Эвелина Александровна

В пятницу был урок по Достоевскому. Не знала, как заинтересовать девятиклассников книгой, которую сама недолюбливала. Середина там вообще не читаема, до конца дотянуть сложно, а вот начало очень динамичное, захватывающее.

Увы, мои девятиклассники не могли или не хотели одолеть даже начала.

До конца книгу прочли только двое: Сулькина и Ашурлиев. Тогда я сделала так: вычленила из романа главную проблему и поставила ее перед девятиклассниками. Словом, вот вам топор – и…

Ни у одного рука не дрогнула. Подумаешь, какая-то старушонка, она сама кого хочешь со света сживет. Сами же говорите, что сестру свою, Лизавету, поедом ела. Правильно Раскольников рассуждал: такую убить, что вошь, все равно. Без нее на земле больше света будет, а Раскольников на старухины деньги сделает много хорошего для себя и для других. Воскобойников, всеобщий любимец, даже договорился до того, что возвел Раскольникова в революционеры, а старушку назвал эксплуататоршей, наживающейся на народном горе. Таких в революцию много поубивали.

Воскобойникову зааплодировали, видно было, что большинство думает так же. Да и странно было бы иное. Правнуки революции, они воспитаны в иной – не христианской – морали, человеколюбие в духе Достоевского им чуждо. Тогда я привела, как мне казалось, решающий довод, во всяком случае все 20 лет моей педпрактики он был решающим. Одно убийство влечет за собой другое: убив процентщицу, Раскольников затем убивает безвинную Лизавету. С торжеством оглядела класс – Лизавета в эксплуататоры явно не подпадала: была трудящейся. Но рано было торжествовать. Ашурлиев, наш «историк», возразил: «Лес рубят – щепки летят», в Октябрьскую тоже были безвинные жертвы, революция – дело кровавое, не хочешь испачкаться – не суйся. И точно поняв, что сейчас я скажу о сталинских репрессиях, поспешно добавил: «Я говорю о ленинском периоде, тогда тоже были безвинные жертвы, такие, как Гумилев».

Не сразу нашлась. Наверное, Ашурлиев прав, в революцию не могло не быть случайных жертв, и с Гумилевым пример убойный, в десятку. Класс ждал. Пробормотала что-то такое: «Вы, Ашурлиев, говорите о революции, это ситуация экстремальная, а как быть в мирные дни – тоже с топором?»

Продолжил спор уже не Ашурлиев, а Воскобойников. Выступил с позиции террориста: «Классовая борьба все время идет, без перерыва. Если Раскольников в мирные дни совершил революционный поступок – честь ему и слава». Урок съехал с накатанного пути, ушел куда-то вбок.

Наверное, я покраснела: класс притих – ждали, что я скажу. Голос мой дрожал, когда я говорила: «Достоевский, уважаемый Андрей, был отнюдь не террорист, он был гуманист. Он не принимал мировой гармонии, если в ее основе лежит слезинка хоть одного ребенка. Что же это за социализм, если он замешан на крови невинных?» Чувствовала, что покрываюсь потом, слишком проблематично для сегодняшнего дня было мое высказывание.

Встала Аня Безуглова и говорит: «Значит, вы порицаете наш строй? Да, были жертвы, были неоправданные репрессии, но социализм, несмотря ни на что, был построен. Вы с этим не согласны?» Класс загудел – я поспешила согласиться: «Я-то согласна с тобой, Аня, но Достоевский не согласен, ему такой социализм, который для своего торжества идет на человеческие жертвы, не нужен. Понимаете, Аня, Достоевскому – не нужен». Тогда Аня громко сказала: «В таком случае, нам ваш Достоевский не нужен. Нам – не нужен!»

Ей зааплодировали, и Аня, воодушевленная поддержкой, выкрикнула: «И я считаю, что не только таких, как старуха-процентщица нужно убивать, убивать нужно и таких, как пропойца Мармеладов. Жену довел, дочь сделал проституткой – на водку ему не хватало. От таких все зло. Неужели некого жалеть, кроме алкоголиков?»

Класс выказал свое одобрение громкими криками и хлопками. Вновь поднялся Воскобойников. Походкой спортсмена он прошел к доске, стер с доски написанную мной тему урока и написал крупными четкими буквами УБИТЬ МАРМЕЛАДОВА! Потом повернулся к классу и провозгласил: «Кто за то, чтобы убить Мармеладова, прошу поднять руку!» Вырос лес рук, некоторые подняли сразу две руки. Мне стало не по себе. Негоже отдавать Достоевского и его жалкого героя на растерзание девятиклассникам.

Внезапно я поймала на себе взгляд Оли Сулькиной. Ты что-то хочешь сказать, Оля? Оля замялась, потом все-таки встала.

– Я бы не стала убивать Мармеладова, убивать вообще нельзя, никого. Я не могу убить даже таракана.

Поднялся гвалт.

– Ну уж и таракана…

– Мармеладовы – балласт общества, от них нужно избавляться.

– Эти пьяницы вообще не люди. Без них общество станет богаче и духовно здоровее.

Оля молчала, нужно было вмешаться, так как крик становился нестерпимым, и к нам мог заглянуть кто-нибудь из администрации. Я сказала: «В Древней Спарте убивали старых и немощных. Значит, они были правы?»

– Не смешивайте разные вещи, – снова возник Воскобойников, – старые свое отработали, у них заслуженный отдых, пусть себе живут, общество их содержит за их же счет. Вот как с больными быть… Если он на работе травму получил или инвалидом стал, то все в порядке, ну а когда с рождения, – тут он задумался, – пусть его родственники содержат или есть такие интернаты, за счет родственников, ведь для общества они бесполезны. Но у них, по крайней мере, есть оправдание, они не по своей воле стали иждивенцами. А какое оправдание у Мармеладовых? Мармеладовых нужно убивать как бешеных собак, – заключил он. И, секунду помолчав, продолжил.

– Жалеть их нечего и пачкаться тоже не стоит, я бы придумал такую машину, наподобие гильотины, чтобы все происходило без вмешательства человека, а то есть у нас слабонервные, даже таракана убить не могут – он взглянул в Олину сторону. – Общество должно следить за физическим и моральным здоровьем своих членов, иначе оно выродится, как в Древнем Риме.

Оля молчала.

Я сказала:

– Как раз в Древнем Риме некоторые категории людей ценились ниже тараканов: гладиаторов или христиан скармливали зверям и хищным рыбам.

– Про Древний Рим беру назад, сказал – не подумал, я вообще в древней истории плохо ориентируюсь. Гладиаторов они неправильно скармливали, они могли еще людям послужить, сильные и молодые, а насчет христиан… способ, конечно, жуткий, но по существу…

– Ты фашист, – сказала Оля. Самый настоящий.

– Не наклеивай ярлыков, прошли времена.

– Фашистам тоже ничего не стоило загнать в душегубки стариков и женщин, даже детей. Фашисты тоже говорили, что блюдут чистоту расы, освобождаются от балласта. Для них вся еврейская нация была балластом.

– Вот это ты в точку. Потому и разговор затеяла и фашистом назвала. И теперь это всем понятно. – Воскобойников победно оглядел класс.

Я поспешила вмешаться.

– Мы отвлеклись, речь шла о Мармеладове, при чем здесь фашизм? Скоро конец урока, и давайте подведем итоги. Есть два мнения, первое: Мармеладовы обществу не нужны, их можно безболезненно уничтожить, и второе: уничтожать никого нельзя, даже тараканов, хотя они и бесполезны, а порой вредны. Я рада, что у нас получилась интересная дискуссия.

Как раз вовремя прозвенел звонок. После урока ко мне подошла завуч и от имени районных методистов попросила провести открытый урок-семинар по Достоевскому. «У вас хорошо получается общение с классом, а нам так необходима сейчас педагогика сотрудничества». Семинар предполагается в апреле, когда по программе уже будет Толстой.

Андрей Воскобойников

Если меня спросят, зачем я хожу в школу, не знаю. Кем хочу стать (все-таки в 9-ом классе учусь) – тоже не знаю. Интересы разные, но все не в школе. Люблю спорт, занимаюсь борьбой в секции, ритмичную музыку тоже люблю, но не фанат, не люблю ВСЕ школьные предметы и презираю всех школьных учителей. Читаю мало, времени нет, вечерами – компания или телевизор. Не пью, не колюсь, компания – свои же ребята из класса – Витька и Ванчик. Втроем мы большая сила, да и в отдельности. Витька думает о военном училище, усиленно занимается спортом, Ванчик ходит со мной на борьбу. У меня мама, она работает переводчицей. Языки мне не даются, да и не хочется заниматься такой ерундой. Больше всего на свете мне хочется прославиться. В какой области – все равно. Я об этом пока не сказал ни одной живой душе. Завидую кому? Высоцкому. Вот у кого всенародная любовь, хочу, как он, только, видно, кишка тонка.

В пятницу на литературе валял дурака. Хотелось позлить нашу Эвелинку. Роман Достоевского я держал в руках года два назад, мама всучила, сказала: «Обязательно прочти». Тогда я не знал, что он в программе. Роман мне понравился, если честно; но показался очень длинным и запутанным, я бы его сократил вдвое и внутри почистил, удалил бы лишних персонажей: например, друга Раскольникова, потом этого, врача, что ли, вся линия сестры и матери – лишняя, Свидригайлов ни к чему, Лужин и подавно, я бы оставил только Раскольникова, Мармеладова и Соню. Нет, Мармеладов – тоже ни к чему, только Раскольников и Соня. И все – больше никого. И рассказал бы об их любви, а, как мне смутно помнится, там в принципе у Достоевского никакой любви-то и нет, одни взаимные препирательства и унижения, мне это не нравится.

Я скажу сейчас одну вещь. Я никому об этом не говорил, а сказать надо. Или не надо? Скажу. Наедине с собой буду честным. Я знаю, для чего я хожу в школу: чтобы Её увидеть. Она не знает, думает, я ее ненавижу или просто безразличен… Это хорошо, терпеть не могу унижаться, быть в чьей-то власти. Я никогда ей не скажу, хотя…

Это было год назад. Наши шефы обеспечили нам экскурсию в музей советского искусства на Крымской набережной, дали автобус. Здание мне не понравилось, какое-то неуютное; буфет, правда, там ничего. Но я не об этом. В автобусе, а это был не «Икарус», а самый обычный, отечественный фургон, я сидел с Витькой, рядом с водителем, против движения (все от этих мест отказываются, а мне они нравятся). Напротив сидели Анька и Сулькина Ольга. Мы с Витькой разговаривали. Девчонки молчали. Я случайно взглянул на Ольгу. Она о чем-то задумалась, волосы трепал ветерок (дело было летом), у нее было такое выражение лица, такое… мне даже страшно стало, и я отвернулся. Но тут же захотелось взглянуть еще раз. Взглянул, конечно, но не сразу, иначе Витька или Анька бы заметили. У мамы над кроватью висит репродукция в овальной рамке. Ей подарили ее к какому-то празднику сослуживцы. Я долго не понимал, что они нашли такого в этой картинке и зачем мама ее повесила над своей кроватью. Тем более там изображена голая баба. Ну не баба – женщина. Но женщина редкой некрасивости и не молодая, во всяком случае, лет уже за тридцать. Поначалу эта картинка меня только смешила и ужасно смущала, потом привык, перестал замечать.

И вот тогда, в тот день июньский, когда я вдруг посмотрел на Ольгу и увидел ее такое лицо, я вспомнил… эту женщину с картины. Вроде немного похоже. Но странно: там некрасивость, а здесь не то чтобы красота – Ольгу красивой не назовешь, – но что-то похожее, не знаю, как сказать.

Прошлым летом наша бывшая классная решила нас повозить по музеям, благо она одинокая старая дева, ей не на ком упражнять свои материнские чувства. Сначала повезла нас в тот самый музей советского искусства, от картин ничего не осталось в памяти: я как-то невнимательно их рассматривал – все думал, откуда у нее такое выражение и почему я раньше не замечал.

Через день нас повезли на экскурсию в Клин. Там кто-то из композиторов родился, кажется, Чайковский. Витька взял с собой камеру, дорогую. Я взял гитару. А потом получилось так: Витькина камера перекочевала ко мне, а он что-то тренькал на гитаре в окружении девчонок (играть он не умеет, снимать тоже). Ольги в этой компании не было. Я увидел ее в саду, она качалась на качелях. (Мы уже осмотрели музей, и классная дала нам личное время). Я ужасно обрадовался, что Ольга одна. Разговаривать мне не хотелось. Я вынул камеру и стал снимать Ольгу. У меня ничего плохого не было на уме, когда я стал ее снимать. А она… Она соскочила с качелей, как бешеная и, проходя, сказала мне: «Дурак». Я так и не понял, чего она взбесилась. Наверное, подумала, что я хочу посмеяться. А я теперь часто кручу эту пленку. Ольга на качелях, смеется чего-то, а потом выражение лица меняется становится злым и надменным, как у рассерженной королевы. Да, я забыл, женщина на той картине – королева, хоть и без одежды, она греческая королева, а автор – большой художник – то ли Леонардо да Винчи, то ли Рафаэль, кажется, Рафаэль.

На уроке по Достоевскому мы снова с Ольгой цапнулись. Как-то так выходит, что мы постоянно цапаемся, и она, понятно, считает меня врагом № I. Столкнулись опять на национальной почве. У Ольги есть одна черта, вообще она робкая, но чуть дело касается ее национальности… я это давно заметил, еще в пятом классе: мальчишки завладели журналом, стали смотреть, кто у нас еврей (я лично в этом не участвовал). Ну, конечно, Борька Вайсман, это все и без журнала знали (он потом переехал). А у Ольги в журнале написано – русская, хотя отец у нее – еврей и по отчеству она Натановна. Дурацкое отчество. Вообще я к евреям отношусь средне. Как говорится, дыма без огня на бывает, не зря о них все время идут разговоры и по радио, и по телевидению, и в газетах. В общем, если мне нужно будет идти в разведку, то я не хотел бы идти с Яшей. По-моему, мужчины у них ненадежные, слабые, зато женщины ничего, я вообще люблю брюнеток. Ольга не совсем брюнетка – она в рыжину, мать у нее русская – Валентина Ивановна. Тогда в пятом классе, когда Макака (он тоже потом ушел) начал дразнить Вайсмана «еврей, еврей», Ольга оказалась рядом и треснула Макаку по голове учебником. Кажется, она тогда сказала, что тоже еврейка (хотя в журнале значилось «русская», это я помню). Сейчас в конце журнала, где написаны данные о национальности, у Ольги стоит «еврейка». Значит, она выбрала национальность отца, когда паспорт получала. Мне это непонятно. Вчера на уроке по Раскольникову Ольга назвала меня фашистом и кажется даже обвинила, что будь моя воля, я бы стал убивать евреев! Дурочка! Убивать никого нельзя, иначе схлопочешь от правосудия. На уроке я для понту говорил, чтобы подразнить Эвелинку.

Аксиома: какую бы чушь на уроке ни нес, отметку получишь отличную, в крайнем случае, хорошо. Для Эвелинки главное, чтобы мы высказались. Давно поняла, что заставить нас читать эту муть – бесполезно, теперь заставляет «высказываться». У девчонок даже уже распределено, кто на следующем уроке будет выступать, ребята предпочитают помалкивать, или, как я, несут какую-нибудь чушь (кому охота свои истинные мысли выставлять?)

23 февраля будет дискотека, у меня есть один план, там дальше посмотрим. Возможно, я ей намекну, еще не решил окончательно.

Сегодня на уроке биологии смешной случай. У нас все учителя недоделанные, но биологиня (Крыса) уже просто какая-то чурка, а не человек. В пятом-шестом классах мы ее побаивались: могла наорать, вызвать родителей, записать в дневник. Сейчас нас этим не запугать, на крик отвечаем грубостью или насмешкой. Экзамена по биологии нет, поэтому родители не очень беспокоятся по поводу ее жалоб (а она взяла за моду звонить всем подряд родителям насчет поведения). Ее любимцы в кавычках – наш класс. Меня она особенно обожает (взаимно). Приходит она на урок, ощупывает стул, как обычно, прежде чем сесть (Ванчик ей довольно регулярно вставляет гвозди в задницу). Села, в этот раз не было гвоздей. Начала опрос. Меня ее повадки прямо бесят, пытаюсь сдерживаться, но иногда прорывает, начинаю смеяться. Опять попал к доске (одну пару уже имею), стою мучаюсь, у нее уши, как локаторы, слушает, кто будет подсказывать, чтобы поставить сразу две пары (её любимая отметка). И тут Ванчик решил использовать отвлекающий маневр. Ухитрился подкинуть ей на стол одну штучку. Она как увидела – позеленела, взвизгнула: «Что это такое?» И показывает, дура, всему классу. Мальчишки смеются, девчонки (некоторые) засмущались; Ольга, кажется, даже не поняла, что это такое (мне у доски всех видно). Под шумок Ванчик мне подсказал пару фразок, для трояка, правда, трояка все равно не получилось.

Крыса обозлилась очень, выбежала из класса, побежала жаловаться директору. Если передать, что происходило на уроке, никто не поверит, особенно взрослые. Когда она взвизгнула: «Что это такое?», «интеллигент» Ашурлиев сказал: «Вы что – впервые видите? Это же необходимейшая вещь, особенно сейчас, когда Спид. Повсеместно рекомендуется проводить с молодежью профилактические беседы!» Крысу аж зашатало, даже слова вымолвить не могла, но скоро пришла в себя: «Ашурлиев, Воскобойников и Милых (это Ванчик), в субботу пусть придут ваши родители». И выбежала из класса. Надо прикинуть, чем это мне грозит. Ну, во-первых, я абсолютно невиновен, штучку не я принес, не я кидал. Во-вторых, то, что я был в это время у доски, – вовсе не говорит о моей причастности. И самое главное, директор не любит Крысу, всячески пытается ее выжить из школы и вряд ли примет ее сторону. Так что я со спокойной душой играл с Ванчиком в морской бой до конца урока.

Оля Сулькина

В эту пятницу был урок литературы по «Преступлению и наказанию». Роман я прочитала летом, и он мне не понравился. Наверное, Достоевский не будет моим писателем, хотя о нем много говорят все вокруг. Думаю взять в библиотеке «Братьев Карамазовых», если, конечно, удастся. Папа считает, что это лучшая вещь Достоевского. На уроке опять схлестнулись с Дядей, так я называю Воскобойникова. Вообще его называют кто как, чаще не обидно: боксер, чемпион, супермен – все клички подчеркивают его силу, хорошие физические данные. Девчонки в классе все поголовно в него влюблены. Особенно страдает Анюта, она недавно даже стихи начала писать на почве неразделенной любви. Я читала – очень посредственные, в духе Э. Асадова. Я такие терпеть не могу, но сказать так прямо не решилась. Не хватает силы воли и обыкновенной честности. Аня избрала меня поверенной своих сердечных дел. По-моему, у нее тут свой расчет, я для нее идеальная наперсница. Мы с Воскобойниковым друг друга недолюбливаем, поэтому у нее, она считает, есть право говорить мне о том, какой он хороший и как я его не понимаю. А мне эти разговоры чем-то неприятны, я чувствую перед Аней какую-то вину, она сама чего-то не понимает. Ведь Воскобойников… не знаю, может быть, я и не права, может, мне это кажется… я очень мнительна, потом мои вечные фантазии… Да, внешне это напоминает отчуждение, недружелюбие, так оно и было… до одного случая, так мне, по крайней мере, кажется.

Начну издалека. Я очень одинока, Аня считает себя моей подругой, но по-настоящему мы не близки, я дружбу понимаю иначе, ведь я с Аней не откровенна, смотрю на нее свысока. Самый близкий мне человек – мой отец, но об этом после. Одиночество порождает мысли, я много думаю, мечтаю, фантазирую.

Я мечтаю, как встречу Его, точнее, он меня разыщет, как капитан Грэй. В этом я не современна. Но что во мне такого особенного, чтобы Он мною заинтересовался? Сама себя считаю умной, но умная женщина мало ценится. Могу я понравиться кому-нибудь просто так, с одного взгляда? Хорошо бы это проверить. Эти мысли бродили в моей голове прошлым летом, когда Нина Петровна возила нас на разные экскурсии.

Как-то мы поехали на Крымскую набережную. Экскурсия была ужасная, для детсадовцев, мимо Шагала мы пробежали рысцой, зато остановились возле Чепцова и услышали пересказ содержания картины «Сельская ячейка», отец так и не поверил, что я говорю правду, когда я рассказывала. Но не в этом дело. В автобусе по дороге в галерею Анька уселась напротив Воскобойникова, я, естественно, рядом с ней. Дядя с Витькой не обращали на нас внимания. И тут мне пришло в голову… а что если «влюбить» в себя этого красавчика, этого кумира девчонок, разбившего Анькино сердце. Я стала смотреть в окно и выражение лица у меня было, по моим понятиям, как у Леонардовой Моны Лизы. Я изо всех сил старалась удержать это выражение как можно дольше, не отвечала на Анькины вопросы, совсем «отрешилась», мои губы сложились в загадочную полуулыбку, улыбку Джоконды. Кому-нибудь, кто бы меня увидел в тот момент, я могла бы показаться сумасшедшей, поехавшей, уколовшейся. Наверное, Витька так и подумал, он человек примитивный, а с Дядей что-то произошло, я это кожей чувствовала. Он по-новому меня увидел, он заинтересовался. Я ликовала, внутри у меня что-то поднималось. Неужели это в самом деле я? Такая таинственная, загадочная, похожая на мечту художника. Я видела себя его глазами, и это придавало мне значительности.

На обратном пути в автобусе поднялось что-то невообразимое – долгая и нудная беготня по унылым музейным залам требовала разрядки, никому не сиделось на месте, ребята и девчонки сбились в кучу. У Витьки был портативный магнитофон с «металлом». Визг девчонок мешался с какофонией звуков (ненавижу металл!), шофер посмеивался, классная поджимала губы, но не вмешивалась, понимая, видно, что стихию не остановить.

И вот тут-то Анька оказалась на коленях у Дяди, присела, дурачась, а потом так и осталась. Девчонки фыркали, мальчишки острили, на лице Андрея читалось: «Пожалуйста, раз тебе так этого хочется». Я стояла рядом, прислушивалась к шуткам, старалась не смотреть на Аньку и Андрея. Мне было хорошо-хорошо. Ведь я понимала, что больше всего на свете Андрею бы хотелось, чтобы на коленях у него сидела не Анька. И я дала себе страшную клятву никогда в жизни не уронить себя, не унизить в себе ту таинственную женственность, которая сегодня во мне проснулась.

Кажется, Печорин говорил, что воспоминания имеют над ним большую власть. У меня то же, я коплю воспоминания. Мне все кажется, что когда-нибудь, в старости, я буду жить этими минутами прошлого. Не хочется думать о старости, о смерти. У меня есть такое чувство, что каждый человек подсознательно ощущает, какой срок ему назначен, и развивается соответственно этому сроку. Я развиваюсь очень медленно, мало понимаю жизнь, совсем не ориентируюсь в бытовых вопросах, всего боюсь, страшно суеверна и дика. Может, в этом залог, что жизнь моя будет долгой?

Вот еще одно из накопленных воспоминаний. Опять связано с Дядей. Июльский полдень, легкий ветерок и мое платье в белый горошек, в первый раз надетое. Я качаюсь на качелях, в душе звучит музыка, только что она звучала на самом деле, так как дело происходит в усадьбе Чайковского. Рядом Аня, она раскачивает меня изо всех сил, я смеюсь, смеюсь – качели действуют на меня как поднятый палец на смешливого человека. Вдруг откуда-то словно из-под земли появляется Дядя. В руках у него камера, он направляет ее прямо на меня. Ветерок треплет мое легкое платье, юбка развевается, а глупому мальчишке только того и надо, он садится на корточки, выбирая нужный ракурс. Нахал с невинным лицом. Осаживаю качели и останавливаюсь. Иду прочь, не оглядываясь. А сзади слышится Анькин голос: «Андрюша, теперь меня!» Неужели будет ее снимать? Загадываю: «Если будет, значит я все напридумала, вовсе он мною не интересуется» и слышу: «В другой раз, пленка не моя, а Витькина». Походкой принцессы Береники я удаляюсь.

* * *

Сегодня на уроке биологии безобразная сцена. Все смеются, а мне хоть сквозь землю провалиться, так стыдно за то, что происходит. После уроков завуч посоветовала мне провести собрание насчет поведения некоторых мальчиков. Я сказала, что подумаю. Учиться не интересно, единственное желание в течение школьного дня, поскорее бы все это кончилось. Девять школьных лет воспринимаются мною как сплошная каторга, хорошо тем, у кого есть отдушина, занятие «для души». У меня есть. Я рисую. Это у меня от отца. Отец – научный сотрудник в институте, но всю жизнь увлекался рисованием. Все стены нашей «двухкомнатки» увешаны его работами. Картины моего отца очень странные. Раньше, когда я была маленькая, он рисовал как все люди, в реалистической манере. Нам с мамой нравилось, что на картинах отца мы узнаем и нашу улицу, и наш дом, и деревья под окнами. Отец устроил себе мастерскую на пустующем чердаке нашего дома, помещение маленькое и неудобное, с крошечным запыленным окошком; отец называет его «моя мансарда».

Раньше я с восторгом следила, как работает отец, считала его талантом. Теперь он уже не молод – 50 лет, как художника его никто не знает, да и манеру он поменял как-то резко, я не успела привыкнуть. На его картинах какие-то крошечные существа, словно из другого – игрушечного мира, они живут по своим законам, а точнее пребывают в вечной неподвижности на фоне ярких драпировок. Такой живописи я не понимаю, и она меня раздражает, так же, как и маму. Правда, мама считает, что Натанчик впал в детство, а я думаю, что отец погнался за модными течениями в современной живописи. Это так на него не похоже. Вообще он человек глубокий. Так вот, о моем рисовании – рисую я цветы. Это моя главная и любимая тема. Причем цветы не мертвые – сорванные, а как бы растущие на грядках, в лесу или в поле. Ужасно не люблю букетов, цветы в них раненые и умирающие и даже пахнут гнилью.

Мама считает, что мне нужно идти в Художественное училище, отец протестует, говорит, что моих данных недостаючно. Там видно будет. Пока ясно, что я – четко выраженный гуманитарий. Меня интересуют литература и история, но только не как школьные предметы – учите от сих и до сих, остальное не входит в программу. В программу не входит как раз самое интересное. Летом прошлого года у меня была одна незабываемая встреча. Мы с папой в августе поехали в дом отдыха. Мама осталась дома, она плохо себя чувствовала, решила отсидеться в Москве, поближе к поликлинике. Мы с папой заметно выделялись из толпы отдыхающих – отец и дочь, чинно гуляют и беседуют, не участвуют в шумных увеселениях, сторонятся компаний.

Как-то отец решил съездить в Москву, проведать маму, ему не хватало долгих разговоров по телефону вечерами. И вот я осталась одна на целый день. Дни стояли теплые, солнечные, в воздухе было растворено ожидание чего-то радостного, неожиданного. После завтрака я читала в беседке. На звук шагов подняла глаза. В нескольких шагах от меня стоял очень высокий мужчина в странной шляпе, сделанной из газеты. «Тутанхамон», – представился он, – поклонившись. Действительно, его шляпа походила на головной убор Тутанхамона. Я поняла, что назначенное на сегодня приключение начинается. Я большая трусиха и всего боюсь, в доме отдыха полно пьяных и прилипал, но туг у меня даже мысли не возникло, что он из этих. Простая рубашка в клетку, сильная худоба и очки – это был человек интеллигентный. А Тутанхамон – это так понятно, самое трудное для всех – начать разговор.

Тутанхамон продолжал: «Вы читаете Диккенса, это меня удивляет, неужели современная молодежь интересуется писаниями слезливого старичка?»

Я сказала, что взяла Диккенса из любопытства; если быть до конца честной, причина была в том, что одна английская рок-группа назвалась именем диккенсовского героя – Юрай Хип, и я, хоть и не фанатка рока, решила как-нибудь на досуге заглянуть в «Давида Копперфильда», о котором слышала от мамы.

Я поинтересовалась, откуда Тутанхамон знает, что за книгу я читаю, ведь титульного листа он видеть не мог. На это Тутанхамон ответил, что за те несколько часов, что находится на территории здешнего дома отдыха, успел пересмотреть все содержимое местной библиотеки, что ничего стоящего здесь нет, да и быть не может, и что собрание сочинений Диккенса большой ценности для массового читателя не представляет и посему его можно встретить и в здешней избе-читальне. А узнал он книгу по ядовито-зеленой обложке.

Он замолчал, молчала и я. Я редко нахожу, что сказать, при встрече с незнакомыми людьми. А он, казалось, что-то обдумывал. «Хотите, юная леди, я немного расскажу вам о вас?» – спросил он вдруг.

– Обо мне? Что же вы можете обо мне знать?

– О, я ведь не зря отрекомендовался Тутанхамоном, небольшая толика египетской мудрости и ясновидения перешла ко мне какими-то не вполне понятными путями. Он засмеялся. Я поняла, что он шутит.

– Думаете – шучу? Вы – молодая особа, шестнадцати лет, с ярко выраженными гуманитарными наклонностями, мечтательная, не очень современная, при этом весьма привлекательная, но это к слову. Любите и умеете рисовать, подумываете о художественном вузе, но еще ничего конкретно не решили. Новая молодежная музыка вам не по вкусу, вы предпочитаете классику, в чем-то даже из чувства противоречия; школа, юная леди, не может вас увлечь из-за своей скуки и скудоумия, вас привлекают книги. Любимые поэты Блок и Мандельштам, писатель – Булгаков. Итак, что я не угадал?

Я рассмеялась: «Почти все угадали, кроме некоторых деталей». Признаться, о Мандельштаме я только слышала, но стихов его не читала. Поэзия мне очень близка, последнее время открыла для себя испанскую поэзию, но назвать любимого поэта… это бы меня затруднило, не сумела бы я назвать и писателя. Булгакова, стыдно сказать, я до сих пор не читала. Всего этого я не сказала, неудобно как-то сознаваться в своей «серости».

Все это время Тутанхамон стоял довольно далеко, полуприкрытый зеленью. Когда я засмеялась, Тутанхамон приблизился и присел на скамейку со словами: «Стало быть, я не зря преодолел свою природную робость, вы именно то, что я предполагал». А дальше… дальше он начал говорить и говорил без передышки весь день до вечера. Мы сидели на скамейке, потом гуляли по аллеям, выходили за территорию, снова возвращались. Про обед забыли, за ужином папа удивлялся моему неожиданному аппетиту. Тутанхамон в это время уже ехал на электричке в Москву – он вырвался в Дом отдыха всего на один день, приехал к своим знакомым, но весь этот день провел со мной, юной леди, не читавшей Мандельштама и Булгакова, в чем я ему в конце концов созналась.

Олег Николаевич – так его звали – обещал дать мне почитать их книги. Человек он – необыкновенный, начитанный, разбирается и в литературе, и в кино, и в живописи. Он немного странноват, из породы «чудаков», такие не должны нравиться. Он филолог, работает в институте, за эти несколько часов я, пожалуй, узнала больше о литературе, чем за все школьные годы. Некоторые его взгляды меня буквально поразили, так смело он говорил о вещах, над которыми я не привыкла задумываться. Например, о революции. Он считает, что это не метод, ссылается на Достоевского. Достоевский – предмет его исследований. О нем он тоже много говорил, мне запомнилось, что он сказал: «Одного не понимаю – его отношения к полякам и евреям». Тут я поспешила сказать, что отец у меня еврей и сама я тоже считаю себя еврейкой, – я вдруг испугалась, что он скажет что-нибудь не то, не зная, кто перед ним. Но он, оказывается, понял. И сказал, что вклад евреев в русскую и в западную культуру безмерен; тут он начал перечислять имена, многих я никогда не слыхала и о половине не подозревала, что и они – тоже, например, композитор Бизе. Олег Николаевич – настоящий русский интеллигент, вел он себя очень сдержанно, даже слегка церемонно, но втайне я понимала, что весь этот всплеск красноречия был бы невозможен, если бы я ему немного не нравилась.

Когда мы прощались, он поглядел мне в глаза: «Знаете, на кого вы похожи? На женщин с картин Рембрандта. Гордитесь, юная леди!» Я дала Олегу Николаевичу свой телефон, и он обещал позвонить.

Аня Безуглова

В прошлом году я распрощалась с Веткой, моей подружкой. Она отвалила в ПТУ, учиться на телефонистку. Совсем девочка сбрендила. Её уход я понимаю так: захотелось птичке на волю. Ну, и парней там много, нравы легкие – все курят, пьют и кое-что еще делают. Ветка такая, ей главное, какое она впечатление произведет, чтобы шмотки были модные, краска импортная, чтобы все девчонки вокруг завидовали. Давно мы что-то с ней не встречались, интересно бы послушать, что она еще отколола.

В прошлый раз рассказывала, как ее угощали в ресторане какие-то полублатняги. Описала свой наряд, закуску, импортное видео, кое-что еще пыталась рассказать, да я слушать не стала, бесстыжая девка стала, ужас! И как только ее родители дома держат! Хотя она с родителями совсем не считается. Тетя Клава говорила моей мамаше, что Ветка ее избивает, требует денег.

И даже приводила какого-то из своей компании на ночь – неужели правда? – это в смежной-то комнате, кошмар!

Себе желаю никогда не быть такой, как моя бывшая лучшая подруга Вета Воробьева. Моя самая большая мечта – полюбить хорошего человека и чтобы он меня полюбил. Чтобы была семья, а не как у моей мамаши. Многие девчонки в наше время думают, что никакой любви нет, что все это выдумали Пушкин и прочие писатели. Я могу привести свой пример, есть любовь. Я, например, люблю. И не скрываю. Потому что это не как у Ветки – любой подойдет. Пока моя любовь без взаимности, не обращает он на меня внимания. Хотя я ничего себе девушка, одеваюсь тоже неплохо: мамаша – закройщица, в лепешку расшибается. Но я упорная и знаю: за счастье надо бороться.

В пятницу у нас урок был по Достоевскому, по-моему, я очень удачно высказалась, и мысли у нас с Андреем похожие. Он тоже против пьянства и пьяниц. Такие, как он, не выпивают, он сильный, волевой, не то что какой-нибудь размазня Витька Гладков или эта скотина Милых. А чувство у меня к Андрею еще с детского садика. Я тогда была очень крупным ребенком, а Андрей, наоборот, мелким. Я его опекала, помогала одеваться и играли мы иногда вместе, правда, когда подходил какой-нибудь пацан, Андрюша быстренько на него переключался. А я ревела. Не любила играть с девчонками. Кажется, у меня уже тогда было это чувство, что Андрюша – мой и никто больше не имеет на него права. Очень боялась, что Андрея отдадут в другую школу, какую-нибудь с уклоном, но отдали в ближайшую, как и меня. Правильно, какая разница, где учиться? Сейчас все школы одинаковые, учиться везде неинтересно. Я, например, хожу в школу через силу и исключительно ради общения – с девчонками потрепаться, новости обсудить, себя показать. В этом году мамаша собственноручно сшила мне форму, так что я не выгляжу такой уродиной, как большинство наших девчонок в формах фабричного пошива. У меня пепельно-желтые волосы (я их слегка взбиваю), зеленоватые глаза, хорошая кожа, щеки я румяню, но не очень сильно.

Однажды Крыса вперилась в меня, а потом вдруг говорит: «А ну пойдем!» – хотела тащить к умывальнику, так я ей и позволила, но неприятно; глаза я в школе не мажу, хотя, как Ветка говорит, с накрашенными глазами и распущенными волосами я похожа на Пугачеву. Я не против – Пугачева мне нравится, она не эта преснятина Ротару, в ней есть огонь и любовь к выдумкам. Вообще в нашем классе все девчонки любят Пугачеву, а к Леонтьеву что-то охладели в последнее время, слишком стал дерганый, был такой лапочка – видно, вышел в тираж. А Пугачевой, когда ее на всю страну ославили в газете и по радио, мы с девчонками (я, Катя Прохорова, Ирка Хвостова, Танька Яковлева) письмо написали, чтобы не тушевалась, мы с ней, ее поклонницы из девятого. Эх, до чего же я ей завидую! И почему меня мамаша в музыкалку не отдала! Голос у меня неплохой, фигурка вполне (лучше, чем у Пугачевой, – это точно), музыкальная школа буквально в нашем дворе. Да мамаша всю жизнь чего-то боится, например, что в компанию попаду, так и музыкалки испугалась. Когда человек один ребенка воспитывает, у него психология деформируется. У меня будет нормальная полноценная семья, двое детей – девочка и мальчик, девочка будет похожа на Андрея, а мальчик – на меня, и назову я его тоже Андреем. У детей будет отдельная комната, а не как мы с мамашей в шестнадцати метрах вдвоем, у нас коммуналка; вечером я уложу детишек спать, в детской горит ночник, в соседней комнате тихо работает телевизор и Андрей просматривает газеты, а у меня на душе так хорошо-хорошо.

У Андрея характер, конечно, не сахар. В пятом классе учитель математики со злости швырнул его портфель в угол, а Андрей побледнел и громко сказал: «Сволочь». Меня прямо дрожь забила. Но ничего – обошлось. Правда, двойку по поведению он схлопотал. Анна Андреевна, Андрюшина мать, тогда приходила в школу, я стояла под дверями учительской и слышала, как она говорит нашему директору что-то об уважении к личности ребенка. Чего захотела: у нас Эдуард Павлович, физкультурник, подзатыльники направо и налево раздает (правда, малышам), а Крыса как только ни обзывается (мы ей давно уже не спускаем). Я мамаше ничего про школу не рассказываю – учусь – и ладно, не хуже других, даже активисткой считаюсь (помощник комсорга, член комитета комсомола школы, ответственная за атеистическую работу, бригадир на шефском заводе – вон сколько нагрузок). У меня шутка, что я свои нагрузки солю. Больше с ними и нечего делать. Андрей тоже в активе, по сравнению с прочими ребятами, он прямо комсомольский вожак, ребята у нас пассивные. Андрей отвечает за спортивную работу, Витька Гладков и Ванька Милых – его помощники. Они трое от нашего класса участвуют в школьных и районных соревнованиях.

Что Андрей нашел в Витьке и в этой скотине Милых – непонятно. Витька все посмеивается – чего ему не смеяться? отец полковник, сплошной импорт, японские магнитофоны, видео: в пятом классе я у него на день рождении была. Нам бы с мамашей такие апартаменты! В прошлом году купили Витьке кинокамеру. Правда, ею больше Андрей пользуется.

Летом нас Нина Петровна, бывшая наша классная, возила на экскурсию, так Андрюша меня с Ольгой снимал. Неприятная эта Ольга, и чего я с ней дружу, – сама не понимаю. Задавака, все-то она знает, обо всем имеет свое мнение, напускает много на себя, а сама-то: ни рожи, ни кожи. У них и отец такой же – маленький, горбатенький, и как только Валентина Ивановна решилась судьбу свою с ним соединить, с таким уродцем. К тому же, он слегка чокнутый. Рисует какие-то детские картинки, как ясельный. Я у Ольги была несколько раз – живут бедновато; книг, правда, много, но мебель старая, типовая, никакого комфорта, а на столе хрустальная ваза с яблоками. Ясно, что для понта. Мы с мамашей яблоки в момент съедаем. Мамаша у меня не старая – тридцать семь лет, еще думает устроить свою судьбу, только вот площадь у нас маленькая, и с соседкой. Мамаша у меня очень легковерная и несколько раз уже нарывалась. Мне Ивановна, соседка, все уши прожужжала: «Мать твоя такая-сякая, мужиков водит».

У нас с мамашей было несколько разговоров на моральные темы, и Ивановна перестала зудеть; видно, мамаша как-то по-другому устроилась. Когда мамаша нарывается, она становится плаксивой. А меня обида забирает, я на нее ору, как это она опять влипла, есть же какие-то средства, вот и Ветка говорит про таблетки, мамаша только плачет еще горче, ей жалко неродившихся ребяток. Она вообще очень жалостливая, по субботам, я знаю, она ходит в церковь и ставит там свечки за убиенных. Мамаша моя родилась в деревне и жила там до 16 лет, в Москве она по лимиту, так что воспитана в старых понятиях.

Страх перед жизнью у нее патологический, оттого и в церковь ходит. А я, хоть и занимаюсь антирелигиозной работой, ничего не могу с ней поделать. Да, насчет моей антирелигиозной работы. В пятницу, как раз после концерта, устроенного на уроке биологии Ванькой Милых, Крыса меня подзывает и говорит: «Нужно собрать антирелигиозный штаб и отчитаться о проделанной работе». А я ей говорю, что работы никакой не было, так что собираться ни к чему. Она мне на это, что мое безответственное отношение к общественным обязанностям мне даром не пройдет и отразится на моей оценке по биологии, а я ей: «Наплевать, пусть отразится». Так мы препирались минут пять, наконец, она проблеяла: «Собери сведения, кто в нашей школе посещает церковь, – это задание городского штаба». С тем и отвалила. Странный я человек, другой бы поддакнул, посмеялся про себя и ничегошеньки бы не стал делать – с какой стати? Кому нужно? Крысе нужно, пусть и делает, а про городской штаб она, наверняка, бреханула. А я по нашим временам прямо-таки сверхсознательная, да и Крысу мне временами жалко бывает. Все над ней издеваются, директор ее со света сживает, родители учеников на нее во все инстанции жалобы строчат, дома у нее ребенок бандитом растет без надлежащего надзора – это она сама нам говорила, а Крыса еще жива, еще двигается, даже иногда в хорошем настроении бывает. Разве какой-нибудь нормальный человек, после того, что на уроке творилось, вспомнил бы про антирелигиозную пропаганду? Да гори она синим пламенем! В общем я решила сведения собрать.

Только вот как это сделать? Прийти в класс и спросить: ребята, кто из вас верующий? Дураков нет. Короче говоря, в следующую субботу я пошла в церковь, соседствующую с нашей школой, подумала: может, увижу кого-нибудь из наших. Вообще-то в церкви я была и раньше, но в детском возрасте. Помню, мне стало плохо от сладкого какого-то запаха и духоты, и мамаша меня увела. А пение мне понравилось, и вообще было на что посмотреть – тут тебе и поп, и молящиеся старушки, и свечки передают туда-сюда. Но и страшно было тоже: все-таки я школьница, мне здесь не положено находиться.

В этот раз тоже было как-то неловко, все казалось, что старушки на меня косятся и перешептываются на мой счет, в общем пробыла я внутри минут десять, не больше, никого из наших не увидела (вот и хорошо, так и напишу в отчете) и выбежала почти бегом. И столкнулась на выходе с Катькой Прохоровой. Катька удивленно так на меня взглянула и испарилась, я не успела рта раскрыть. Выбежала я из церкви, остановилась у ворот – в себя прихожу, Катька же комсомолка, как же она может? Родители вроде у нее нормальные. Отец, правда, без ноги и выпивает, мать в садике работает, я у нее в группе была. Оглянулась, а на меня нищие смотрят, одна старушка крестится и тянет: «Девонька, подай ради Христа, подай ради Христа». Я вообще принципиально нищим не подаю, у меня и денег-то гривенник – на булочку в буфете, а тут от неожиданности стала в кармане рыться, все какие-то крошки попадались, так и не нашла ничего. И откуда у нас нищие? Вроде все работают, а кто не работает, – болеет или на инвалидности, – тот пенсию получает. Наверное, мало им перепадает, но на хлеб-то должно хватать. А эти с протянутой рукой, может, у них документов нет соответствующих? Или родственники все прикарманили? Раньше-то у меня таких мыслей не было, считала: раз нищий, значит бездельник, работать не хочет, а тут… это меня Катька сбила, да и старушка больно жалостная, девонькой назвала.

В понедельник Катьки в школе не было, у нее здоровье слабое, и она день-два каждую неделю пропускает, к тому же, в понедельник была контроша по истории, а во вторник на перемене я к Катюше подкатилась.

– Чего ты, Катька, в церкви делала?

– А ты?

– Я из любопытства.

– И я тоже.

– Тогда сделай доклад на антирелигиозную тему, что, мол, Бога нет.

– Не буду.

– Почему?

– Потому что Бог есть.

Я рот раскрыла.

– Так ты верующая? Катька подумала-подумала, посмотрела на меня с минутку и тихо так отвечает: «Да, я верующая». Ну и ну! Катька Прохорова из нашего класса – верующая.

После того раза в церкви я больше не была, с Катькой мы на эту тему не разговариваем, а Крысе я сказала, что верующих среди учеников нашей школы нет.

Сегодня у меня сшибка – районное соревнование медсестер, заседание антирелигиозного клуба и репетиция вечера, посвященного 23 февраля – у нас будет дискотека.

Когда я перечисляла свои школьные нагрузки, забыла сказать что я еще медсестра. Мамаша прочит меня в медицинское училище, а потом в институт, сама я пока не решила, но, наверное, попробую. Будешь врачом – будут у тебя нужные импортные лекарства, будут знакомые среди врачей – кто по горлу, кто по сердцу, кто по женским болезням. Мамаша, хоть этого не говорит, но я знаю, так думает. Прикинула, куда можно не ходить. На атеистический клуб? Но Крыса на этой неделе звонила к нам домой, говорила, что я безответственная, что грублю старшим, что могу получить тройку по биологии и так далее. Довела мамашу до слез. Мамаша пообещала, что клубом я заниматься буду и грубить перестану. После чего у нас дома был крупный скандал насчет того, какое право мамаша имеет вмешиваться в мою школьную жизнь и за меня ручаться. Мамаша опять захлюпала, и я сжалилась, обещала, что с Крысой все улажу. В общем пошла в кабинет биологии. Поскорее отделаюсь и побегу на репетицию. А медсестры обойдутся без меня.

Крыса сидела расстроенная, уставившись в одну точку. Когда я зашла, она первым делом спросила меня: «Я что, очень плохо сегодня выгляжу?» Оказывается, директор сказал ей, что у нее нездоровый цвет лица, я ее успокоила, но выглядела она, действительно, хуже некуда. «Аня, – сказала Крыса, – ты себе не представляешь, как мне тяжело. Последние силы я отдаю школе, а получаю в ответ одни насмешки и неприятности, родители из 7 класса опять накатали на меня письмо в РОНО, а тут еще этот Центральный атеистический штаб, вынь и положь им список верующих, иначе они меня вгонят в гроб». Неужто и впрямь этот Центральный атеистический штаб существует? Крыса продолжала: «Ты Аня, знаешь, характер у меня не золото, но учитель я хороший, предмет свой знаю назубок и того же требую от своих учеников. А ученики ленивы и распущенны, если в пятом классе они еще что-то делают, то в седьмом стараются или пропустить или сорвать урок, и управы на них не найдешь».

Мне это стало надоедать.

– Альбина Анатольевна, я на репетицию опаздываю!

– И ты, Аня, и ты меня предаешь! А я такого высокого мнения о твоих способностях к биологии. Тебе нужно их развивать. Я могу с тобой заниматься после уроков.

Я слушала в пол-уха, хотелось поскорее уйти. Насчет занятий, если не врет, стоит подумать. Вдруг решусь поступать в институт – без репетитора не обойдусь, а денег нет. А Крыса все тянула и тянула. Наконец, я не выдержала, встала и пошла к двери.

– Куда ты? – быстро проговорила Крыса, – мне НУЖНО с тобой поговорить, есть сведения, что у тебя мать – верующая. Я села.

– Какие сведения? Откуда?

– Из одного источника, я обещала не называть.

– Ну и что? верующая? Вообще-то она не верит, так иногда… И при чем тут это?

– Ты, Аня, успокойся, – тон был снова обычный, фальшиво ласковый. Про маму твою знаю только я, ну и еще тот человек, который информировал. Тебе это ничем не грозит, даже если раскроется. Подумаешь – мать верующая, в наше-то время! Плохо, конечно, что ты отвечаешь как раз за этот участок работы. В общем будь спокойна, надейся на меня. А список верующих все же надо собрать, с меня требуют.

– Да нет у нас верующих.

– Ни одного?

– Ну, может, один…

– Кто? И тут, не знаю, что со мной стало, я назвала Катьку Прохорову.

Эвелина Александровна

Опять с утра жуткие головные боли, все говорят про магнитные бури, может, и правда. А вообще никакие не бури, а просто старею, надо признаться. Кто-то когда-то сказал: после сорока уже под горку бежишь, словно тебя в спину толкают. Да, быстро время летит. На днях встретила своего ученика на улице, имя его забыла, а лицо помню.

Увидел меня – поздоровался. А то бывает – на другую сторону переходят, только чтобы не здороваться. Учитель сегодня словно черный монах для современников Пушкина. Да, Пушкин. Не выходит из головы последнее время, что бы ни делала: «Тебе я место уступаю, мне время тлеть, тебе цвести». Как это он так просто сказал, совсем без жалости к себе, без горечи, уступаю место – и все. Он, Пушкин, уступает место Любому, просто потому, что таков закон природы, закон жизни. А во мне все восстает против этого закона, я не хочу его принимать, мне он кажется безжалостным и диким. Зачем уходить? Почему? А если уходить, то хотя бы знать, для чего все это.

Каждое утро молю Бога о здоровье мамы. И это от эгоизма. Не представляю себе жизни, когда мамы не будет. Боюсь этого не пережить. На сердце ужасная тоска. И не с кем ею поделиться. Мама на пенсии, занята своими делами, гуляет, готовит, соблюдает режим и вообще ее нужно щадить. В школе ни одного мыслящего человека, даже просто не затюканного, мало-мальски интеллигентного. Со всеми сохраняю видимость дружеских отношении, но общаться не хочу ни с кем. Ученики тоже не радуют. Кажется, единственное их желание на уроке – скорей бы он кончился, то и дело смотрят на часы, спрашивают друг у друга, сколько времени, ждут звонка, как избавления. Я настолько к этому притерпелась, что стала точно такой: то и дело взглядываю на часы и спрашиваю учеников, скоро ли звонок. Нам всем не интересно. Им – учиться, мне – учить. Я думаю, что и сны нам снятся одинаковые: родимая школа горит синим пламенем. И маленький штрих: с ведерком вокруг горящего объекта бегает только один человек – Директор, бегает с криком: «Там материальные ценности, материальные ценности». Увы, духовных уже давно нет.

Сегодня после урока ко мне подошла Оля Сулькина, комсорг, девочка очень способная, но довольно замкнутая, с какими-то своими идеями. Она сказала, что один ее родственник занимается Достоевским и мог бы вести литературный кружок на общественных началах. Я не знала, что ответить. С одной стороны, это не принято, и, конечно, Директор не разрешит, если узнает, с другой… Господи, как мне все надоело! Я сказала Оле, что в субботу после уроков я могла бы встретиться с ее родственником.

В субботу он пришел. Я предупредила Ольгу, чтобы она проводила его прямо в кабинет литературы, где он и разденется.

Первое впечатление было благоприятным: лицо строгое и умное, одет весьма скромно. Ольга сказала, что Олег Николаевич учился в нашей школе много лет назад, теперь он живет совсем в другом районе, на окраине, но наши места для него связаны с детством и юностью. Поэтому-то он… Пока она говорила, я пыталась вспомнить, откуда я знаю это лицо. Знаю – это точно. Наконец, в памяти всплыла фотография, вчера вечером мне под руку попался старый журнал, я его перелистала, наткнулась на какую-то странную поэму, которую когда-то благополучно пропустила. Перед поэмой был помещен портрет автора. Не дослушав Ольгу, я спросила: «Вы поэт?» Оля с удивлением на меня посмотрела: «Олег Николаевич работает в институте, я вам говорила».

А Олег Николаевич, замявшись, ответил: «Пишу немного».

– И печатаетесь?

– Тоже немного. Теперь Оля смотрела с удивлением на него. Значит, скрывал. И как странно сошлось, что именно вчера мне попался этот журнал.

– Ваша поэма мне не понравилась, точнее, я ее не поняла. Мне показалось, она не из жизни. Видимо, он не знал, что сказать. Я-то в простоте душевной считала, что у писателя всегда наготове что-нибудь едкое, хлесткое, чтобы отхлестать критиков.

– Это самый распространенный отзыв на мою поэму, но написать ее как-то по-другому в тот момент я не мог, так получилось. Он словно оправдывался. После паузы он продолжал.

– Я должен объяснить свое появление. Все просто. Кончал я педвуз, но в школе не работал ни дня. А было время – мечтал. В институте учили нас плохо, но был там один преподаватель – Кудрявцев, он недавно умер, он очень хотел, чтобы я пошел в школу.

Кудрявцев… у Кудрявцева и я училась… любимый профессор. Помню он всем парням на курсе говорил: «Обязательно идите к детям». Значит, он умер? Вслух я ничего этого не сказала, у меня возникла догадка, но сейчас невозможно было ее проверить, а спрашивать мне не хотелось. Мы разговорились. Говорили о школе, о литературе, о предстоящих уроках по Достоевскому, сказала я и о грядущем апрельском семинаре. Не провести ли его по теме, стихийно возникшей на уроке: «Убить Мармеладова»? Олег Николаевич одобрил эту идею. – Убить Мармеладова, – повторял он. – Да, в этом что-то есть. Убить самого слабого, наиничтожнейшего, нищего духом… Для некоторых убить мармеладовых – значит очистить общество. Но тогда уж заодно, – он оживился, – возьмите и еще тему: «Убить Раскольникова». Тут ведь тоже есть свой смысл: как быть с человеком сильным, возможно, достигшим власти… Вот он совершил нечто бесчеловечное, следует ли платить ему тою же монетой? Нужна ли расправа над ним? К чему это приведет? – вот вопросы.

И Олег Николаевич посмотрел сначала на Олю, а потом на меня. Оля радостно кивнула, а мне подумалось, что вопросы эти относятся уже не к Достоевскому… Стало темнеть. Кабинет литературы был бы довольно уютным, если бы его не безобразили стенды с перечнем литературы, обязательствами и прочей ерундой. Но в темноте стендов уже не было видно. Внезапно в классе зажегся свет. Это зашел Директор – он совершал свой ежевечерний обход школы. Значит, мы проболтали больше двух часов, и сейчас уже около пяти.

Наверное, в другое время я бы испугалась. Директор не терпит чужих в школе. Но тут после нашего такого хорошего разговора я почувствовала, что раб в моей душе поднимает восстание. Я даже не привстала, а спокойно сказала: «Это родственник Сулькиной, он хочет нам помочь во внеклассной работе». И Директор удалился. Еще посидели минут двадцать, договорились снова собраться в следующую субботу, уже с ребятами. Оля с Олегом Николаевичем сели в троллейбус, а я пошла домой пешком. Было уже совсем темно, зажигались фонари, троллейбусы разбрызгивали талый снег. По дороге мне надо было зайти в булочную, заглянуть в молочный, я сделала это автоматически, круг моих привычных мыслей разомкнулся. У меня появилась тема. Как приятно ее обдумывать, к ней подступаться… Кажется, я уже знаю, к чему приду в результате своих размышлений, но так не хочется торопить свои мысли, додумывать. Итак, сколько ему может быть лет? По виду – и тридцать, и сорок. Но скорее всего, все-таки сорок. Так. Или чуть меньше. Учился в нашей школе. Я тоже в ней училась. Следовательно, мы учились примерно в одно время, он чуть раньше, двумя или тремя годами. И в институте учились одном, и Кудрявцева слушали… Да. И вот я в школе, а он кандидат наук, печатает стихи… нет, куда-то не туда заехала, хотелось что-то другое. Да. Почему он меня не узнал? Глупый вопрос. Сколько лет прошло, да и знакомы по-настоящему мы не были. Я ведь его тоже не узнала, только по фото в журнале. Значит, в следующую субботу он опять придет. Наверное, когда мама открыла мне дверь, она удивилась: у меня было хорошее настроение.

Теймур Ашурлиев

Все ждут сегодняшней дискотеки, дураки. Ходят слухи, что впервые не будут прогонять ребят «со стороны». Не верится что-то. Витек грозится предоставить общественности свой кассетник с импортным металлом. Черта с два. Даже если позволят, все равно что-нибудь такое скажут или сотворят, что настроение пропадет. В последнее время я все чаще стал задумываться над жизнью, и мысли мои невеселые. Я вот о чем. Каждый день читаю в газетах, слышу по радио страшные истории, одна другой ужасней, и все вокруг их читают и слышат… и продолжают жить. А как можно с этим жить? Вот я хотел стать историком, с первого класса мечтал… а теперь… Закрываю глаза и вижу комнаты пыток: это пытают революционеров, подпольщиков со стажем, и кто пытает? Свои же! Как такое могло быть? Провокации, убийство миллионов невинных, доносы, пытки – в какой стране я живу? При каком строе жили мои родители? А национальная политика? Как могло случиться, что никто не заступился за «малые народы», что я и мои сверстники ничего не знали об этом преступлении? мой дед со стороны отца работал в госбезопасности, потом его самого взяли; что значит гласность для моей семьи, если отец привык молчать, молчал всю жизнь – на работе и дома – и уже иначе на может! Нет, я не буду историком, меня тошнит от всей этой крови и грязи. Я думаю так: Россия – это Азия, и развитие общества в ней идет по азиатскому типу (не решил точно – византийскому или китайскому), за моментом мнимой свободы в ней неизбежно следует новый вираж деспотизма и террора.

Это мои сегодняшние мысли, возможно, в чем-то они изменятся, хотя окружающая действительность не дает больших поводов к надежде. Вот возьмем Милых, ведь подонок! Вчера подошел и предложил поиграть вечером на биллиарде, есть и такса: рубль за час, а то еще видео можно посмотреть, это подороже, зато «с девочками». Противно, что он считает меня за своего. Интересно, откуда у Милых импортная техника, родители у него на заводе работают. Скорее всего, техника Витькина, папочкиного сынка. Папочкин сынок, подонок и боксер – вот цвет и лицо нашего класса, неразлучная троица. Ненавижу! Думаю, что и они меня – тоже… Милых делает обходной маневр, удочку закидывает – авось, клюнет жидкий хлюпик– интеллектуал восточных кровей. Хочет втянуть меня в свои «игры», а потом посмеяться, унизить; по морде вижу, что подлость задумал.

Сегодня на перемене опять подошел, дай конспект списать. Списывает, а сам что-то похабное мне на ухо шепчет, а я нет чтобы уйти, словно прирос к парте. И ведь каков: народу кругом миллион, кто списывает, кто яблоко жует, кто просто бесится, а ему в этом самый смак, чтобы при публике на ухо кому-то непристойность сказать. Не кому-то, а мне. Нужно было размахнуться и… я перед ним букашка, конечно: вон какую морду наел, боксом занимается. Но если он еще раз попробует…

Сейчас вспоминаю, что-то он шепнул про сегодня днем. Дескать, в Четырнадцатом доме, будут девочки. Это они там на чердаке собираются. Интересно, зачем он МНЕ это сказал? Понятно в общем-то, все те же игры подонские. Мол, знаю, что не придешь, испугаешься, только такой же ты, как мы, точно такой, и в балдеже нашем только из страха не участвуешь. Четко играет, думает «вычислил» меня. Что ж, может, он и прав.

Что меня останавливает? Почему не иду на чердак? А? То-то. Вовсе не нормы морали, ну их к черту. Тогда что? Страх. Страх перед чем? Перед неизвестным. Не знаю, что Это такое, не знаю, как себя вести, боюсь оказаться в глупом положении, боюсь издевок милых и иже с ним. Значит, Милых прав? Я не человек, а слизняк, вот кто я. И не надо восставать против маминого «Мурочка». Мурочка и есть. Червяк. Вот он и издевается, а в другой раз обнаглеет и скажет еще что-нибудь похлеще, вслух. И я снесу? Да ничего я не намерен сносить. Баста. Надоело чувствовать себя слизняком. Надо ему высказать все в глаза, что я о нем думаю… Когда? Да сегодня же! В три часа. Слышишь, Мурочка! Сегодня перед дискотекой ты пойдешь в Четырнадцатый дом и выскажешь Милых все, что о нем думаешь. Иначе… иначе…

Не идут в голову уроки, читаю учебник и ни черта не понимаю. В голову лезут разрозненные строчки; когда-то в детстве попалась книжка стихов, точно совпала с моим ощущением жизни, отдельные стихи застряли в памяти:

Поверь, ничтожество есть благо в здешнем свете. К чему глубокие познанья, жажда славы, Талант и пылкая любовь свободы, когда мы их употребить не можем? И сердцу тяжко, и душа тоскует, Не зная ни любви, ни дружбы сладкой.

Лучше всего не задумываться. Начинаешь задумываться, задавать вопросы, а ответов нет. Или еще хуже: тебе «помогают» найти ответ, такой правильный, обкатанный, всех на данный момент устраивающий.

Недавно ради интереса спросил историчку: «В чем, по-вашему, смысл жизни?» Она ни минуты не колебалась: «В служении людям, в чем же еще?» Я отошел, не вступать же с ней в дискуссию?! А, между прочим, есть о чем. Служение людям… во– первых, что это за люди вообще? Каким людям она служит? Нашему директору? Чиновникам из РОНО? Ученикам? Своей семье? Можно ли служить сразу всем – плохим и хорошим, своим и чужим? Если она служит по указке нашего директора, то ничего путного из этого не выйдет. Хоть Раиса Федоровна и «всю себя отдает детям», а толку от этого чуть; мне, например, она только отбила интерес к истории. Теперь дальше. Для Раисы цель – служенье людям, значит, и детям своим она будет ставить эту цель, а те в свою очередь – своим детям, получается дурная бесконечность, замкнутый круг, цель-то истинная ускользает, ну как это объяснить?

Служить людям для чего? Должна же быть какая-то высшая цель существования человечества! Ведь не может быть существования ради существования! Или может? Я на этих вопросах прямо спятил.

В ту субботу к нам приходил доцент из университета или что-то в этом роде… филолог, одним словом. Эвелина предложила ему вести кружок для желающих. Я остался послушать. По-моему, маразм. Придумывают искусственные ситуации: «Убить Мармеладова», «убить Раскольникова», больше не останусь. Но любопытно вот что: Сулькина влюблена в этого доцента. Сто процентов. Смотрит на него, как на бога. Есть еще один любопытный «объект для наблюдений» – Эвелинка. Наша старая дева преобразилась, куда девались бледные щеки и тусклый взгляд? Оживлена, то и дело смеется с подвизгиванием. Не выношу я женщин. Поведение их всегда искусственно и зависит от того, есть ли рядом мужчина. У женщин страсть поучать, давать советы… особенно у тех, кто недалек умом, есть, конечно, и другие, «легкие». Мама имеет привычку говорить знакомым: «Наш дурачок еще о девочках не думает». Интересно, кем она меня считает? Кто же из нормальных в шестнадцать лет не думает о девочках, о женщинах? Вот только выбор больно убог. В нашем классе, пожалуй, и нет никого. Сулькина – умненькая, но красивая и с гонором, к такой не подойти. У остальных кругозор на уровне табуретки, от их разговоров скулы сводит. Та девчонка тоже такая, просто в ней что-то есть, чем-то она на меня подействовала. Потаскушка, – наверное, этим и подействовала. Прошлым летом, когда я перевелся в эту школу, меня сразу привлекли к практике – ремонту мебели, покраске и прочему. Я тогда еще никого не знал; почему-то ко мне сразу подъехал Милых, взял под «опеку», сказал, что вечером будет на Больших Прудах – культурно отдыхать. От делать нечего я тоже решил съездить на Большие Пруды. На пляже народу было мало, вечерело, становилось холодно.

Я шел между лежачими на подстилках людьми и вглядывался – зрение у меня катастрофическое, Ванек меня окликнул. Он расположился поддеревом на пригорке, стоял загорелый, в красных плавках, а рядом на подстилке лежала девчонка. Милых вел себя с ней довольно бесцеремонно, но ей это, видно, нравилось. Меня поразило их жуткое бесстыдство, их не смущало ни присутствие отдыхающих, ни мое близкое соседство. Милых только что на нее не ложился, но лез куда хотел, чему способствовало то, что на ней был открытый купальник; девчонке все было нипочем, она лежала как каменная, изредка бормоча: «Брось», «Хватит». Пьяная? Да нет, вроде. Не было похоже, что она сильно пьяна.

Когда мы пошли с ним к воде, я спросил, где он ее взял. – Парни подкинули, еще тепленькую, выбросили из машины; она у нас до восьмого класса училась. Веткой ее зовут. Потом поглядел на меня задумчиво: «Хочешь подкину? Только на условиях. У тебя деньги есть?» Я не знал, как реагировать. «Да ты что – спида что ли боишься?» Он загоготал. Я стоял, не зная, что сказать и как действовать.

Пока я раздумывал, Милых, видно, во мне разочаровался.

– Ну нет, так нет – я ведь пошутил, моя это гирла, – и снова загоготал.

Ненавижу этого подонка, тогда не сознавал, зато теперь чувствую: ненавижу. Сегодня я ему это выскажу. Если, конечно, пойду… я все-таки еще не решил окончательно. Уроки не выучены, погода – вылезать не хочется: дождь и снег. Странное у той девчонки имя – Вета. Какое же полное – Иветта, что ли? Ничего себе имя – французское! Французское имя для русской… Она, возможно, тоже там будет, на чердаке. Не хочется вылезать под дождь, включу сейчас агрегат, налью крепкого чаю – покайфую. Про подонка можно сказать в другой раз, зареза нет, да и потом то, что я его ненавижу, еще не говорит, что он подонок. Нормальный парень, без комплексов. Это я… А что я? Вот размышляю, анализирую – разве это плохо? Разве лучше не размышляя? Он живет, а я… я размышляю. А я бы не мог иначе жить, для меня размышление естественно. Вот поэтому я и не знаю ни любви, ни «дружбы сладкой». А кто в этом виноват? Я, я сам. Приехали. На мне сошлось. А если по-другому взглянуть? Кто виноват, что я так одинок? Милых и иже с ним. Они своими грязными пальцами облапали все вокруг. Поставь себя на место Милых. Ты бы так себя не вел. Почему? Очень моральный? Да просто не посмел бы – вот и все. Испугался бы. Опять началось. Да когда это кончится? Ну реши же, наконец, трус ты или нет, реши и дело с концом. Эх, кажется, все-таки надо идти.

Оля Сулькина

Впервые я ничего не сказала отцу. Обычно он в курсе всех моих дел и даже тайн. А тут… Когда Олег Николаевич первый раз мне позвонил, родители были на работе. Потом мы встретились у метро и он передал мне «Мастера и Маргариту». Через неделю опять позвонил, спросил о впечатлении – и снова папы не было дома, на службе был присутственный день. А вообще-то мне бы хотелось рассказать отцу о своем новом знакомце, папа все еще считает меня маленькой девочкой и, наверное, очень удивится, что мною интересуются взрослые умные люди.

С Олегом Николаевичем мне интересно и не страшно. Летом, в доме отдыха, я ошибочно приняла его за блестящего рассказчика и чуть-чуть за ловеласа. Но он не то, и не другое. Он, как я теперь понимаю, по типу близок к жюль-верновскому доктору Паганелю – странный, немного рассеянный и быстро увлекающийся. Говорит он затрудненно, не сразу находит нужное слово, но, когда увлечется, за речью уже не следит и заражает слушателей, меня, во всяком случае. Голос по телефону у него совсем другой – почему-то высокий, даже женский, и мне сразу, как только его услышу, хочется смеяться и говорить всякую чушь. Я ему уже столько пересказала смешных случаев из школьной жизни! Теперь на уроках я иногда фыркаю – представляю, с каким юмором буду рассказывать Олегу Николаевичу очередную сценку.

Все уроки Крысы – образец для писателя-юмориста; есть материал и для сатиры, и для гротеска. Кто я для Олега Николаевича? Называет он меня по-прежнему «юная леди» и, кажется, видит во мне представительницу моего поколения, поколения шестнадцатилетних. Очень боюсь оказаться не на высоте. Жить стало интереснее, наверное, я даже внешне ожила. Анька мне недавно сказала, когда мы шли на завод: «Ты не идешь, а словно летишь, влюбилась, что ли?» Увы, не влюбилась, но живу в предощущении счастья, мама смотрит на меня вопросительно, но ни о чем не спрашивает. Если бы спросила, я бы ей рассказала – у мамы с папой поразительный союз. Они по-настоящему любят друг друга, даже теперь. Где-то я читала, что создавать семью на основе любви нерасчетливо, любовь проходит; нужно руководствоваться понятием долга. По-моему, это глупость. Настоящая любовь не проходит, это не я говорю, это папа сказал, а папа прочитал эту мысль у Петрарки.

Вообще он очень начитанный, любит поэзию, очень увлекается испанцами. У папы идея фикс. Он считает, что его далекие предки родом из Испании, считает интуитивно, потому что никаких свидетельств нет (да и кто из нас знает свою родословную?) В нем, по его словам, живет тоска по солнцу и теплому воздуху, он страшно мерзнет зимой (я тоже), но не это главное; когда-то, очень давно, на выставке он увидел картину Эль Греко «Вид Толедо», эта картина его прямо ошеломила. Он стал вспоминать и вспомнил все: и эти дома, и эти улицы, и этот город. Когда-то он в нем жил, он или его предки.

Папа-еврей. Когда я была маленькой, он рассказывал мне, как при Фердинанде и Изабелле, злых и недалеких испанских правителях, евреи были изгнаны из Испании, своей родины. Это был роковой шаг для Испании, она после изгнания евреев пришла в упадок, но и евреям пришлось несладко на чужбине. Перед отправкой тех двух кораблей с евреями (так рассказывал отец) у них отобрали все золото и серебро, по дороге их начисто обобрали грабители, добрались они до Голландии голые и босые (так рассказывал отец). И все же нашли силы начать новую жизнь, пустили корни, кто в Голландии, кто в иных землях. И вот еврейская община в Голландии (так рассказывал отец), тоскуя по покинутой родине, начала вспоминать и записывать испанские романсы, а потом издала их впервые на испанском языке. Песни земли, которая их отринула. Так рассказывал отец, и я запомнила.

И теперь, когда я читаю роман Лиона Фейхтвангера «Испанская баллада», я так естественно ставлю себя на место доньи Ракель, как будто я действительно родом оттуда. Еврейская девушка, гордая, умная, красивая, внезапно вспыхнувшая любовь к ней испанского короля Альфонсо, удивительная история – трогательная, прекрасная и ужасно трагическая. Когда они ее убили, я почувствовала, что мне не хочется больше жить, нельзя жить на земле, где совершаются такие вещи.

Я побежала в ванную и долго-долго плакала, прямо рыдала; мама никак не могла понять, что со мной. Я думала, у меня сердце разорвется, нарушилась гармония мира. Зачем, почему такая несправедливость? Кому нужно убивать красоту, топтать любовь? Альфонсо – он же стал человеком рядом с ней, из дикого рыцаря, самца, самоуверенного и ограниченного деспота превратился в человека; плевать ему было на то, что она еврейка, а он испанец. Я прочитала всего Фейхтвангера, я перечитала его. Я его впитала. Во мне его Донья Ракель, Береника и Ноэми.

Что я знаю об этом народе? Как-то папа прочитал мне определение, что такое нация. Там значилось, что нация – это группа людей, обладающих общим языком, культурой и территорией. Выходит, евреи – не нация? Они ведь рассеяны по всему миру, говорят на разных языках и вросли в культуру разных народов. Отец усмехнулся. Плохо то определение, которое не учитывает хотя бы одно явление. Не евреи – не нация, а определение неверно, понятно, девочка? Человеку, который давал это определение, не было дела не только до евреев; он не пощадил ни одной нации, и больше всех не повезло его сородичам. Я запомнила.

Как-то я спросила отца, что он делает на работе, он ответил: «Служу» и еще: «Работаю в корзину». Я не поняла, и он пояснил: «В корзину для мусора, моя работа нужна только свалке». Отец не любит со мной говорить о своей работе. А вот с мамой он отводит душу, мне слышно, как в своей комнате после ужина он громко возмущается дурой начальницей, дурацкими заданиями, унизительными порядками: «Представляешь, – доносится до меня, – на вакансию берут очередную позвоночницу, ее отец работает в министерстве. Сегодня приходила наниматься одна черненькая неопытная девчушка, так Тамара, зная, что вопрос решен, все-таки разыграла комедию. Задавала ей вопросы: Вы член партии? Ах, нет? А какой вы национальности? Русская? У вас и мама и папа русские? Спрашивала, не стесняясь сотрудников. Кажется, она это делала специально для меня».

Отец ненавидит свою начальницу, та – его. Но, естественно, в проигрыше всегда он. Пришла она в институт недавно, вернее, ее прислали возглавить отдел, оставшийся без руководителя. В те дни отец нервничал, видно, надеялся на какие-то благоприятные перемены. Умерший заведующий был человек недалекий и, судя по отзывам отца, занимался чем угодно, только не своим непосредственным делом. А теперь вот еще хуже. Отец в западне. Уйти ему некуда, возраст не тот, везде сокращения, да и с его национальностью не очень-то устроишься в институт. Ему приходится смиряться, но чего это стоит! Мама считает, что надо уходить в школу. «Иначе не выдержишь, и так здоровья нет».

Я молчу, знаю, что в школе тоже не сладко. В неприсутственные дни отец с утра уходит в мастерскую и находится там весь день; бывает, днем, в его отсутствие, звонят из его «конторы», я отвечаю, что Натана Семеновича нет, он в библиотеке и придет поздно. Натан. Странное для слуха имя – опознавательный знак, как желтая звезда. Отец рассказывал, что давно, когда он безуспешно устраивался на работу, дедушка, его отец, выбравший для сына такое неудобное имя, советовал ему стать Николаем. Второй дедушкин сын – Исаак, благополучно стал Анатолием и обзавелся паспортом, где в графе национальность значилось – казах. Каким образом бывший Исаак получил этот документ, отец не знал, но рассказывал об этом, как о некрасивой афере. Дядя Толя живет сейчас на Севере, у него новая семья, братья даже не переписываются. Говоря о дяде Толе, отец неизменно повторяет: «Люди на смерть шли, а Бога своего не предавали, а он ради жизненных благ лишил себя и детей рода-племени».

Отец тогда – это было еще до моего рождения – с большим трудом устроился в один из захудалых институтов Академии педнаук; были использованы какие-то старые дедушкины связи. Дедушкиным другом был один крупный писатель, он-то первый и заговорил о перемене имени; отец наотрез отказался, в результате все обошлось, отца на работу взяли, он так и остался Натаном. А я Ольга Натановна. К этому тоже надо привыкнуть.

В младших классах, когда Вайсмана дразнили, я стояла в стороне, делала вид, что не замечаю, боялась, что мальчишки скажут: сама такая. И вот в пятом классе… Я хорошо запомнила этот день – 23 февраля, мы поздравляли мальчишек с днем Советской Армии. Разложили на партах игрушечные автоматы, и вот Макака бросился к Борькиной парте и схватил его автомат с криком: «Ты сионист, тебе оружия не полагается!» Подскочил еще кто-то: «Да здравствуют палестинские партизаны, долой израильских агрессоров!» Вайсман, парень безобидный и робкий, жался к стенке, противники наседали. Макака сорвал с Борьки галстук и махал им, как флагом.

Звонка еще не было, каждый занимался своим делом, большинство не обращало внимание на происходящее, а я… во мне что-то поднялось. Почему он жмется? Почему не ответит? Какой он сионист? (до сих пор не знаю, что такое сионист, и почему ругательное «сионист» и еврей стали у нас синонимами). Не помню, что я прокричала; осталось в памяти, как мальчишки расступились, и я с Борькиным галстуком в руках оказалась у двери, как раз на пути учителя.

– Ты куда, Сулькина! И выкрик Макаки: «Она, Анна Ивановна, в уборную, на перемене не успела». Под хохот класса, красная и потная, с Борькиным галстуком в руках, возвращаюсь к своей парте. Дура, трусиха, какая же дура, господи!

Ловлю на себе затравленный взгляд Вайсмана, вид у него как после физры, слышу голос Анны Ивановны: «Откройте тетради, запишите сегодняшнее число», все это не то, я не могу заниматься обычным делом, в жизни что-то нарушилось, и, если нарушение не будет устранено, дальше жить не хочется.

Поднимаю руку.

– Чего тебе, Сулькина? Что с тобой сегодня? – недовольный голос Анны Ивановны, от которого мне всегда хочется спрятаться, прижаться к парте.

– Я, Анна Ивановна, только хотела поздравить Борю Вайсмана с Днем Вооруженных Сил и повязать ему галстук. И снова я пересекаю класс, направляясь к помертвевшему Борьке. «Никакой ты не сионист, – говорю ему тихо, ты просто еврей, но не огорчайся, я тоже еврейка». В тот день я и сделала свой выбор.

Не знаю, удастся ли мне с моими паспортными данными поступить в институт. Как-то во время нашего телефонного общения я спросила Олега Николаевича, почему евреев плохо берут в институты (а в некоторые совсем не берут). Олег Николаевич ответил, что по-видимому, люди «наверху» исходят из неверной посылки, а именно: «Евреи очень талантливы, поэтому, если из их числа принимать всех желающих, то нарушится пропорция по отношению к другим национальностям – узбекам, татарам и прочим, то есть не будет соблюдено социальное равенство», неужели это серьезно? Таким образом можно оправдать и процентную норму, и черту оседлости в дореволюционной России; все ущемление прав можно объяснить «талантливостью» или «изворотливостью».

Интересно, понравился бы Олег Николаевич отцу? Скорее всего, да. Отец любит интеллигентных людей, о своей новой начальнице он говорит «неинтеллигентна» – для него это исчерпывающая характеристика.

* * *

Ну вот, наша субботняя затея провалилась, наверное, больше не стоит собираться, хотя Олег Николаевич так не считает. Начать с того, что на литературный клуб пришло всего семь человек. Мне было обидно за Олега Николаевича, он-то считал, что его встретят на ура, а все бросились в бега, несмотря на рекламу, организованную Эвелинкой. «Большой ученый, кандидат наук, известный поэт» (про «поэта» я узнала совсем недавно); моим одноклассникам глубоко наплевать на все эти звания, они благополучно смылись. Если бы Эвелинка объявила о приезде рок-звезды или, на худой конец, киноактера, тогда бы они, возможно, и пожертвовали бы субботой. Когда-то в младших классах нас оставляли на утренники, запирая на замок портфели; не прибегать же сейчас к таким методам!

Крыса собирает школьников на биологические мероприятия с помощью запугивания: не придешь – получишь плохую отметку, но и это средство уже не действует. Правда, на ее вечерах, как ни странно, народ есть – жаждут повеселиться. Эвелинка у нас – либерал, никого не заставляла и не запугивала, в итоге – семь человек, великолепная семерка.

Но что самое любопытное, кроме меня и Ашурлиева, любителей литературы здесь не было. Анька Безуглова осталась, потому что моя подруга; кроме того, здесь был Воскобойников, к которому она неравнодушна, Катя Прохорова осталась сама не зная почему, но, может быть, и из-за Витьки. Андрей с приятелями… здесь сложно, Милых, видимо, из желания позабавиться, поиздеваться над «поэтом», показать ему, что такое современный школьник, Витька – за компанию с Андреем и Ванчиком. Так что, когда Олег Николаевич обратился ко всем «Дорогие любители литературы», раздался громкий хохот. И началось. На каждое слово Олега Николаевича Милых откликался какой-нибудь дурацкой репликой, а потом долго ржал и бился. Олег Николаевич не знал, как себя вести с Ванчиком, извинялся, просил пояснить мысль. Какая у дурака может быть мысль? Я сгорала со стыда.

Эвелинка решила вмешаться и предложила Милых покинуть помещение. Он удалился вприпрыжку, потом просунулся в дверь, скорчил рожу и проблеял «по-э-э-т»; следом за Ванчиком поднялись Воскобойников и Гладков, им, якобы, надо было на тренировку.

Олег Николаевич как-то смешался, перескочил на другое, стал излагать свою теорию, я, надо сказать, отключилась и не слышала. Катька явно скучала, Ашурлиев сидел с непроницаемым лицом, одна Эвелинка старалась «держать тон», задавала вопросы, смеялась и пыталась шутить. Это был провал, я не ожидала, что такой умница, как Олег Николаевич, спасует перед школьниками. Да, вот еще: как раз когда «троица» покидала помещение, в класс заглянул директор и спросил, что у нас происходит. Эвелинка побледнела, словно она совершала преступление, и пролепетала, что идет заседание кружка. «А эти спасаются бегством?» – спросил наш «остроумный» директор. «В следующий раз, Эвелина Александровна, постарайтесь организовать наполняемость класса, чтобы не было стыдно перед товарищем», – он кивнул на Олега Николаевича. И ушел. После этого Эвелинка впала в транс, а Олег Николаевич выкарабкивался уже без ее помощи.

После кружка домой мы шли вместе с Анькой. Олег Николаевич пошел провожать Эвелинку, которой было худо. У Эвелинки просто патологический страх перед директором, мы это давно заметили. Аня сказала, что «мой родственник» для школы не подходит – слишком занудлив, нам эта философия не нужна. Потом переключилась на свою любимую тему: кто на кого глядел и кто чем занимался. Оказывается, Катя с Витькой играли в морской бой, Ашурлиев, по ее словам, не сводил с меня глаз, а она сама привораживала взглядом Воскобойникова.

– Ты знаешь, он на меня смотрит, но как-то не так, словно я не человек, не женщина, а пустое место. Вот Ванчик, хоть и скотина, а так глядит… Шел снег, было скользко, и мы держались друг за друга. Внезапно я почувствовала удар, испугалась и вскрикнула. Анька рассмеялась. – Чего кричишь? Снежок это. Снежки стали падать один за другим, и уже было не до смеха, я поскользнулась, упала и потянула за собою Аньку.

Мы с Анькой барахтались в неприятном медном свете фонаря. Пока мы барахтались, подоспели те, кто кидал снежки, это были Воскобойников и Ванчик. Я так и знала, что их кружок – сплошная выдумка, никуда они не спешили. Просто сбежали. Ванчик помог подняться Аньке. Воскобойников – мне. Помогли нам отряхнуться. Анька все это время неестественно хохотала. Был удивительный вечер – слегка морозный, с редкими тяжелыми снежинками, хотелось уйти подальше от фонарей, от прохожих и троллейбусов, куда-нибудь на простор. Вчетвером мы медленно шли вдоль троллейбусной линии, ребята пристроились по краям, причем рядом со мной оказался Андрей. Ванчик болтал и громко смеялся. Аня примолкла, я понимала, как обидно ей, что рядом не Андрей, а Ванчик. А мне… мне было хорошо.

Я радовалась теплому вечеру, снежинкам, что скрывать? Радовалась и тому, что нравлюсь этому сильному парню, не решавшемуся взять меня под руку. В голове складывалось: «Её темно-рыжие легкие волосы были увенчаны тающими снежинками, глаза блестели, она была не то чтобы красива, но обольстительна». Так мы дошли до Анькиного дома. Если войти в его арку и идти некоторое время дворами, придешь к дому № 14, очень длинному, со множеством подъездов. В этом доме в шестом подъезде я живу. А ребята живут совсем рядом со школой, через дорогу. Андрей и Ванчик даже в одном подъезде, Витька – в соседнем; может, поэтому они так сдружились, что вместе росли, в одном дворе; собственно, и двора-то никакого нет – с одной стороны дорога и с другой. Мы остановились возле Анькиного подъезда. Ванчик продолжал балагурить, Анька смеялась каждой хохме; что-то с ней произошло, то молчала, теперь смеется – не остановить.

Постояв возле подъезда, мы в том же составе, так как Анька домой не пошла, двинулись дальше. Андрей шагал молча, я тоже, Анька с Ванчиком ржали и бились. Остановились возле моего дома, – и так мне не захотелось уходить с улицы, садиться за уроки, – в общем пошли провожать мальчишек. Снегопад кончился, фонари стали еще желтее. Ванчик с Анькой, пошептавшись, куда-то исчезли, мы с Андреем остались одни. Он шел, не глядя на меня, темно-русые волосы казались черными, я впервые заметила, что нос у него с горбинкой, возможно, след удара.

Внезапно Андрей остановился.

– Давай уйдем от этих фонарей, надоели. Мы свернули с дороги и подошли к скамейке, засыпанной снегом, впереди и сзади неслись машины, здесь было чуть получше, какой-то даже островок, несколько деревьев. Андрей стал счищать снег со скамейки, мы сели. Я подумала, что сейчас Андрей должен сказать что-то важное – признаться в любви или открыть какую-нибудь личную тайну. Но он молчал. Так мы и сидели.

– Ты не замерзла? И он дотронулся до моей руки. Мы сидели не глядя друг на друга, и Андрей держал мою руку в своей. Крепко держал. Мне стало смешно.

– Отпусти! Больно! Он словно очнулся.

– Пойдем – замерзнешь. И снова мы шли вдоль троллейбусной линии. Настроение у меня праздничное, хочется смеяться, делать глупости, Андрей сумрачен и на меня не смотрит. От застенчивости? Мы стоим возле моего дома. Поднялся ветер – начинается метель; ветер рвет с нас куртки, топорщит волосы, заходим в подъезд, чтобы обогреться. Андрей берет мои ладони и подносит к губам, дует на них, согревая.

– Почему ты все время молчишь?

Андрей отвечает на мой вопрос вопросом: «А ты?»

– Я не молчу, про себя я непрерывно пою. Андрей впервые смотрит прямо на меня: «И ты тоже? Хочешь, я спою тебе одну песню, свою любимую?»

– Хочу.

Никогда не слышала, как мальчишки поют. Под гитару, в компании, конечно, слышала, но чтобы вот так, прямо в подъезде, без всякой гитары… Да он и не поет вовсе, почти скандирует, напирает на ритм.

Тихо мы идем, не колышатся лианы, ведь мы со всех сторон окружены. Осторожней, друг, бьют туземцы в барабаны. Они идут на нас тропой войны. Ночью труден путь. Южный Крест залез на небо. Спускаются в долину облака. Осторожней, друг, ведь никто из нас здесь не был – в загадочной стране Мадагаскар.

Вот все что я запомнила; правда, Андрей обещал переписать мне слова. Я этой песни раньше не слышала. Андрей услышал ее в лагере, в четвертом классе, от вожатого. Он ее никому не пел – мне первой. Сейчас я вдумалась в слова и поняла, что это песня белых колонизаторов, иначе откуда туземцы с барабанами? Но все равно… это хорошая песня, и слова мне нравятся. Она романтическая: ведь в душе Андрей так и остался тем четвероклассником, который, затаив дыхание, слушал у костра песню вожатого. Он ничего мне не объяснял, но я знаю, ему хочется чего-то необычного, каких-то опасностей, но чтобы была прекрасная цель. Это как у Высоцкого: «А в подвалах и в полуподвалах ребятишкам хотелось под танки». Андрей такой еще мальчишка, несмотря на свой вполне взрослый вид и почти двухметровый рост. Да, вот еще: когда я, поднимаясь по лестнице, посмотрела в окно на улицу, я увидела, что Андрей идет не один, рядом шла Аня.

Аня Безуглова

И чего я унижаюсь? Тогда бежала за ним, как собачка: «Андрюша, пойдем в кино, Андрюша, ты на меня обиделся?» Сначала думала, пойду с Ванчиком, пусть ОН видит, что мне все равно, что свет клином не сошелся, а потом, потом так тошно стало. Ванчик все какие-то анекдоты травит, а я не слышу, все думаю, как у них там. Ванчик и оглянуться не успел, а меня уже рядом не было. Остановилась возле Ольгиного подъезда, потом отошла к противоположному дому, устроила наблюдательный пункт, видела, как они подошли, как стояли рядом. Если честно сказать, я про это давно знала: Андрей к Ольге неравнодушен – знала. Не хотелось себя растравлять. Да к тому же – ей он ни к чему. Он не для нее. Простой парень, без философий. Ей нужен какой-нибудь этакий, художник или там поэт, как ее замечательный Олег Николаевич, например. Все в школе думают, что он родственник, а я одна знаю, что никакой он не родственник, что познакомились в доме отдыха, и что у них там – аллах ведает. Вот бы и гуляла со своим «родственником», зачем же парня у своей подруги уводить? Я ведь ей специально про свои чувства высказывала, чтобы знала в случае чего, если вдруг Андрей начнет липнуть.

Ну ведь ничего в ней нет, ничего, и одета не по моде, и краситься не умеет. Я считала, она хоть человек неплохой, даром что еврейка, а получается, что никудышный она человек, на подругу наплевать. И вот что я думаю. Почему одним все, а другим, которые, может, и лучше, ничего? Неужели и моя судьба будет, как мамашина: девчонкой приехала по лимиту, дворником работала, встретила человека – ждала, что поженятся, а он слинял, и осталась в общежитии одна с ребенком, спасибо, комнату потом дали, да на фабрику устроилась. А ни мужа, ни алиментов – ничего, один шепот соседский.

И сейчас Ивановна – соседка все зудит: «Гулящая твоя мамка». Я, конечно, не буду как мамаша – характер другой. За себя нужно бороться, иначе о тебя ноги станут вытирать. Почему мамаша алиментов не добивалась? Почему дала «папочке» жить спокойненько, без хлопот, ни на работу не звонила, ни домой? Забитая была, прав своих не сознавала, до того всю юность жила в деревне Мошенки Калининского района. Деревня, одним словом. Я на мамашу и внешностью не похожа, все говорят, что я лучше, у мамаши фигура деревенская, а у меня городская – широкие плечи и узкие бедра – «под мальчика». А у Ольги и фигуры-то никакой нет, одна худоба. Спрашивается, чего к ней липнут? Я, конечно, вниманием не обижена, вон Ванчик, стоит мне пальцем поманить… а от Андрея не отступлюсь, пусть меня ножом режут. Только вот что делать – не знаю.

Тогда вечером он обидел меня ужасно.

– Чего ты за мной бегаешь? Словно я собачонка какая. Маленькие были – ему наша дружба не мешала, а выросли…

Чего ты за мной бегаешь? Раньше я никогда не знала, что такое «болит сердце», а теперь знаю, и «тяжесть на душе» – тоже знаю, и плачу теперь очень часто, как мамаша, несмотря на свой другой характер.

Вчера ходила под его окнами, там и ходить негде – шоссейка с двух сторон, а невдалеке скверик крохотный, оттуда его окошко видно, там я ходила, пока ноги не замерзли. Иду, а на душе так грустно-грустно, тоска такая, чернота. Что же будет со мной? Никому я в жизни не нужна, мамаша мне не опора, она сама ищет, на кого опереться, только безуспешно.

Как подумаешь о будущем – страх берет. В училище медицинское поступить – надо экзамены сдать. А как я их сдам, если без репетиторов? По школьным моим знаниям не сдам я никаких экзаменов ни по одному предмету, а на репетиторов нет у нас с мамашей средств. Надо на работу идти. А куда? Хоть и есть год в запасе на раздумья, только это все равно, что месяц; нет у меня никаких особенных склонностей и интересов, никуда я не хочу. И через год будет то же. В общем, куда ни кинь… Сидит в самой глубине у меня мысль: все не так плохо, дуреха; ты молодая, жизнь перед тобой, радуйся, пока можешь, пока молода. Да что-то не больно выходит радоваться. Вот стихи сочинила, грустные:

Не замечаешь ты меня, проходишь мимо, За что же так страдаю я, любимый? Я слов тебе не говорю, ты сам пойми, Что сердце я тебе дарю. Возьми!

По-моему, хорошо получилось, трогательно и красиво, Эвелинке бы понравилось. Хотя что Эвелинка, что она понимает? «Пушкин чувствовал», «Лермонтов чувствовал», «Достоевский чувствовал», а что простой человек, не гений, чувствует – кому до этого дело? Кто о нем хоть слово скажет? Те – Достоевские – давно жили, вымерли уже, а кто о сегодняшних скажет, о мамаше моей, о Ветке, обо мне? Кто скажет?

Ветку я миллион лет не видела, соседка рассказывает, что встретила Веткину мать, Клавку, и та жаловалась, что Ветка полностью сошла с круга, на занятия в училище не ходит, водит парней, распродает домашние вещи. Ивановна говорит, что Веткина мать хочет сдать Ветку в милицию, чтобы та не позорила семью. Интересно – растили, растили, до шестнадцати лет довели – и, пожалуйста, сдают в милицию. Берите, товарищи милиционеры, нам такое дитятко не надобно. А куда вы раньше глядели? А как вы дитятко свое воспитывали? Ветку одевали всегда, как принцессу какую, вся была в импорте, в третьем классе купили ей путевку в Артек. Когда в школе узнали, рты пораскрывали: Ветка – в Артек, учится с тройки на двойку, никакой общественной работы не ведет, но за деньги, оказалось, можно и так, с двойками. Мать Веткина, Клавка, всю жизнь спекулирует, всегда у нее какие-то вещи для продажи: «купила по случаю, да не подошло», готова тут же с себя кофточку сорвать и продать по повышенной цене; на ней вещи неплохо сидят, она этим и пользуется: то пальто продаст с себя, то юбку, то платок; у нее с продавцами есть договоренность, они ей товары поставляют – она с ними прибылью делится, так соседка говорит.

Так что, если Ветка сейчас домашние вещи распродает, то, может, она у матери и научилась, нечего тут шум поднимать.

Я сейчас на многие вещи смотрю по-другому. Вот, например, религия. Не то чтобы я решила в Бога поверить, а просто мысли такие иногда в голову приходят: хорошо бы на небе кто-нибудь был, чтобы все-все видел и понимал и чтобы все было у него под контролем, всякая несправедливость, всякое вранье, обида, нанесенная человеку. Главное – знать, что все учитывается, что ничего даром не пройдет и что каждый человек под защитой находится, о нем Бог или кто-то еще в этом роде думает! Иначе очень уж неуютно жить, хаос какой-то получается, все что хотят, то и делают, и в ответе только друг перед дружкой; а это, как в суде, – правды не найдешь.

Еще почему у меня такие мысли: я теперь с Катькой Прохоровой сильно сдружилась, возвращаемся из школы каждый день вместе. Катька после того, как я в туалете школьном психанула, меня в чувство привела, потом вызвалась домой проводить, всю дорогу про себя рассказывала, как одна с бабушкой старой живет и отцом-инвалидом, а мать, оказывается, вышла замуж и переехала на другую квартиру. Так Катька сначала возненавидела свою мать, которая их бросила, а потом бабушка ее научила, что надо простить. Катька говорит, что за зло нужно платить добром, тогда зло исчезнет вовсе, у нее бабушка религиозная, сбила Катьку с толку совсем. Как можно за зло платить добром? Ведь это значит – зло поддерживать. Нет, я на такое не способна, не хочу я зло прощать; так тогда Ольге, этой гадине, и сказала: «Я тебе этого на прощу». Сказала на вечере в честь 23 февраля. У нас сначала были организованы аттракционы (я их и организовывала), а потом была дискотека.

Всю эту неделю я сама не своя была, еще этот Ванчик, скотина, ну да ладно, много всякого было… вообще в школу ходить не хотелось. Опять увижу ее, подругу бывшую, сидит прямо, по сторонам не смотрит, и вдруг – раз, в его сторону, и минуты две смотрят – она на него, он на нее. Я сзади сижу, мне все их переглядки видны. Потом на перемене думаю, подойдет к ней или нет, не подходит, а наблюдает постоянно. С Ванчиком начинает бороться, вокруг зрители, мелюзга разная и она неподалеку с учебником. Учебник для вида держит, не читает, а на Андрея смотрит, а он Ванчика или кого-нибудь из мелкоты, как цыпленка перекидывает и на нее не глядит. Но видит. И играет с Ванчиком в борьбу, только чтоб она видела, какой он сильный да ловкий. И я все это понимаю. И мне от этого кричать хочется. Мой он, мой, несправедливо это!

Ночью не сплю, все думаю, что бы такое сделать, Катька считает, надо покориться, судьбу не переспоришь, но я не такая. В тот день 23 февраля с утра было все как обычно, после школы ко мне подкатился Ванчик, ну, это ладно, про это не хочется; а вечером пошла на дискотеку. Мамаша мне для школьного вечера специально платье сшила по картинке из «Бурды», взглянула я на это платье, на себя в зеркале – и так плакать захотелось, но ничего, взяла себя в руки: пусть Она не видит моих слез, отправилась. До дискотеки задумана была почта, и я вызвалась быть почтальоном, даром что на каблуках; музыка звучит, все нарядные, разгоряченные. Андрей с Ванчиком и Витькой при технике, почтой вроде не интересуются.

Хожу с одного конца зала на другой, разношу записки; туфельки у меня фиолетовые, под цвет платью, на небольших каблучках, ножка маленькая, стройная, платье в стиле ретро, моднющее; наверное, хорошо я смотрелась, только как подумаю или как взгляд упадет, прямо нож острый. Даже не разглядела как следует, что на ней надето, кажется, ничего такого, хоть и «художница». Прохожу мимо троицы не глядя, и вдруг Андрей кричит: «Подожди минутку, сейчас записку напишу», и что-то быстро пишет на бумажном клочке, складывает и ставит номер и дает мне, и я вижу, что это её номер.

Мне сразу кровь в голову ударила; наверное, я сильно покраснела, потому что они в шесть глаз на меня уставились, а я повернулась и вышла из зала с этой запиской и с прочими в руках; чтобы я своими руками ей от него записку передала – никогда! лучше режьте. А в записке той было написано: «Приветствую тебя, коварная бледнолицая» и подпись «Вождь краснокожих». Может, и не стоило мне из-за такой ерунды так нервничать? Но это я уже потом подумала, а тогда попросила Катьку, которая следом за мной в коридор выскочила, позвать ее. Катька на меня: «Опомнись! Зачем? Дура ты!» А я… ну в общем, позвала ее Катька. И тут я ей выдала: «Я тебе этого никогда не прощу!» и разрыдалась, а Катька стала меня утешать и отвела домой. А записку эту я по гроб жизни буду хранить, хоть и глупость, и не мне адресована, а все же написана его рукой.

* * *

Сегодня только и разговору, что о дискотеке. Мы с Катькой диву даемся, стоило нам уйти – и началось. Оказывается, на дискотеку, часам к девяти, пришли некоторые «со стороны», кто раньше у нас учился. Среди прочих – Ветка. Говорят, одета была вызывающе и жутко накрашена, ну а потом они с Ашурлиевым стали танцевать брейк; когда это, интересно, Ашурлиев научился? А тут как раз директор. Кто разрешал! Безобразие! Здесь школа, а не притон! И Ветку с Ашурлиевым выгнал. А потом еще один казус вышел, как раз когда директор уже уходить собирался. Вдруг музыка прекратилась и пошла какая-то речь. Ванчик не сообразил сразу вырубить технику, и оттуда стало доноситься типа такого: «Юные советские граждане, придите в лоно христианской церкви!» Все подумали, что их разыгрывают, начали смеяться; тем более, Ванчик начал рожи корчить и представлять, будто он поп, и кадить всех святой водой из граненого стакана. Учителя, которые присутствовали, растерялись. Один директор проявил расторопность, подскочил к магнитофону и давай нажимать подряд на все кнопки. Говорят, Ванчик от изумления аж рот раскрыл, но потом все же догадался вырубить эту проповедь, директор позеленел и удалился.

А сегодня после урока биологии – он последний – Крыса попросила меня остаться и заперла кабинет. – Аня, сказала она, – сил моих нет, – и заплакала. Действительно, последнее время ребята на ее уроках ведут себя по-хамски, кричат, смеются, перебегают с парты на парту, словно это и не класс вовсе, а какой-нибудь вокзал.

Сижу, не знаю, что сказать, вроде даже жалко ее стало. – Ребята, – говорю, – у нас такие, они почти на всех уроках, кроме директорских, на голове стоят. Она еще пуще залилась: – Директор грозится увольнением, а куда я денусь? Я уже нигде, кроме школы, работать не могу.

Действительно, деться ей некуда, таких только в школе и могут держать.

– Найдете, – говорю, – другую школу, там, может, ребята полегче и директор не такой строгий. Вообще надоело мне все это порядком, мало мне своих переживаний, кто я ей такая – причитания ее выслушивать?

– Извините, – говорю, – Альбина Анатольевна, меня в комитете ждут.

Тут она слезки платочком вытерла и смотрит на меня: – В комитете? А ты, Аня, не забыла, что возглавляешь антирелигиозную пропаганду в нашей школе? Я от неожиданности заикаться стала. – Не-е, не-е забыла.

– А то, – говорит, – меня только что директор вызывал насчет вчерашнего. Слышала, что вчера произошло? Снова она на меня смотрит, как удав на лягушку.

– Слышала, – говорю.

– Как ты думаешь, кто эту пленку мог принести?

– Не знаю, – говорю, – магнитофон Витькин, а кто пленку принес, – не знаю.

– Могла она принадлежать Прохоровой? Ведь ты сама говорила, что Прохорова верующая?

Я головой качнула отрицательно, а сама соображаю. Могла Катька пленку принести, как раз они перед вечером с Витькой договаривались, я слышала; могла перепутать и принести не ту пленку. А пленку с проповедью ей могли всучить в церкви, там к ней один поп «интерес проявляет».

А Крыса свое уже в быстром темпе.

– Значит, не Прохорова? Тогда кто?

Тут уж я не выдержала: – Что я вам, ищейка? Или стукачка? Что вы меня спрашиваете? Откуда я знаю, кто пленку принес? Крыса аж вскрикнула: – Ах, Аня, как ты можешь? Ты мне как родная дочь, я своего сына не задумываясь на тебя бы поменяла. И нудила так еще минут пять. Мое терпение кончилось: – Откройте, – говорю, – дверь, я опаздываю!

– Одну минутку, Аня, как ты думаешь, тот человек, ну, родственник Сулькиной, он эту пленку не мог принести? Я остолбенела. Поэт этот? Он-то тут при чем? Пусть она у Сулькиной спросит про ее «родственничка», у Сулькиной, бывшей подруги, ныне предательницы. Я еще немного постояла, подумала.

И сказала на этот раз вполне сознательно: – Знаете, Альбина Анатольевна, он – мог, мне почему-то кажется, что он – мог. Пришлось задержаться еще минут на десять.

На дискотеке милиционер задержал Андрея, он собирал мелочь по карманам. У нас ребята давно этим балуются – добывают себе на сигареты. В прошлом году Ванчика два раза ловили, Андрей попался впервые.

Эвелина Александровна

Сегодня меня вызвал к себе Директор. Сразу без обиняков он начал: «Ваш девятый класс – позор нашей школы, дисциплины никакой, процветают мелкие хищения. Потоком идут жалобы учителей на учащихся и родителей – на учителей. Для меня ясно, что вы работу организатора класса, его наставника и руководителя, завалили». Все время, пока он говорил, я стояла как школьница, вытянув руки по швам и глядя в пол. Смысл слов до меня не доходил, я воспринимала только звучащие в его голосе ноты гнева и угрозы. Директор остановился, очевидно, чтобы взять дыхание для новой порции обвинений. Отпираться не имело смысла, нужно было испить эту чашу до дна.

Директор встал из-за стола и подошел ко мне почти вплотную. Господи, как надоели эти проработки, когда все это кончится? Я уже не молода, но, с другой стороны, до пенсии еще работать и работать. Нет, на такой работе долго не выдержишь, последнее время постоянно болит сердце, начало дергаться веко, катастрофически ухудшается зрение, а что если совсем ослепну? Горы тетрадей каждый день, еще, слава богу, что нет семьи… Слава Богу? Ты благодаришь Бога за то, что обделена? Ни мужа, ни детей – ситуация вполне обыкновенная для учителя. У Директора тоже нет семьи, целыми днями он в школе, хоть бы уж женился, хотя кто на него польстится? Разве он мужчина? Впрочем, он еще ничего… по своей адовой работе; сам себя, наверное, воображает неотразимым: султан в гареме, петух в курятнике, боже, как я его ненавижу.

Стоит рядом, брызгает слюной, зациклился «идеология, идеология». О чем это он? Я вслушалась. «Главное в том, что вы поощряете подрыв нашей идеологии». Что за чушь? Что он несет?

Хриплым каким-то голосом выдавила: «Что вы имеете в виду?» «Не притворяйтесь, что не знаете, вас не было на дискотеке – на сей счет вы обязаны написать мне докладную записку, почему вас не было, – так вот, то, что вас не было на дискотеке, не дает вам права уйти от ответственности за про… происшедшее», – он поперхнулся и остановился перевести дух.

Я уже поняла, о чем речь. Сама я не придала этому эпизоду большого значения, но сейчас трусливый внутренний голос во мне говорил: осторожно, то, что тебе кажется пустяком, человеку с его логикой должно казаться идеологической диверсией, сейчас он тебе выдаст по первое число за отсутствие антирелигиозной работы, а, возможно, судя по его пылу, будет что-нибудь и похуже.

Директор снова отошел к столу, он уже отдышался, и опять зазвучал его тупой, неестественно высокий голос: «Кто должен бить тревогу по поводу вашего класса? Имейте в виду: общественность не дремлет!» Тут он схватил какую-то бумагу со стола и стал трясти ею перед моим носом. Я протянула руку, бумага спланировала ко мне, в ней было написано:

Уважаемый товарищ директор!
С уважением Родительский комитет IX класса

Просим принять срочные и неотложные меры по наведению порядка в девятом классе вверенной Вам школы. В последнее время наблюдаются попытки посеять в незрелых умах наших детей семена идеализма и религии. Один атеистический клуб во главе с А. А. Чернышевой не в состоянии справиться с этой поистине титанической работой.

Я подняла глаза, директор выхватил бумагу из моих рук и продолжал: «Общественность бьет тревогу, а классный руководитель? Знает ли классный руководитель, кто принес пленку с религиозной проповедью?»

Я молчала. Вообще-то я могла сказать, что магнитофон и импортные записи обычно приносит Витя Гладков, но неужели Ему это неизвестно? Короче, я опять погрузилась в то состояние, когда все слова, произнесенные в двух шагах от тебя, воспринимаются, как ровный гул: и-би-ми-ги-и-и-и. Интересно, кто состряпал это послание Директору? Главное, зачем? Похоже, что метят в меня. Вроде бы с родителями у меня нормальные отношения, без конфликтов. Воскобойникова, председатель родительского комитета, вполне интеллигентна, да ее подписи там и нет, там просто написано «Родительский комитет», почти анонимка, даже не почти; кто поручится, что под именем «Родительского комитета» не писал кто-нибудь другой? Да и при чем тут А. А. Чернышева с ее антирелигиозным клубом? Она? Зачем ей? Как зачем? Обыкновенная зависть. Чему завидовать? А тому, что одинока, что нет ни мужа, ни сына, стало быть, никаких забот, живи – не хочу. Не хочу, не хочу такой жизни.

Что там у него еще? Я вслушалась. «… из разных источников. Все, представьте, единодушны. Этот ваш… из института… – он не знал как сказать, наконец, нашел, – „специалист“… проповедует религию». И снова я на него уставилась.

«Простите, я не расслышала, что вы сказали?» «Да, да, именно это и сказал. Человек, который без всякого официального представления, втихую, был введен в нашу школу и допущен до учебного процесса, – за что вам еще придется ответить, – этот человек отравлял ребят идеализмом и религией».

Тут уж я не могла молчать: «Да что вы такое говорите? Олег Николаевич! Да ведь я присутствовала на его занятии, одно всего и было, как вам не стыдно!». Вот всегда так, молчу– молчу, а потом вдруг выдаю; «как вам не стыдно» было перебором.

Директор побагровел: «Вы это сказали мне? Да, мне, действительно, должно быть стыдно, стыдно за те безобразия, которые с вашего попустительства творятся во вверенной мне школе. Да если хотите знать, я сам, лично, своими ушами слышал, как ваш Олег Николаевич проповедовал идеализм и религию».

– Как вы могли слышать – вас ведь не было на занятиях?

– Чтобы слышать, не обязательно находиться в классе.

Я не сразу поняла. Потом до меня дошло, что он подслушивал под дверью. Боже! Я впала в оцепенение.

В ту субботу после занятий литературного клуба домой мы шли вместе с О. Н. Всю дорогу я плакала. Что-то такое напало, никак не могла остановиться. Последнее время накапливалось ощущение тоски, подавленности, физического и душевного нездоровья. И вот прорвалось; мы шли вдоль троллейбусной линии, бензиновый смрад наполнял воздух, хотелось не дышать, навстречу лавиной двигались люди, спрятаться было негде. И вдруг – спасение, вход в городской парк, не была здесь сто лет, хотя расположен он на дороге между школой и домом. Когда мне плохо, я сознательно себя наказываю, отлучаю даже от этого небольшого клочка природы, пусть будет еще хуже; какой-то мазохизм в характере.

А тут О. Н., даже не спросив, взял меня за локоть и повлек в узкое пространство входа. И мы вошли в парк, здесь было сравнительно мало людей, по краям небольшого снежного пространства стояли редкие деревья, шел снег, слегка вьюжило.

Как же неказисто и серо, как уныло кругом. Природа в ее городском, к тому же, неухоженном варианте. Но возблагодарим Бога и за это: чуть больше воздуха, пространства, тишины. На ветру слезы мои высохли, я только изредка всхлипывала. Олег Николаевич по-прежнему словно не замечал моего состояния, шел куда-то вперед, держа меня за рукав.

Возле заколоченного павильона остановился, произнес с недоумением: «В детстве мне казалось, что парк большой. Что случилось?»

– Выросли, наверное.

– Даже постарел. Смотрел сегодня на ваших питомцев и завидовал: какая хорошая пора. Мне было холодно, и очень хотелось, чтобы меня пожалели, чтобы О. Н. спросил, как и чем я живу, тогда бы я, возможно, опять расплакалась, но рассказала бы ему как на духу всю мою бедную никчемную жизнь. Я бы спросила у него совета, что делать дальше и можно ли жить, когда не знаешь, зачем, и стоит ли преподавать, когда на душе такая тоска; я бы избавилась от того груза, который тащу в своей душе весь последний год… Но О. Н. ничего не спросил, отвернувшись от меня, он смотрел куда-то поверх хилых деревьев и внезапно загоревшихся фонарей. Когда они зажглись, О. Н. повернул ко мне лицо, но меня, казалось, не увидел и быстро заговорил.

– Послушайте, Эля, я хочу вам исповедаться (как легко у него получилось – Эля, я бы не смогла назвать его Олег).

Исповедь О. Н. я выслушала молча, прислоненная к холодной доске, дрожа от холода. Говорил он, глядя мимо меня, ровным голосом без особых эмоций. Получалось из его слов, что он несчастен, даже очень. Как так выходит? Казалось бы, вполне благополучный человек – и вдруг. Или счастливых вообще нет? Счастье понятие кратковременное, а как подумаешь, что впереди болезни, старость, смерть близких и твоя собственная смерть…

Есть счастливые люди, которым легко живется в силу их характера, они живут сегодняшним днем, у них мозг так устроен, что не натыкается на эти жуткие вопросы. Еще безусловно счастливы дети, конечно, те, в первую очередь, кто находится за бастионом бабушек – дедушек, мам и пап, они защищены, им спокойно до поры, до времени. Да, а у меня на всем свете одна мама, старенькая и больная. Господи, продли ей жизнь. Мне кажется, что если с мамой что-нибудь случится, я не переживу. Как жить, если ты для всех чужая, никто тебе не скажет «Линочка», «детка», «доченька», никто не поплачет над тобой, не будет про тебя думать, когда ты на работе, не выговорит резко, что мало ешь и плохо выглядишь. Жизнь моя с мамой не идиллична, к старости у нее испортился характер, стала она ворчливой, раздражительной. И я не могу сдержаться, взвиваюсь, мы неделями не разговариваем. Почему у людей все так нескладно? Самые близкие друг другу люди ведут себя, как чужие, даже хуже; чужие так не ранят, так не кусают в самое больное место – им оно неизвестно…

О. Н. все говорил.

Я его перебила: «Если не возражаете, пойдемте ко мне, выпьем чаю, я замерзла очень». Мы отправились.

Увидев О. Н., мама вопросительно на меня взглянула.

– Мама, Олег Николаевич читал у нас в школе лекцию, мы очень замерзли и хотим чаю.

Говорила я весело, но моя проницательная мама шепнула: «Припудрись, у тебя лицо зареванное». Мы прошли в мою комнатку – двенадцать квадратных метров, стол, стул, тахта, несколько книжных полок, окно. Я ненавижу свою комнату, цвет обоев – красные – меня раздражает, и ничего не делаю, чтобы ее «украсить». Да и как украсить? Хорошая картина не по карману, дешевка не нужна. Вообще во мне нет «художественного смысла», завидую людям, которые умеют создавать своими руками красоту. Я не умею – не знаю, с чего начать. Мещанская красота мне не нужна, а к другой не знаю, как подступиться, да и времени нет и желания большого. Уже привыкла. А, наверное, хорошо жить среди красоты – совсем другое настроение.

Настроение портится и от вида за окном – вплотную подступившие стены домов – и от запаха бензинового угара. Последнее время у меня обострилось обоняние. Раньше мне нравилось, что я живу в центре города, в оживленном месте, отсюда легко добраться, куда захочешь. А сейчас ночью лежу, пытаясь уснуть, вдыхаю ту пахучую смесь, которая идет в комнату из раскрытой форточки и думаю: «Ты обречена вдыхать этот газ до скончания дней. И ничего не попишешь, дорогая». И под эти мысли с трудом засыпаю.

О. Н. сел к столу, я на тахту. Постучала мама – она принесла горячий чай и пачку вафель – аварийный запас, мама смотрела на меня во все глаза, как бы спрашивая: «Это Он»? Меня такой подход раздражал. Я хмурилась. Мама вышла. Пили чай и шепотом разговаривали – ужасная слышимость, а мама в соседней комнате, наверняка, прислушивается.

Я его успокаивала, говорила, что все образуется, что напрасно он так волнуется, что сколько людей куда более несчастных и обделенных, чем он, а у него работа, семья, что надо жить надеждой, верой надо жить.

О. Н. встрепенулся.

– Вы – веруете?

– В Бога? Как вам сказать, в традиционного – нет, но нельзя же не задумываться, откуда все это.

– Вот-вот – именно, и еще, на мой взгляд, главное: Достоевский был прав, сказав, что без Бога, «все позволено». Где взять основания нравственности, чем ее обосновать, освятить? Я согласен, что нравственный закон внутри нас, но здесь должен быть двусторонний процесс: «естественная человеческая нравственность», усвоенная с молоком матери, и нормы поведения, подкрепленные неким святым абсолютом, обещающим бессмертие. Как вы считаете?

– Поэма ваша об этом?

– И об этом тоже. Первоначально она называлась «Я – Раскольников», главная мысль в ней, собственно, та же, что и у Достоевского. Зло, что бы оно о себе ни думало, порождает только зло. Даже святая месть. Помните: мой герой, получивший право убить убийцу отца, никак не может остановиться, найти того, кто расправился с его отцом, и он вынужден убивать до бесконечности. Возникает дурная бесконечность убийств, убийцы найти нельзя, нет единственного виновного.

– Это жуткая сцена. Когда он пробирается к телу отца, а на его пути встают все новые и новые люди, как-то замешанные в этом деле, и он спускает на их головы свой страшный топор, убивающий без крови…

– Дань времени, XX век придумал бескровные убийства.

– Ваша поэма автобиографична?

– Что именно? То, что случилось с отцом, – да. А все остальное… Я подумал: а что если бы у меня было право осуществить месть. Я понял, что это было бы равносильно самоубийству. Поэтому мой герой, так и не добравшись до тела отца, лежащего в двух шагах от него, кончает с собой. Между ним и отцом нескончаемая цепь «виновников», всех убить он все равно не сможет. Можно, конечно, выделить одного и назвать его истинным виновником, но ведь это подстановка. К тому же, я ставлю вопрос так: имею ли я право карать? Для сознания, воспитанного вне Бога совершенно ясно: виновных надо карать. Вы понимаете, Эля? Я кивнула.

Как давно у меня не было гостей. Я отвыкла быть кому-то интересной. Мне нравилось, что мы сидим, пьем чай, едим вафли. О. Н. рассказывает о своей поэме; но больше всего мне нравилось, что О. Н. называет меня Эля.

И я решилась: «Возьмите еще вафлю, Олег!» И взглянула на него. И он понял. «Спасибо, Эля, вафли очень вкусные». «Да, Олег, мама покупает их по знакомству в фирменном кондитерском магазине!» Какое наслаждение называть его по имени и слышать свое имя, произнесенное его голосом. Такие минуты и называются счастьем. Потом мы слушали Сен-Санса в исполнении Обуховой. Арию Далилы. Открылася душа, как цветок на заре под дыханьем зефира.

Я не задумывалась, пошлые это слова или нет, мелодия и голос были до осязаемости страстны, и, когда Обухова пела, я ощущала эту страстность в себе, только запрятанную глубоко-глубоко. Я слушала в который раз эту музыку – и радовалась, что слышу ее вместе с О. Н. Через нее, эту музыку, ему должно передаться, что я – Далила и что у меня «открылась душа».

Когда мама, робко постучавшись, вошла в комнату с вазочкой варенья в руках, мы сидели все в тех же позах – я на тахте, О. Н. – на стуле. Но я, наверное, сильно покраснела. У меня было такое ощущение, словно я только что призналась в любви пошлыми словами и страстной завораживающей мелодией романса Далилы.

* * *

После того вечера прошло несколько дней – и вот вызов к Директору, проработка, письмо родительского комитета, состряпанное Чернышевой (кем же еще?) и нелепое обвинение О. Н. в пропаганде религии. Тогда на занятии он действительно говорил о Боге как о высшей правде для Достоевского. Но никакой пропаганды в его словах не было. Не виноват же О. Н., что Достоевский был религиозным человеком. Директор подходит к вопросу как всегда дубово. Чего у него не отнимешь – оперативности, когда дело для него ясно.

Он моментально отреагировал на письмо общественности: наметил целую «серию мероприятий», список которых висел на следующий день в учительской. В целях улучшения воспитательной, а также антирелигиозной работы среди учащихся намечалось:

1) провести классные собрания, на которых заслушать отчеты активистов атеистического кружка о проделанной работе;

2) организовать комсомольско-пионерский патруль у входа в церковь, примыкающую к территории школы;

3) отправить письмо по месту работы О. Н. Башкирцева с указанием на недопустимость при работе с подрастающим поколением идеологических промахов;

4) объявить выговор классному руководителю 9 класса Долгиной Э. А. за серьезные упущения в организационной и воспитательной работе.

Вот так. А О. Н. мечтал продолжить свои занятия! Утопист-мечтатель. Ухватился, как утопающий за соломинку, за ребятишек, думал – они ему дадут цель и смысл жизни. Творческий кризис, свара в институте, «жена не понимает» и прочее. Тогда в парке жаловался, как тяжело ему жить, как каждый день буквально заставляет себя встать, одеться, начать что-то делать, не видит во всех своих делах никакого смысла, замучился от мыслей, от самоедства, боится самоубийства, хочет с головой уйти в какую-нибудь необходимую людям работу, например, со школьниками.

Странный он человек, неужели не видит, что школьники эти совсем не такие, какими он их представляет. Как не заметить, что никто на литературном клубе его не слушал. Хватит с них школьной программы! О философии они только и знают, что это жуткая скукотища и нудища, думать благополучно разучились (с нашей помощью), им «Модерн токинг» давай или что-нибудь еще более современное. На будущий год обязательно уйду. Буду искать места в редакции, пойду на любую работу, не могу больше. С одной стороны – Директор, с другой – ученики, вот моя школьная Голгофа, ни радости, ни покоя, ни денег, ни личной жизни.

Прекрасно знаю, что эти мысли – обман, самоутешение. Некуда мне идти. Все редакции забиты «своими» людьми, многие сбежали из школы, кое-кто пришел прямо из пединститута, это те, кто со связями, с тылом. А у меня связей никаких, тыл – старая больная мама, в прошлом врач-педиатр, ныне пенсионерка. Некуда мне идти.

Я так надеялась, что О. Н. будет по субботам приходить в школу, уже рисовала себе картины, как он вечерами после занятий провожает меня домой, мы пьем чай, слушаем музыку. Все как в тот вечер… Все заглохло в самом начале. Сказано же: не высовывайся, если хочешь жить.

* * *

Директор – через мою голову – вызывал отца Оли Сулькиной «по делу О. Н.». Не знаю, что он там ему наговорил и какая у него собрана информация, но Сулькин выскочил из кабинета – бледный, хватаясь за сердце.

Что будет, то будет. Плыву по течению. На большее нет сил. Довысовывалась. Хватит.

Андрей Воскобойников

Летом буду отращивать бороду. Хотел бы сейчас, да нельзя из-за школы. Оля говорит, что с бородой у меня будет вид авантюриста или викинга. Еще говорит, что ей нравятся мужчины с бородами. А мне хочется ей нравиться. Я даже не знал, что могу так втюриться. Каждую минуту думаю, где она и что делает. Все время хочется ее видеть и слышать. Она не чета другим девчонкам. Не кривляется, не мажется. Она умница, много очень знает и рассказывает здорово. Голос у нее очень хороший, настоящий женский, не хриплый, не прокуренный, как сейчас у многих девчонок. С нею и легко, и трудно одновременно. Легко, потому что она не выпендривается, держится естественно, не считает, что я ее собственность, как, скажем Анька, и не пробует на мне своих чар.

Терпеть не могу, когда девчонки начинают красоту наводить при парнях, мажутся, пудрятся, будто так и надо. У Оли этого нет, она даже, на мой взгляд, излишне стыдлива – поэтому с ней иногда бывает трудно, не знаешь, как себя вести: взять под руку или нет, а вдруг обидится? Я про нее живую ничего на знаю, я про таких только в книжках читал. Мне кажется, что я сплю и днем, и ночью. Днем я вижу ее наяву, а ночью во сне. И не как-нибудь там – раздетой, я ее как бы вовсе без тела вижу, одну душу: наши две легкие души летают на воле, щебечут, как птицы, и радуются, что они вместе, что никто не мешает, что кругом так хорошо и ясно.

* * *

В школе, однако, все не так безоблачно. Крыса не дает житья, вызывает на каждом уроке и ставит единицы. Ванчик на меня дуется, что я откололся, не хожу «на хату», короче, его на «бабу» променял. Ванчику этого не понять, поэтому я стараюсь с ним поменьше разговаривать на эту тему, ему с Витькой и без меня неплохо, отыскали теплый чердачок, балдеют там с хипповыми девочками, меня как-то не тянет. Хотя раньше – было. Но это для меня пройденный этап. Оле пока про эту страницу моей биографии я не говорю, не знаю, как она к ней отнесется, точнее – знаю и хочу подождать. Но расскажу непременно, мы поклялись друг другу не врать и все про себя рассказывать. Олина инициатива, я бы ни за что не додумался. Еще одно облако – Анька, следит за нами как настоящая ищейка, пару раз я ей уже говорил – не отстает. Видно, считает что я все тот же детсадовский карапуз, вечно под ее опекой. Терпеть не могу таких баб, им бы только охомутать мужика, вот вся их задача. Главное – быть при мужике, а мужик им для того, чтобы их приказы выполнял. Оля никогда не приказывает, но для нее все хочется сделать без всяких просьб, как в старинной песенке поется: «с неба звездочку достану и на память подарю».

Очень хочется что-нибудь этакое для нее сделать. После заседания литературного клуба прошла почти неделя. Пролетела она как секунда. Завтра 23 февраля, Оля сказала, что подарит мне свои рисунки. Я еще не видел ее рисунков.

Сейчас даже трудно себе представить, что неделю назад мы с Олей считались врагами, она меня даже назвала фашистом, а я в классе над ней насмехался. Оля по этому поводу прочитала мне вчера стихи какого-то испанского поэта: «От проклятий до объятий, видит бог, недалеко». Прочитала и покраснела. Наверное, представила, что я представил, что ее обнимаю, а я вовсе ничего такого не представлял. Пусть Ванчик со своими кралями валяется по чердакам, дешевка это, от скуки да от балдежа. Там все равно, та ли девчонка, эта ли, согласна – и ладно. И делается все как-то механически, словно и не люди, ничего в тебе нет – ни стыда, ни сочувствия – только скорее дело сделать, а на девчонку эту, что с тобой, тебе глубоко наплевать, даже лица не видишь, да они все на одно лицо. Ванчик за «хату» взимает деньги – по трояку с ребят и девчонок, так что «подруги» ничего с этого не имеют, только разве по стакану да конфет горсть. А что касается удовольствия… про себя лично скажу, что сильно преувеличено это удовольствие, да и грязно как-то, пакостно, а девчонкам должно быть и подавно. Хотя всегда находятся желающие. Стоит Ванчику клич кликнуть – у него таких подружек чертова прорва. Я когда-нибудь Оле про все это расскажу. Я ей скажу, что эти дела – моя предыстория, за которую мне перед ней стыдно, а история моя – это она, Оля. Но скажу я это потом, когда уже буду уверен…

Кто я, собственно, такой? Какое у меня назначение в жизни? Можно ли меня полюбить, но по-настоящему, не так как большинство: «у него морда симпатичная – потому он мне приглянулся». Вот я, взрослый парень, здоровый, сильный, а цели в жизни у меня никакой, к чему себя готовлю – дядя знает. Ну, если не дядя, то мама. Она бы хотела меня в Иняз определить, у нее там однокурсники работают. А я? Чего я сам хочу? Пока я не ответил себе. И любить меня пока, кроме как за приметную морду да за бицепсы, не за что.

Ночью мне приснилось, что я сражаюсь с чудовищем, с настоящим драконом – из трех пастей дым валит. Я одну голову отсекаю – другая вырастает, и так я бьюсь целый день – до вечера. Вспотел весь, ноги в земле по колено, да к тому же меч вот-вот из рук выроню от слабости. Жуть такая во сне взяла – тут я проснулся. Посмотрел на часы – 7 часов, решил еще 10 минут полежать – и опять глаза закрыл. Решил сон досмотреть. У меня такая привычка с детства, сны могу смотреть как по заказу, с продолжением. Лет до семи целый сериал видел из ночи в ночь под названием «Первый милиционер». Значит, стал сон досматривать, любопытно, чем кончится, чья возьмет, хотя вроде бы ясно – у дракона три головы неуязвимых, а у меня… Но я не сдаюсь, я духом не падаю.

А продолжение было такое. Появляется откуда ни возьмись руководитель литклуба с большим топором. Я обрадовался, думал, что он на помощь пришел – свежая сила, а он подошел – и своим топором меч из моих рук выбил. И топор рядом положил и встал рядом. Теперь нам обоим погибать.

А тут Оля идет грустная, и в руке цветы, два нарцисса, я говорю: «Почему два?»

А она плачет и показывает на дракона. Я понял: это она мне на могилку. Все зажглось у меня внутри – какая могилка, когда мне еще шестнадцати нет – и вон силы сколько, схватил топор и… проснулся, как раз будильник звенел.

Пока в школу собирался, все сон разгадывал, как какая-нибудь Татьяна Ларина; ну, дракон – это понятно; говорят, следующий год, по японскому календарю, будет годом дракона, вот в голову и запало. Откуда тут руководитель литклуба с топором затесался, тоже ясно. Его Оля к нам в школу привела, сказала, что родственник, я потом дополнительно спрашивал, говорит, – приятель отца. Он на занятиях все про топор распространялся, что в нем все зло и лучше без топора (кто спорит? лучше что-нибудь поновее, посовременнее, мы на этот счет с Ванчиком все занятие прохохотали, а потом нам надоело, и мы освободила помещение). Зануда он, хоть и приятель Олиного отца. Заладил: убить сильного, убить сильного! Да как ты его убьешь – сильного? Сильный он тебе сдачи даст, это тебе не какой-нибудь Мармеладов или там Сонечка. Дешевка все эти рассуждения. И чего Оля в нем находит? И про нарциссы тоже знаю – откуда.

В прошлое воскресенье (как раз после «литературной субботы», когда я в первый раз проводил Олю) мы с Олей поехали в Измайловский парк. Получилось это незапланированно. С утра меня била какая-то лихорадка, прямо места себе не находил, ругал себя, что не договорились о встрече – и вот воскресенье пропадает. И какое воскресенье – снег, солнце, минус пять градусов. Самая лыжная погода. И мама с утра меня дергала, воспитательный зуд напал, всю неделю за суетой некогда этим заниматься, а тут: почему постель не убрал, одежду разбросал, в комнате кавардак, музыка гремит на весь подъезд и прочее. Звонить я Оле не решался, хотя телефон знал, решил пойти подежурить возле ее дома, выйдет же она когда-нибудь. И она вышла. Всего каких– нибудь полчаса простоял. На лыжах уже было поздновато собираться, да Оля и не любит, говорит, что она пешеход. Предложила поехать в Измайлово, она там все детство жила, до четвертого класса. Правильно, она к нам в четвертом пришла, была тогда круглая, розовощекая, с толстой рыжей косой, сейчас совсем другая, можно сказать, прямо противоположная, только волосы остались длинные, очень красивые волосы. Я бы сам сроду не додумался поехать в Измайлово просто так, без лыж.

Сколько раз ездили с компанией на природу, так с музыкой, бутербродами, с обогревом. Обычно под боком была чья-нибудь дачка, и второе отделение пикника проходило там. Пока я Олю внизу поджидал, я думал, что, может, она захочет в кино поили или куда-нибудь в музей (вот куда мне не хотелось), но она предложила в Измайловский лесопарк. И мы поехали. До чего же там здорово было! Впрочем, я даже не о природе. Мы как в троллейбус сели, я больше ничего уже не соображал, только, что она рядом. Никогда бы не поверил, если бы мне кто рассказал, что со мной такое случится. Какое-то сумасшествие. И легкость такая.

Все время как блажной, к себе прислушиваешься, что там внутри делается, на губах идиотская улыбка, как бывает с некоторыми после хорошей выпивки (я от выпивки злею). Забрались мы глубоко, в ту часть, где уже не парк, а настоящий лес. Под конец я уже Олю на себе тащил (в прямом смысле), так она устала. О чем мы только ни говорили! Больше всего – о детстве; решили, что это самая лучшая пора в человеческой жизни; честное слово, если б можно было, я бы в нее вернулся. Оля рассказала, как в детстве она впервые узнала, что люди умирают.

Она спросила у няни: «И ты умрешь?»

– Да.

– А я? – Тоже.

И туг она расплакалась.

Она и когда рассказывала, чуть не заплакала; у меня сердце сжималось, такая она мне казалась маленькая, слабая. Я держал ее за руку, а тут взял за плечи, хотелось ее поддержать, она на меня так взглянула… и я руку убрал. И как раз тогда она сказала про нарциссы. Вообще у нее на цветы свой взгляд. Она любит только живые цветы, которые растут в поле, на лугу или в саду, а сорванных цветов ей жалко, она их зовет ранеными или умирающими. И рисует она только живые, не сорванные цветы, такие, каких никогда не было на земле, возможно, они растут на других планетах. Любимые Олины цветы – нарциссы.

Мы шли по еле заметной тропинке, увязая в снегу, впереди белела большая поляна, такая веселая в лучах солнца. Оля остановилась и зашептала: в детстве она решила: когда умрет, превратится в цветок нарцисса, и верит в это до сих пор. Какая она еще девочка! Так хотелось ее погладить, но побоялся. Спросила, в какой цветок я бы хотел превратиться. Мне стало смешно. Я – и в цветок, скорее уж в дерево или там в кустарник какой. А любимые цветы у меня – ландыши. В детстве, когда мы всей семьей жили на даче (тогда еще отец был с нами), мы втроем ходили в лес за ландышами. Трогательный очень цветок и нежный. Букетик ландышей мама ставила в вазу посреди стола, и какой был запах – до сих пор помню. Так что если превращаться в цветок (ха-ха!), то в ландыш.

В общем отыскал все составляющие сна, что откуда взялось: все по науке, никакого идеализма: дневные впечатления определяют ночные видения. Единственное, что мне во всем этом не нравилось, что сон был какой-то неприятный, могильный, совершенно противоположный моему настроению. Ванчик в таких случаях говорит «наплюй», и я наплевал.

Сегодня 23 февраля, надо потарапливаться в школу: девчонки с утра будут нас поздравлять и дарить всякую ерунду. Оля обещала принести рисунок. Тогда, в Измайлове, я признался, что ни черта не смыслю в живописи, считаю ее ненужным искусством, литература хотя бы учит жизни, а живопись? Ну, предположим, исторические картины, это куда ни шло, они представляют, как могли происходить исторические события, а вот пейзаж или там натюрморт – этого же в жизни полно – березовых аллей, и увядающих астр, и подносов с грушами и яблоками. Я, конечно, сознательно огрублял, поддразнивал. Оля засмеялась и сказала: «Какой ты ребенок, Андрей». Другая стала бы стыдить, читать нотации, объяснять всю необходимость живописи и этих картинных пейзажей, а она… Все-таки она удивительная девчонка.

А потом заговорила о своем любимом Рембрандте, как недавно в Эрмитаже один сумасшедший финн плеснул серной кислотой в картину Рембрандта и, наверное, навсегда испортил. А картина уникальная, называется Даная, и это такая потеря для всех людей и для нее, Оли. Я делал грустное лицо, но, честно говоря, не понимал, почему это такая трагедия – восстановят, еще лучше будет. Если по правде, кому эта Даная особенно-то нужна? Разве специалистам или художникам, которые по ней рисовать учатся. А обычному человеку – ему что попроще, картинку какую-нибудь из журнала или даже просто фотографию. Я уже стоял у дверей, когда мама меня зачем-то позвала. Что-то ей понадобилось. Когда я зашел в мамину комнату, меня словно током ударило. Мама чего-то говорит, а я не слышу. «Мама, – спрашиваю, – как называется эта картина над кроватью?» – Эта? Даная. Зачем тебе? Я ему про Фому, а он…

Почему-то я знал еще до маминого ответа, что она, эта женщина в овальной рамке, чем-то похожая на Олю, что она – Даная.

* * *

Еле высидел уроки. Надоело, скулы сводит. Сегодня на литературе Эвелинка сказала, что на вечер по домашним обстоятельствам прийти не сможет – мать заболела. Все жутко обрадовались, кое-кто даже зааплодировал, а зря: Эвелинка погоды не делает, в классных руководителях первый год – еще не заматерела, вот если бы на вечере вообще взрослых не было во главе с директором… То и был бы… чердак. Точно. Ванчик потушил бы свет, разлил спиртное, сказал бы: «Девочки, один раз живем – давайте развлекаться». Ну, конечно, не все бы остались, человек десять бы слиняли, кто из трусости, кто из принципа, из девчонок первой бы Оля ушла, это сто процентов. Интересно, Анька бы осталась? Надоела она мне до чертиков.

Сегодня смотрю перед первым уроком у всех парней на парте лежат мишки плюшевые, а у меня еще пакет какой-то, перевязанный ленточкой. Развернул, а там вязаная шапочка спортивная. Ванчик как увидел – заржал: «Подарок невесты». Гляжу на Аньку, она головой кивает, верно, мол, я. Улыбается как новобрачная. Кто я ей, чтоб мне шапочки вязать? Что она вяжется? Мы с Олей из-за нее слова сказать друг другу не можем, всегда она тут как тут. На перемене подходит: «Андрюша, тебе понравилось?» Я достал пакет и даю ей, она пятится, ребята вокруг хохочут, прямо цирк. Делает из меня идиотика, хорошо, Оли рядом нет. Выбросил пакет и ленточку следом; добром не хочешь – так получай, и пошел из класса. Грубо, конечно, получилось, но я тоже не святой – терпеть ее дурость. Вчера в учебнике истории нашел листок со стишками:

Я слов тебе не говорю, ты сам пойми, Что сердце я тебе дарю, возьми!

И две буквы в конце: А. Б. Анька Безуглова, то есть. Ежу понятно, что она, даже без подписи. Вчера сердце дарила, сегодня – шапочку… может, я ей как мужчина нужен?

Оля сказала, что принесет рисунок вечером, на дискотеку. После уроков она поедет в салон делать прическу, я ей не советую, мне нравится, когда она просто распускает волосы – и все. Но ей хочется чего-нибудь новенького, в этом она похожа на остальных женщин. Сегодня первый раз за неделю мы с Олей не встретимся после уроков. Думаю сходить на секцию, а то как бы меня не выгнали из-за пропусков. Тренер у нас строгий. И Ванчика он уже предупредил.

Вышел из дому – и встретил Витюшу, пошли вместе, а тут и Ванчик. Ванчик предложил отпраздновать мое возвращение и воссоединение нашей тройки. Я подумал – и согласился, потренироваться можно и на каникулах. Настроение у всех троих было приподнятое; погода, правда, не задалась – пасмурно и сильный ветер. Пришли к Четырнадцатому дому. Здесь в шестом подъезде живет Оля, она уже уехала в свой салон.

Покрутились поодиночке возле пятого подъезда. У Ванчика, как хозяина «хаты», своя тактика. Всем скопом к подъезду не подходить, особенно, если перед домом старушки-пенсионерки. Но на этот раз, видно, из-за ветреной погоды, никого возле подъезда не было. Ванчик пошел за горючим, предварительно собрав со всех «налог». Витюша отдал за меня и за себя. За месяц я задолжал Витьке тридцатник. Как ни крутись, что-то надо предпринимать с финансами. Ванчик доит импортный Витькин биллиард, берет по рублю с игрока за час игры. Витюша входит в пай, но вообще-то у него дойный папаша: дает, сколько спросишь. У Ванчика отец рабочий, а я, как говорится, безотцовщина (терпеть не могу этого слова), так что надо крутиться самому, и в основном нелегально, что мне не нравится по причине «можно загреметь».

Пришел Ванчик с полиэтиленовой сумкой, сказал, что сейчас подойдут девочки, но еще до девочек приперся Ашурлиев. Его только не хватало, терпеть ненавижу этого маминого сынка. Ванчик ему так вежливо сказал, что все места забиты, что вышла неувязочка: он думал, что Андрюша отвалил, а Андрюша не отвалил. Мы посмеялись. Когда Ашурлиев отошел, я спросил Ванчика, зачем он приваживает Шурлика, на кой черт тот ему сдался. Ванчик ответил, что у Шурлика должны водиться деньги, как у всякого армяшки. Тут вмешался Витька и сказал, что Ашурлиев вовсе не армянин, а татарин или даже азербайджанец: он не помнит, кто именно, но не армянин, это точно, сам видел в журнале.

Я сказал, что мне наплевать, кто он такой, пусть даже еврей, но дела с ним иметь на хочу, чужак он. Тут Ванчик прямо зашелся от смеха: «Нашего Андрюшеньку восточные мужчины не привлекают, только женщины, в особенности еврейские». Хотел я ему врезать, да что с дурака возьмешь? «Ванчик, – говорю, – ты эту тему оставь, помни, что до сих пор ни одного раунда у меня не выиграл, так что и в будущем головой рискуешь, хоть я и давно не тренировался». Опять посмеялись. Ванчик принял стойку, и мы шутя побоксировали, тем более, что на улице было довольно прохладно.

Решили, что Ванчик подождет возле подъезда, а мы с Витюшей поднимемся наверх. Мы уже были у цели, когда на последней площадке открылась дверь и выполз наш старый знакомый, не просыхающий дядя Степа: «Куда вы, ребята, я вас». Дядя Степа знает свой интерес, точно открывает дверь на наше почти бесшумное прохождение, Витька его успокоил: «Ничего, дядь Степ, мы тихо», а я добавил: «Поднесем тебе, дядь Степ, ты не сомневайся, сейчас Ванюша подойдет». Дядя Степа мотнул головой и на время скрылся за дверью. Чердак оказался закрыт, но нам было не впервой справляться с замком. Помещение неказистое, но довольно просторное – метров десять, маленькое пыльное окошечко над головой, три доски посредине для сиденья, по углам притащенные Ванчиком попоны.

Ничего здесь не изменилось в мое отсутствие. Через минут пятнадцать послышались шаги на лестнице. Слышно было, как дверь на шестом этаже снова открылась, это дядя Степа вновь вылез на площадку и, получив от Ванчика желаемое, заполз обратно. Взимая с нас налог, Ванчик предусматривает и эту статью расхода. Когда Ванчик с подружками (он называет их гирлы) были уже возле чердачной двери, случилось непредвиденное. Из квартиры напротив дяди Степиной выбежал человечек и бросился вдогонку за Ванчиком и девчонками, мы с Витькой из своего укрытия слышали, как он их поливал и грозил милицией. В таких случаях Ванчик быстро линяет, милиции он боится. Короче, через пять минут мы все стояли на улице, злые, как черти. Витька плевал в снег, Ванчик по-тихому матерился и ругал себя, что не вычислил быстроногого гражданина, не иначе как по болезни оставшегося дома. Вообще Ванчику хорошо известен состав жильцов подъезда и часы их домашнего пребывания, он даже хвастается, что при желании мог бы заняться наводкой.

Пока Ванчик матерился, а Витька сплевывал в снег сквозь зубы, я посмотрел на «гирл». Одну я знал, когда-то она училась в нашем классе. Ветка ее зовут, дура, каких свет не видел, как раз в Ванчиковом вкусе; вторую, долговязую, я не знал, а третья стояла ко мне спиной; что-то было в ней знакомое, я еще до конца не понял что, когда она обернулась. Анька это была, Анька Безуглова. Она в упор смотрела на меня без улыбки. Мне стало жутко. Ну, Ванчик! А Ванчик в это время что-то обдумывал, видно, у него был какой-то запасной вариант.

Я отозвал его в сторону: «Зачем Аньку привел?» Он оскалился: «Она сама, спросила про тебя и это… она ж твоя гирла еще с детсада». Поражаюсь, до чего у Ванчика морда бывает гнусная, притом что он вполне симпатяга, да и фамилия у него Милых.

Давно еще мама меня спрашивала: «Чего ты с ним водишься? Он же совсем другой, у него повадки какие-то звериные» (Ванчик легко шевелит ушами, смешно двигает носом и ходит очень тихо, как зверь). Интересно, с кем же мне еще водиться? С сыном американского президента?

Мы с Ванчиком с одной улицы, с одного дома, даже из одного подъезда, учимся в одном классе, в одной секция занимаемся. Чем он плох, Ванчик? Главное – товарищ хороший, не выдаст, не продаст, а что трусоват малость, деньгу любит – пустяки это. А вот бывают минуты – так бы по морде его симпатичной и съездил.

Ванчик тем временем предложил такой вариант. Сейчас он войдет в шестой подъезд, там наверху мастерская художника, ему, Ванчику, один пацан эту «хату» за рублевку продал. Если там никого нет и замок не очень сложный, можно рискнуть.

Я молчал, девчонки вели себя так, будто их ничего не касается и все это «наши трудности». Витька наотрез отказался. Сказал: «В мастерскую не полезу», в последний раз плюнул и ушел. Витька такой, с первого взгляда кажется рохлей, а, когда ему надо, проявляет волю, недаром хочет поступать в военное училище. Витька ушел, а Ветка с долговязой начали шушукаться и хохотать и все оглядывались на Ванчика. Ванчик подошел к ним, и они уже втроем стали покатываться. Мне подходить не хотелось, я примерно представлял, о чем идет речь. Анька тоже стояла не двигаясь, словно застыла на месте. Минуты две совещались, потом Ванчик пошел в подъезд на разведку, а долговязая сделала всем ручкой и улетучилась. Ванчик не возвращался долго.

Я успел немного подумать. Чего, собственно, мне надо? Зачем я здесь торчу? Я же неделю назад навсегда распрощался с чердаком. И, самое главное, при чем тут Анька? Она-то тут при чем? Может, она считает, что таким образом сумеет меня охомутать? И сбудется ее любимая мечта? Наверное, эти мои мысли выразились на лице, потому что Анька, стоявшая в двух шагах и глядевшая на меня во все гляделки, даже ойкнула: «Ты, Андрюша, не думай, ты сейчас что-то плохое подумал. Я ведь без претензий». Без претензий, но на что-то она все же надеется? Что сумеет понравиться или разжалобить, а чего доброго, шантажировать начнет или по-настоящему… Она ведь не Ветка, ей бабские хитрости не известны. Ну, этот Ванчик, ну, удружил! Лучше б даже та долговязая, чем Анька. Долговязую я не знаю и знать не хочу, нет мне до нее никакого дела. До Аньки, правда, тоже нет. Она сама вяжется. Уж очень ей захотелось. И чтоб непременно со мной. И без последующих претензий. И чего мне в голову брать, я же давно понял, что нужен ей как мужчина. Потом, когда я все заново прокручивал, я подумал, что ни разу за все это время не вспомнил про Олю. Не хотел вспоминать, слишком было бы дико.

Ванчик вернулся с веселой мордой, значит, порядок. По второму кругу стали забираться на лестницу, впереди мы с Ванчиком, сзади гирлы. Оказалось, что Ванчик уже справился с замком, и мы без задержки очутились внутри. Мастерская была чуть побольше нашего чердака и не такая темная. По стенам стояли небольшие картины, стол посредине был завален красками, из мебели только и было, что этот стол, две табуретки да старая поржавелая раскладушка, которой место было на помойке. А я-то слышал, что у художников не мастерские, а дворцы, с ванной, санузлом и двуспальными кроватями; видно, не у всех, этот был из бедных.

И картинки у него были какие-то бедные, малопонятные. На одной, например, были изображены два мелких человечка, он и она, на помосте, а вплотную по краям словно и не люди – лиц у них вообще не было, вместо лица – у кого рот, у кого нос, а у кого два глаза, вот и вся картина, да вот еще: эти рты, носы и глаза словно взбесились – глаза лезли из орбит, рты растягивались, уши раскручивались как пружины, видно, им не нравились два мелких человечка и хотелось согнать их с помоста – вот что я понял из всей этой дребедени. Халтура, а не живопись; Ванчик ее тут же окрестил «абстрактным дерьмом».

Ванчик времени не терял, поставил на стол бутылку, быстро ее открыл, вывалил из полиэтиленовой сумки десяток конфет, при этом он то и дело повторял: «Пошевеливайтесь, художник не дремлет» или «Тише, кажись, идет холсты дерьмом мазать» и для понта добавлял еще несколько слов. Вообще Ванчик в выражениях не стесняется, гирлы на это хорошо реагируют, некоторые еще похлеще загибают.

Мы с Ванчиком сели на табуретки, гирлы – к нам на колени. Пили из горла, по очереди: сначала Ванчик и Ветка, потом мы с Анькой. Ветка, я заметил, пьет мало, а пьянеет быстро, тут же сходит с тормозов – делай с нею что хочешь. Анька глотнула и закашлялась, пришлось бить ее по спине, а Ванчик зажимал ей рот, чтобы не так слышно было на лестнице. Когда пили по второму разу, уже не кашляла, обмякла. На меня водка плохо действует, я завожусь; так что пил умеренно, к тому же вечером дискотека и надо быть в порядке.

Потом Ванчик и Ветка пошли к раскладушке, и она тут же заскрипела, а мы с Анькой расположились в углу, как раз под той картиной, я ее тогда же и рассмотрел. Мне показалось, что Анька притворяется сильно пьяной, хотя вовсе не такая пьяная, она вся дрожала и прятала от меня лицо. Я ее спросил: «Может, не надо?» Она приподнялась на локтях и посмотрела на меня и что-то шепнула, я не понял. В ту минуту у меня что-то случилось со зрением, вместо Анькиного лица я увидел Олино, даже зажмурился, потом смотрю – нет, Анька, ничего похожего на Олю, хотя, может, и есть что похожее, может, глаза похожи, я особенно не вглядывался.

Теймур Ашурлиев

Если есть во мне по-настоящему восточная черта, так это ревность. Вообще-то моя семья давно обрусела; как говорят в Америке, натурализовалась. Родители с юности живут в Москве, кончали здесь институты, азербайджанским не пользуются, почти забыли, а я не знаю его вовсе. Азербайджанского во мне разве что имя, немного внешность, но внешность у меня не самая характерная, случается, меня принимают за русского: «интеллигентные мальчики в очках» везде одинаковые.

Любимый мой поэт – Лермонтов, и не какой-нибудь там «Хаджи-Абрек» или прочая экзотика, а ранняя философская лирика. Азербайджанской литературы не знаю, не читал. Лет в десять пробовал, по совету деда с материнской стороны (он приезжал к нам погостить), читать Низами, да заскучал… не дотянул до конца, не знаю, чем у этого «меджнуна» все кончилось. Сюжета, как вспоминаю, там почти нет. Один юнец, школьного возраста, влюбился в сверстницу, да так сильно, что в полном смысле слова обезумел (Дед мне объяснил, что «меджнун» значит по-арабски «влюбленный безумец»).

И все, дальше уже никакого развития, все по кругу идет: он безумен – поэтому ее за него не выдают, а безумен он, потому что ее любит; все вокруг этого и крутится, скучно, но если бы сейчас эта книжка у меня была, я бы в конец заглянул: любопытно, чем вся эта круговерть завершилась. Ничего хорошего, конечно, не вышло… любовь – дело фатальное. Но книжки у меня нет – где-то затерялась, а в школьной библиотеке про Низами, я думаю, и не слыхали. Получается, что единственную попавшуюся мне в руки «восточную» книжку я не дочитал до конца.

Но я отвлекся от разговора о ревности. Я ревную даже маму, если она подолгу с кем-нибудь разговаривает, будь то мужчина, мой сверстник или маленькая девочка. Я тогда начинаю думать, почему мама отдает свое время не мне, а этим посторонним людям, наверно, я ей менее интересен, надоел, чем-нибудь досадил и так далее. Потом, позже, когда мы возвращаемся из гостей, я с ней не разговариваю, на вопросы не отвечаю или грублю, мама никак не может понять, в чем дело, а это моя ревность или мой эгоизм, как предпочитают говорить взрослые. Я не хочу (и так было с рождения) делить маму ни с кем.

Я уже сейчас знаю, что женюсь на очень некрасивой девушке (если вообще женюсь), желательно, чтобы родом она была из какой-нибудь глухой горной деревни и чтобы родственников у нее было немного. Но где сейчас такую возьмешь? Русские девчонки очень красивые, но распущенные, взять хотя бы эту Ветку-Иветку. Не идет она у меня из головы.

Короче, двадцать третьего февраля в пятнадцать ноль-ноль я покинул теплую и уютную нашу квартирку я вышел в дрянную промозглость, направляясь к Четырнадцатому дому. По дороге я решал, как себя вести. Главное, не волноваться, не терять самообладания, что бы Ванчик ни сказал. Войти в ситуацию, а потом действовать по обстоятельствам. Подходя к дому, я притормозил, решил незаметно понаблюдать, есть ли кто из «наших». Они были на месте, и Вета была тоже здесь. Странное все-таки у нее имя. В сущности лицо у нее очень простенькое, но она как-то так красит глаза, брови и губы и так одевается, что на нее все поневоле оглядываются. Фигура у нее что надо, это я еще на пляже разглядел, а сейчас на ней было длинное красное пальто, через плечо перекинут длинный черный шарф; одежда делала ее бесформенной, но смотрелось стильно.

Она болтала с кудрявой худой блондинкой весьма потасканного вида, Милых с Воскобойниковым и Гладковым стояли поодаль и тоже о чем-то разговаривали. А между двумя этими группами находилась Анька Безуглова, носком сапога она перебрасывала снег из одной точки в другую.

Идти или не идти? Милых меня звал, но от него можно ожидать любого подвоха. Я подошел. И Милых, со свойственной ему наглой улыбочкой, меня отшил, дескать, уже комплект, опоздал, дружок. Вета и ее подружка на секунду прервали болтовню, я чувствовал на себе их взгляды. Наверно, я сильно побледнел, но произнести ничего не мог: боялся, если начну говорить, голос задрожит или стану заикаться.

Так, ни сказав ни слова, я отошел. Вслед раздался визгливый смех блондинки. Надо мной? Мне всегда кажется, что что-то в моем виде или поведении не в порядке и может вызвать насмешку; последнее время это ощущение усилилось, я стал наблюдать, как люди реагируют на мое появление, особенно женщины.

Недавно я случайно подслушал разговор мамы с ее приятельницей, «тетей Ашхен с усиками». Тетя Ашхен сказала: «Как Мурик вырос, возмужал, наверное, уже и девочки есть».

Мама рассмеялась: «Он у нас бирюк, общается в основном с книжками, да и робок, девчонкам такие не нравятся».

Тетя Ашхен помолчала и выдохнула: «Боюсь ты, Люся, не знаешь своего сына, глаза у него далеко не смирные, с искрами глаза, ты еще с ним хлебнешь горя, как я с Сеней» (сын тети Ашхен отбывает наказание).

Дальше я не слышал, стукнула дверь, и я отошел, потом я заперся в ванной и долго смотрелся в зеркало, разглядывал свои глаза, что там Ашхен болтает про искры.

В целом я сам себе не понравился, и глаза из-за очков разглядеть было трудно, а снять очки нельзя – ничего не увижу – у меня близорукость минус одиннадцать. В тайнике души я сознавал, что разглядываю себя не своими глазами, а глазами окружающих, и даже не всех окружающих, а именно женщин, а за этим магическим словом – женщина – маячила фигура одной – вульгарно раскрашенной, развязной и жалкой девчонки со странным волнующим именем – Вета.

И все же я не ушел, то есть я ушел из поля зрения «честной компании», но решил понаблюдать за ними, благо выступ стены позволял это сделать. Вокруг было безлюдно, холодно и мерзко. Мерзко было на душе, во рту был какой-то горький вкус, виски сжимало; я вспомнил, что сегодня, по маминому календарю, день магнитных бурь. Я выглянул из-за уступа. Шестерка гуськом зашла в подъезд. Я подождал минут пять и только хотел выйти из своего укрытия, как дверь подъезда раскрылась – и оттуда вылетел Ванчик, следом выскочили остальные. Несколько минут они совещались, потом Гладков что-то сказал и пошел не оглядываясь в противоположную от меня сторону. Следом за ним, вихляя тощим задом, поспешила блондинка.

Что у них там произошло? Может, Гладков и тощая решили порезвиться в другом месте? Милых скрылся в шестом подъезде, Анька подошла к Воскобойникову, а Вета достала сигарету и закурила. Внезапно я почувствовал себя так тошнотворно, что мне захотелось плюнуть на все и уйти. Пусть себе делают что хотят, какая мне разница? Зачем я здесь торчу и чего мне надо? Я что – приставлен к ней шпионом? Мне что обязательно нужно увидеть, как она с Милых… или с Воскобойниковым или с обоими вместе? Снова что-то тяжелое стало сжимать голову, я сжал пальцами холодный выступ.

Милых вернулся, он и Воскобойников вошли в подъезд, за ними прошмыгнули девчонки, минут пять я простоял не шевелясь. Потом быстро пересек улицу, оглянулся – никого вокруг не было – взялся за ручку двери и вошел в подъезд. Здесь было темно и не холодно, даже тепло, спиной я прислонился к горячей батарее и несколько секунд нежился, прикрыв глаза; здесь приятный детский какой-то запах – пахло теплой гречневой кашей и пирогом; внезапно до меня донесся слабый звук, он шел откуда-то сверху – не то смех, не то вскрик, я оторвался от батареи и с бьющимся сердцем стал подниматься по лестнице. С шестого этажа пролет лестницы вел на чердак, я поднимался осторожно, ступая на носки; у входа я остановился. Замок на двери был сорван, внутри раздавались голоса, я прислушался, говорил Ванчик, слов было не понять – общий фон и смех.

Довольно нагло они здесь расположились, а если кто сюда заявится? Жилец какой-нибудь или рабочий по лифтам… Представляю картинку: он открывает дверь, а там…

А я? Сумею я открыть дверь? Зачем? Да просто… нарушить их приятное времяпрепровождение, их кайф. А что потом? Да какая разница, что потом? Главное – нарушить кайф. Нет, не выйдет, я один; вот если бы со мной были ребята из матшколы, Колька Журбин, например; он иногда звонит, распространяется об успехах (поди – проверь!), и в олимпиаде-то он отличился, и по обмену за бугор собирается, и Крюкова Алена наконец «клюнула», последнее – чистейший бред, надо один разок увидеть плюгавого коротконогого Кольку, к тому же разноглазого, чтобы понять, что Крюкова ему и не снилась. Брешет. Желаемое выдает за действительное. Крюкова Алена – мечта всех парней матшколы – рослая, сероглазая, с пушистой косой. Кольке до нее как до Английской королевы. Хотя… хотя… кто его знает, может, и не брешет; в этих делах не красота решает, а что? Да наглость. Вон Ванчик… только наглостью и берет. Что-то тихо там стало. Горечь какая во рту, я тут уже весь пол исплевал. А вот в этой кишке можно спрятаться, когда они выйдут и начнут спускаться. Они выйдут, а я войду. Зачем? А просто так. Посмотреть. Любопытно все-таки. Скрипит что-то. Кровать? Может, в скважину заглянуть? Нет, до этого я не унижусь. Спички в кармане, не курю, а спички ношу, на всякий случай. Случай, случай… такой, например, как сейчас. Чиркнуть спичкой по коробку и… Нет, подожду, пусть выйдут. Представляю её лицо, все в саже, с закрытыми глазами, нет, не хочу. А вот местечко поджечь можно, местечко, где она сегодня развлекалась… с Ванчиком… или с ними обоими. Ничего, больше они сюда не придут, в это логовище. Больше не придут. Я об этом позабочусь. Пусть горит синим пламенем.

* * *

А встретил я ее перед самой дискотекой, на улице.

Оля Сулькина

Какая ужасная неделя! Столько всего произошло за каких-нибудь несколько дней. В голове не умещается. Сейчас я в школу не хожу, лежу неподвижно на диване, уставившись в одну точку. Ужасная слабость во всем теле, сердце то стучит часто-часто, то куда-то проваливается, на душе пусто и скверно – и никакого просвета впереди. Вегето-сосудистая дистония по сердечному типу, так называется моя хворь, говорят, что ее у нас уже не считают болезнью – так распространена; мне от этого не легче, мне тошно и хочется помощи; но откуда ее взять, если болезнь сидит внутри, в моем сознании, памяти, нервах? И начало всего – 23 февраля, нет, пожалуй раньше, гораздо раньше. Начало – та лекция в институте, которую читал Олег Николаевич. Лекция была на тему «О некоторых аспектах мировоззрения Достоевского в их современном преломлении». Как это ни странно, узнала я о ней от отца. Какой-то папин ученик (отец репетировал по литературе) собирался пойти на «весьма любопытную» лекцию в институт, где работал Олег Николаевич. Называлась и фамилия лектора – Башкирцев, фамилия Олега Николаевича. Все во мне встрепенулось.

Я тут же сказала отцу, что поеду на эту лекцию, «так как Достоевский всегда был мне интересен, а сейчас, в связи со школьной программой, в особенности».

Отец посмотрел на меня удивленно, но не возразил. Собиралась я на лекцию, как на бал: долго думала, что надеть – брюки или юбку, надела брюки; первый раз в жизни накрасила губы маминой помадой, что для меня не характерно, осталась собой недовольна, но все же отправилась.

Минут двадцать искала нужный переулок (ориентируюсь я ужасно), едва отдышавшись, вбежала в зал, когда лектор уже был на трибуне, села с краю, в одном из последних рядов. Народу в зале была пропасть, и стоял гул, который не прекратился даже с выходом Олега Николаевича. Он был такой же, как всегда, слегка растрепанный, одетый небрежно и просто. Говорил он ни на кого не глядя и ни к кому не обращаясь, как тогда в школе; мне казалось, что ему дела нет до того, слушает ли его кто-нибудь, понимает ли: он обращался словно в безвоздушное пространство, но реальное пространство зала было заполнено людьми, они шумели, переговаривались. Олегу Николаевичу приходилось останавливаться, так нагло вели себя некоторые.

Я поняла, что многие в зале пришли не послушать, а побесноваться; видимо, им хотелось сорвать лекцию. Рядом со мной сидели двое, один полный в темных очках с презрительно сложенными губами, другой – тоже полный, но гораздо моложе; тот, что в темных очках, комментировал своему спутнику почти каждое слово доклада, и, признаться, на меня не так подействовала сама лекция Олега Николаевича (она была слишком для меня заумной), как этот комментарий. Изредка, давая очередное «пояснение», сосед кидал быстрый взгляд в мою сторону, глаз его я не видела из-за темных очков, но в эти минуты мне хотелось сжаться до точки, стать невидимой. Самое ужасное, что я была не готова к происходящему. До сих пор я полагала, что есть культурные интеллигентные люди, духовная опора страны, и есть люди темные, дикие, отсталые, типа неграмотных дворовых старух и безмозглых неразвитых мальчишек. Среди этих вторых – думала я – еще живет антисемитизм. Здесь, в зале, я увидела людей по виду вполне интеллигентных, и в то же время настоящих законченных антисемитов. К тому же, немаскирующихся, неприкрытых, даже распоясавшихся. Одним из таких был мой сосед в темных очках.

Мне не хочется вспоминать все те гадости, что он нашептывал своему соседу. Почему я не встала со своего места, не перешла на другое? Дело не в том, что все места были заняты, просто у меня как-то сразу иссякли силы, я не могла подняться и сидела как приговоренная.

После лекции народ долго не расходился, страсти не утихали, я не знала, что вопрос отношения к евреям так сильно задевает людей. В холле вокруг моего бывшего соседа собралась группа, он стоял в центре, уже без очков, и о чем-то оживленно говорил, обращаясь к своему молодому компаньону. Говорил-то компаньону, а получалось – всем.

До меня донеслось: «национальное кушанье… на крови невинных младенцев…» Казалось, люди вокруг сочувствовали говорившему, ему не возражали. Почему? Как можно слушать такую средневековую чушь спокойно, не перебивая? А я? Я ведь тоже молчу. Но я заинтересованное лицо. Ну и что? Это не оправдывает того, что ты малодушно сносишь издевательство над целым народом, твоим народом. Я подошла к группке, я чувствовала, что, если он сейчас же не остановится, я что-нибудь сделаю, крикну или даже ударю его. До сих пор считаю это чудом: он остановился. Остановился и посмотрел куда-то поверх голов.

Я обернулась – к нам подходил Олег Николаевич. Сначала я думала, что он направляется ко мне, я даже попыталась улыбнуться, хотя это было трудно; но оказалось, что шел он к новоявленному оратору.

Они поздоровались и Олег Николаевич сказал: «Мне кажется, я говорил достаточно аргументированно. Вы согласны или будем спорить?»

Тот пожал плечами и ничего не ответил. Повисла тишина.

Я тронула за рукав Олега Николаевича.

– Оля? Вы здесь? Мы отошли и встали возле колонны.

– Кто этот? – спросила я, указывая на оратора, возобновившего свою антилекцию.

– Этот? – Олег Николаевич ответил не сразу. – Это враг. Бьюсь с ним с открытым забралом и, кажется, безуспешно. С демагогией, потакающей темным инстинктам, бороться трудно.

– Я его боюсь! – это уже мой панический шепот. – Вдруг он или такие, как он, окажутся у власти?

– Вряд ли… хотя… мы не договорили, но и этот обрывочный разговор застрял во мне жалом. А не договорили мы вот почему. С другого конца зала к нашей колонне направлялась женщина, высокая, худая, в строгом темно-зеленом костюме и неприятно злым выражением лица.

В двух шагах от нас она остановилась, вперила в меня цепкий взгляд и смотрела, не мигая, минуты две, после чего перевела взгляд на Олега Николаевича. «Олег, я ищу тебя целый час, а ты здесь прохлаждаешься», – голос тоже был неприятный и резкий, интонация истеричная.

– Я здесь нахожусь не более десяти минут, молодая особа попросила меня разъяснить некоторые моменты лекции.

Олег Николаевич говорил спокойно, но что-то в его голосе, в интонации и словах мне не нравилось.

Почему он оправдывается? Кто бы эта женщина ни была, как она может разговаривать с ним в таком тоне? Лягушка сушеная.

– Придется помешать вашей приятной беседе, извините, милая, Олег Николаевич устал, – и она схватила его за руку.

– Подожди! – он нахмурился и вырвал руку. – Я сейчас приду, подожди меня в гардеробе. Секунду они смотрели друг на друга. Я переводила взгляд с одного на другого. В голове мелькнула догадка: сушеная лягушка – его жена. Несчастный, иметь женой такую фурию. В конце концов фурия удалилась, но и я поспешила распрощаться. С этого вечера началась целая цепь неприятностей и несчастий.

* * *

Нет, не так, не совсем так. Сначала было счастье. Оно продолжалось почти неделю; когда вспоминаю сейчас об этом, даже не верится и хочется плакать. Я по-настоящему узнала Андрея. Он оказался совсем не таким, каким я его представляла, он чуткий и нежный в душе (чего не скажешь по его виду). Все эти дни я жила в какой-то бездумной радости, ждала встречи, строила планы, перед сном проговаривала все наши дневные разговоры – за себя и за него (запоминалось абсолютно все, каждый жест, каждая дрожинка в голосе) – словом, отреклась совершенно от всего окружающего и на вопросы мамы не могла сразу ответить, переспрашивала, так как была не здесь, а там. Да, и еще одно. Я стала видеть его на улицах.

Как-то пошла в библиотеку за книгой – смотрю: впереди Андрей. Обрадовалась ужасно, подумала, что он не утерпел до встречи (было назначено на пять часов) и, зная, что я пойду в библиотеку, тоже туда отправился. Обозналась, это был не он, но как четко я его увидела.

А потом этот ужасный день – 23 февраля. У меня и раньше были предчувствия, я понимала, что рано или поздно все кончится, но что так быстро и так кончится, не предполагала. После школы я поехала к тетке (маминой сестре тете Лере) за платьем, потом часа два просидела в салоне-парикмахерской на проспекте М-а и решила сразу ехать в школу, не заходя домой.

Настроение было какое-то странное, с одной стороны, новое красивое платье, черное с белым, – мои цвета, романтическая прическа в духе Ботичеллиевой Весны – «девушка с локонами», маленький черный берет на голове, а с другой – какая-то нервность, беспокойство. Тогда я думала, что это из-за Ани. В школе она создавала нам невыносимую обстановку, подсматривала, подслушивала, буквально бегала по пятам. Андрей относился к этому спокойней, чем я, говорил: «Пусть себе бегает», «Не обращай, внимания», а мне было неловко, словно я у нее украла. В классе к Аниной слежке относились иронически, посмеивались над ней, но и мы с Андреем неизбежно становились темой для пересудов, что было противно, гадко.

В тот вечер Аня была возбуждена уже в самом начале, даже сквозь румяна было заметно, что щеки у нее пылают; она суетилась, куда-то бегала, ее длинное, безвкусное сиреневое платье то и дело лезло на глаза. Я принесла с собой подарок для Андрея, небольшой рисунок, выполненный цветными мелками, – все те же мои фантастические цветы, но в рисунке была одна тонкость, которую он должен был распознать; в нереальных несуществующих цветах я спрятала элементы нарцисса и ландыша, рисунок был вариацией на эту двойную тему, тему мою и Андрея. Но как рисунок передать? Андрей все время находился на виду, вместе с Гладковым и Милых налаживал аппаратуру перед дискотекой. В коридоре я наткнулась на Вовика, сына технички, третьеклассника, несколько раз при мне Андрей с ним «общался», обучал приемам, возился, как со щенком. Вовик и походил на щенка – маленький, быстроглазый, с мокрым носом. Вовику я и отдала сверток для Андрея.

Из этого получилось бог знает что. Андрей не мог отлучиться и попросил Вовика отнести сверток в раздевалку и сунуть в карман его, Андреевой, куртки. Сунув сверток куда надо, Вовик из раздевалки не ушел, а, воспользовавшись отсутствием дежурных, начал выгребать мелочь из всех подряд карманов. За этим делом его и застал дружинник, следивший за порядком. Когда Вовика спросили, почему он этим занимался, он сказал, что ему велел парень-старшеклассник и указал на Андрея. Чушь совершенная. Но все выяснилось потом. А тогда я только видела, что Андрей отослал куда-то Вовика вместе со свертком и продолжает налаживать технику.

Анька летала по залу с записками, мне «почта» была не интересна, просто сидела в углу и скучала, изредка перекидывалась репликами с девчонками. Так задумалась, что даже не заметила, когда Катя Прохорова подошла. Попросила выйти в коридор. Я подумала: что-нибудь с Вовиком, а тут Анька. Чего оно только ни выдала мне в туалетном предбаннике! Договорилась до того, что она Андрею фактическая жена и у нее будет ребенок от него. Ненормальная. Слава богу, никого, кроме Катьки, поблизости не было. А Катька не злая и не болтливая.

Не успела я прийти в себя от Анькиной истерики, тут новое происшествие – с магнитофоном. Я сначала даже не вникла, что произошло, почему директор остановил пленку.

Стою, хлопаю глазами, а Козодой с пеной у рта прямиком ко мне: «Сулькина, что происходит в твоем классе? Ты как комсомольский секретарь несешь персональную ответственность за все безобразия и подрыв основ».

Что-то в этом роде прокричал, он всегда штампами изъясняется, и я обычно сдерживаюсь, чтобы не рассмеяться в голос, но тут мне было не до смеха.

Нервы были на пределе, и я не сдержалась, тоже закричала: «Перестаньте на меня орать, ни за кого я не отвечаю, кроме, как за себя; как я могу отвечать за всех дураков нашего класса?»

Он прямо задохнулся, сделал вдох, выдохнул и отошел. Тут я поняла, что житья мне в школе больше не будет. И, наконец, самое страшное.

Самое страшное было дома. Пришла я домой в одиннадцать (мы с Андреем немного погуляли). Родители не спали. Мама была неестественно бледна и лежала. Мама у меня сердечница, последние несколько дней она находилась дома, на больничном. Первая моя мысль – маме худо. Отец рылся в коробке с лекарствами, руки у него дрожали, пузырьки падали, я впервые видела его в такой растерянности.

Шепотом спросила: «Так плохо?»

Он шепотом ответил: «Хуже, чем ты думаешь. Сгорела часть картин. Мама пыталась потушить огонь, очень устала, переволновалась, боюсь, придется вызывать скорую!»

Поднимаясь по лестнице, я почувствовала запах гари, но бессознательно; теперь я как бы снова ощутила этот запах. Значит, был пожар, горела мастерская? Что значит «часть картин» сгорела?

Но в ту ночь было не до картин. Маме было плохо, скорую вызывать она не хотела; боялась, что отвезут в больницу. Отец не ложился; я, хоть и легла, почти не спала, прислушивалась; под утро мне приснился кошмар: я шла через луг и знала, что на той стороне меня кто-то ждет, может быть, отец… Огромные фиолетовые цветы с рахитичными головками раскачивались как в танце, на ветру, тянули ко мне свои соцветья. Но только я захотела дотронуться до цветка рукой, как из сердцевины вышел огонь; я одернула руку – и проснулась. В маминой комнате было тихо. Приоткрыла дверь – мама спала; рядом, в кресле, одетый, спал отец. Слава богу! В коридоре, прислоненная к стене, стояла картина, вчера я ее не заметила. Это была картина, написанная после папиного «перерождения», называлась она «Влюбленные», в мастерской она стояла у самой двери; видно, поэтому маме удалось ее вытащить. Раньше я в нее как-то не вглядывалась – примелькалась; к тому же, новая папина манера казалась мне надуманной. Но тут словно меня ударило. Эти двое – это же мы с Андреем, одни, посреди пустой арены, а вокруг зрители – орущая дикая толпа, протянувшая к нам свои жала, хоботы и щупальца. И то, что раньше мне казалось неумелостью – по-детски нарисованные наивные фигурки на зловещем ярко-красном фоне – сейчас не вызывало протеста. «Влюбленные» были единственной уцелевшей в пожаре папиной работой. Мама вышла на лестничную клетку, когда огонь уже разгорелся, она вызвала пожарных и полезла наверх спасать картины; с трудом могу представить, как мама, больная, вытащила из огня и дыма папину картину, так ей хотелось сохранить для папы хотя бы одну его новую работу. А ведь лично ей эти картины совсем не нравились.

Не знаю, что будет с отцом, когда мама пойдет на поправку, сейчас его заботит только мамино здоровье, о картинах он не вспоминает…

Внешне отец заметно переменился, в глаза бросаются морщины на его лбу, я стараюсь на них не смотреть, все равно отец самый молодой из нас, вот только… что ему делать без мастерской?

В воскресенье вечером, на следующий день после пожара, к нам приходил участковый, интересовался возможной причиной, расспрашивал, не слышали ли шума, нет ли у нас подозрений и прочее. Папину мастерскую он называл «чердак», словно там и не было картин. А папа ему ничего не сказал про сгоревшие картины.

Когда я захотела вмешаться в разговор, отец строго на меня взглянул и сказал с раздражением: «Девочка, иди делай уроки, мы без тебя разберемся». Я вздрогнула от неожиданной и незаслуженной обиды; отец впервые, да еще при посторонних, так меня унизил. У себя в комнате я «вывела» причину странной реакции отца: он боялся – чердак не принадлежал ему официально, он самовольно сделал его мастерской и теперь думал, что к нему начнут придираться. И все же простить отцу его вспышку я не могла. Сидела и разжигала себя. Какой трус, картины – самое дорогое в его жизни, а он… значит, он смелый лишь до поры… и вообще как ему не стыдно срывать свое раздражение на окружающих, это простительно нашему директору, он человек малоинтеллигентный, а отец…

Весь вечер я не выходила из своей комнаты. Пыталась читать, прислушивалась. После милиционера к нам пришел еще один внезапный гость – дядя Гриша, старинный друг отца, тоже художник, только настоящий, официальный. Живет он в Перове, рядом с нашим бывшим домом, там я родилась и жила до десяти лет. Ему уже за семьдесят, поэтому бывает он у нас крайне редко, по особым случаям. Видимо, он узнал о пожаре. Они с отцом часов до одиннадцати просидели на кухне, все говорили, говорили.

Дядя Гриша временами так кричал на отца, что мне из моей комнаты было слышно: я понимала, о чем у них разговор. Дядя Гриша кричал: «Затаиться, спрятаться, чтобы не видели, не слышали – и это ты считаешь выходом? Да чем больше ты будешь прятаться, тем наглее они будут становиться, они в конце концов загонят тебя в яму, но и та, по их мнению, будет принадлежать тебе не по праву: скажут, что ты ее отнял у одного из них. Успокоятся же, только когда тебя вообще не будет, тебе понятно?» Отец что-то ответил.

Снова загремел дядя Гриша: «И это говоришь ты? Да тебя уже начали сживать со свету, весь этот пожар, сгоревшие картины, думаешь, это не нарочно? Не подстроено?»

Отец снова что-то сказал. Тут уже дядя Гриша заклокотал: «Тебе смешно? А мне что-то не очень. Ося с Мариной подали документы, я их благословил. Им жить, жить, а не погибать от рук погромщиков. И я тебе скажу: не потому я так смел, что на службу не хожу, как ты тут выразился, а просто с некоторых пор начал задумываться; то все времени не было, а тут проболел почти месяц, лежал и думал: да что же это такое? почему я и мои ребята всю жизнь должны лбом стены прошибать, чтобы чего-то в жизни добиться? Там, где другие – играючи, да какие другие – бездари! Почему этот пункт проклятый всю жизнь нам отравил? Кто виной? Ты скажешь, это в природе вещей, мол, испокон веку, не только в России, но и в Европе, а также в Америке. А я тебе на это скажу: наши отцы думали, что они новый мир строят, где самые угнетенные получат свободу. Евреи в России били самые угнетенные, из униженных униженные, потому их так много ушло в революцию, мой отец, сын раввина из местечка, ушел в революцию, его брат ушел, их товарищи ушли, позднее все сгибли в лагерях, но я не об этом. Про сталинское время не говорю, там все ясно, и с Михоэлсом ясно, и с театром, и со школами, и с убийством поэтов, и с делом врачей, и с космополитами безродными, и с планами выселения и прочая и прочая. Но сейчас? Скажи: мы что – граничим с Израилем? Он для нас непосредственная угроза?

Почему о ближайших соседях мы месяцами не слышим, а об Израиле изо дня в день по радио и по телевидению: „сионисты“, „агрессоры“, „военщина“, и все односторонне, информация только из одного источника. Как, по-твоему, это ли не пропаганда? И получается, с одной стороны, вроде бы не одобряют открытый антисемитизм, а с другой – насаждают; обыватель-то что думает? Опять эти евреи. Все они такие, вон палестинца хотели заживо схоронить, а что тот палестинец малолетних детей убивал, кому до этого дело? Психологически все уже подготовлено, нужна только соответствующая ситуация – перемена власти или угроза катастрофы – ну и начнут бить, как прежде, до революции, били. Вот тут твоя тактика пригодится: затаись и жди – авось, погромщики мимо пройдут».

Голос дяди Гриши сник, не слышно было и отца, по-видимому, на кухню вышла мама: сегодня ей лучше. Больше спор не возобновлялся. Ужасно мне хотелось увидеть дядю Гришу, не видела его сто лет, но характер выдержала, не вышла. Что там родители ему сказали насчет моего отсутствия – не знаю. Сидела у себя и размышляла. Вот и дядя Гриша обвиняет отца в трусости. Неужели отец так изменился? Когда это случилось? Почему он за рабское молчание? Нужно говорить в полный голос, кричать, доказывать. Ведь времена другие! Дядя Гриша тоже не прав, что разрешает детям уехать: кто же тогда останется, если все уедут? Я уверена: мы нужны этой стране так же, как она нам.

Я не хочу, как те испанские евреи, быть вытолкнутой из страны, оставить родину – и всю последующую жизнь тосковать по ней.

Но я не хочу чувствовать себя в моей стране без вины виноватой. А для этого нужно что-то делать, сражаться за правду и за себя. Жаль, что я тогда не выкрикнула в лицо тому – в темных очках, – что я о нем думаю! Смогла бы я это сделать?

На следующий день, в школе, представился случай проверить себя. Это случилось через день после дискотеки, в понедельник. С утра школу буквально трясло от разговоров, все судачили о происшествиях. В центре обсуждений был вопрос о магнитофонной ленте с записью проповеди; гадали, кто ее принес в школу. Все были возбуждены, говорливы, до уроков ли людям в таком состоянии? Но учителя привыкшие: шум, разговоры, а урок все равно идет, тянется, как надоевшая резинка. Кое-как миновали математика и литература, третьим был урок биологии. Пришли в кабинет – в окна бьет солнце, а впереди еще целых четыре урока! Крыса как вошла, вызвала к доске Прохорову Катю рассказать об эволюционной теории Дарвина. Катя приподнялась и, помявшись, сказала, что темы не знает. Крыса спросила почему. Катя ответила, что была в субботу на дискотеке и не успела выучить, а в воскресенье было много дел. «Садись, два», – ледяным тоном проговорила Крыса и вызвала Милых. Милых поднялся и бодро отрапортовал, что параграф не выучил из-за субботней дискотеки. «Садись, два», – снова сказала Крыса.

Мне всегда казалось, что ей нравится ставить двойки, что двойками она нам платит за свои унижения, ведь за эти наши двойки она получает ежедневные «втыки» от директора. Третий и четвертый вызванные ответили так же. Крыса задумалась, больше четырех двоек за урок – это уже скандал. И она решила, что лучше прочесть нам нотацию.

– Интересно, вы только биологию не готовите или все остальные уроки тоже? Небось, математику выполнили, знаете, что Елена Акимовна спуску не даст. А биологию – можно. Подумаешь, теория Дарвина! Кому это нужно? А, между прочим, именно вашему классу необходимо всерьез заняться теорией Дарвина, что укрепит ваше материалистическое и атеистическое мировоззрение. Вот Прохорова, – она подошла к Катиной парте, – только что она отказалась отвечать научный дарвинизм, а, между тем, мне как руководителю атеистического общества стало известно, что Прохорова у нас верующая.

Милых громко засмеялся, словно услышал анекдот; со своего место я хорошо видела, как покраснела Катя.

– Милых! Прекрати смех и положи на стол дневник – я ничего смешного не сказала. Повторяю: Прохорова – верующая, и, если вы не верите мне, то спросите у нее самой. Прохорова, мы ждем! Отвечай же! Катя снова приподнялась, щеки ее горели, она теребила воротник. И молчала. Класс замер.

И тут я не выдержала. Главным образом, из жалости к Кате. Вскочила и закричала, задыхаясь от волнения: «Да как вы можете? Кто вам позволил так унижать человека? Какая в конце концов разница – верующая она или нет? Это ее личное дело, у нас свобода совести, и религия не делает человека вредным членом общества. Может, вы и Достоевского станете уличать в религиозности?»

Крыса будто того и ждала: «Нет, Достоевского, Сулькина, я уличать не собираюсь, уже потому что он жил не при социализме и не был учеником советской школы, комсомольцем. А тебе, Сулькина, я удивляюсь. Являясь комсоргом класса, ты встаешь на защиту религиозных проявлений, отклонений от советской идеологии. Впрочем, после того, что я узнала о твоем моральном облике, этого и следовало ожидать».

Я стояла как громом пораженная, буквально лишилась речи, а Крыса продолжала: «Да, да, Сулькина, и не притворяйся, что не понимаешь: от людей не укрылось ни твое времяпровождение со взрослыми женатыми мужчинами, ни амуры с одноклассниками… И я бы на месте твоих товарищей-комсомольцев еще подумала, того ли человека выбрали они своим вожаком. Или верна народная мудрость: каждый класс достоин того вожака, которого он имеет?!»

Последние слова Крыса произносила под крик, свист и улюлюканье. Все вскочили с мест, кое-кто забегал по классу, Милых кривлялся и передразнивал Крысу, Катя Прохорова плакала, Андрей… на него я не смотрела; оцепенение мое прошло, я направилась к учительскому столу, чтобы высказать Крысе все.

И тут вошел директор, вошел без стука, как всегда; видно, его привлек дикий шум.

«Что происходит?» – он говорил, глядя на меня и на Крысу, так как мы обе стояли у учительского стола.

Крыса начала что-то лепетать, он ее прервал: «Я спрашиваю, что происходит в классе?» И тут в сразу наступившей тишине я вдруг услышала свой зазвеневший от волнения голос: «Вы спрашиваете, что происходит в классе? Революция. Мы требуем уважения прав личности».

* * *

Когда я сейчас думаю, почему ничего не вышло, почему все так ужасно кончилось, я понимаю, что это закономерно. Когда-то отец говорил, что есть «МЫ» со знаком плюс и со знаком минус (так же, как «Я»). Очень верная мысль. В борьбе нужна сплоченность, четкое осознание цели и смелость. У нас же все возникло стихийно; насчет прав личности, если разговоры и велись, то только на переменках, от случая к случаю, и до выводов дело не доходило. Сплоченности и смелости тоже было маловато. В тот раз после моих слов о революции и правах личности директор, ни на кого не глядя, пробубнил: «После урока Сулькиной явиться в кабинет» и вышел. И оказалось, что никакой революции в классе не было, была только дура Оля Сулькина, которой больше всех надо, которая «на правах вожака» выступила против учителей и дирекции, пусть она, дуреха, все и расхлебывает.

Сначала, правда, было решено идти к директору всем кагалом, добиваться правды. Потом кто-то заявил, что правды все равно не добьешься, а из школы вылетишь или схлопочешь неуд по поведению. Еще один стал рассказывать про похожий случай в соседней школе, когда тоже класс взбунтовался и кончилось тем, что его расформировали и учеников раскидали по школам района. Ирка Хвостова кстати вспомнила, что скоро конец года, лето, не стоит затевать конфликты с дирекцией, да и родители за такие дела по головке не погладят. Да и вообще, зря Сулькина сболтнула про революцию, еще начнут шить идеологию. Я сидела, слушала, не вмешивалась. В конце-то концов, что бы сейчас здесь ни решили, а мне все равно идти к директору, мне никуда он этого не уйти. И за свои слова буду отвечать я сама. Сейчас меня интересовало поведение только одного человека – Андрея. Но он молчал, в обсуждении участия не принимал, сидел, как и я, не вмешиваясь. Я не вмешивалась, потому что считала себя не вправе втягивать других, а он?

Мало-помалу народ разошелся, испарился, растаял, как весенний снег. Я сидела на последней парте и чертила на листе бумаги фантастические узоры, в голове было пусто.

Ко мне подошел Андрей: «Оля, я хочу пойти к директору вместе с тобой».

– Зачем?

– Чтобы тебе было не так страшно.

– А мне и не страшно, – я улыбнулась. – Я не такая слабачка, как ты думаешь.

– Я все же пойду с тобой. Ты же выступила за весь класс, а осталась одна.

– Ну, во-первых, я защищала не столько весь класс, сколько себя, свое достоинство, а во-вторых, если ты считаешь, что я выступила за всех, почему ты молчал при всем классе? Боялся, что неправильно поймут? Ванчика слушал? Почему? Сейчас мне твоя помощь не нужна, а тогда твое слово много бы значило. Андрей стоял опустив голову, он был похож на школьника, которого отчитывают и которому некуда деться от этого занудства, мне стало смешно. – Ты что ж, боишься меня? Чего молчишь?

– Зря ты все это затеяла, безнадежно. Я встала и пошла из класса. Возле кабинета директора стояла Катя Прохорова. Она преградила мне дорогу, взяла за руку и потянула в сторону, в уголок.

– Я только что у него была, – зашептала Катя, – сказала, что дело во мне, что ты за меня вступилась, когда Альбина Александровна при всех объявила, что я верующая.

– И что?

– ОН спросил, правда ли это, что я верующая.

– А ты?

– Сказала «правда».

– И дальше?

– Дальше – ничего, просил чтобы пришли родители. Я сказала, что нет родителей, есть бабушка, он говорит: пусть тогда бабушка придет. Вот и все. Так что ты ничего на себя не бери, он уже знает, что весь сыр-бор из-за меня.

Я смотрела на Катю. Почему я так долго не видела ее, не замечала? Из-за ее незаметности? Молчаливости? Катя хотела уйти, но я ее удержала. Катя была единственная, кому я могла задать этот вопрос: «Катя, как ты считаешь, Андрею можно верить?»

– Почему ты меня спрашиваешь? – Катя заволновалась и покраснела. – Потому что я с Аней хожу, да? Но разве я могу… не надо меня об этом спрашивать!

И она убежала. Почему она так заволновалась? Так быстро убежала? Об этом я задумалась, когда вернулась домой после того тяжелого дня.

Директор продержал меня не долго. Он только сказал, что я, по его мнению, не достойна носить звание комсомолки, но что этот вопрос не в его власти, и его будет решать комитет, а я должна написать объяснительную записку по поводу позавчерашнего и сегодняшнего своего поведения, а также предупредить родителей насчет сегодняшнего вечера, он их ждет в школе.

Я ожидала долгого унизительного распекания, я приготовилась не молчать, а вступить в бой, но боя… не было. Предупредить родителей – и все. Нельзя сказать, что я была раздосадована.

Я, признаться, даже обрадовалась, что легко отделалась, что уже на свободе.

Так было тягостно ожидание противной экзекуции у директора, проговаривание своих ответных слов, которых в итоге не дано было сказать; устала я страшно, обессилела, нервы были на пределе.

Прежде чем сказать отцу (он сегодня работал дома), что его вызывает директор, я прилегла. Стала вспоминать все слова, прозвучавшие сегодня, и вспомнились Катины: «… Не надо меня об этом спрашивать!»

Мне стало нехорошо, лежать я уже не могла, вскочила и стала ходить по комнате, стараясь забыть и Катины слова, и интонацию. Не могла. Вспомнила, что у меня где-то был Катин телефон, пересмотрела все старые записные книжки, все листочки, когда-то в них засунутые. Нашла.

Набрала Катин номер, долго никто не подходил. Потом трубку взял мужчина с хриплым неприятным голосом: «Вам к-кого? – и он ругнулся, похоже было, что он пьян. В этот момент трубку взяла Катя. Я подумала, что у Кати и без меня по горло забот, живет без матери, с пьющим отцом, и чего я лезу к ней со своим? хотела опустить трубку, но Катя кричала: „Не слышно, говорите громче!“ И я сказали: „Катя, у Андрея с Аней что-то было?“»

И ничего не услышала в ответ.

Катя на том конце провода молчала и не опускала трубку. И я положила трубку первая. А дальше… дальше уже плохо помню… туман какой-то и страшная боль в сердце.

Помню папино лицо надо мной, очень белое. Кажется, я прошептала: «Папа, тебя директор вызывал». А, может, и не прошептала, может, из школы позвонили. Во всяком случае, отец побывал у директора. Что ему там было сказано, можно только догадываться.

Сквозь полузабытье я слышала папин громкий шепот, обращенный к маме: «Почему она не сказала? Какой-то филолог… по-видимому, стресс, да, да, надо спасать!» Спасать. От кого или от чего? Можно ли спасти от себя? От мыслей? Временами мне хотелось отключить мозг, удалить душу из тела, чтобы не мучили, не болели. Хотелось все-все забыть. А папа попеременно названивал то знакомым врачам, чтобы устроить консультацию, то знакомым педагогам – он хочет перевести меня в другую школу. Он хочет, я уже ничего не хочу.

Иногда звонит телефон, мне становится страшно, сердце начинает колотиться, на лбу выступает испарина. За тонкой перегородкой стены трубку берет папа: «Нет, нельзя, неважно себя чувствует, не следует беспокоить» и кладет трубку на рычаг. Пульс постепенно налаживается, я выпиваю очередную порцию валерьянового настоя и засыпаю, засыпаю, засыпаю. Чтобы ни о чем не думать, все позабыть…

Эвелина Александровна

И все-таки я ухожу. Так получилось. Пока ухожу «на улицу», год-то не кончился, даже в школу устроиться не удастся. Но в школу я не пойду. Хватит. Поменяла несколько школ. Везде одно и то же. Недавно в газете попалось на глаза объявление: требуются машинистки. В свое время я кончала курсы машинописи, может, попробовать? Это тяжелый физический труд, но нормированный. Отработал – и принадлежишь себе, читай, гуляй, развлекайся, свобода… И потом там нет этой жуткой казарменной атмосферы, машинистки – народ независимый… В мои-то годы в машинистки… но не в торговлю же! Говорят, в торговле много бывших учителей… Понятно, что из школы бегут.

Когда-то я считала профессию учителя лучшей в мире профессией. Но это в теории. А на практике… вот хоть последний педсовет, после которого я подала заявление. Когда я на него шла, у меня душа в пятки уходила: думала, что он будет целиком посвящен девятому классу, то есть моим промахам и упущениям в «воспитательной и организационной работе», за которые мне уже влепили выговор.

До сих пор я не подвергалась публичной порке, и эта перспектива отнимала у меня последние остатки самообладания, я не столько думала о том, что делается в классе, сколько о возможной моей ответственности за происходящее. А в классе было не спокойно. Что-то там готовилось, что-то созревало; подспудные, невидимые мною явления порождали странные необъяснимые поступки, дикие выходки…

Я уже устала от жалоб Чернышевой; она считает девятый класс неуправляемым, винит во всем меня, говорит, что к ребятам нужно применять жесткие меры. Чернышева считает, что, хотя мальчишки в девятом «не подарок», воду мутят не они, а Сулькина и Прохорова. Сейчас Сулькина больна, у Прохоровой дома большое несчастье и в школе ее тоже нет, а класс все равно бурлит. Проводить уроки в нем практически невозможно, никто не слушает, все заняты своим. Что-то случилось с Аней Безугловой, из нормальной, довольно спокойной девочки она превратилась в грубую дерганую неврастеничку; изменился Воскобойников: куда-то пропало суперменство, высокомерие спортивной звезды, за него я рада… хотя что-то во всем этом не то, что-то здесь не так… что-то постоянно ускользает, но «кода» к этому «что-то» у меня нет.

На днях заходила к Прохоровой домой. Там трагедия. Отец Кати в пьяном виде пырнул ножом бабушку, мать жены. Сейчас она в больнице в тяжелом состоянии. Спрашивается, что нужно было этому человеку? Он инвалид, без ноги, жена от него ушла, а ее мать осталась с ним и с внучкой, вела хозяйство.

Соседи говорят, он ежедневно «вымещал на ней зло», крики слышались каждый вечер. И в таком аду живет Катя! Теперь я вспомнила, как после изучения Достоевского, она подошла ко мне и сказала: «Мармеладов был прав, что пил». Меня это удивило – какая правота в пьянстве? А Катя стала доказывать – горячо, убежденно; ясно было, что ее не Мармеладов волновал, а что-то свое нужно было решить.

Помнится, она говорила, что водка для Мармеладом – единственное спасение, она как наркотик, как обезболивающее лекарство. При его жизни, если у него еще водку отнять, что же тогда останется? Какие у него цели в жизни, радости какие? Жена его не любит, презирает. Ни друзей у него нет, ни родных – одна Соня, но в ней самая его рана, так что лучше бы ее не было. Вот и выходит, что водка для Мармеледова на тот отрезок жизни, что ему остался, – спасительница. Иначе одни злоба да ненависть останутся.

В чем-то Катя права. Не помню, что я тогда ответила. Но вот что приходит в голову: Катин отец, сегодняшний Мармеладов, не был пьян, когда набросился на мать жены с кухонным ножом. Возможно его злые инстинкты искали выхода, а наркотика под рукой не оказалось… И в результате пострадала бабушка – самый беззащитный член семьи, ухаживающая за ним, инвалидом. Почему именно она? Сильный ищет для самоутверждения слабого, слабый – еще более слабого, не потому ли? Опять тот же вопрос, что и в поэме О. Н. Есть ли воистину виноватые? И не будут ли виновные выбраны произвольно, чьей-то волей? Трудно, порой невозможно найти истинного виновника, проще его назначить или избрать по жребию.

Студенткой я слышала, что некоторые племена имеют непохожее на наше «дологическое мышление», причинно-следственные связи в котором отсутствуют. Когда у них случается что-то плохое, они начинают копать землю, и первое попавшееся на глаза существо – дождевого червя, например, объявляют виновником несчастья. Может, и все мы недалеко от них ушли? Когда-то поэма О. Н. показалась мне слишком головной, сконструированной, теперь я думаю иначе. О. Н. очень обрадовался, когда я ему это сказала.

Ему сейчас нужна поддержка. Он только что выписался из больницы, но об этом потом. Об этом хочется думать долго, обстоятельно. Об ином же мечтаешь поскорее забыть; к сожалению, не удается. Да, тогда на педсовете я сидела, как на вулкане, ожидая: вот сейчас, вот сейчас начнется. Но не начиналось, полтора часа прошло от начала, а не начиналось.

Вообще педсовет был посвящен вопросу реформы школы, тому, как она осуществляется в нашем коллективе, ну и итогам третьей четверти. По первому вопросу с большим докладом выступил директор, долго и обстоятельно, читая по бумажке, доказывал, что реформа вообще и в нашей школе в частности пробуксовывает и что во всем виноваты мы, учителя.

Я почему-то представила другой зал, наполненный директорами, и докладчика, соответственно, более высокого уровня, который тоже говорил о пробуксовке реформы, но с иным выводом: «Во всем виноваты директора». Первую часть доклада я слушала в пол-уха, но затем директор перешел к конкретным именам, сердце мое сжалось: вот сейчас. Но он назвал трех учителей, не хуже и не лучше других, «которые ничего не делают для реализации реформы».

После директора выступала общественность – как-то так получилось, что все школьные должностные лица оказались на выборных общественных должностях и выступают «от имени коллектива» единым фронтом с директором. Некоторые из них даже пытались говорить, а не читать по бумажке, но впечатление все равно было унылое и тягостное.

Говорилось о состоянии классных комнат и о безобразиях в столовой, о необходимости экономить электроэнергию и проводить трехминутную зарядку в середине урока и много о чем еще, и при этом ругали, ругали, ругали учителей, ругали даже без сладострастия, привычно.

Три раза звучала моя фамилия. Один раз в связи с тем, что проведенный месткомом опрос среди учеников показал, что зарядка на моих уроках не проводится. Еще раз я прозвучала как отстающая, когда зашла речь о посещении чужих уроков, были названы и рекордистки, среди них на первое место вышла Альбина Анатольевна. Она же вышла на первое место по использованию технических средств на уроке. И, наконец, еще одна моя оплошность, на которую мне публично указали, состояла в том, что я не вывожу детей в столовую, и, предоставленные сами себе, они безобразничают. Все три раза, услышав свою фамилию, я вздрагивала, прижималась к парте, во рту пересыхало, но затем с исчезновением опасности это состояние проходило. Через полтора часа, когда завуч начала сообщение об успеваемости и итогах четверти, я решила, что опасность окончательно миновала и слегка успокоилась.

Перевела дыхание, огляделась учителя сидели с сосредоточенными лицами, не переговариваясь – переговариваться у нас запрещалось; были случаи, когда за шепот и реплики с места выгоняли из класса. Больше половины учителей были мне плохо знакомы; это были молодые специалисты, которых наш директор набирал взамен ушедших старых специалистов, молодые его устраивали больше: они были послушнее и, кроме того, на ближайшие три года попадали в полную крепостную зависимость без права перемены места.

Пожилые учительницы математики и физики, с измученными до синевы лицами, сидели ни на кого не глядя, погруженные в какие-то свои невеселые размышления. Трое мужчин – трудовик, физрук и военрук, – случайно затесавшиеся в компанию женщин, отличались от них, казалось, только шириной плеч.

Унылая тягучая тишина разрывалась упругими четкими цифрами, приводимыми завучем; в подтверждение приведенных цифр она стала вычерчивать на доске диаграмму падения успеваемости в младших, средних и старших классах. Судя по кривым, картина везде была примерно одинаковая и безрадостная.

Завуч закончила свое сообщение на оптимистической ноте, заявив, что учителя школы приложат все усилия, чтобы повысить успеваемость как в младшем и среднем, так и в старшем звене и закончить год с хорошими показателями и отличным качеством знаний у учащихся. Завуч села, педсовет шел уже два часа, многие стали поглядывать на часы, но тут возникло какое-то движение в среднем ряду, какое-то шевеление, невнятный шорох.

Директор кинул в ту сторону недобрый взгляд: «Что там еще?» «Разрешите сказать пару слов», – Альбина Анатольевна приподнялась и, втянув голову в плечи, ждала решения.

Директор махнул рукой, что могло означать и «что с тебя взять – валяй», и «а пошла ты…». Чернышева поняла этот жест в первом смысле; видимо, ей придало решимости сегодняшнее упоминание ее фамилии в числе рекордсменок.

Откашлявшись, она начала. С первых слов я поняла, что речь пойдет о моем классе. С этой стороны, по правде говоря, я не ожидала удара. Чернышева сказала, что у нее вызывает беспокойство атмосфера вседозволенности и моральной распущенности, установившаяся в девятом классе. Она как руководитель атеистического общества замечает усиление влияния вредной идеологии на сферу сознания учащихся, случай на дискотеке а этом смысле прямо-таки показательный, в нем, как в капле воды, отразились результаты порочного воспитания.

Внутри класса рассадниками заразы, по ее мнению, являются Сулькина и Прохорова, ну и конечно, большая вина лежит на нас, педагогах, а особенности на классном руководителе, Эвелине Александровне Долгиной, не сумевшей оградить юные души от чуждых и вредных влияний. Во время этого выпада Чернышева на меня не смотрела, но имя произнесла очень выразительно, со смаком. Закончив, Альбина Анатольевна продолжала стоять и села только после нетерпеливого жеста директора.

Он спросил не без раздражения: «Еще желающие выступить есть? А то к концу обычно приходит охота… может, кто-то хочет добавить по девятому классу?» Оглядев безмолвные притихшие ряды учителей, он продолжал: «Альбина Анатольевна несколько опередила события. По девятому классу у нас запланирован специальный апрельский педсовет, а пока идет сбор материалов, проводятся консультации с учителями, учащимися и их родителями… Классный руководитель девятого класса, как известно, уже получила выговор за упущения в воспитательной и организационной работе». Я всегда удивлялась, как гладко этот человек складывает канцелярские фразы, как ни одно живое слово не может проникнуть сквозь барьер мертвечины. Кончил он в том же духе: «На апрельском педсовете будут приняты новые неотложные меры по урегулированию обстановки в коллективе девятого класса». Тот же взгляд на те же безмолвные ряды: «Есть еще вопросы?» Вопросов больше не было, после двухчасового неподвижного сидения учителя спешили разойтись. Я тоже спешила.

Поскорее на улицу, на воздух, мне уже тяжело отсиживать два часа в душном помещении – жмет сердце. На улице же было солнечно: весна, конец марта. Воздух, хотя и нес в себе бензиновые примеси, стал чуть свежее, вольнее. Я была спокойна. В сущности я все уже решила, решила в ту минуту, как услышала о грядущем педсовете. Именно тогда я написала заявление, которое оставила в кабинете директора.

Пережить весь этот ужас ожидания еще раз, а потом быть в положении девочки для битья, ждать «неотложных мер» которые будут тут же, на педсовете, приняты – ну нет, лучше уйти куда угодно, в машинистки, в торговлю, на улицу. Ребятам от моего ухода хуже не будет, у нас не было взаимной любви, так что разлука будет без печали. Конечно, я привыкла… привыкла к работе… к стенам… даже к директору. Кто знает, может, на новом месте вздохну о «своей тюрьме»?! Действительно, тюрьма, «слово найдено», тюрьма для детей и взрослых – вот что такое то учреждение, из которого я хочу бежать. Интересно, что скажет мама. Знаю, что будет недовольна, сама она сорок лет проработала в детской поликлинике – немыслимый срок! Но мама – старый человек, у нее свои понятия, а вот что скажет Олег Николаевич?

Сам он тоже недавно ушел с работы, и не без помощи нашего директора. В той распре, которая разыгралась в институте, присланное из школы письмо было кому-то очень на руку, помогло избавиться от «неудобного» человека. Уход с работы совпал для Олега Николаевича с еще одним потрясением. Ранним вечером он возвращался домой, шел по пустынному скверу. На дороге встретилась стайка подростков. Один из них (Олег Николаевич запомнил его – низенький, коренастый, с разными глазами) попросил у Олега Николаевича папироску, тот ответил, что не курит, тогда они всей стаей напали на него, сбили с ног и принялись избивать. Если бы не случайные прохожие… Короче, Олег Николаевич оказался в больнице – сначала в травматологическом отделении, а несколько позже – в кардиологии. В это время я уже знала о случившемся (узнала совершенно неожиданно – от Ашурлиева), стала навещать Олега Николаевича в больнице, возила фрукты, беседовала с лечащим врачом. За все время ни разу не столкнулась с его женой.

Из больницы Олег Николаевич вернулся не домой, а в нашу с мамой двухкомнатную квартирку, свою – со всей мебелью и причиндалами – оставил бывшей жене. Рада ли я? У меня очень сложное ощущение, его трудно обозначить словом. Помимо прочего, я удивлена таким поворотом судьбы, ведь искренне считала, что жизнь моя так и пройдет – никем не востребованная. Как оказалось, я – полная противоположность его бывшей жене: та, хоть и научный сотрудник, в быту – пошлейшая мещанка, а мы с Олегом Николаевичем очень похожи, оба не делаем культа из вещей и не замечаем пыли (что приводит в ужас мою маму). Да, о маме. Вот она действительно рада. Готовит для Олега Николаевича особые кушанья – «мужчины любят покушать», подолгу с ним беседует на научные темы. А я в это время (обычно вечером) читаю или просто сижу и думаю. Думаю о разном – о жизни своей, маминой, об Олеге Николаевиче, даже об Оле Сулькиной, судьба которой меня волнует. А недавно подумала об Ашурлиеве. Откуда он все-таки узнал про Олега Николаевича?

Анна Андреевна Воскобойникова

Не припомню, когда я в последний раз плакала. Не потому, что жизнь такая легкая – трудная жизнь, а характер такой – не слезливый; не могу заплакать, даже когда хочется. Вот сейчас мне очень хочется и, если бы были слезы, возможно, стало бы легче, но их нет. Внутри все кричит и ноет, а слез нет, может, еще время не пришло? Всего месяц с того дня, четыре недели с того страшного дня, 30 марта…

Нет, грома с ясного неба не было, я ждала чего-то ужасного, ждала все последнее время, а первые предвестия этого ужасного были десять лет назад, когда ушел Виктор, ушел в никуда, ничего не объяснив, не дав времени на осознание того, что происходит. Пришел вечером – собрал чемодан и ушел. Андрею было шесть лет, он был копией отца – форма головы, фигура, повадка, – только волосы у Андрея темные, у Виктора – седоватые, дело шло к пятидесяти. Похожи они были и характерами, оба внешне спокойные, а внутри открытый провод, и еще: в обоих бес какой-то сидел. Виктора он гнал с одной работы на другую (по образованию он инженер), а потом с одного места на другое. По штемпелям почтовых переводов я видела, что и на Севере, куда он подался, ему не сидится на месте: Ухта, потом Сыктывкар, потом Сургут. В Сургут я послала маленькое письмецо, скорее записку: «Андрей здоров, напиши несколько слов. Аня». Ответа долго не было. Потом… лучше бы не получать такого ответа: «Ем, сплю, работаю. Виктор». Спрашивается, зачем было ехать на край света, убегать от жены и сына? Чтобы есть, спать и работать? Немного спустя выяснилось, что он не один, что есть какая-то женщина (я позвонила к нему на квартиру, она взяла трубку, назвалась женой)… ну да что уж, я не об этом, я о том, что в Андрее с детства замечала «отцовского» бесенка, на общем нормальном фоне мог выкинуть что угодно. Когда вышел в подростки – просто стала за него бояться. Кругом наркомания, преступность, я целый день на работе, прихожу поздно – после всех очередей. Андрея дома нет, часов в десять-одиннадцать является: «Где был?» «Гулял» или «у Витьки». Не нравились мне его друзья. Витька этот, вечно молчащий, себе на уме, и особенно Ванчик, вот уж пройдоха, глазки бегают. Иногда собирались по воскресеньям у нас, слушали свой «рок», правда, я долго не выдерживала, гнала их.

Андрей как-то сказал, что Ванчик наушничает у директора, но что, мол, не всерьез и на своих на капает. Я тогда спросила: «Да ты в уме? У тебя лучший друг – доносчик, а ты… кто же ты после этого?» Обиделся ужасно, отошел, по утрам отмалчивался. Потом как-то утром – чай мы пили на кухне – говорит: «Ты зря насчет меня и Ванчика, я ведь его поначалу лупил, а теперь вижу: не от него это зависит, его директор иначе со света сживет». Тут уж я испугалась ни на шутку. Собралась и в ближайшую субботу пошла в школу, к директору. У них тогда математичка была классной, толку от нее было мало – молоденькая, не справлялась, ну и я сразу к Нему. Начала, как задумала, весьма дипломатично, сказала, что заинтересована в смычке школы и родителей, хочу помочь и т. д., исподволь перешла к главному: боюсь за сына – возраст переходный, мало ли что. Поход этот имел тот результат, что меня включили в состав школьного родительского комитета; сначала я была недовольна, а потом поняла, что в этом качестве смогу служить буфером между директором и сыном в случае каких-либо происшествий. По-моему, я стала для директора некой обобщенной родительницей, перед которой он мог играть роль Всевидящего и Всезнающего Господа Бога. В то мое первое посещение он пытался меня уверить, что без его ведома в школе ничего не может случиться, что он обо всем осведомлен и читает, как в книге, не только в поступках, но даже в помыслах учеников. Сильно я в этом сомневалась, жаль было времени, потраченного на сиденье в кабинете и выслушивание его разглагольствований, но кое в чем я Андрею помогла. Все конфликты с Альбиной Анатольевной снимались исключительно с моей помощью (пришлось, правда, по ее просьбе, составлять один глупейший документ), февральский инцидент с Вовиком – тоже.

Да, Вовик… Видеть этого выродка не могу. Трясти начинает. Прямо роковой какой-то малец, специально для Андрея припасенный. И чего Андрей так был к нему привязан? Возился с ним, обучал приемам борьбы; бывало, вечерами Вовик под окна прибегал: «Андрюша, что я тебе принес». Андрей спускался. Что он брал у этого щенка? Когда я спрашивала, отмахивался: пустяки. Марки? Открытки? Или деньги? Наркотики? Сейчас все можно предположить. Спросить вот не у кого. Правда, Вовик жив, да лгунишка, я ему ни в одном слове не верю. А, может, записки от его девушки? Это было бы вполне в духе Андрея – заиметь посыльного для переписки. А девушка была. Я ее знаю. И вовсе не Аня, хоть она из кожи вон лезет, чтобы я поверила, что она – его девушка. Ходит сейчас каждый день, альбомы старые смотрит с фотографиями, она с Андреем выросла, с детского садика вместе. Только не она. Помню, в начале февраля в классе проводилось родительское собрание. Новая классная руководительница (пятая по счету) посадила родителей на места их детей, я сидела в первом ряду за третьим столом, возле окна – Андреево место. И вот тут в глаза мне бросились три буквы, нацарапанные чем-то острым в нижнем углу стола: ОЛЯ.

Оля Сулькина, комсорг класса. Я их видела вместе – его и Олю; возвращалась с работы и в окно троллейбуса их увидела – оживленные, ничего вокруг не замечающие. Красивая пара, она – тоненькая, изящная, он – широкоплечий, с атлетической фигурой. Она мне всегда нравилась, казалась светлой девочкой. Думаю, не без ее влияния Андрей вдруг заинтересовался искусством. У нас дома много книг и альбомов с репродукциями, когда-то все это свободно лежало в магазинах и стоило недорого – мы с Виктором покупали, кое-что подарено сослуживцами – как-никак двадцать лет трублю в нашей конторе, перевожу техническую литературу с трех европейских языков. Когда Андрей был маленьким, он иногда брал альбомы, рассматривал картинки, но чем больше взрослел, тем меньше этим интересовался. Появились новые стойкие увлечения – техника, спорт, дикая молодежная музыка.

Пару раз в воскресенье я предлагала ему сходить в музей, но, по правде говоря, мне самой было не до музея – и домашние дела, и настроение не то, и просто усталость, хотелось посидеть почитать. Андрея я родила в тридцать лет, из-за возраста и по другим причинам я ему, конечно, чего-то недодала, всегда это с горечью сознавала.

А тут как-то утром он поинтересовался, что за картина висит над кроватью. Я ответила. Он спросил, кто художник. Я назвала.

А вечером, он вдруг спрашивает: «Мам, у нас ничего нет про Рембрандта?» «Как же нет? Целый альбом!» Эрмитажные работы я ему принесла.

Часов в одиннадцать заглянула в его комнату – смотрит. «Нравится?» «Нравится». Я говорю: «Шестнадцать лет тебя дожидался».

А он: «Главное, что дождался, я ведь еще молодой, все успею». Не успел. А еще как-то попросил, чтобы я прочла стихи по-испански, я произнесла какую-то фразу.

«Красиво, – говорит, – жаль я к языкам неспособен». Действительно, неспособен, в отца. В последний месяц перед тем роковым днем что-то с Андреем случилось.

Был не похож на себя, плохо ел, с друзьями, по-видимому, не встречался, стал больше бывать дома. Сидит у себя в комнате – чем занят – бог весть: музыки, вроде, не слышно, книжек и альбомов не видно.

Один раз я заглянула, спрашиваю: «Отдыхаешь?» «Отдыхаю». «Что делаешь?»

А он: «Думаю». В общем опять я пошла в школу, поговорила с классной (между собой ребята зовут ее Эвелинка).

Она сказала, что в классе не спокойно, ребята ведут себя вызывающе, нарываются на конфликты, но Андрей на общем фоне довольно сдержан, ей даже показалось, что он стал серьезнее и взрослее.

Спросила я про Олю, чувствовала, что беда пришла с этой стороны. Действительно, классная сказала, что Оля больна, находится дома, и, возможно, будет госпитализирована. Назвать болезнь почему-то не захотела. По дороге домой чего я только не передумала. Может, Оля в положении? А Андрей не знает, что делать, потому и мучится, «думает».

Ночью сон не шел, я перебирала различные варианты, уже ни минуты не сомневалась, что Оля ждет ребенка от Андрея. К утру измучилась от неразрешимых вопросов. Как быть с ребенком (если еще не поздно), как устроить Андрея на работу, ведь ему еще нет шестнадцати. Решила, что нужно с сыном поговорить; был бы отец, ему бы и карты в руки, а коль нет мужчины а доме, значит, должна я, мать.

Разговор наш не забуду до конца дней. Не было в сущности разговора, я произнесла-то всего несколько фраз в самом начале… зашла к Андрею в комнату и сказала: «Хватит. Давай начистоту. У тебя что-то было с Сулькиной Олей? Она в положении?» И вот тут началось.

Я такого не ожидала. Не знала, что он может так орать, с такой ненавистью, будто я его злейший враг. Чего он только не выкрикнул: и что я за ним постоянно слежу, и вмешиваюсь в его дела, и зачем-то ошиваюсь в школе, и что он уже не маленький.

Я не выдержала – ударила его по лицу, теперь вспоминаю – зачем я это сделала? Всякому человеку необходима разрядка, к тому же возраст сложный, нервы, – где же еще и разрядиться, если не дома? Я ведь тоже разряжаюсь, дергаю его, ворчу, что не убирает в комнате, что не помогает по хозяйству. Знаю, что мало что изменится от моих замечаний, а ворчу. Могла бы стерпеть его крик, просто повернуться и уйти, так нет – ударила.

Теперь ночами снится, и все повторяется, повторяется сцена, как в заезженном кинофильме. Ну и до самого того страшного дня мы с Андреем не разговаривали. Оба гордые, оба обидчивые, так и вышло.

То, что произошло 30 марта, я отказываюсь понимать. Каким образом мог утонуть он – физически закаленный, крепкий парень, спортсмен! Почему никто не пришел да помощь, ведь происходило все днем, в центре города, на глазах у проходивших мимо людей. Как получилось, что сердце мое ничего мне не сказало?

Утром, как обычно, после короткого завтрака я отправилась на работу, Андрей – в школу; как выяснилось, в школу он не пошел, часов до двенадцати бродил по переулкам, потом вернулся домой, навестил больного Ваню Милых; тот говорит, что Андрей вел себя как всегда, они поболтали, послушали музыку; Андрей попросил поставить Высоцкого, свою любимую «Кони привередливые», но не дослушал, поднялся и вышел.

Я несколько раз, уже после следствия, просила Ваню вспомнить, о чем они тогда говорили, он отвечал кратко: «О пустяках». «О чем же именно? мне все важно». «О секции, о моем бронхите, о лете». «Что Андрей говорил о лете?» «Что никак его не дождется. Я сказал, что скоро лето, а Андрей, что его не дождется. – Ваня, постарайся точно вспомнить слова Андрея, здесь есть разница: „никак не дождется“ или „не дождется“?» – Разница? Какая разница? Сказал, что не дождется лета никак, вот и все.

А вчера Милых сам ко мне пришел, около девяти вечера, после секции. Вел себя странно – оглядывался, прислушивался, словно за ним шла слежка, а потом шепотом, «под мое честное слово», рассказал, что Андрей просил его позвонить.

– Позвонить? Мне?

– Вы-то тут при чем? Сулькиной Ольге. Он сказал, что его голос уже родителям известен, а меня они еще не знают и, может, скажут что-нибудь новое. А ему они все время говорили, что она неважно себя чувствует и не стоит беспокоить.

– И ты позвонил?

– Ну. И они мне обратно то же сказали, что плохо чувствует и не стоит беспокоить. Андрей тогда поднялся и говорит: «Все. Замурована. Теперь хоть стреляйся – она не услышит».

– А ты?

– А что я? Сказал что-то. Сказал, что нет, если стрельнешься, – услышит. Я не в том смысле… чтобы стреляться, а в том, что стрельнешься – шухер поднимут, тут и мертвый услышит. Он, Андрюша, стреляться-то не думал, он для примера сказал. Милых замолчал, и вдруг его маленькое личико сморщилось и он заплакал. Тер глаза и повторял: «Я Андрюшу, я для Андрюши… да если бы я знал». Никогда не испытывала к Ване симпатии, а тут вдруг таким родным показался, даже захотелось погладить его по голове – волосы у него, должно быть, мягкие.

Выйдя от Милых, Андрей снова пошел бродить. Вышел на Ч-е пруды.

Было около двух часов дня. Погода в тот день была скверная: дул резкий ветер, попеременно шли то дождь, то снег. Из-за непогоды на бульваре не было ни пенсионеров, ни женщин с колясками, но несколько случайных прохожих видели, что посреди пруда на льду стоял маленький мальчик. Видели, что стоял, знали, что в конце марта лед некрепок, и однако спешили по своим делам: стоит – значит, так нужно, без нас разберутся. О том, что произошло дальше, известно со слов Вовика. Он рассказывает, что Андрей увидел его, стоящего на льду, и крикнул: «Эй, Вовик, жить расхотелось? Давай ко мне!» Вовик не трогался с места. Не трогался, потому что боялся, что Андрей зовет его на расправу. 23 феврале на школьном вечере Вовик попался на краже из чужих карманов и зачем-то сказал, что его послал Андрей.

Я была тогда у директора, дело замяли; но до сих пор мне не вполне понятна вся эта история. Андрей, когда я его строго спросила насчет Вовика, со смехом ответил, что Вовик мелкая шпана, воришка, и что он, Андрей, в целях наказания раза два реквизировал у него награбленную мелочь. Я была так поражена, что даже не нашлась, что сказать. А когда обрела дар речи, Андрея уже след простыл.

Вечером я все же выдала, что хотела, обвиняла сына в аморальности, в воровстве и потворстве воровству. «Как вышло, – кричала я, – что у меня, человека честного до щепетильности, вырос сын, способный присвоить чужое, считающий, что это в порядке вещей? а я-то, дура, с пеной у рта доказывала директору, что ты впутан по недоразумению, что Вовик все наврал. Наврать-то он, конечно, наврал, да выходит не все».

В тот вечер Андрей стоял передо мной очень бледный, на виске билась жилка, выслушал молча, а потом проговорил: «Понял, мать. Исправлюсь, обещаю». Тогда я считала себя абсолютно и во всем правой, горела негодованием, а сегодня думаю вот о чем: я давала Андрею деньги только на школьные завтраки – и все, дома всегда была какая-то мелочь на мелкие расходы. Но в целом не было у него, шестнадцатилетнего, своих личных денег.

Иногда я, правда, спрашивала: «Тебе деньги нужны?» И получала в ответ: «Спасибо, обойдусь». Андрей знал, что Виктор последнее время денег не шлет, а у меня их не густо… Так вот о Вовике этом. Вовик боялся и с места не сходил. Андрей снова ему крикнул: «Ты что – боишься?» Вовик на этот раз ответил: «Боюсь». Андрей, видно, понял в том смысле, что Вовик боится идти назад по льду.

И тогда он спрыгнул на лед и пошел к Вовику. Не мог он не понимать, что лед, еле-еле выдержавший десятилетнего мальчугана, легко подломится под ним, крупным, тяжелым парнем? Я думаю, Андрей сознательно шел на риск, что-то ему нужно было проверить в себе…

А дальше… свидетели рассказывают, что услышали истошный детский крик: «Тонет! Спасите!» Шагах в десяти от Вовика, загипнотизировано застывшего посредине пруда, Андрей провалился под лед, образовалась полынья, пытаясь выбраться, Андрей хватался руками за края дыры, они обламывались и полынья все увеличивалась. Вовик орал как резаный, но не подходил близко, наоборот, побежал к берегу.

Свидетели, когда их спрашивали, почему они не пытались оказать помощь потерпевшему, отвечали, что не умеют плавать, что позвонили в милицию и ждали ее приезда; кто-то сказал, что считал потерпевшего пьяным, кто же другой в конце марта будет ходить по льду? Андрей действительно вел себя как пьяный, безрассудно и опрометчиво; но с тупым равнодушием наблюдать с берега за гибелью человека, пусть даже пьяного…

Сегодня 30 апреля – ровно месяц с того рокового дня. Скоро придет Аня, поедем с ней на кладбище; за окнами яркий, красивый день. А на душе и в мыслях мрак. Чем и как дальше жить? Раньше в тяжелую минуту думала: я должна выдержать – у меня растет сын. Никогда не считала себя несчастной, ведь у меня был Андрей, насколько беднее был Виктор…

А теперь… Верила бы я в Бога – пошла бы в церковь поставила свечку, молилась бы, плакала перед иконой, заказала бы панихиду, религия разработала ритуал страдания, а что делать мне, неверующей? Суетиться по поводу памятника, ограды? Виктор на похороны не приехал, прислал телеграмму: «Хочешь – приезжай. Я один». Он один, я одна. Видно, допекла его жизнь, если зовет меня. Какие впереди у него перспективы? Близкая старость, болезни, одиночество.

Но главное – некуда больше бежать, один раз попробовал – не получилось, теперь куда? Назад возвращаться – гордость не позволяет, вот зовет меня. Может, с ним что-нибудь случилось? Никуда я, конечно, не поеду. Здесь могила сына, здесь мне жить. Сейчас зашла в комнату Андрея. Ничего в ней не тронула, все как при нем, только проволоку с пола подняла. Письменный стол, проигрыватель, гора пластинок, кресло. В этом кресле Андрей сидел, когда слушал музыку. Села в кресло, рука потянулась за пластинкой, взяла первую попавшуюся, поставила. Режущие, бьющие по нервам звуки, ад какой-то.

Примерно то, что сейчас у меня на душе, но я держу про себя, а они выплескивают наружу. Закрыла глаза, представилось, что в комнате он, мой мальчик, мы вместе слушаем музыку – другую – из его детства, тогда мы много покупала музыкальных пластинок. Однажды Виктор принес «Алису в стране чудес» Высоцкого. Андрюше очень понравилась песня попугая – пирата морей, он так забавно ей подпевал, так весело пританцовывал, мы с Виктором смеялись до слез. Открыла глаза, прислушалась: режущие, бьющие по нервам звуки, нету в них ни радости, ни покоя – лишь какая-то дикая тоска, страх, боль, отчаяние. Все что сейчас у меня в душе. Провела рукой по лицу – мокрое. А думала, что не смогу заплакать.

Аня Безуглова

Я недавно подумала: почему всегда гибнут лучшие? может, есть такой закон жизни, что лучшие гибнут, а сволочь всякая остается и процветает? Даже в литературе Раскольников и Соня Мармеладова гибнут, а остаются Свидригайловы и прочие в том же роде. Не помню точно, чем кончили Раскольников и Соня, но уверена, что ничего хорошего им не светило. И в жизни точно так же. Недалеко ходить – Кати Прохоровой папаша, тещу свою хотел прирезать, теперь она сама собой умерла, так он над Катей издевается, капризничает, матерится. Будто она нанялась за ним ухаживать. Или тот же Ванчик. Всего месяц, как нет Андрея, а он уже хохочет во всю глотку, анекдоты травит. Знал бы Андрюша, кого всю жизнь за друга считал. Андрюша ушел как герой – бросился спасать мальчишку. Я всегда знала, что Андрюша способен на героический поступок, всегда им восхищалась.

Когда-нибудь его именем обязательно назовут дружину или школу, все же не всякий в наше время пожертвует своей молодой жизнью ради другого, да еще такого плюгавого, как этот Вовик… Когда-нибудь, но не сейчас. И не в нашей школа. У нас, когда Козодой услышал про Андрюшу, так даже испугался. Никакого сбора не было или траурной линейки, словно не геройство совершилось, а преступление, и все поспешили его поскорее забыть.

А когда мы стихийно решили остаться после уроков, чтобы поговорить об Андрюше, нас, по распоряжению Козодоя, погнали на общественно полезный труд – убирать пришкольную территорию. Класс у нас совершенно развинтился, никто не учится, уроки проходят в болтовне и безделье. Учителя махнули рукой, отмечают в журнале и отсиживают, поглядывая на часы. После того, как у Эвелинки отняли наш класс, Козодой пригрозил, что сам будет нашим классным руководителем. Только ничего у него с нами не вышло. Он нам отдает приказания, а мы не выполняем, он кричит, а мы смеемся, он грозить начинает, а нам наплевать. Отступился. Сказал, что Эвелинка окончательно класс разложила и нас уже ничто не исправит, так как мы педагогический брак. А тут еще несчастье с Андрюшей. Видно, директор решил, что с нашим классом лучше не связываться, раз до летального исхода дело дошло. Теперь дневники у нас собирает Крыса, она же контролирует дежурство и уборку класса, а в остальном мы предоставлены сами себе. Кто-нибудь, возможно, нам позавидует, да только нечему: никакой общественной жизни, после школы – сразу домой, ни минуты не задерживаясь; мы теперь в жизни школы не участвуем – ни собраний, ни комитета, ни атеистического кружка… Окончательно еще не решено, но поговаривают, что нас раскидают по школам, как уже было где-то с одним взбунтовавшимся классом.

Не знаю, как у кого, но у меня планы изменились. Я уеду. Уеду навсегда. Мамаше еще не говорила, но, думаю, она возражать не будет, тем более, что поеду я в ее родные места, в деревню Мошенки Калининской области. Недели три назад написала по старому адресу бабе Груне, мамашиной родительнице, моей бабушке, я ее сроду не видела. А два дня назад получила ответ, пишет бабы Грунина внучка, Света, она учится в седьмом классе – ошибок миллион. Одним словом, баба Груня жива, даже еще по хозяйству помогает; Светка с родителями живет рядом, в соседнем доме. Значит, если я приеду, я бабу Груню не стесню; пока о моих планах знает только Катя, я ей предлагаю вместе ехать, но у нее отец на руках, может, потом…

А тут на днях Ивановна, соседка, на крыльях весть принесла: Ветка, бывшая моя подружка, вышла замуж. Ничего себе! Ивановна уже и мужа Веткиного видела – в летах, говорит, и богатенький – разжился на азартных играх. Казино у него или что-то в этом роде. Клавка, Веткина мать, зятя своего побаивается, хотя вида не подает и даже хвастает, что Ветка «хорошую партию» сделала. Мне лично кажется, что без милиции здесь не обойдется.

Да, наш класс и насчет милиции отличился. Ашурлиев был недавно задержан: в компании таких же недоумков избивал прохожих, дело передали в суд, после чего наш директор окончательно уверился, что мы – педагогический брак. А я-то всегда считала Ашурлиева тепой: значит, верно, что в тихом омуте черти водятся. В тихом омуте…

Она в больнице, в кризисном отделении – какой-то психоз; я сначала хотела туда съездить, все-таки дружили когда-то, а потом подумала: чего себя и ее растравлять? Видно, ей тоже не сладко пришлось. В общем – пусть выздоравливает, я ей зла не желаю.

Вот и все. Стихов я больше не сочиняю – не для кого; сердце как-то очерствело, ожесточилось. Что там ждет впереди? Что бы там ни было, Андрея я никогда не забуду. И если у меня когда-нибудь будут дети, я расскажу им о нем. И если существует загробная жизнь, как считает Катя, то пусть Андрей там, в том мире, знает и чувствует, что нет на земле другого человека, который бы так, как я, его любил. Всю жизнь. До самой могилы. Что бы ни случилось.

А сегодня я была на кладбище. Там пахнет землей, настоящая весна, почти что май, солнце печет. «Андрей, – сказала я, – ты меня слышишь? Я принесла тебе цветы – ландыши. Ты ведь их любишь, Андрей?»

Март 1988 Москва