчит.

— Это когда про Муция Сцеволлу я рассказывал,— поясняет Гога,— забыл, что ли?

Мишка молчит.

— Да ничего он не соображает,— машет рукой Гога.— Ну, я побежал, сейчас меня…

И вдруг я вижу в коридоре знакомую фигуру. Это Пела­гея Васильевна. Идет в нашу сторону, близоруко читает таблички на дверях. Потом нас увидела, заторопилась.

— Ребята, Пелагея Васильевна!— толкаю я друзей. Она подходит, растерянно улыбается. С Наташей за ручку, всех внимательно оглядела, Мишку по щеке потре­пала и вдруг забеспокоилась:

— Мне же в райсовет нужно. Это на каком же этаже, Наташа?

— Райсовет выше, Пелагея Васильевна. Она было пошла, потом вернулась:

— Да, я совсем забыла. Проверила ваши сочинения «Как я понимаю мужество?». Накрутили кто во что горазд. Вот только один Миша написал на «отлично».

Она ему прическу взъерошила, заторопилась.

— Ну, я пошла. Значит, этажом выше?

И пошла по коридору прямая, строгая наша Пелагея Ва­сильевна.

— Миша,— радуется Лидочка,— поздравляю. У тебя же «отлично».

Мы все поздравляем, тормошим Мишку. Только Славик в окно смотрит, удивляется:

— Как же так? Ей второй этаж, а она на трамвае хочет? Вон стоит на остановке. Ждет. Почему это, Алеша?

* * *

Мы ходим по школе с комсомольскими значками. Славик где-то позади водит за нами свою вихрастую компанию.

Когда мы собираемся у окна возле нашей батарейки, то Славик с компанией на почтительном расстоянии. Иногда он осмелеет, подойдет к нам и, оглядываясь на своих друж­ков, спросит:

— Ну как, Алеша?

— Хорошо, Славик,— говорю я.

— Ну вот,— сопит Славик, потом руки за спину, на­правляется к дружкам.

Мишка на переменках почти не выходит. То они вмес­те с Лидочкой за партой сидят, то с указкой проверяют друг друга по лохматой географической карте.

— А как добраться до Магадана?— спрашивает Мишка. И Лидочка, спотыкаясь кончиком указки, ведет длинную линию от Москвы на Дальний Восток.

— Почему до Магадана?— спрашиваю я.

— Так, Алешка. Уеду летом. Насовсем. Объявление видел. Требуются туда люди. Поступлю в рыбаки… Может быть, с отцом встречусь.

— Письма от него получаешь?

— Были… А теперь нет.

— Ну, еще напишет,— говорит Лидочка.

Далеко Колыма от Москвы. Где-то останавливается, а потом все-таки идет к Мишке письмо. Если в ящик опущено, то придет…

А если?..

Мы не отвечаем.

* * *

…На войне погибают просто. Как застанет пуля, так и падает боец. Мы уже месяц воюем, и я ни разу не видел, чтобы над умирающим картинно склоняли солдаты обна­женные головы, ни разу не слышал торжественных слов, вроде «отомстите за меня, отомстите за Родину!». Я только одни раз видел в атаке развернутое знамя полка. Не подни­мались мы с земли под звуки сигналов боевой трубы.

Иногда мы слышали последние слова смертельно ранен­ных. Это была просьба сообщить родным, как все случи­лось. И мы сообщали, хотя и наспех, но писали все честно. Каждый убитый для нас был героем. А кто же он еще, если остановил полет пули, предназначенной для другого.

В отступлении всегда хочется есть, а больше всего мучит жажда. Сколько легких, безнадежно пустых фляжек мы перетрогали на поясах убитых. Сколько раз тоскливо ощу­пывали вещевые мешки на их спинах. Ощупывали и обма­нывались: вместо хлеба — запасные портянки!

Наша полевая кухня все время где-то отстает. Но все-таки кто-то о нас думает, заботится. То нам раздают в пач­ках пшенные концентраты, сухари, а вот сейчас по окопу разносят в касках сахар.

Сахару мы потребляем очень много. На сахар можно выменять что хочешь: конверты, папиросы, карманное зер­кальце и даже удобную гранату-лимонку.

Все наши роты сейчас несут большие потери, но ловкие старшины ухитряются получать сахар даже на убитых. Мы уже привыкли слышать, как наш старшина наставляет сво­их добровольных помощников:

— Берите и на Филиппова, и на Громова, и на Во­робьева…

А ни Филиппову, ни Громову, ни Воробьеву уже давно сахар не нужен…

С каждым днем это число фамилий удлиняется.

Невольно подумалось страшное: кто будет есть сахар, полученный на меня, на Женьку…

Кадровые бойцы научили нас делить сахар по справед­ливости, без обиды. На шинели несколько кусков сахару. Один из нас, отгадчик, отворачивается. Кто-нибудь накры­вает кучку сахару ладонью, спрашивает: «Кому?» Отгад­чик, не оборачиваясь, говорит кому. И так дальше, пока на шинели не останется лишь сахарная пыльца.

Делить сахар тоже надо уметь. Сам не догадаешься — научат. Сколько их было в моей жизни! Мама, Пелагея Ва­сильевна, Наташа. И вот сейчас Григорий Иванович.

Тихо на нашем направлении. Ни визга мин, ни свиста пуль. Сидят бойцы на корточках. Большие рабочие руки спокойно лежат на винтовках.

Я разглядываю руки Пончика. С чем они встречались? Карандаш, тетради, чернила, лыжные палки, может быть, и горячая в рукопожатии девичья рука. И сейчас — винтовка.

Григорий Иванович дремлет. Одна рука на земле, дру­гая — на винтовке. Наверное, много всего видели его руки. Он один глаз из-под каски приоткрывает:

— Ты чего, Алеша?

— Да так,.. Думаю. Спите, Григорий Иванович. Пригнулась к груди голова политрука.

Я свои руки рассматриваю: это хорошо, что я пошел на завод работать. А было так.

* * *

Все чаще и чаще все мы в классе задумываемся о рабо­те. Ведь мы уже почти взрослые. Скоро паспорта получим, Гога, Лариска, Лева будут кончать десятилетку, а я, Женька, Мишка и Лидочка решаем после семилетки рас­прощаться со школой.

Меня на завод тянет, в школу ФЗО. Стану «фабзайчонком», а по вечерам буду ходить в школу рабочей молодежи, как Костя. Женька бредит киностудией «Мосфильм», гово­рит, что при ней есть такое ФЗУ, где готовят декораторов и бутафоров. Лидочка мечтает о театральном училище, а Мишка твердо решил стать рыбаком, даже привычку взял из школы проходить мимо витрины рыбного отдела нашего «Гастронома» N 2.

* * *

Моя мама за то, чтобы я закончил десятилетку. Поговаривает она об этом неуверенно, и я знаю почему.

Как то вечером, засыпая, слышал их разговор с Нонкой.

Мама:

— Опять всю нашу прачечную на заем подписали.

Нонка:

— А ты бы не подписывалась.

— Стыдно. Ведь у нас все подписываются.

Нонка тяжело вздыхает:

— У Алешки скоро экзамены. Ботинки бы ему новые.

— Я тапочки присмотрела,— говорит мама.— На резине, но аккуратные, синенькие.

— Может, мне все-таки бросить институт,— задумы­вается Нонка.— Уйду работать,

— Что ты? Что ты?— пугается мама.— Я на дом белье начну брать. Как-нибудь,..

— Не надо брать на дом,— говорю я,— я пойду рабо­тать. Вот и все.

Кто-то за занавеской чуть всхлипывает.

— Тише вы,— говорю я.— Дайте поспать человеку. За занавеской тихонько смеются.

— Спи, Алешенька,— говорит мама,— спи, сынок.

* * *

Мы почти забыли про наш киноаппарат: приближаются экзамены. Наши первые в жизни экзамены.

Во дворе, прямо на земле и даже на асфальте тротуаров нашей улицы мы чертим щепкой, мелом или просто кирпич­ным осколком фигуры треугольников, ромбов, параллело­граммов, обозначаем их углы буквами и начинаем друг дру­гу доказывать, почему эта бойкая, шустрая биссектриса «бегает по углам и делит угол пополам».

Славик со своей компанией сейчас от нас на почтительном расстоянии. Создает во дворе тишину и, когда надо, тщательно стирает подошвой написанное, отходит, усту­пает место следующему азартному математику.

Иногда он намекает Лидочке, что неплохо бы из денег, что хранятся для покупки кинопленки, сделать вычитание. Например, для покупки пугача системы «Маузер».

Лидочка неумолима. Славик недолго думает и предла­гает снова:

— А давайте купим самокат. Аппарат перевозить. Лидочка отказывается.

— Ну, хоть что-нибудь купим,— изнывает Славик.

— Зачем?

— Просто так.

Мы решаем положить конец нытью Славика, да и самим нужно уйти от соблазнов купить «что-нибудь». И вот в вы­ходной день мы в фотомагазине закупили на все деньги на­шу кинопленку.

Решили начать первую пробу аппарата сразу после эк­заменов.

На следующий день первым не выдержал Женька. Толь­ко что у меня дома мы с ним выяснили, какие бывают уве­личительные суффиксы, как Женька с робкой надеждой спрашивает:

— Может, зарядим и чуть крутнем? А? Я упорствую.

— А чего нам ждать, когда экзамены кончатся?— горя­чится Женька.— Понимаешь, мне ничего сейчас в голову не лезет. Вот ты рассказываешь про увеличительные суффик­сы, а для меня они уменьшительные. Да хоть бы они совсем исчезли. Давай крутнем? А?

Я раздумываю.

— Знаешь,— торопится Женька,— я тебя сниму. Ты бу­дешь руки и ноги поднимать. Идет?

Мы осторожно пробрались через двор в наш сарай, за­крылись. Не успели зарядить кусок пленки, как в дверь отчаянный стук. Мы замерли.

— Откройте,— это голос Левы,— вы что там делаете?!

Мы молчим.

— Откройте сейчас же! Я тоже хочу крутнуть.

— Лева,— не выдержал я,— Лева, шел бы ты заниматься, Ученье — свет, неученье — тьма.

Теперь уже в дверь колотят сильнее, и мы слышим го­лос Лидочки:

— Думают, что я их из окна не видела?

— Ну, и входи,— говорю я.

— Ну, и войду. Только сначала дверь откройте.

Открыли.

— Заряжаете?

— Не мешай.

Женька обернулся, сердится:

— На зубцы не попадает.

— Ты поторопись,— советует Лидочка,— попадет.

Опять в дверь стучат.

— Пустите!— пищит Славик.

— Ну, входи, молекула!

Славик уселся на поленьях, притих.

— Ну, что у вас тут не получается?— спрашивает хозяйкой Лидочка.— Какие зубцы?— и лезет в наши шесте­ренки.

— Не лезь! Прищемит!

А она лезет.

— Не лезь, пискля!

— Я не пискля,— повернулась Лидочка.— Ты пискля.

 

ПОЧТА ПРИШЛА

Значит, я пискля… …Ни у кого в батальоне не осталось санитарных паке­тов… Котелок каши выдают с верхом на каждого бойца: по­вар не стратег. Не мог предвидеть наших потерь. Засыпал полный котел, и ладно.

Настроение подавленное. Люди словно оцепенели. Не хочется говорить, не хочется слушать. Григория Ивановича нет. Вызвали зачем-то на командный пункт.

И вот тут в окопе показался наш любимец, балагур, сер­жант Березко. Рука на свежей перевязи, а сам веселый. Ему все нипочем. Лишь бы сейчас не рассказывал своих басен. Не время.

— Ну, как?— спрашивает он и глазами ищет место. Мы угрюмо подвинулись. Он уселся на корточках, большой, грузный. За ворот шинели земля сыплется — не замечает.— Григорий Иванович прислал настроение вам поднимать,— крутит он головой во все стороны.— А как, не сказал.

Мы молчим. И только Женька Кораблев сказал хмуро:

— Давай, начинай как-нибудь.

Березко куда-то вдоль окопа всматривается, беспокойно трогает ворот шипели, морщится.

— Ну, так я придумал. Сурприз, как говорят французы. (Он так и сказал «сурприз».)

Мы переглядываемся: может, приказ отойти на отдых?

— Давай не тяни,— просит Женька. Березко не садится, привстал, кому-то крикнул:

— Харченко! Не несут? Направляй в эту роту в первую очередь.

— Знаю,— слышим мы. Березко уселся поудобнее, взглянул на часы, сказал:

— Минут через пять отправитесь домой, но не надолго, потом опять в строй.

Он опять привстал, приставил руку рупором:

— Харченко! Ну, где ты там?

— Несу!— слышим мы.

И вдруг вдоль окопа понеслось:

— Почта! Почта пришла! Рота зашевелилась, ожила.

Раньше я никогда не думал, сколько может принести лю­дям желанного, теплого обыкновенный конверт. И даже не надо спрашивать товарища, что он сейчас читает в письме.

Кажется, сами строчки писем медленно проплывают по ли­цам бойцов. Увлажняют глаза, тихо трогают губы, застав­ляют смотреть на наш разбитый окоп далеким невидящим потеплевшим взглядом.

Березко перебрал груду конвертов, безнадежно махнул рукой, вздохнул, отвернулся: ничего нет нашему сержанту. Он собирает оставшиеся письма, не нашедшие своих хо­зяев, складывает их в каску, сердится:

— Харченко! Ну где ты? Пошли доложим политруку: задание выполнено.

У меня в руках письмо. Много листочков из тетради «в клеточку». На листках ни единой цензорской помарки. Может, проскочило письмо мимо цензора, а может, там по­няли, что письмо материнское и никаких военных тайн не содержит.

В темноте с трудом разбираю строчки.

Мать пишет, что Москву уже бомбили.

«Ничего, не страшно. Только сирена противная. У нас во дворе никто из женщин не испугался. Спрятались все в метро. А когда вылезли, то узнали, что одна бомба попала в дом в Проточном переулке. Знаешь, такой большой, се­рый, на углу? Наши женщины ходили смотреть и я с ними. Не очень страшно. Вот только странно видеть разбитый дом, а на дверях объявление управдома: просит в срок уплатить за квартиру.

И еще в метро надо брать с собой воду и для детишек — игрушки. Теперь мы это уже знаем. По радио говорили, что вы все отступаете. Мы каждый день на карту смотрим. Да­же страшно. Что же вы так, сынок? Чем вам помочь? Лева Гоц ходил в военкомат. Его не взяли по глазам. У нас те­перь все дают по карточкам. Это даже удобнее. А то, сам знаешь, когда что успеешь купить, а когда забудешь. А уж, если карточки, то ничего не забудешь.

Сегодня по радио передавали про наших летчиков. Очень они смелые. Хорошо бы, чтоб летали пониже. Ведь разо­бьются.

Вчера приходил к нам управдом. Говорит, что немец близко. Сказал, чтобы я замыла вашу надпись в парадном. Помнишь, вы еще маленькие мелом написали: «Штаб 25-й Чапаевской дивизии». Я его отругала, сказала, что сдам в милицию за панику. Испугался, ушел. Надпись я оставила.

У нас в Москве все затемнено и все ходят с противога­зами. Я тоже хожу и Нонка. Она объясняла мне, как наде­вать маску. Я в зеркало глянула и плюнула. Страх господ­ний. Отдала противогаз нашей дворничихе. А ты носи. Слу­шайся командира.

Твой черный костюм вычистила, нагладила. Была у меня Лидочкина мама. Мы с ней сейчас подружились. Она очень простая, хотя и актриса в хорошем театре. Вместе печем оладьи и читаем письма от Лидочки и твои.

Лидочка сейчас около Ленинграда. Воюет медсестрой. Она хорошая девочка, и ты не смотри, что рыженькая.

Вчера поплакали с ее мамой и посмеялись вместе, когда вспомнили вашу самодеятельную киностудию. А потом опять сирена. И по радио говорят: «Граждане, воздушная трево­га!» Он, который говорит, чуть волнуется. Не привык еще. А ему надо поспокойнее. Ведь ничего страшного. Только сирена противная. Какая-то горластая.

Я уже давно заметила, что всегда страшно тогда, когда не знаешь, от чего это. А когда знаешь, то не страшно.

Наверное, так же и у вас на фронте. Если что-нибудь очень страшно, ты узнай, что это такое. И все пройдет.

У нас по всей Москве расклеены красные плакаты. На них нарисованная седая женщина в красном платке. И на­писано: «Родина-мать зовет!» Один такой плакат мальчишки с нашего двора заклеили в конверт, узнали в домоуправле­нии новый адрес и послали твоему однокласснику Гоге в Ташкент.

Костю тоже на фронт взяли. Мы его с Нонкой проводи­ли. У него же никого родных нет. Он взял твой адрес. Обе­щал тебя разыскать и воевать вместе. Он хороший, Костя. Ласковый такой и веселый.

Забежал к нам на минутку в военной форме. Я их с Нон­кой вдвоем оставила, а сама ему за папиросами. Принесла папиросы, а он отказался. Говорит, не курит. А я и не зна­ла. Ну, тебе их послала. Не получил еще?

А вот Жиган, как мне ни встретится,— все с папироской в зубах. На оборонном заводе работает. Бронь ему дали.

Может быть, ты тоже бросил бы курить? Беречь надо здоровье.

Вечерами с Нонкой в госпиталь ходим. Дежурим. Беру в свою прачечную их белье, гимнастерки. Стираю, штопаю.

Пахнут они землей, травой и еще солью. Твоя гимнастерка тоже такая?

Береги себя. Храни тебя бог. Если немец в тебя целится, ты не зевай, вперед старайся. Еще говорят, вам на фронте водку дают для смелости. Так уж ты не пей, сынок. Пьяный скорей попадешься на пулю.

По радио передавали, фашисты детишек и стариков жи­выми жгут. Смотри, чтобы винтовка была чистой. Хорошо железное натирать тряпочкой с мелом или тертым кирпи­чом. А будет керосин, то и керосином.

Старайся больше есть жидкого, горячего. Говорят, вмес­то сахара нам дадут по карточкам шоколад. Пришлем те­бе. Это питательно, Только о тебе у нас с Нонной все думы. Вспомнили все твои проказы, шалости и очень смеялись.

В госпитале раненые рассказывают, что больше всего ранений от миномета. Старайся от него подальше. Береги себя. Держись вместе с товарищами, один не откалывайся. И делись с ними всем. Говорят, фашисты пленных красно­армейцев мучают. Когда спать ложишься, то лучше снимай шинель. Разложи ее на землю и спи вместе с товарищем, а его шинелью укрывайтесь. Так теплее.

Вчера всю ночь дежурили на крыше. Нонка на самом верху, а я на чердаке. Щипцы нам раздали и рукавицы. Если зажигалка упадет, то ее щипцами — и в воду или в ящик с песком. Но вчера не бомбили. Всю ночь продежурили, а ни­чего не сделали. А ведь у всех свои дела.

Сейчас в Москве всем, кто военный, место в трамвае уступают. А они стесняются, не садятся. Один сел. Посидел, повертелся, потом встал, мне уступил. Вчера еду с работы в метро. Сидит рядом молоденькая женщина. С грудным ребенком. Кутает его в платок. Впереди себя смотрит и ни­чего не видит. Ее толкают. Она сидит и ничего не видит. А платок короткий — внизу не подоткнуть. Она все поправ­ляет и поправляет.

Разговорились. Только что из роддома. Муж на фронте. Брызгалов его фамилия. (Нет там у вас?) Все, что было, на хлеб сменяла. Вот только и остался, что платок. Взяла у нее адрес. Знаешь, на Филях живет, рядом с тетей Варей. При­шла домой, собрала, что можно. Твой синий свитер тоже взяла. Везу узел. А там бараки одни. И темно уже. Тол­каюсь везде с узлом. Думаю, женщина про женщину все знает. Спросила, где тут с ребеночком? Сегодня из роддома? Знают. Показали. Стучу. Открывает моя знакомая. Узнала, расплакалась.

Натопили с ней печку, чай вскипятили. Она все пере­живала, что без сахара…»

Письмо не дочитал. Нас с Женькой вызвали к коман­диру роты. Уходим в секрет. Получены последние инструк­ции, проверено оружие, снаряжение, и мы осторожно пере­валиваемся через бруствер окопа, ползем в темноту.

В секрете под страхом трибунала строжайше запрещено курить, разговаривать. Лежи неподвижно, слушай землю, траву, небо, воздух… Можно только думать.

Я думаю о маме, греет грудь ее письмо в кармане гим­настерки. Про карточки, про воздушные тревоги пишет с шуткой, не хочет меня расстраивать. Она всегда такая. Помню, мы еще были с сестрой маленькими, когда маму увозила «скорая помощь».

У ней был острый приступ печени. Лицо белое, потное, кусает губы. На прощание улыбнулась, сказала сестренке по скольку в день денег тратить и еще чтобы мне дала на «Чапаева».

Меня всегда удивляло, что мама очень быстро засыпала. Чуть голову на подушку и уже спит. А нам порой с се­стренкой еще долго не спится. Хочется поговорить с мамой, пошутить с ней, послушать ее рассказы про прачеч­ную, про своих подруг или просто разные случаи из жиз­ни.

А один раз мама не спала всю ночь. Не спал и я. Накану­не мы с мальчишками залезли в чужой сарай и утащили но­венькие листы фанеры и старый керосиновый фонарь. Фа­нера нам нужна была для киностудии, а вот фонарь по­тянули просто так. Всех нас забрали в милицию, а потом домой пришел наш участковый дядя Карасев и все расска­зал перепуганной маме. Она хотела поставить для него чаю, но он только кашлянул, поправил кобуру с револьвером и, тяжело топая сапогами, ушел.

Я во всем признался. Мама смотрела куда-то мимо меня, губы у ней мелко дрожали. Сестра уже давно уснула, а мы все сидим и молчим. Я чувствую, что мама не знает, с чего начать.

Она все вздыхает и вздыхает.

— Ну-ка встань,— просит мама. Я встаю. Она тоже вста­ла.— Давай-ка померяемся.

Я никогда не мерился с мамой. С товарищами, с сестрой сколько угодно. А вот с мамой впервые. Как-то странно — мама и я почти одного роста. Я доволен, а мама молчит. Смотрит на меня и молчит. Мне неловко.

За окном светает. Мама сидит в пальто, в платке. Ей уже давно пора на работу, а она не торопится, сидит и расска­зывает мне детскую историю про мальчика, который сна­чала украл пятачок, потом рубль, а потом еще больше и, на­конец, докатился до тюрьмы. Я слушаю и думаю о том, что мама забыла, ведь мы же с ней почти одного роста. За­чем мне эта история для детей?

— Ты опоздаешь на работу,— говорю я.

— Сегодня опоздаю. Скажу директору, что разговари­вала с сыном,— задумывается она.— Он поймет, он должен понять,

И только сейчас, здесь в секрете я вдруг подумал о том, как же в тот день она работала, если не спала ночь.

В этот вечер мама вернулась домой с билетами в кино на «Чапаева». Я уже смотрел этот фильм восемь раз, но с мамой мне особенно захотелось еще раз увидеть «Ча­паева». Ведь она посмотрит впервые, и мне будет очень приятно ей все объяснить. Но объяснять не пришлось. Она все поняла не хуже меня. И когда в зале зажегся свет, я увидел заплаканные глаза. Как я любил в эту минуту маму, как я гордился ею.

Нас очень сблизил «Чапаев». Я ей часто рассказывал все, что узнавал о Чапаеве, все, что читал о нем в газетах, кни­гах. Она слушала внимательно, все понимала.

Однажды я взялся читать ей вслух «Тихий Дон». Ста­рался скорее добраться до «самого интересного» и пропу­скал описания природы. Но мама заметила мою хитрость и пришлось листать страницы обратно.

— Я люблю природу. Не перескакивай,— попросила ма­ма. Я вчитываюсь и начинаю понимать, как это красиво.

И вот сейчас ночью, лежа в секрете, я сам слушаю при­роду, вижу ее, уснувшую, величавую. Изредка ее покой нарушает мертвый бледно-зеленый свет ракеты. Это нем­цы предусмотрительно освещают свой передний край обо­роны, нервничают. Кто их звал к нам? Зачем моя мама сей­час пугается сирен, прячется в бомбоубежище, получает пайку хлеба по карточкам?

Мама пишет: «Ты не смотри, что рыженькая…» Просто мама еще всего не знает. Мы уже с Лидочкой наладили пе­реписку. У меня есть от нее одно письмо, у нее — моих много. Мы сейчас все время отступаем и никак не найдет меня полевая почта. А Лидочку находит. Я ей все время шлю и шлю. Они стоят на одном месте. Держат Ленинград.

И никакой огонь их не сдвинет с места. Как же они отой­дут, если мы отступаем? Когда же их тогда найдет полевая почта? Они дрогнут — мы упремся. Пусть нас всегда на­ходят письма.

Мама учит меня держать оружие в чистоте. Я все по­нял, мама. Только исправным оружием можно бить врага. Только исправным безотказным оружием можно защитить того, кого сейчас греет мой синий свитер.

Мама пишет, что людей обычно пугает, страшит неиз­вестное. А когда все ясно, то ничего не страшно. Мне сей­час все ясно. Фашист — это враг. Врага уничтожают.

Высоко в черном небе приглушенно рокочут моторы. Это бомбардировщики идут над нашими головами бомбить Москву. Сейчас на подступах к столице их встретят наши «ястребки». И в кабине каждого истребителя сидят сыны таких же матерей, как и моя мама.

И хорошо, если сегодня в эскадрилью к нашим летчи­кам тоже пришла полевая почта.,

Меня тихонько трогает за рукав Женька:

— Не спишь?

Ищу его ухо:

— Вспоминаю…

Он чуть скользнул холодной каской по моей щеке и опять замер.

Мы слушаем землю, воздух, весь мир и, наверное, са­мих себя…

Лидочка… Была просто Лидочка. Рыжик. В глазах два вопросительных знака. Это сначала. А потом… распрями­лись эти два вопроса.

Вот она идет по улице. И не поймешь, что тут глав­ней — наша улица или Лидочка?

Мы стоим у ворот, потихоньку учимся курить. И чем ближе она к нам, тем горячее жжет мой кулак огонек папироски. Прокашливается наша компания. Лидочка сов­сем близко. Я скользнул по ее глазам, но нет там сейчас вопросов. Выпрямились они в гордые восклицательные знаки.

Прошла. Словно ветерком обдула. Нас будто и не за­метила.

Мы затягиваемся. Жиган долго щурится вслед Лидочке:

— Бюст, шейка, ножки…

— Все?— почему-то спрашиваю я.

Мне семнадцать лет. Ни забот, ни тревог, ни волнений. Я — рабочий паренек. Лидочка — студентка. На лекции хо­дит. А сейчас дома. Наглажены брюки, щедро, вполфлакона, смочены одеколоном волосы. У меня в кармане первая получка. Свои собственные деньги. Не мама дала, не у сест­ры выпрошенные, а выданные в кассе, с росписью в ведо­мости.

Я первый раз в жизни приглашаю девушку в кино. Как-то неловко. Я не знаю, как это все делается.

В будку телефона я для храбрости прихватил Женьку. Я говорю, а Женька меня усердно подталкивает, подмигивает: мол, давай, не заикайся, смелее. В трубке частые паузы. Ли­дочка говорит, что пошла бы, но есть кое-какие дела. Жень­ка делает мне страшные глаза, и я иду на хитрость. Говорю ей, что в картине «Музыкальная история» одна актриса очень похожа на нее — ресничками. И опять в трубке пауза. Я слышу, как она дышит, а уж ей-то наверняка слышно, что у меня даже внутри. Наконец она согласилась. Мы расстаем­ся с Женькой. Он закрывает дверь телефона-автомата, мор­щится:

— Ну и надушился ты! Я испугался:

— Может, газировочкой промыть?

— Иди уж, ладно,— машет Женька.

Конечно, билеты должны быть самые дорогие, хотя я люблю сидеть по мальчишеской привычке ближе к экрану. Хорошо, билеты я куплю хоть на самый последний ряд, пусть даже ничего не будет видно. А вот как быть дальше? Встретимся — сразу в кино или немного погулять? Если сра­зу в кино, то что мы будем делать в фойе? Пригласить ее в буфет? Но честное слово, я не знаю, как это делается. При­гласить ее в читальный зал? Подумает, что я жадный, даже конфетами не угостил. А кто их знает, какие конфеты са­мые хорошие! Эх, если бы можно было, то отдал бы ей всю получку — и покупай сама, что хочешь, а сам бы убежал в курилку.

Правда, можно ходить по улицам и минут за пять до на­чала сеанса явиться в кино.

…Вот и она. Мы идем рядом. Между нами может свобод­но пройти третий. Ближе я не решаюсь. Она рассматривает свои белые тапочки, спрашивает:

— Что же ты молчишь, Алеша?

— Погода хорошая,— выдыхаю я.

— Так себе,— говорит она.

Опять молчим. Я чувствую, не глядя на нее, что она без­звучно хохочет.

Мы гуляем по нашему Арбату. По нему ходить очень удобно: на одном конце, у самой площади, есть часы и на другом — часы: еще раз туда-обратно, и начнется кино.

— Не опоздаем?— осторожно спрашивает она.

— Ну, зачем же так рано? Там душно. И опять я чувствую, что ей весело.

Мы вошли в кинотеатр как раз со звонком. Люди гусь­ком, не спеша проходили в темный зал. Некоторые ели мо­роженое. И тут я не выдержал:

— На билеты, садись, а я сейчас.

Она сочувственно взглянула, смутилась. Я не знаю, что она подумала. Мне было некогда. Вот и буфет.

— Дайте шоколад!

— Вам какой?

— Самый дорогой!

Я с трудом пробираюсь меж чьих-то колен. Усаживаюсь рядом с ней, глупо спрашиваю:

— Еще не начали?

— А разве ты не видишь?

Гаснет свет. Показывают киножурнал. Где-то, что-то, кто-то строит. Мне не до журнала. В кармане плитка шоколада— что с ней делать дальше?

Кончился журнал, начался фильм. Шоколад в кармане мякнет, гнется. Наконец я решился. Тихонько достал плит­ку. Сам смотрю на экран, ощупью нахожу ее руку. Чувст­вую — берет, тянет плитку к себе. Ух! Взяла! Шуршит оберткой. И вдруг она находит мою руку. Я даже ничего не успел подумать, а у меня в руке половина плитки. Краешком гла­за посмотрел, вижу — ест. А сам есть не решился. Так и держал шоколад, пока он не растаял, а потом тихонько бросил на пол.

И чего я вдруг стал ее стесняться? Ведь это же Лидочка, ну, Рыжик, девчонка с нашего двора.

Вспыхнул свет. Мы выходим на улицу. И опять между нами может пройти третий. Так и дошли до ее парадного. Она заторопилась, пожала мне руку и убежала по лестнице, мелькая белыми тапочками.

На другой день Женька спросил:

— Ну как? Поцеловались хоть?

— Еще как! Да и не один раз. Женька вздохнул:

— Завидую. Смелый ты.

…Так мы гуляли по Арбату и день, и еще день, и еще много дней. Я уже не брал Женьку в будку телефона-ав­томата. Да и зачем, когда теперь мы уже с ней ходили, поч­ти касаясь плечом друг друга.

* * *

22 июня 1941 года черные тарелки репродукторов выплес­нули страшное слово: война!

Последний совет в киностудии.

— Пленку зарыть,— говорит Лева.— Москву бомбить могут. И еще сверху железом.

— Я знаю, где есть железо,— говорит Славик.

— Билеты комсомольские в клеенку,— говорю я. Нонка со стола клеенку притащила, режет. Дядя Ваня рядом, суетится:

— Главное — лопатка. Зарылся, и все, Прасковья Гри­горьевна.

Мама крестит нас.

— Прасковья Григорьевна, война— это все просто,— путается в костылях Иван Иванович.

— Знаете, главное — лопатка… Нас тормошит, объясняет:

— И винтовка… Наша трехлинейка не откажет… Песчин­ки попадут — бей сапогом! Опять стреляет!

…Мы уходим на войну. Наш комсомольский батальон, в касках, с винтовками в руках, выстроился перед маршем на фронт. Хмурый ротный делает перекличку, мы отвечаем четко, по-военному. Я вижу на тротуаре среди многих жен­щин маму, сестру и Лидочку. Она пришла в том самом платье, в котором смотрела «Музыкальную историю», в кото­ром сдавала экзамены в школе. Я слышал от нее, что это платье счастливое.

— Смирно!— кричит ротный. И вдруг она бежит ко мне, обнимает за шею и целует. До чего же неудобно целоваться в каске! Да еще в первый раз. Ротный отвел взгляд в сторо­ну. Что он сделает? Ведь она не солдат, а я ни при чем.

Батальон под оркестр двинулся по Арбату. Меня толкает Женька:

— Что же ты смутился?

— Понимаешь, ведь это в первый раз. Женька хмурится, косится:

— Эх ты, а говорил, что было не один раз.

— Давай, Женя, споем. А ну!

Дальневосточная, опора прочная,

Союз растет, растет непобедим…

* * *

За шинель трогают. Это опять Женька.

— Спишь?

— Нет…

— Пора,— шепчет Женька,— светает. Мы осторожно начинаем отползать.

В окопе нас встречают радостно: у всех консервирован­ная тушенка, хлеб, вобла и сахар.

Уже штыками проткнули консервные банки, ломтями буханки ломают.

— Сейчас не ешьте,— просит Григорий Иванович,— пой­дем в атаку. В набитый живот ранят — смерть.

Кто слушает, а кто уже ест. И вот он сигнал: «В атаку!»

Мы бежим все рядом. Хотя и кричит, ругается политрук, чтобы мы разъединились, рассредоточились, а мы все-таки рядом. Григорий Иванович, Женька, Пончик и я. Все вмес­те, все жмемся к нашему политруку.

Грузно, тяжело падает Григорий Иванович. Закрутился по земле, подвернулся на спину, лицо руками прячет. Каска слетела, пальцы в крови. Мы с Женькой плюхаемся рядом. Тут же Пончик. Рвет зубами санитарный пакет, нам тянет.

Сама по себе захлебнулась атака. Тихо стало. Григорию Ивановичу бинты на лицо наложили, лежим, тихонько ока­пываемся. Пули над головой воздух растягивают. Одним им не справиться, и вот уже с визгом сверлят мины все тот же накаленный свинцом воздух.

Медленно, по одному мы отползаем назад к окопам. Женька волочит каску и скатку Григория Ивановича, я — его винтовку. Сам политрук ползет, отталкиваясь одной рукой, другой — придерживает красные бинты на лице. Ему помога­ет Пончик.

Мы ползем по той самой траве, которую только что топ­тали сапогами. Как много крутом следов ног и как мало сей­час ползущих. Наверное, многим из батальона уже никогда не ходить, не лежать, не нюхать запахов этой травы.

Мы сваливаемся в окоп. Кто-то достал Григорию Ивано­вичу воду. Чуть отпил, фляжку нам отдал.

Вдруг загудел и смолк телефон. Я алёкаю, а трубка молчит.

Мы с Женькой опять перевязываем лицо Григория Ива­новича. Телефон снова гудит.

— Послушайте! Кто там близко?— плюется кровью по­литрук.

— Сними трубку, Алешка,— просит Женька.

В трубке громкий, на весь окоп, командный голос:

— Говорит «Крапива». Кто у аппарата?

— Боец Грибков.

— Передайте трубку «Ромашке».

— Убита «Ромашка»,— глухо сквозь бинты подсказывает Григорий Иванович.

— «Ромашка» убита,— повторяю я в трубку.

— Подзовите к аппарату «Фиалку»,— нервничает «Кра­пива».

— «Фиалка» ранена,— говорит политрук.

— Ранена «Фиалка»,— говорю я.

— Черт возьми, так кого-нибудь из командиров!— кри­чит трубка. Мне кажется, что голос нашего генерала.

Григорий Иванович подползает к аппарату, тянет трубку морщась, приложил ее к бинтам:

— У аппарата политрук Бритов.

— Говорит «Крапива»,— слышим мы.— Немедленно во­зобновить атаку! Вас слева поддержит «Мимоза». Выбить противника!

— Трудно, товарищ «Крапива»,— сквозь бинты шевелит губами наш политрук.— Большие потери…

— Вы барышня или военный человек?— гремит труб­ка.— Как отвечаете? Немедленно начать атаку! За невыпол­нение приказа расстреляю перед строем!

— Не расстрелять вам меня перед строем,— говорит Гри­горий Иванович.

В трубке пауза. И уже удивленный спокойный голос:

— Почему?

— У меня строя нет… Опять долгая пауза.

— Послушайте, как вас зовут?

— Политрук Бритов.

— Я спрашиваю имя-отчество.

— Григорий Иванович.

В трубке помолчали. Потом опять голос:

— Григорий Иванович, я прошу вас, дорогой человек, атаковать противника.

Григорий Иванович нас всех оглядывает, молча тянется к своей винтовке.

— Есть, товарищ генерал! Атаковать противника!

— Спасибо,— слышим мы голос в трубке.

И опять слева от нас нарастает красноармейское «ура!». Мы вылезаем на бруствер.

— За Родину товарищи!— командует чей-то юношеский высокий голос.

— За Родину! Мать твою в бога так!— дико кричит сер­жант Березко.

— За нашу Советскую Родину!— бежим мы рядом с Женькой.

* * *

На следующий день знакомый связист рассказал нам, что он слышал по радио сводку Совинформбюро, в которой сообщалось, что на Западном фронте наши войска штурмом овладели деревней Федоровкой.

 

ЕЛЬНЯ НАША, СОВЕТСКАЯ

Еще вчера мы назывались бойцами, а сегодня непривычным словом — раненые. Ни бойцов, ни сержантов, ни лейтенантов. Раненые, и все. И только одного человека в нашем вагоне санитары, медсестры и врачи называют май­ором.

Мне его не видно. Мы лежим вдоль стенки вагона. Но­силки с майором сзади меня. Если он захочет, то может тронуть ногами мою голову. Но он не хочет. Сейчас я слы­шу его голос, а минувшей ночью он, задыхаясь, протяжно и глухо стонал. Наверно, уткнулся в подушку.

— Больно, товарищ майор?— спросил я.

— Больно,— ответил он и примолк до утра.

Утром нам делают перевязки. И сразу вагон наполняет­ся тошнотворными запахами, стонами и крепким солдат­ским словцом.

Мне видно, как краснеют смущенные лица молоденьких медсестер: война еще только началась. Вчерашние десяти­классницы не успели привыкнуть к словам, которых никак не вставишь в школьные сочинения, описывая тургеневских героев.

Они очень беспомощны эти девчата. Они просто не зна­ют, как и чем нам помочь. Раненые на них ругаются, врачи нервно покрикивают. Одна из них, Зоя, высокая, угловатая, в отличие от других, без марлевой косынки на голове. У ней на затылке тугой жгут красивых черных кос. Когда на пере­вязке кому-либо из раненых невмоготу, она тихо угова­ривает:

— Возьмите меня за волосы… Тяните… Не бойтесь… Я не буду кричать. Больно, а я все равно не буду. Ну, скручивай­те сильнее.

Боец нащупывал пальцами косы, тихонько перебирал их, замолкал.

Сейчас я вижу, как Зоя склонилась над раненым, которо­го, если чуть сползти, можно коснуться пальцами ног до го­ловы. Но сползти нельзя. Я могу только смотреть в белый потолок, немного в окно и прямо перед собой. Муху, про­гуливавшуюся на моем лбу, я могу согнать только дуя, выпя­тив нижнюю губу. Но она не улетает. Сильнее дунуть не мо­гу: у меня тяжелое ранение в грудь,

— Гадюка,— решаю я,— доползи до губ, тогда я тебе как дуну…

Сейчас моя очередь на перевязку. Рядом Зоя. Смотрит во­просительно сквозь мокрые ресницы, хочет дунуть мне на лоб, где опять гуляет муха, и не может. Никак не склады­ваются у нее губы. Дрожат, и все.

Надо мной очки. За очками глаза. Они строго спраши­вают:

— Как спалось?

Начинается перевязка. Прыгает белый потолок ва­гона…

Потом очки улыбаются:

— Ну, вот и все.

Сейчас все перешли к майору.

— Как спалось?— слышу я.

— Хорошо, доктор.

— Неправда. Плохо он спал,— говорю я.

— Сержант! Отставить разговоры!— сердится майор. По­молчал, спокойно добавил: — Ну, начинайте.

Я ничего не вижу. Что с ним делают, я не знаю. Только слышно деловое, короткое:

— Тампон… Еще тампон… И вдруг тихий голос майора:

— Давай, Зоя, косы заплету. Всю разлохматили. У меня в Барнауле дочка…. Такая же… хотя маленькая. Только ко­сы с бантиками. Я умею заплетать. В школу ей заплетал. Ну, все, доктор?

Наш состав сильно дергает. Застонали раненые. И опять голос майора:

— Пошлите комиссара к машинисту паровоза. Разъясни­те товарищу — нельзя дергать. Тут раненые.

Опять замолчал. Слышны команды доктора:

— Тампон… Еще тампон. Зоя, спрячьте волосы под ко­сынку. Где это вас так, товарищ майор?

Майор не отвечает, чуть охнул, тихо срывающимся голо­сом просит:

— Не заговаривайте зубы, доктор. Я не маленький. Кон­чайте скорее.

Кажется, доктор обиделся.

— Никто вам зубов не заговаривает. Лежите спокойно, скоро все.

Опять тишина. Только стук колес да кто-то в глубине вагона тоскливо, тягуче просит пить.

— Под Ельней, доктор,— примирительно говорит май­ор,— Под Ельней. Может, слышали?

— Мы по радио слышали,— говорит Зоя.— Восемь немецких дивизий разгромили. Знаете, как мы все обрадовались…

— Тампон,— приказывает доктор и успокаивающе, как мне кажется, заученно говорит:— До свадьбы заживет. Бинты!

Бряцают брошенные в железный сосуд железные инструменты. Кто-то громко облегченно вздыхает, может, майор, а может, и доктор.

— Значит, вы их остановили в районе Дорогобуж — Ярцево — Ельня.

Это голос доктора.

— Пока здесь, доктор,— тихо, словно извиняясь, говорит майор.

— Ну что ж, ну что ж,— бормочет доктор.— Очень хо­рошо. Очень хорошо. А вы знаете, у меня весь поезд с ра­ненными под Ельней.

— Жарко там было,— словно сквозь сон говорит майор.

— Да, да, я все понимаю,— поспешно соглашается док­тор.— Я все понимаю. Скажите, вам там не встречалась фа­милия Богданов. Лейтенант Богданов?

Майор молчит.

— Ну, ну, отдыхайте. Можно приоткрыть окно. Зоя, пожалуйста! .

И опять медленно вдоль вагона движутся звуки падающих железных инструментов в железные сосуды, четкие сухие команды доктора и в конце перевязок неизменное: «До свадьбы заживет» и «Скажите, вам там не встречалась фамилия Богданов? Лейтенант Богданов?»

Перевязки окончены. Поезд с притихшими ранеными идет в глубокий тыл. Кажется, нас везут на Урал.

Мерно постукивают колеса, осторожно обносят едой и кормят нас с ложечки терпеливые сестры.

— Тебя как зовут, сержант?— слышу я голос майора.

— Алеша. .

Помолчали.

— Какой ты?— опять спрашивает майор.— Мне же не видно.

— Не знаю,— говорю я,— какой-то есть. А вы какой?

— Я?— переспрашивает он и надолго умолкает.

Мне слышно, как он тяжело вздыхает, потом просит Зою дать напиться и, наконец, как будто сам себе объявляет:

— Теперь уж не такой..,

— Все мы теперь не такие,— это угрюмо говорит, закаш­лявшись дымом махорки, боец в грязной, замызганной пи­лотке со следами отколотой звездочки. Он сидит внизу, сбо­ку от меня, и жадно курит. Мне видна его нелепо растопы­ренная на голове пилотка. В ней иголка с белой ниткой и ак­куратные четвертушки газетной бумага на курево. У него на перевязи рука. На весь наш вагон только он один ходя­чий. Так и прогуливается в нижней рубахе и кальсонах.

— Все мы теперь не такие,— уже зло повторяет он и пу­скает дым к потолку.

Сзади закашлялся майор.

— Товарищ, прекратите курить.— Это голос сестры Зои.— Пройдите в тамбур.

— Ладно. Пусть сидит,— примирительно говорит май­ор.— А каким же вы были раньше?— спрашивает он.

Боец поднял голову. Сейчас мне видно, как он часто мор­гает короткими рыжими ресницами, осторожно щупает майора точками глаз.

— Вы комиссар?

— Нет, комбат.

Точки глаз заходили по сторонам, потом успокоились, спрятались за короткими ресницами. 

— Раньше я всему верил.

Мне видно, как он здоровой рукой нащупывает в пилотке листок на самокрутку и опять пытливо осторожно смотрит на майора.

Майор молчит.

— Что же вы молчите, товарищ комбат? Или я не так что сказал?— уже извинительным, заискивающим голосом спра­шивает боец.

— Ну, что думал, то и сказал,— вздыхает майор.— А по­чему боишься?

Боец легонько поглаживает забинтованную руку, хмы­кает:

— Это я нынче смелый. И то потому, что ранили. Разо­злился.

— На кого?

— Да на всех.

— И на меня?

Боец крутит головой, смеется:

— Не, вы тоже раненый. .

— Ну так чего же ты хочешь?

Самокрутка упрямо дымит, а слов все нету. Молчит боец. Поезд стрелки считает. Паровозный дым ползет по те­леграфным проводам. С оглушительным ревом проносится встречный состав. Мелькают крытые брезентом орудия, тан­ки и опять спокойные, медлительные желтые поля, далекие в зелени черные деревеньки.

— Я хочу вот что,— вдруг ясным звучным голосом гово­рит боец.— Чтобы кто-либо пограмотнее написал всю прав­ду про наши сражения и послать в Москву, самому.

— Он все знает, он тоже ранен,— тихо говорит майор. И вдруг со всех полок встревоженные голоса:

— Кто ранен?

— Да вы что? Когда? Куда?

— На фронте? При бомбежке?

— Почему нам не говорят?

— Говорите, товарищ майор.

Комбат снова просит пить. Я слышу, как он долго чмокает. В нетерпеливом ожидании свесились с носилок головы.

— Куда он ранен, товарищ комбат?

Голос майора тихий, дрожащий:

— В душу, хлопцы. Поверили немцам… Договор заклю­чили о ненападении и вот вам, пожалуйста, ночью в четыре часа утра началось…

— Лежите спокойно, товарищ майор.— просит Зоя,— усните.

Кто-то облегченно говорит:

— А я уж подумал и вправду ранило.

Ему охотно, даже обрадованно отвечают:

— В душу, брат, это посильнее, чем тебе вот пониже спины.

— Товарищ комбат, а когда отступать кончим?

— Когда?— задумывается майор.— Когда всю нашу злость соберем в кулак и на фашистов ее, на фашистов, а не вообще на всех.

В вагоне тихо. Опять хорошо слышно, как постукивают на стыках колеса, трутся, о чем-то шепчутся буфера ваго­нов, тихонько с холодным градусником кто-то лезет ко мне под рубашку. Сквозь дрему процеживает уши чей-то голос:

— …Деревню спалил, а детишек из пулемета. Мы ворвались в деревню. Лежит у колодца девочка, видно, куклой прикрывалась. Вся кукла в пулевых дырках. Ну, мы рванулись дальше. Нагнали их отряд и в рукопашную. Что там было, не помню.

…Поезд дергается. Все чаще, гуще перестук колес на стрелках. Подходим к какой-то большой станции. Боец, ра­ненный в руку, встает, аккуратно готовит подол рубахи, смеется, торопится к выходу:

— Начнем принимать гостинцы.

На каждой большой станции нас встречают делегации с цветами, подарками. Война еще только началась. Здесь, в глубоком тылу, мы первые раненые. Пожилые люди смот­рят на нас с неописуемой жалостью, мальчишки — с немым благоговением, а взрослые парни — со стыдливой почтитель­ностью, даже с робостью. А девчата, те штурмом проникают прямо в вагон и опрометью целуют всех подряд. И ничто их не остановит: ни грозный окрик врача, ни растопыренные ру­ки наших сестер. Я за всю жизнь не получил столько искрен­них жарких поцелуев, сколько за этот путь от Вязьмы до Волги. А впереди у нас еще Урал.

В окна наперебой тянутся женщины, у них на глазах сле­зы испуга и радости вместе. Они выкрикивают фамилии родных, близких, но еще не было случая, чтобы кто-то от­кликнулся из нашего вагона. Еще не было случая, чтобы кто-то сказал, что такого-то он встречал, знает. Велика Россия. Велик и ее фронт.

— Майора Уткина нет здесь?— слышим мы в окно жен­ский голос.

— Здесь! Здесь я!.— вдруг кричит наш комбат.— Сюда, сюда к окну!

— Здесь! Здесь он!— оживился весь наш вагон.— Да­вай ее к тому окну!

Сразу стало тихо за окнами. Мне видно, как толпа рас­ступается, пропускает к вагону молодую женщину, она на­тыкается .на людей, смотрит в наше окно расширенными глазами, губы ее застыли в ожидающей, как будто виноватой улыбке, гребень сполз с волос. Она ничего не замечает и только гладит ладонями оконное стекло.

— Не сюда!— кричат ей из вагона и с платформы.— Следующее окно! .

Следующее окно майора. Я слышу долгую, колющую ти­шину. Потом мне видно, как женщину бережно уводит под руку высокий седой старик в полотняном мятом костюме. Он, наклонившись, что-то говорит ей, а она потухшим, поте­рянным взглядом рассеянно скользит вдоль окон нашего со­става. Этот взгляд ни на чем не останавливается, ни за что не цепляется, наверное, он просто уходит в конец состава, где сужаются и постепенно исчезают рельсы, которые приве­дут еще не один состав на эту платформу. И не один майор Уткин прибудет сюда в санитарном поезде, и не одно изве­щение доставят почтовые вагоны.

Медленно, осторожно поплыла за окном назад толпа. Мы лежим засыпанные цветами, словно покойники. Одна только разница, что покойники не едят и не курят.

Бойцы предупредительно угощают комбата шоколадом, печеньем. Я слышу его голос. Он будто бы извиняется сам перед собой, бормочет:

— Мало ли Уткиных на свете… И что это я? Тоже мне Леонардо да Винчи… Расстроил только женщину.

Он долго шелестит хрустящей оберткой.

— Алеша,— спрашивает комбат,— а твоя какая фами­лия?

— Грибков,— говорю я.

— Да, Грибковых тоже многовато,— успокаиваясь, поды­тоживает он.— А сколько лет?

— Восемнадцать исполнилось.

— Тебя где ранило?

— Тоже под Ельней.

— Какой дивизии?

— Сотая. Генерала Русланова.

— Значит, я был ваш сосед слева. Покажись-ка, Какой ты? Может, где и встречались.

— Я не могу повернуться.

— Ну так сейчас перископ придумаем,— смеется он.— Зоя, сестра Зоя, поставьте-ка перед Алешей свое зеркальце, а я скомандую, как наводить.

В зеркальце все прыгает. Стены, потолок, длинный ряд носилок сзади меня и вдруг совсем близко худое, зарос­шее и очень белое лицо в очках.

— Это вы?.

— Я,— отвечают мне губы.— А это ты? Совсем маль­чишка.

Рядом с его подушкой командирская фуражка. В ней ка­кие-то документы, письма, торчит рукоятка пистолета.

— Пистолет не отобрали?

— Нет, он именной. Не дал,— улыбается майор.

— А куда вас ранило?

Майор молчит. И очень тихо в вагоне. Зеркальце в руках сестры поднимается выше. Я вижу худые руки поверх одеяла., В пальцах крошится печенье.

— Круче зеркало — прошу я сестру. Зеркальце в ее ру­ках дрожит, и вдруг я все понял: там, где должны быть но­ги,— плоское одеяло.

Зеркальце шлепается на подушку, торопливо вдоль носи­лок пробирается к тамбуру сестра Зоя.

— Мальчишка,— уже сердито кричит майор,— пацан! Для осколков, что ли, мы вас растили? Тебе-то чего там надо было? Без вас бы обошлись.— Он закашлялся.— Доброволь­цы сопливые!

— Мне обидно.

— А чего же вы без нас драпанули от самой границы?

Чей-то рассудительный, примиряющий голос:

— Не драпанули, а изматывали силы противника. Так, товарищ майор?

— Долго вы там изматывали да наматывали,— злюсь я,— пока наш добровольческий комсомольский батальон не помог вам взять Ельню.

— Какой герой, скажете на милость,— усмехается боец, с рыжими ресницами. Он нащупывает в пилотке листок для курева.— Какой герой! Козьма Прутков! Один такой чуть ме­ня не застрелил.

Он встает, у кого-то прикуривает, потолок дымом поли­рует, оглядывает носилки с ранеными. Головы свесились, готовы слушать.

— Значит, так было. У нас на отделение один ручной пу­лемет. А к нему три коробки с дисками. Мы отступаем. Вин­товку еле несу, а тут подбегает один такой,— он кивает на. меня.— «Приказываю,— орет,— нести эту коробку!» А в той железяке три диска с патронами. А на кой ляд нести, когда все бегут? Майоры и те на ходу с петлиц свои шпалы сры­вают.— Он машинально трогает пилотку в том месте, где след от звездочки, продолжает: — «Приказываю,— орет,— тащи диски!» Я ему встречь говорю: у нас, мол, десять че­ловек. Чего же на одного все валить! Бросай все и спасай­ся. А он за пистолет, орет, словно резаный: «Все по очере­ди несут, а я вот еще пулемет на себе тяну. Тащи, преда­тель, или застрелю!»

Дурак дураком. Дай в руки одному такому заряженный пистолет, так сто умных под кровать залезут. Взял я короб­ку, несу. А впереди гладкое место, как дедушкина плешь, сквозь простреливается. Думаю, не проползти мне с короб­кой— тяжелая. Хана будет и мне и коробке. А еще утром нам акурат приказ Сталина зачитывали: мол, отступая, ни­чего врагу не оставлять. Я эту коробку у сосны песком при­сыпаю, а он тут как тут со своим пистолетом. «Преда­тель!»— орет. И пистолетом мне ухо сверлит. Аж палец на спуске побелел.

Я ему встречь объясняю: мол, когда будем наступать, я эту коробку найду, место, мол, запомнил. А он пулемет с плеча. Плюхается рядом, сошки растопырил. «Подавай,— орет,— диски! Сейчас и начнем с тобой наступать. Я за пер­вый номер, ты — второй». Сунул я ему диск, он заряжает, а кругом все как есть бегут, спасаются, А тут и немец пока­зался. Дал он очередь и орет: «За Зину, за маму!» Словно тронулся, Я от него ползком. Думаю, не погибать же сейчас из-за его девки и старухи всей Красной Армии.

Кое-кто в вагоне смеется. Рассказчик замолчал, приобод­ренный, огляделся, закончил мысль:

— Такая мелкота только путалась в планах высшего ко­мандования. Майор прав: сидели бы уж себе на печке, пока не призовут. Верно, товарищ комбат?

Майор не отвечает,

— А тебя и призывать не надо,— говорю я.— Больше бы пользы было.

Кругом смеются.

— Какой ершистый,— крутит он головой,— Таким дай волю…

— А я бы и пистолет дал,— медленно говорит майор.— У меня сын такой же…

Все надолго смолкают.

За окном темнеет. Проплывают мимо электрические огни поселков, полустанков. Электрический свет в окнах домов, яркие фонари: мы видим впервые после начала войны. Сей­час санитары не маскируют окна нашего вагона. Словно ог­ромная сказочная ладонь сгребла и отбросила далеко назад фронт, окопы, бомбежки. Здесь, где проносится наш поезд, яркий свет, наверное там кино, показывают прямо на откры­тых площадках, мороженое продают. Очень хочется моро­женого. Я бы его не ел все, а только половину. Остальное — на лоб. Жарко, душно

Скоро подкрадется ночь. И это самое страшное. Ночью мы все стонем. Все, даже боец, раненный в руку.

Пришла Зоя. Помахала, над лицом газетой-веером, поцеловала в лоб, прошла к другим.

Мне на живот Зоя положила пакет с документами. Это значит, на ближайшей большой станции меня снимут: дальше везти нельзя.

Поезд замедляет ход. Опять нас потряхивает на стрелках. В окно видны огни. Много огней. Мы прямо в них входим, обволакиваемся

Наш врач покрикивает на санитаров, командует, какие носилки снимать в первую очередь.

Задержался около меня, пощупал пульс, одеяло подоткнул:

— Ну вот и приехал, Алеша. Здесь хороший госпиталь.

Поезд резко: дергается, тормозит. Кругом застонали раненые.

— Я же просил машиниста — ругается комбат.— Неуже­ли нельзя ему объяснить?

Поезд встал. И сразу за окном какие-то люди, переруги­ваясь, забегали с фонарями. Внизу под нами деловито посту­кивает металл о металл. Звук умолкает, и уже вновь его слышно в другом месте.

Около меня нерешительно топчутся два дюжих санитара в пилотках, в белых халатах, советуются:

— Лучше заходи, Максим, в голова, а я за плечи. Пройдем.

Кто-то кричит нам в окно:

— Хирурга Богданова к главврачу!

Поправляя белый колпак на голове, вдоль прохода оза­боченно торопится наш доктор.

— Постойте, товарищ военврач.— Это голос комбата.— Сержанта Грибкова обязательно следует снимать?

— Да, необходимо срочно показать специалистам,

— А я?

— Вас повезем дальше.

— Снимайте меня вместе с ним.

— Я не имею права, майор.

В окно опять, но уже раздражительно кричат:

— Военврач капитан Богданов! Ну где же вы?

Наш доктор торопливо скрипит к тамбуру сапогами.

— Ну, Максим, берись…

Меня поднимают, дергают, задевая концами носилок, несут.

— На место! Поставьте носилки на место!— рядом с мо­им ухом кричит комбат.

Носилки закачались. Кажется, меня сейчас уронят.

— Не озоруй, не озоруй,— испуганно говорит санитар, тот, что в моих ногах.— Мы что? Нам приказано. Не озо­руй!

— На место, или буду стрелять! Считаю до трех. Раз! Два! Ну?!

Меня опять водружают к окну.

Санитары на цыпочках покидают вагон.

Неслышно плавно трогается наш поезд. Станционные ог­ни все реже заглядывают к нам в окна и наконец, как бы удовлетворив свое любопытство, исчезают. Поезд, тяжело раскачиваясь, набирает ход. Сзади меня чей-то сухой ко­мандный голос:

— Я приказываю сдать пистолет. Вам дадут расписку. Слышите?

Встречный длинный поезд заглушает слова, а когда он стих, мне видно, как вдоль прохода сердито удаляется воен­ный в белом коротком халате внакидку.

…Утро. Всех раненых нашего вагона сгрузили прямо на широкую цементную платформу. Мои носилки рядом с ком­батом. У него на животе фуражка, из нее по-прежнему тор­чит рукоятка пистолета ТТ.

Носилки обходит наш врач. Он сгорбился, осунулся. Сейчас лицо у него желтое, даже зеленое и как будто лип­кое. Он склоняется над майором, хочет улыбнуться:

— Живы? Анархист! Договорился с начальством в один госпиталь вас с Алешей. А пушку эту спрячьте… не солидно. Вы все-таки майор.

— Полмайора,— уточняет комбат.

Прибежала раскрасневшаяся Зоя, прячет мне под подуш­ку свое зеркальце:

— Перископ забыли.

Она целует нас, майор гладит ее косы, пальцами ищет несуществующие бантики.

Прямо над головой из мощного вокзального репродуктора на нас несется бодрая музыка, а потом знакомый голос дик­тора подчеркнуто спокойно сообщает:

«Вчера после упорных боев наши войска оставили го­род…»

Нас грузят в автомашины. И хотя грузовик движется очень медленно, мы начинаем стонать. Все-таки это езда не в поезде по гладким рельсам.

В госпитале нас прямо в бинтах осторожно купают в ван­нах какие-то старушки и потом на тележках увозят в пере­вязочную.

С майором нас как-то незаметно разлучили. Он лежит в офицерской палате, а я вместе с рыжим бойцом, раненным в руку, и еще несколькими знакомыми — в красноармейской.

Комбат прислал записку, и в ней шоколад: «Алеша,— пишет майор,— просись к окну и стучи ложкой по батарее парового отопления. Я лежу у окна, батарея — рядом. Ут­кин».

Я тоже лежу у окна. Теперь мне ясно, кто это рядом с мо­ей койкой уже давно требовательно постукивает.

Стучу тоже. Мне отвечают точно так же. Связь нала­жена.

Сестра принесла еще записку: «Азбука перестукивания. Три удара — подъем. Четыре — садимся на судно. Пять — ложимся спать. Частые удары означают радость: взяли го­род, письмо из дома, пришли шефы, назначен на перевязку или просто хорошее настроение. Уткин».

Мы лежим уже несколько дней, но частых ударов что-то не слышно. С моей стороны все больше — четыре, с его — пять.

Да и это вскоре прекратилось: рыжий боец на утреннем обходе пожаловался врачу, что ему нет покоя от наших пе­рестукиваний.

Наверное, врач сделал замечание и комбату, потому что вскоре я услышал редкие двойные удары. А потом все на­долго стихло. Наверное, это означало школьную оценку «2». Что означало — «наше дело плохо».

Радио у нас в палате кто-то распорядился выключить, и мы не знаем, что творится на фронте. Когда спрашиваем сестру или шефов, они уклончиво говорят, что все нормаль­но, наши войска обескровливают противника, иногда отхо­дят на заранее подготовленные, хорошо укрепленные пози­ции. Особенно много мы сбиваем немецких самолетов. Ры­жий подсчитал, что еще неделька таких воздушных боев — и у Гитлера вовсе не останется авиации.

Но прошла неделя, и в палату просочились известия: бои идут в городе Киеве.

— Вот так и верь всему,— насмешливо говорит рыжий, укачивая свою руку, словно малого ребенка.— Скоро немец и Брянщину захватит. А у меня там хозяйство, мать-стару­ха. Еще сдуру побежит от дома, все бросит. А что ей, ста­рой, немцы сделают?— спрашивает он, оглядывая палату, и сам себе отвечает: — Да ничего. Ей — за семьдесят годов. Какой прок солдату от старухи? Так она и постирает, и гри­бов поджарит. У нас места грибные. Немец, поди, мухомора от маслят не отличит. А старуха знает.

Он встает и уходит. Наверное, посмотреть почту. Это у него всегда так. Как про мать вспомнит, уходит в кан­целярию в старых письмах копаться.

Вернулся, сел на койку, тоскливо смотрит на молчаливый репродуктор:

— Может, уже и Брянщину заняли?

Однажды ночью часто, беспрерывно застучали по ба­тарее. Я ответил. Спустя немного вспыхивает свет, меня поздравляет сестра. Читаю записку: «Алеша! Сержант Гриб­ков! Только что передали по радио о присвоении дивизиям, взявшим Ельню, звания гвардейских. Поздравляю вас, гвар­дии сержант Грибков! Ваша бывшая сотая дивизия ныне Первая гвардейская, а моя — Вторая гвардейская. Уткин».

Проснулась вся палата. Большинство бойцов ранено под Ельней. Их дивизии стали именоваться гвардией.

— А. что это нам даст?— сонно спрашивает рыжий.

Я с жаром принялся объяснять, что такое русские гвар­дейцы. Из книг я знал, что в русскую гвардию отбирался самый сильный, самый высокий, самый выносливый и кра­сивый солдат. И это пошло сейчас в ход.

При этом рыжий боец посмотрелся в зеркало, уныло по­дытожил:

— Эхма. Эпоха была другая, и харч другой. Бойцы засмеялись, утешили:

— Ничего, в госпитале наешь ряшку.

— Будет рожа на прожектор похожа. Сестра погасила свет, приказала лежать тихо. Постепенно мы затихаем. Мне не спится. Вспоминается наш последний окоп, потом стремительный рывок на окраи­ну города Ельни и страшное всесокрушающее красноар­мейское «ура!».

Ельня! Это первый город, что взяла Красная Армия. До сих пор мы отступали. Каждый день с тяжелым сердцем в тылу слушали люди сводки Совинформбюро. Эти сводки звучали как похоронные. Армия, могучая, славная, родная, всеми воспетая Красная Армия отступала. Это не уклады­валось в сознании, это было страшно.

Хоть бы один город, хотя бы один поселок отбить у нем­цев. Но нет. Каждое утро голос радиодиктора безжалостно, неумолимо двигал фронт на восток. Хоть бы чуть зацепить­ся. Хоть за камень, хоть за бугорок, хоть за березку! Уце­питься и встать. Хоть на немного, пусть густо поливая кровью этот камень, этот бугорок, эту березку, но все же встать, чтобы в какое-то одно утро диктор не произносил этого жуткого слова «оставили». И тогда моя мама, сестра, школьные учителя, товарищи и все наши люди, отведя взо­ры от репродукторов, переглянутся, расправятся их тре­вожные морщины, может быть, они даже улыбнутся друг другу.

— Ну вот,— скажут они.— Мы же так в тебя верили, Красная Армия. И мы не ошиблись. А теперь, родная, еще чуть продержись. Хотя бы чуть! Дай нам осмотреться, опом­ниться, дай нам поздравить тебя в письмах, и мы верим, что ты найдешь силы сделать первый, самый первый трудный шаг вперед.

Сейчас в полутемной палате мне отчетливо, ясно вспом­нился этот первый, трудный шаг…

…Наша дивизия откатывается все дальше и дальше на восток. Деревушку, за которую мы так отчаянно дрались, оставили без боя, и сейчас, боясь окружения, не окапы­ваясь, мы лавиной движемся к Москве.

Параллельно с нами далеко на шоссе проносятся в пыльном облаке немецкие мотоциклисты.

У нас новый комбат. Очень молодой, белозубый, круглолицый, чрезмерно перекрепленный разными ремнями, старший лейтенант. На зависть всем, у него новенький отечественный автомат с диском. Должность комбата ему по душе. Он все время среди нас. То в голове батальона, то в середине, то в хвосте, И к месту, и не к месту, мы то и дело слышим его звонкий высокий голос. Кажется, он любуется им:

— Батальон! Слушай мою команду!

Собственно, батальона уже нет. Нас осталось не больше роты — измученных, голодных и, кажется, ко всему равно­душных, кроме походной кухни.

Фронт и отступление уже многому нас научили. Редко у кого за спиной вещевые мешки, а неуклюжих ранцев нет и в помине. Все нехитрое солдатское имущество лежит в про­тивогазных сумках. А сами противогазы (да простят нас ко­мандиры) исчезли неизвестно куда. Почему-то мы уже уве­рились, что фашисты не прибегнут к ядовитым газам. Мо­жет быть, потому, что в этом просто нет нужды: мы же все время отступаем. Кстати, на убитых немцах мы уже давно не замечаем противогазов. Наверное, они тоже не очень-то верят в газовую войну.

Многие из нас уже без шинельных скаток, без касок. Ку­да удобнее нести на себе плащ-палатку, а на голове легкую пилотку. Мы уже знаем, пуля пробивает каску насквозь, вместе с головой. И только одно мы свято бережем — это па­троны и дефицитные, очень удобные ручные гранаты-лимон­ки: и в карманах и за поясом совсем не мешают.

Трудно с ручным пулеметом. На отделение из десяти бой­цов он один. Да в придачу к нему три коробки с дисками. И в каждой коробке по три диска. Но полных отделений в ба­тальоне давно нет. Поэтому почти бессменно мы тащим в ру­ках, на плечах эти тяжелые коробки и нагретый солнцем и стрельбой пулемет. К ручному пулемету Дегтярева у нас осо­бое уважение. Пока он еще ни разу нас не подвел. Стреляет метко и безотказно.

Мы уговариваем нашего политрука Григория Ивановича уйти в медсанбат, оттуда его эвакуируют в госпиталь. Но он, к нашей тайной радости, только осторожно трогает на лице запекшиеся твердые бинты и отрицательно качает голо­вой.

Я замечаю, как рядом с ним мы заметно повзрослели. И на карту-трехверстку и на землю вокруг мы научились смот­реть деловито, по-хозяйски. Когда политрук задумчиво рас­тирает в руках переспелый хлебный колос, Женька, Пончик и я переглядываемся. Мы понимаем, о чем сейчас думает Гри­горий Иванович. Хлеб, очень много хлеба потеряла сейчас страна, Москва, наши родные. Каждый сантиметр на карте-трехверстке для нас уже не просто раскрашенный в зеленое или желтое квадратик, а высота или низина. С водой или без воды? С мягким грунтом или каменистым? С людьми или без людей? И каждый сантиметр на восток для нас — притих­шая настороженная Москва. Мы понимаем, что нам нельзя больше отступать.

Когда я смотрю на сурового Женьку, на озабоченного Пончика, мне кажется, что и тот и другой сейчас чувствуют себя людьми государственной важности. И нет для нас сей­час ничего выше, чем знать, что мы нужны, очень нужны Москве, Арбату, Плющихе…

Сумерки застали нас в лесу. Здесь, на опушке, много красноармейцев из разных частей. Они уже приготовили для себя и для нас глубокие окопы с ходами сообщений. Надежно укрыты станковые пулеметы и длинные стволы противотанковых ружей.

Налажена санитарная помощь. В лесу замаскированы двуколки с красными крестами, глубже, в чаще леса, гово­рят, полевой госпиталь. Оттуда машинами эвакуируют ра­неных на аэродром, где их забирают самолеты.

Потрепанные полки, дивизии перегруппировались, по­слушные чьей-то невидимой воле, остановились, осмотре­лись, и теперь, передохнув, мы ждем боевого приказа.

И приказ пришел.

Это случилось ночью в лесу. В подразделениях прохо­дят открытые партийно-комсомольские собрания. Мы си­дим под деревьями, зажав в коленях оружие, слушаем спо­койный голос командира. Лица его не видно. В темноте уга­дывается, что на нем кожаное пальто и что у него белая го­лова. Он говорит о том, что нашему участку фронта выпала задача подарить стране город Ельню. Мне нравится, что он очень все честно и прямо говорит,

— Товарищи, я буду говорить откровенно,— слышим мы его голос,— Ельня — это небольшой райцентр. Никаких за­водов или стратегических объектов там нет. Но это же, черт возьми, все-таки город. Причем наш город. Пусть в нем всего лишь сыроварни, две-три артели, школы, больница, вокзал, ну и что же? Кто в мире об этом знает? Только жи­тели Смоленщины, и все. А когда мы возьмем Ельню и об этом узнает наш народ, весь мир узнает, и в Берлине — все кинутся смотреть на карту. А на карте Ельня тут как тут. А раз есть на карте, то это что-то значит. Люди поймут, что Красная Армия может бить врага наотмашь по зубам, что Красная Армия может брать города. И черт с ним, что там всего лишь две-три артели да сыроварня. Важно, что на всех стратегических картах красный флажок шагнет на запад.

И еще важно вот что. В Ельне противник сосредоточил восемь отборных дивизий. Если мы их уничтожим, то люди всего мира из двухсот сорока немецких дивизий сделают вычитание. Минус восемь.

И вдруг в темноте чей-то нервный, взвинченный голос:

— А из наших не сделают вычитание?

Человек в кожаном пальто замолчал, казалось, он обду­мывает, что ответить, и вот уже опять его спокойный, рас­судительный голос:

— Да, сделают вычитание из наших дивизий и из нас лично. Я сам впереди пойду.

Резолюция собрания короткая: «Взять город Ельню, вы­бить фашистов».

Простой листок бумаги с этой резолюцией, но как мно­го он сейчас для нас значит. Как будто мы все, много лю­дей, писали эти слова. Решение общего собрания! На меня повеяло мирными днями, нашими горячими комсомольскими спорами. Потом споры прекращаются, и наконец зачиты­вается проект решения. Обязательно кто-нибудь из нас со­лидно внесет свою поправку, предложение, а потом мы дружно голосуем за наше решение, и тогда уже все запи­санное на листке бумаги нас сплачивает, объединяет. Те­перь уже мы все вместе. Мы — сила.

Так и сейчас в лесу. Поступила одна поправка. Григо­рий Иванович предлагает заменить слово «выбить» словом «уничтожить».

Мы дружно поддерживаем нашего политрука, и я в тем­ноте осторожно пробую плавность хода затвора своей вин­товки: все-таки «уничтожить», это не то, что «выбить».

Собрание окончилось. Бойцы расползаются по окопам. Командиры уточняют задания. Мы пополняем боезапасы. Григорий Иванович, Женька, Пончик и я улеглись около сосны. Очень тонки стенки этой палатки. А укройся с го­ловой, и ты уже в другом мире. Под палаткой уютный свет карманного фонарика и карта-трехверстка. Мы кашляем, шумно дышим на карту, следим за танцующей спичкой в пальцах политрука. Вот черный кружочек. Это Ельня. Ря­дом точки деревень. Их названия нам очень знакомы. Не­которые из этих названий уже знают и в Москве. Мы упо­минали о них в письмах, в коротких извещениях: «Ваш сын…»

Завтра многие узнают, что есть на свете город Ельня…

Если приподнять край плащ-палатки, то по свету па­дающих в черном небе фашистских ракет можно опреде­лить, где сейчас Ельня. Редким контуром немцы как бы ри­суют в небе светящимися красками план города, его ок­раины.

К нам приполз военфельдшер. Разрезал бинты на лице Григория Ивановича и сейчас осторожно накладывает чер­ными пальцами ослепительно белую повязку.

— В госпиталь вас надо,— уговаривает политрука фельд­шер. Голова Григория Ивановича упала на грудь, нам кажет­ся, что он бредит:

— Время выиграть… секунда дорога,— бормочет Григо­рий Иванович.— Время — понятие необратимое…

Мы переглядываемся, склоняемся ближе.

— Сейчас рабочие в тылу последнюю заклепку на танк ставят…— с трудом шевелит губами политрук.— Машинист дает гудок, и к нам идут составы с новыми пушками и само­летами. Еще секунда, и они придут… Курсанты на учебных стрельбищах бегут смотреть свои мишени. Нужна эта секун­да. Возьмем Ельню — будет всем время. Передышка…

Нет, это не бред. Мы хорошо понимаем, о чем говорит наш политрук, смотрим друг на друга. Время! Вот что сейчас нужно, чтобы не пустить в Москву немцев. Сколько у нас в стране народа, а вот сегодня самые главные, самые нуж­ные— это наш политрук, Женька, Пончик, я и еще многие, кто сейчас туго набил патронами патронташи, кто пытливо следит за немецкими ракетами. На рассвете нам скомандует наш комбат, и мы поднимемся. Одни — завоевывая стране се­кунды, другие для себя — вечность.

Незаметно появился комбат. Озабоченные морщины на круглом, почти мальчишеском лице. Потрогал лоб Григория Ивановича, долго путался, искал пульс. Нахмурился:

— Учащенный. Ну, что, фельдшер, делать будем?

— — В медсанбат его.

— Да я и сам знаю,— растерянно ежится комбат.— А мо­жет, отоспится и ничего? А?

— Нет, в госпиталь надо,— неумолим фельдшер.

— Может, каких таблеток ему дашь?

Фельдшер молчит.

— Понимаешь, утром в наступление,— доверительно ти­хо говорит комбат,— а я без него не могу. Он всем нужен. Ну, хоть укол какой-нибудь воткни. А?

Григорий Иванович открывает один глаз, кривит рот: —: Может, мне еще клизму?

Комбат оживляется, суетится, снимает с груди автомат:

— Возьми это. Полегче твоей винтовки. Дарю.

…Четче вырисовываются стволы деревьев на светлеющем небе. Все тяжелее от росы наши плащ-палатки. Встает зады­мленное солнце. Резко пахнуло махоркой. По красным бел­кам глаз видно, что никто не спал.

Сутулясь, сквозь кусты продирается человек в кожаном пальто. Присел на корточки рядом с нами.

— Как дела, политрук?

Григорий Иванович на свой автомат показывает:

— Порядок..

— Ничего, скоро таких много будет. Уже первые партии оттуда поступают,— куда-то на восток кивает человек в ко­жаном.— Эх, времечко нам нужно!

Он снимает пальто, и мы считаем на петлицах его гимна­стерки шпалы. Четыре. На рукаве красная звездочка, такая же, как и у Григория Ивановича. Мы уже знаем, что людей с такими звездочками немцы в плен не берут.

В окопах оживление, приглушенные разговоры, металлическое звяканье. Какой-то длинновязый боец в сердцах ругает полевую почту!

— Ну, кому я письмо сдам?— зло обращается он к каж­дому встречному, держа в руках бумажный треугольничек. Увидел комиссара, нерешительно обратился:

— Может, вам? Отправьте… Мы ведь сейчас в бой.

— Я свое фельдшеру сдал,— показал комиссар куда-то через плечо.— Сдайте ему.

— А-а, понимаю,— догадливо засмеялся боец.— Это же вы ночью выступали? Значит, с нами? Это хорошо.

Он явно обрадовался, запихнул письмо под пилотку, спрыгнул в окоп. Сверху мне видно, как около его штыка сгрудились еще штыки. Потом показалась его голова, он под­мигнул нам, и штыки заколыхались, рассосались по окопу, наверное, понесли другим бойцам приятную сердцу вес­точку.

Наш батальон занял исходную позицию. Последние при­готовления. Каждое отделение уточняет задачу. Наш комотделения, сержант Березко, отдает распоряжения:

— В случае, выйду из строя, меня заменит сержант Кораблев.

Женька подтягивается, согласно кивает. Недавно нам троим — Женьке, Пончику и мне присвоили звание сержан­та, и теперь очень приятно слышать это добавление к своей фамилии. Где-то сзади хлопает ракетница, и в небо стреми­тельно взвился сигнал наступления,

Сотни, тысячи людей вдруг вырастают на опушке леса, согнувшись, с винтовками наперевес, мы молча, короткими перебежками, движемся навстречу полысевшему зеленому массиву с белыми и красными зданиями.

— Быстрее, быстрее!— подстегивает нас командир Бе­резко.

И вдруг загудела, вздрогнула земля. Немцы открыли ми­нометный огонь.

— Быстрее! Быстрее!— командует сержант.— Тихо! Не орать «ура»! Беречь дыхание!

Впереди пляшущие фонтанчики пыли. Это резанули не­мецкие пулеметы. Плотный грохот разрывов кидает нас на землю. Но мы не останавливаемся, мы ползем вперед. И сле­ва и справа, на сколько хватит глаза, видны ползущие фигу­ры бойцов. Как нас сейчас много. Мы наступаем! В сердце никакого страха. Мы наконец наступаем! У Женьки, у Пончика, у Березко, у всех осененные торжеством лица. Мы наступаем, мы знаем, что от нас ждут люди, мы знаем, что нам сейчас делать,

Видно, как немцы поспешно покидают передовые окопы,

— Батальон! Слушай команду!— Это кричит наш ком­бат.— По фашистским захватчикам огонь!

Бешено, яростно содрогается в руках горячее тело пуле­мета Дегтярева, с ровными промежутками плюет раскален­ным свинцом трехлинейка Пончика, рядом без устали выки­дывает в траву дымящиеся гильзы Женькина винтовка.

Мы, восемнадцатилетние, вместе со всей Красной Армией сейчас дарим Москве драгоценные часы, минуты, секунды. Секунды в обмен за все восемнадцать детских и юношеских лет, что нам подарила Москва.

— Батальон! Огонь!

Пулемет дрожит. И диски входят. Просто здорово! Ни­каких заеданий.

Рядом Григорий Иванович. Стреляет короткими автомат­ными очередями. И наверное, очень метко. Сейчас, ему здорово помогает забинтованная наполовину голова: не на­до, целясь, зажмуривать левый глаз.

Мы торопимся выплеснуть на них свой свинец, а немцы спешат это же сделать в нашу сторону.

Вместе со свинцом пошел в ход чугун. Щедро сыпала Гер­мания воющие раскаленные осколки на российские поля.

Взрыхляли, терзали и мы своим металлом свою собственную землю.

Вот еще один в серо-зеленом танцует на мушке. Нажал гашетку. Часто толкает в плечо приклад пулемета. Упал в се­ро-зеленом. А может, притворяется? Еще давить и давить на гашетку. Мы его к себе не звали. Сам пришел.

Далеко вперед отполз Григорий Иванович.

Оглядывается, манит меня. Теперь лежим рядом.

— Бей левее!— показывает Григорий Иванович на разва­лину дома. Это уже окраина города. Сейчас немцы оставили окопы и прячутся за стенами домов.

Пончик суетится, настойчиво протягивает пулеметные диски. Ему не по себе, когда смолкает пулемет.

Рядом лежит Женька. Носком сапога проводит по земле линию. Это значит, что он, Женька, дальше этой линии не от­ступит. Это у него стало привычкой, но все же часто случа­лось, когда эту линию он поспешно переползал на животе. Но сейчас по лицу друга я понял, что Женька, наконец, ре­шился ни за что не переползать черту на земле и что сейчас для него путь только вперед.

В небе идет воздушный бой. Наш И-16, «ишачок», как его зовут, сцепился с «мессершмиттом». Они кружатся, стараются зайти один другому в хвост, или вдруг оба вмес­те свечой взмывают вверх.

— Цирк,— толкает меня Пончик.— Работают без сетки. Сейчас утихла стрельба. Молчим мы, молчат и немцы.

Только в небе словно коленкор рвется. Это нащупывают друг дружку истребители.

И вдруг задымил «мессершмитт». Следом за ним стре­мительно росла, разбухала черная, жирная полоса, Самолет властно, неудержимо тянула к себе земля. Он в пламени пронесся над нами, ударился о землю, подпрыгнул и снова грохнулся, оглушив нас мощным взрывом.

В небе одиноко резвился «ишачок». Он, казалось, хотел удостовериться, видели ли мы его победу? Самолет закла­дывал вираж за виражом, делал над нами бочки, набирал высоту, пикировал почти до земли и снова взлетал к обла­кам. Он покачивал нам крыльями, казалось, неистовствовал, торжествовал, словно исполнял в воздухе ликующий, счаст­ливый танец.

— Ладно уж!— кричим мы.— Хватит тебе! Тикай, пока не сбили!

Резко пикируя, он сильно увлекся и чуть сам не вдарился в землю. Осторожно, видимо испугавшись, «ишачок» вы­ровнялся и потянулся к лесу.

Вдоль цепи от бойца к бойцу передается команда:

— Приготовиться к атаке! Примкнуть штыки, дозаря­дить магазины!

Моя винтовка за спиной. Я не знаю, что делать: хва­таюсь и за нее и за ручной пулемет. Григорий Иванович под­сказывает:

— С пулеметом наперевес!

Низко над головами с оглушающим ревом проносятся наши самолеты, и сейчас же глухо задрожала земля, нам видно, как в дыму, в пламени медленно, словно лениво, па­дают на землю стены домов, рядом мечутся и тут же исче­зают фигуры в серо-зеленом, .

Наши головы пригибает к земле вой артиллерийских снарядов. По привычке мы съеживаемся, ожидая в цепи разрывов, но это наши снаряды, и они рвутся на окраине города.

Минута, другая жуткой тишины, и вдруг стынет кровь в жилах, противная дрожь овладевает телом: гудит от лязга, грохота металла земля.

— Танки!— переглядываемся мы.— Танки идут! Григорий Иванович вытирает слезящийся глаз, смеется:

— Это наши! Наконец-то!

Не знаю почему, но сейчас очень хочется встать в рост, без всякой команды, хочется орать во все горло, все равно что, но лишь бы орать. Хочется кого-то звать за собой и бе­жать, бежать, не чуя земли, следом за этим грохочущим ва­лом навстречу городу.

— Наши танки,— захлебывается Пончик и бьет меня по спине.— Ура!!!

И вдруг, перекрывая все звуки, слышится высокий, во­сторженный голос комбата:

— Батальон! За Родину! Ура!!!

А мы уже бежим без всякой команды. Перескакиваем через канавы, какие-то бревна; хрипя, подстегивая криками друг друга, мы с ходу, стреляя, ворвались на окраину горо­да. Раз, другой мелькнула в пыли фигура человека с белой головой. Он, задрав кверху ствол винтовки, на ходу пере­заряжает ее и, обернувшись к нам, показывает широко рас­крытый рот. Наверное, кричит «ура!». Запомнилась на его рукаве красная звездочка. Это очень здорово быть сейчас рядом с нашими командирами, вместе со всей Красной Ар­мией.

Захлебнулся и смолк в руках горячий пулемет.

— Пончик! Диск!— кричу я.

И в ту же секунду сильный удар в грудь швыряет меня на спину. Куда-то в сторону отлетел пулемет. Через меня прыгают люди. Что-то раскаленное остывает в груди. Я за­дыхаюсь, катаюсь по земле, хочу кричать, но захлебываюсь кровью.

«Ранен,— слабо мелькнуло в сознании; еще хватает сил рвануть ворот гимнастерки. Я вижу изуродованную левую сторону груди.— В сердце,— решаю я.— Ну, вот и все. Врут люди, если попадет в сердце, то человек сразу умирает. Ока­зывается, не сразу, оказывается, еще немного живет. Кому бы успеть об этом сказать?»

Кажется, надо мной перевязанное лицо Григория Ивано­вича. Вот ему и сказать.

Давлюсь кровавым кашлем, острая боль затмила небо, смазала все вокруг..

Успел вытянуть ноги. Руки сложил на груди. Не хотелось умирать так, как застала пуля…

Дикая боль вернула сознание. Меня волокут по земле на плащ-палатке. Это Григорий Иванович, Женька, Пончик…

…Словно в тумане, они превратились в наших санитаров и уже не волокут по земле на палатке, а несут на носилках,

…И вот уже исчезли, растворились санитары. Они пре­вратились в лошадь. Я вижу ее круп, гриву. Сбоку мелькают колесные спицы. Подо мной сено. Над головой медленно танцуют в небе вершины деревьев.

…Надо мной склонились люди в марлевых повязках до глаз. Такой же марлей закрывают мое лицо, приказывают вслух считать: раз… два… три… четыре…

Я считаю… Все вокруг поплыло, удалилось, потухло.

…Надо мной чистое небо. Легко покачиваются носилки. Их поднимают все выше, выше и наконец вдвигают, словно в трубу. Вырез в трубе защелкивается, и на уровне лица слю­дяное окно. Кто-то лежит рядом, тоже на носилках. У него перевязана вся голова, глаза, шея. Только видны белые под цвет бинтов волосы.

Беспомощно свесилась с носилок рука. На рукаве доброт­ной гимнастерки красная звездочка.

— Кто рядом?— тихо спрашивает сосед.

— Сержант Грибков,— говорю я.

— Ельню взяли?

— Не знаю…

Он слабо стонет, потом затих.

Снова открывается стенка с окошком, кто-то в белом кладет нам в носилки какие-то бумаги, осторожно поправляет подушки. Чей-то громкий голос нетерпеливо спрашивает;

— Ну, все готово? Пока «мессеров» нет, взлетать буду. К нам просунулась голова в летном шлеме, все оглядела, весело подмигнула:

— Не балуйтесь здесь! Курить — ни-ни,

— Ельню взяли, товарищ?— Это голос соседа.

— Взяли, товарищ комиссар. Победа! Захлопнулась легкая стенка со слюдяным окошком. Почему-то мне показались очень знакомыми и этот голос, и лицо летчика. Самолет взревел, отчаянно, задрожал, и за окошком все быстрее, быстрее побежала прижатая к земле поседевшая трава.

Я впервые в жизни лечу на самолете.

После самолета первая перевязка и, наверное, первый стон в какой-то школе города Вязьмы. Рядом с носилками до потолка сложены школьные парты, на стене боком висит географическая карта. А может быть, и не боком.

Потом долгие дни и стонущие ночи в санитарном вагоне…

А сейчас вот эта госпитальная палата с тяжелыми запа­хами и приглушенным светом дежурной лампы.

…Нашу палату понемногу уплотняют. Рядом со мной по­ложили обожженного танкиста. Он тоже все время смотрит в потолок, не двигается. Кормят его с ложечки. Чуть при­поднимут — он вырывается, стонет и жалобно зовет маму. Танкист, а без мамы не может. Держался бы уж.

Утром меня увезли на перевязку, и я тоже вспомнил маму. Значит, уж так устроен человек: если больно, если невмоготу, то вспоминает мать. Отдышался уже в палате, чуть боль отпустило, и мама отдалилась,

— Танкист,— спрашиваю,— живой? Молчит.

Показываю ему на потолке из пальцев теневых зайцев. Молчит.

— Вот хвост, а вот что другое под хвостом. Видишь? Смешно?

Не отвечает танкист.

— Смотри-ка, шевелится… Тихо рядом.

Пришел врач. Загородил своей белой спиной моего ново­го соседа. Потом выпрямился, беспомощно оглядел палату, осторожно закрыл простыней лицо танкиста, оглядываясь, на цыпочках вышел.

Явились с носилками санитары и так же на цыпочках унесли танкиста.

Мне страшно. Колочу кружкой по батарее:

— Майор, товарищ майор… Комбат!

Сестра вбежала. Шарит рукой выключатель.

— Ты что? Что с тобой? Спит твой майор. Ему операцию сделали.

Она гладит мне лоб, уговаривает:

— Спи, Алеша, спи… Утром все будет хорошо.

Утром от майора принесли записку. Почерк прыгающий, разобрать трудно. Пишет, что ему сделали операцию и сей­час очень тяжело.

Я постучал по батарее. В ответ — слабое царапанье.

Начался утренний обход раненых. Вместе с врачом се­годня в палате комиссар госпиталя. В руках у него газеты, журналы. Остановились с врачом около меня. Комиссар спрашивает врача:

— Этот?

— Этот самый.

Комиссар присел рядом, веселый, все шутит. Потом уже серьезно:

— Вот что, дорогой товарищ, комбат просит твою койку поставить с ним рядом. Очень ему сейчас трудно. Пойдешь в офицерскую палату?

Я не знаю, что сказать. Уже успел привыкнуть к своим в палате. Завистливо-выжидательно смотрит рыжий боец.

— Ну, так как? — ждет комиссар.— Это тебе вроде комсомольского поручения. Отвлекать его будешь.

Легонько царапают батарею. Наверное, совсем ослаб майор.

— Пойду,— решаюсь я.

— Вот и хорошо,— радуется комиссар,— после обхода тебя перенесем.

Они ушли, мы зашелестели газетами. И вдруг с первой страницы на меня глянуло знакомое, очень близкое лицо. Человек в форме военного летчика серьезно, вдумчиво смотрел с листа газеты и как будто спрашивал: «Все ле­жишь, товарищ Грибков? А воевать?»

— Мишкин отец!— кричу я на всю палату. Ну, конечно, это он. Вот и его фамилия и описание подвига. Из подписи под фото я узнал, что Мишкин отец с начала войны пришел в санитарную авиацию (только не пишут, откуда пришел), а потом стал летчиком-истребителем. За последний воздушный бой награжден орденом Красного Знамени. Над фото слова: «Мать, гордись своим сыном, дети, гордитесь вашим отцом!»

Вот это да! Вот теперь Мишка обрадуется! Я стучу по батарее частыми ударами. В ответ царапанье.

Пришли санитары. Меня уносят из палаты вместе с ящичком из моей тумбочки. Рыжий боец на прощанье по­морщился, махнул здоровой рукой.

— Нигде правды нет. Сержант, а в офицерскую палату…

…Моя койка рядом с комбатом. Я читаю ему про подвиг летчика, рассказываю о нем самом, о его сыне Мишке, о нашем детстве.

Майор молча слушает, прикрыв глаза, иногда мне ка­жется, что он чуть улыбается. Мне это приятно. Я стараюсь вспоминать все подробнее и про войну и про детство.

Однажды, когда я рассказывал о первых боях, он рукой остановил меня:

— Про войну, Алеша, поменьше. Ну ее к черту. А вот про детство, давай.— Он помолчал, закрыв глаза, тихо доба­вил: — Хочу понять, что же мы вам дали… Почему вы та­кие? Мой тоже рвется на фронт. Да не берут: мал.

В другой раз он опять прервал меня, лицо хмурое, оза­боченное:

— А этот Гога-то ваш, он себя еще покажет… Такие чи­стенькие и людей пачкают и дело…

Как-то остановил мой рассказ, необычно оживился, да­же на локтях приподнялся:

— А ты вот что, Алеша. Ты напиши все это… Знаешь, годы пройдут, война отдалится. Забудется многое… Люди спросят: а какими были эти ребята, что насмерть сцепились с фашистами? Как они раньше жили? — Он запнулся, види­мо подбирая слова, неожиданно просветлел.— Даже глав­ное — не как жили, а чем жили? Понимаешь — чем жили?..

* * *

…С той поры прошло много лет. И вот она, эта книга.