Эта кассета была извлечена из песочницы моим сыном. Зарыта она была не слишком глубоко, иначе ребенок на нее бы не наткнулся. Мальчик, вернее, юноша, чей голос на кассете, мне неизвестен.

Вначале я сомневалась, стоит ли предавать его исповедь гласности, браться за расшифровку текста, переписывать его, сверять с пленкой. Я этого парня не знаю, и мне он не близок; я, признаться, даже и не одобряю многих его рассуждений и не знаю, стоит ли верить всему, что он, простите, наболтал… У меня растет сын… чему он может научиться у таких личностей, как этот Гена? И так кругом разброд и шатание, а тут еще этот малолетний «философ».

Ох, Россия, вечно у тебя все не как у людей, вечно мальчишки мнят здесь себя учителями жизни. И как он кончил, этот Гена? должно быть, что-то с ним случилось? Конечно, случилось. С такими вечно что-то случается. Да он и говорит об этом, все время говорит, и начинает с этого: «Смерть, старый капитан, в дорогу, ставь ветрила». Я, сказать правду, никогда раньше не слышала этих стихов. Не так давно отыскала в первом томе Цветаевой (у меня блат в библиотеке). Огромное такое стихотворение, перевод из Бодлера, называется «Плаванье».

Плаванье, – понятно, человеческая жизнь. И вот этот Гена только вышел в плаванье, шестнадцать лет, как говорится, дороги открыты. Но он предпочел, он предпочел… Даже не знаю, как выразиться. Сказать небытие, слишком бесцветно; лучше сказать по Бодлеру – «неведомую глубь». Да, он предпочел неведомую глубь.

Прочтите, прочтите его исповедь, прошу вас. Сердца сейчас загрубели, всем хватает своих забот, и все же ему, Гене этому, так хотелось, чтоб его услышали, недаром ведь неглубоко зарыл. А справок я о нем не наводила.

И о себе ничего не скажу. Так – обычный человек, женщина, как у нас говорят, домохозяйка, хотя и с университетским образованием. Игорек вон подрастает, не дай Бог, и он, чтобы и с ним… чтобы вот так же… в неведомую глубь. В расцвете жизни.

Прочтите, прочтите, заклинаю вас, люди, прочтите ужасные бредни Гены, мальчика, отказавшегося от жизни за нас с вами, за моего Игорька…

* * *

Вы меня слушаете? Ага. Так я начал. Гм, гм – это я откашливаюсь, хочу стих прочитать. Слушайте.

Смерть, старый капитан, в дорогу, ставь ветрила. Нам скучен этот брег, ну, смерть, скорее в путь, Пусть солнце и вода куда черней чернила, Знай – тысячами солнц сияет наша грудь. Обманутым пловцам открой свои глубины, Мы жаждем, обозрев под солнцем все что есть, На дно твое нырнуть – ад или рай – едино. В неведомого глубь, чтоб новое обресть.

Это конец, там больше ничего нет. Как вам – понравилось? я этот стих прочитал, чтоб вы поняли – я и есть тот самый обманутый пловец. Я живу в постоянном ощущении обмана: все врет, все врут. И деться от этого некуда, ты в западне, мы все в западне. Но вы как-то приспосабливаетесь, выкручиваетесь, а что если вот так попробовать, а что если эдак, тем боком, этим, у вас нет ощущения, что это навсегда, глобально, безысходно. А у меня есть. Пусть я моложе многих из вас, но интуицией не обделен, умом, кажется, тоже. И гордость во мне есть, еще не убита, не вытравлена всем ходом жизни.

Мне шестнадцать – я уже многое понял и со многим не примирился. И я говорю нет вашему миру. Правда, я еще не знаю, что мне с этим делать. Есть одна идея. Но об этом не сейчас.

Сейчас я хочу представиться. Гена Корсаков. Спорю: кто-то из вас подумал – из потомственных дворян. Да, по отцовской линии. Я про свою прапрабабушку Марью Ивановну читал в книжке «Грибоедовская Москва». Хитрая была, ловкая. Семейные дела устраивала, дочек выдавала за богатых. Вы не думайте, что я из моды заинтересовался – сейчас все ищут предков-дворян. Нет, у меня вообще интерес к истории и к философии также. И прочитал я не так уж мало – книг дома навалом: отец преподает философию в университете.

Дальше что там идет по пунктам в биографии? Ага, национальность. Ага, русский. Не угадали. То есть я еще сам не знаю, какой я национальности. В мае мне исполнилось шестнадцать, и вот тут-то… Короче, перед тем как мне паспорт получать, у нас в доме был семейный совет. Выяснилось то, что, впрочем, я давно знал, интуитивно: папочка и мамочка – полукровки, по паспорту русские, так как отцы у них русские, а вообще… то есть я не правильно сказал, не вообще, а с какой стороны посмотреть. У русских, например, национальность по отцу считают, у евреев в то же время – по матери. Поняли, да? ну правильно. По матерям мои мамочка и папочка евреи. Значит, и я в какой-то там степени… ну что – дух перевели? Кто-нибудь уже выругался? ругайтесь, ругайтесь, я и сам чуть не вслух ругался, когда меня официально, так сказать, оповестили – мол, идешь паспорт получать – выбирай, кем будешь. Как будто это кепку выбрать. Это же жизнеощущение, это же СУДЬБА. Неужели не понятно? Взрослые люди.

Отец кандидат наук, почти доктор, мама тоже далеко не дура, в школе преподает историю. Сидят унылые такие, словно прибитые, тебе говорят, решать. МЫ, говорят, до сих пор этот вопрос не поднимали, так как ты был мал, юн, не разумен, да к тому же, не та, говорят, была обстановка. А сейчас кое-что вроде бы переменилось, хотя далеко не все, как ты должен сам понимать, так что тебе, Гена, и карты в руки, сам определяйся. Примерно такое мамочка проговорила тихим и усталым голосом, а отец, папочка, молчал и смотрел в пол. Корсаков Александр Петрович, из потомственных дворян, родившийся в глухой уральской деревне, пишущий «из крестьян», самородком пробившийся к науке, к городу, к университету, к русским идеалистам XX века, вот так-то, сидел молчком, глядя в пол. И мамочка замолчала. А мне хотелось материться. А потом я – представьте – рассмеялся.

– Так что же, я – еврей, а? И вы молчали? Все шестнадцать лет? Ну и конспирация.

И мы засмеялись, уже втроем. Мама почему-то сквозь слезы. Короче, в мае мне паспорт не дали – в конторе был ремонт, регистраторша ушла в отпуск, сказала – прийти осенью. Так что время еще есть – пол-лета впереди. Сегодня, кстати, пятнадцатое июля, понедельник. Родители – приняв экзамены на школьном и университетском уровне – две недели назад благополучно отбыли на дачу. И вот я один, то есть не один. Я с вами. Я чувствую ваше присутствие.

Я хочу рассказать вам о себе, о своих планах, может быть, об идее. Но не сейчас. Сейчас я немного передохну. Выпью минеральной водички. Двенадцать дня – жарко, к тому же, на полдень назначено одно дельце, договорились с Говендой. Понятно, вы не знаете, кто такой Говенда. Все расскажу. Но после. Часа через три. Адью.

* * *

Тот же день, понедельник. Три часа пополудни. Ну и жарища! Слава Богу, мамочка с папочкой в своем рязанском домике, по травке ходят. Правда, в остальном… Я в этом году отказался от подобного «отдыха». Представьте: маленькая деревушка в низинке, вся окруженная заводами, куда ни взглянешь – кругом дымы, где слабее, а где синие, зловещие. Потом кто-то из местных мне объяснил, что самый страшный дым почти незаметен, тоненькая желтая змейка, там, мне сказали, атом. Что же, возможно. Две были в округе реки – Верда и Проня – отравлены, следа не сыскать, да и вода из местного родника, сроду никем не проверяемая, чего только не содержит. Прошлым летом, когда мы приобрели это сокровище – дом, хоть и пили только кипяченую, во рту горело огнем и слегка поташнивало. А местные жители ничего – привыкли, говорят, в роднике сладкая водичка, вкусная. Что со старух возьмешь? Они родниковую, за которой под горку, а потом в горку ползти, только по праздничкам употребляют, а так пьют из колонки – грязную, ржавую, такую и скот не захочет.

В общем промахнулись родители, поспешили, садом прельстились, огородом, домом крепким. Мамочка и по сию пору говорит: «А где она – хорошая экология? В нашей стране и нет таких мест. Так что надо примириться или…» Мамочка искоса взглядывает на меня. Последнее время, особенно после семейного совета, она часто так взглядывает, я знаю, о чем она думает: может, ты уедешь, Гена, может, спасешься. Нам-то уж не по силам. Я встречаю мамочкин взгляд, глаз не отвожу. Куда ты хочешь, чтобы я дернул? В Израиль? В Америку? В ЮАР? А кто же здесь останется, если я, Геннадий Корсаков, уеду? Нет, до этого я еще не дошел, хотя мысли были, мысли всякие были, ведь думаешь же о спасении. Все думают о спасении, верно? но у меня другая идея. Впрочем, это потом, я что-то отвлекся. Да, хорошо мамочке с папочкой, они там огурчики выращивают с помидорчиками, смородинку поливают ржавой водичкой, а я тут в самое пекло в центре престольной, да по Садовому, да по Садовому. А что вы думаете? Пришлось и по Садовому, Говенде на ум взбрело.

Да, обещал сказать про Говенду. Это приятель мой, не друг, друзей у меня нет. Говендой я его прозвал, так как мне его фамилия не нравилась – Говядин, Пашка Говядин. Я в то время – прошлой зимой было – увлекался языками, во всех словах вычленял их индоевропейскую основу, пракорень, ну и переделал его в Говенду, он не обиделся. Вообще что-то с этим Пашкой не так, он меня четырьмя годами старше, три года как кончил школу, в армию не взяли, причину не говорит; или что один он у матери, без отца, или мать дала кому-то в лапу. Сейчас Говенда не учится и не работает, так шляется, вечно у него какие-то дела, то с кооператорами, то еще с какой-то шушерой; огромный, морда сытая, на ней выражение скуки, но когда дельце есть, в глазах что-то загорается, вроде и не дебил. Как он ко мне пристал – даже не вспомню. Кажется, попросил закурить, я ответил, что не курю, он свистнул и пошел за мной, я шага не прибавил, шел, слышал за собой его посвистыванье да сопенье. Я оглянулся, остановился. Его морда была на уровне моего лица, он крупнее, но роста мы одинакового, я худощав и высок.

– Эй, парень, – сказал я, – когда я хочу слушать музыку, я беру с собой маг, твой свист мне не нравится.

Я готовился предупредить удар. Но его не последовало. Парняга заулыбался.

– Тебе сколько годков, а? Ты мне сразу понравился – потому и подошел. Ты случаем не у Шувалова карате занимаешься?

Я кивнул. Год назад я еще ходил на секцию.

– Бросай, переходи к нам, на самбо, российский кулачный бой, – и он, шутя, ткнул меня в бок. Проходящая мимо женщина вскрикнула «Пашка, опять к человеку пристал!»

– Тс, теть Дусь, иди своей дорогой, это я знакомлюсь, – и парняга протянул мне свою лапу, – Павел Говядин.

Так мы познакомились. Конечно, знакомство предосудительное, и родители мои про Пашку ничего не знают, но я Пашкой дорожу. Благодаря ему, я вошел в некоторые сферы, кое-что понял, мысль моя двинулась; кроме того, я стал участником некоторых событий, вернее, не стал, а становлюсь. Потому что сегодня было лишь самое начало. Что именно было? Вам интересно? Вот видите, а вначале не хотели слушать. Мне самому интересно, ибо история моей жизни еще продолжается, еще не отзвучала, еще не записана, не зафиксирована. Я вместе с вами прокручиваю свои часы и минуты, свои мысли и ощущения. Сейчас, например, мне захотелось поесть – я не ел с утра, только воды выпил. Что вы думаете я буду есть? В доме ничего, кроме черствого хлеба, консервов не считаю. Но мне и этого хватит. Я спартанец в еде. В холодильнике трехлитровая банка черносмородиного варенья, экологически грязного – но что поделаешь? Черную смородину я люблю. Буду есть черный хлеб с вареньем, запивать крепким чаем, блаженствовать. Про дельце – через полчаса. Гуд бай.

* * *

Продолжаю. Где-то в середине июня, после практики, я встретил Говенду, и тот спросил, что я делаю летом. Я отвечал, что остаюсь в городе, уточнять не стал. Вообще-то я остался не только из-за экологии, здесь она во много раз хуже, сплошной бензин; мне захотелось пожить одному, без родителей, как я хочу, без присмотра и призора. Хотелось подумать, довести до конца мою… ну в общем я уже говорил, родителям я сказал, что буду штудировать язык, английский, разумеется, и историю древнего мира, и что через год на репетиторов тратиться им не придется, возражений не было. Мама попросила почаще писать, так как телефона там, естественно, нет, а отец подмигнул и проговорил полувопросительно: «Надеюсь, ты не пустишься в загул, а, малыш?» Они отбыли, я остался. Свобода! Так вот Говенда тогда, еще в июне, спросил, есть ли у меня на примете верные люди, можно девчонки, чтобы как скала, для хорошего дела.

Какого дела? Это тайна, он, Говенда, может только сказать, что дело не коммерческое, не фарц какой-нибудь, а связано со спасением. Он взглянул со значением. Повторил еще тише и с нажимом: со спасением наших людей.

У меня даже губы пересохли. Вот оно. Все эти месяцы, дни, часы, минуты я только о том и думал. Вначале, правда, я думал лишь о собственном спасении, прикидывал так и эдак. Здесь был полный тупик. Тогда я наконец понял, что одному спастись вряд ли удастся, да и не стоит. Ведь жизнь человека имеет же какую-то цель. И эта цель не ограничена, по-видимому, только сохранением данной конкретной особи, иначе все это слишком глупо. Короче, я начал думать о всеобщем спасении, и вдруг почти эти же слова произнес мой дебильный, пардон, приятель. Говенда увидел мою заинтересованность. Я сказал, что в данный момент никого на примете у меня нет и что хотел бы знать конкретнее все дело, так как в темную играть не хочу. Говенда заулыбался: «Ну ты… выражаешься, точный принц, как его… Гарри».

Тут я должен пояснить. Пашка не обиделся, когда я стал звать его Говендой, но, в свою очередь, захотел дать мне какое-нибудь прозвище. Я терпеть не могу всякие клички, в случае когда это касается меня, тем более; у Пашки выходило все как-то нелепо: то выдумал звать меня Корж, Коржик, то какой-то Корсунчик; я сам ему подсказал, как меня следует называть: принц Гарри, в подробности не вдавался, сказал только, что герой шекспировской хроники. Кажется, Говенда сильно меня уважает за мои «знания». Сам он косноязычен и книг, даже тех, что в школьной программе, отродясь не читал.

В тот раз от Пашки ничего путного я не добился, он хмыкал, оглядывался, говорил, что даст знать, когда придет время. Вчера утром, часов в одиннадцать, я еще лежал на диване, Пашка ко мне заявился. В первый раз, видно узнал как-нибудь, что родители в отъезде… Странное дело, Говенда в курсе всех дел нашей округи, знает, кто и с кем живет, чем занимается, когда приходит с работы. Незаменимые качества для наводчика. Я же весьма слабо знаю даже своих соседей по лестничной площадке, выходя из дому, со всеми здороваюсь, чтобы не прослыть гордецом, хотя никого толком не знаю – так, два-три лица. Не интересуюсь. Так вот Говенда, когда я открыл (а я открываю сразу, правда, в руках у меня обычно что-нибудь тяжелое), быстренько вбежал в мою комнату, минуя гостиную и родительскую спальню, словно был у меня не раз и знаком с расположением комнат. Я невозмутимо улегся на диван. Говенда захохотал:

– Ну ты и… этот… Обломов.

Стало быть, что-то все-таки прочел, даже запомнил.

– Садись, – я указал на кресло, он плюхнулся. Возникла пауза, заполненная его сопением, я ждал, когда он начнет. И тут в дверь позвонили. Что, уважаемые, страшно? Конечно, кое-кто из вас подумал о ворах, которых Пашка привел за собой, о грабеже квартиры. Угадал?

Помню, прошлым летом иду по куцему лесочку, еще не дорубленному рязанскими мужичками, он отделяет исторический городок Скопань от нашей деревеньки, а навстречу старушечка движется, еле ногами перебирает, жарко, а она, бедная, еще мешок тянет, небось с хлебом из города – коровку кормить. Поравнялась со мной, как-то странно ахнула, приостановилась даже и дальше засеменила. Я оглянулся:

– Бабусь, может, что нужно, может, помочь с мешком? А она мне:

– Милый, я ведь смерти от тебя ждала. Время у нас такое: встретишь на безлюдьи хоть чужого, хоть своего – так и ждешь: сейчас ножом пырнет.

– Бабусь, да ты в уме? Взять-то у тебя нечего.

– А хлебушек? Да иному и взять не нужно, дай только позлодействовать…

И дальше потопала. Я это к чему? Психология у нас сейчас у всех, как у той бабуси: мы боимся. Мы ищем гадости. Ждем подвоха. Ждем худшего или самого худшего. Дальше куда?

Я открыл, в руке у меня была гиря. Оказалось, почтальон принес посылку от родителей, мама уезжала – специально договаривалась, знает, что я на почту не пойду. Яблоки и огурцы. Все слегка испорченное, но не в конец – слава нашей почте! Мы с Говендой одновременно хрустнули – я яблоком, он – огурцом. Хрустя огурцом, Говенда поведал, что пригласил нескольких человек на встречу в Детский парк. Собираться будем группами, мы с Говендой и еще один ботан – он так сказал – встречаемся в двенадцать часов возле четырнадцатого дома. Какая цель? О цели разговор будет на месте.

– Я уже сказал, что в эти игры не играю, выкладывай цель.

И тут Говенда заорал:

– Да говорил же я, – спасение, чего тебе – мало что ли? Спасение наших людей.

И я сдался:

– Потише, Говенда, соседи подумают: квартиру грабят. Иди себе. Я приду.

И я пришел.

Возле четырнадцатого дома – он, кстати, в двух шагах от моего, – уже ждал Говенда и еще какой-то тип в очках, тот самый «ботан». Звали его Гога. Приглядевшись, я начал обнаруживать в нем грузинские черты, хотя не ярко выраженные. Минут пять постояли на солнцепеке на всеобщем обозрении. Четырнадцатый дом образует одну из сторон широкого прямоугольника – нашего двора. В середине песочница, окруженная несколькими чахлыми деревцами, несколько зеленых деревянных скамеек, на которых обычно летом дремлют пенсионеры, во всем этом была бы тихая идиллия, если бы не одно обстоятельство. Двор проходной, из него ведут дороги во все соседние магазины, так что по дорожкам вечно снуют женщины с авоськами – туда-сюда, туда-сюда, от их взглядов скрыться невозможно. На нашу группу смотрели с подозрением, окидывали внимательным оком. Зачем собрались? С какой целью? Жутко противно. Мы поспешили на остановку троллейбуса. Не хотелось переться в жару пешком, но пришлось – после десяти минут ожидания, Говенда сказал, что у него нервы не выдерживают, и мы двинулись. Жара, пыль, бензин, грохот. Адище города. Мамочка с папочкой хотя бы по травке ходят.

В Детском парке я не был сто лет, может, поэтому его запустение так бросилось в глаза, островок чахлой и погибающей природы в океане машинного бедлама. Говенда вел к небольшой искусственной горке в центре парка. Взобравшись на нее, мы по разрушенным ступенькам спустились в темный грот; когда-то здесь было кафе. Сейчас об этом времени напоминал только поржавевший столик в центре грота, стекла выбиты, на стенах паутина. Возможно, из-за полдневного жара поблизости не было ни мамаш с колясками, ни любопытствующих пацанов, в гроте мы были одни. Говенда растянулся на земляном полу, ботан подошел ко мне.

– Простите, Гена, вы не знаете, сколько все это может продлиться? У меня назначено свидание, деловое, – он покраснел. Видите ли, я поступаю в аспирантуру. Ботан явно студент-филолог. Я спросил: «Что – „это?“»

– Ну собрание, принятие клятвы…

– Какой клятвы?

Я посмотрел на Говенду, тот зашевелился, потом пошел к выходу, выглянул, раздался его характерный свист. Через несколько минут в грот вошли две девицы. Одну из них я знал. Из нашего класса. Катька Тураева. Чудище. Влюблена в меня, дуреха. Вторую я видел впервые. Высокая, немного сутулая, худая, с ярко накрашенными губами на белом напудренном лице. Это в такую– то жарищу! Обе были в джинсах, впрочем, как и мы трое. Говенда вновь уселся на земляной пол, все последовали его примеру, кроме меня. Я остался стоять. Гога проявил нетерпение:

– Может, начнем? Или еще кто-нибудь придет? – он бегло взглянул на девиц.

– Не, сейчас вроде больше не должны, – неопределенно протянул Говенда. Девчонки начали о чем-то перешептываться, искоса поглядывая на Гогу. У него действительно было что-то нелепое во внешности, возможно, их смешил торчащий на его голове «петух», а, может, выбившаяся из-за пояса мятая рубашка. Во мне закипал гнев. Единственное, почему я не уходил, это ожидание, что хоть что-то произойдет. Внезапно Говенда поднялся. Девчонки замолчали, В руках у Говенды оказалась бутылка со странной жидкостью ярко-красного цвета.

– Что это? – он спросил, высоко поднимая бутылку.

Все молчали.

– Не знаете? Это кровь. Кровь невинных, замученных, погубленных наших людей. Вы думаете, убивали раньше, а сейчас нет? И сейчас да. И у меня друг, друг мой, Андрюша, он погиб, ему было шестнадцать… что сделали со страной, с людьми? Он, Андрюша, такой был парень, такой…

Говенда заплакал. Все молчали. Говенда вскинул голову, голос его уже не дрожал.

– Давайте поклянемся, Андрюшиной кровью поклянемся, что будем мстить, мстить и мстить, тем кто его убил, кто убил всех невинных, чтобы спасти всех прочих. Он оглядел нас и отпил из бутылки. Затем протянул бутылку ботану, тот сделал маленький глоток. Очередь была за накрашенной, она взвизгнула: «Это кровь, я не хочу». Ботан пояснил ей как дурочке: «Выпей, это не кровь, кровь – это метафора».

– Что-что? – Она и была дурочкой. – Ну помнишь, в легенде об Иисусе Христе? – напоминал ботан. Что эта кукла могла помнить? Неожиданно заговорила Катька.

– Почему в легенде? Это правда. Было на самом деле, ученики пили его кровь, как мы сейчас. И она взяла у ботана бутылку и сделала глоток. За ней уже без слова выпила долговязая.

Очередь была за мной. Все смотрели на меня. Катька даже раскрыла рот. Что-то мне мешало отшвырнуть бутылку в сторону и покинуть грот. Если я это сделаю, я автоматически выбываю из игры. Между тем, мне крайне важно в ней участвовать, пусть это и комедия. Говенда в роли Иисуса – смешно. Я не знаю никакого Андрюши и не уверен, был ли он на самом деле, и вообще мысль мстить за невинно убиенных кажется мне глубоко неверной. Все так. Но что делать сейчас, сию минуту?

Я сделал глоток. Все вздохнули. Говенда подошел и крепко стиснул мне руку:

– Я думал, ты сдрейфишь, – сказал он тихо, а затем заорал на весь грот: «Принц Гарри с нами, виват».

Бутылка снова пошла по кругу. Вино было сладкое и противное, к тому же я брезглив. Накрашенные губы долговязой и слюнявый рот Тураевой меня не вдохновляли на питие. Когда кровь Андрюши иссякла, Гога робко прошептал: «Я пойду, у меня встреча назначена насчет того, чтоб оставили в Москве, в аспирантуре».

Чем жалобней он говорил, тем смешнее всем становилось. Наконец, под общий хохот, Говенда произнес строгим тоном:

– До восемнадцати часов все свободны – личное время. Ровно в восемнадцать ноль-ноль собираемся, – он помедлил, – у четырнадцатого дома (и в самом деле, где еще собираться?) Отметим наше обращение!

И он захохотал, присоединяясь к остальным. Так – хохоча, с диким шумом, – мы и выкатились из грота.

Уважаемые, я отчетливо слышу ваши голоса, ваши возмущенные крики.

Как ты, Геннадий Корсаков, о котором мы были совсем иного мнения, оказался в этой компании и не воспротивился дурацкому обряду?! Неужели тебя прельстило стать членом самодеятельного общества мстителей, под руководством полупридурка? Кому ты будешь мстить? По чьей указке? Кто стоит за всем этим действом? и что это за Андрюша, погибший в шестнадцать лет?

Ясно, что он существовал, у Говенды не хватило бы фантазии его выдумать. И еще: откуда Говенда взял весь этот сброд – девиц, Гогу? Пардон. Вы, наверное, поняли, что я не утаиваю от вас своего комплекса превосходства? Сейчас вы опять усмехаетесь. Комплекс превосходства, а оказался в стаде, барашек… говорите, говорите еще. Я ведь и сам все это себе говорю. Во мне все эти вопросы, все эти язвительные колкости сидят занозой. Сердце ноет, хочется кричать. Не должен, не должен я был пить из проклятой бутылки. С другой стороны, как иначе ответить на все вставшие вопросы? Ведь иначе никак не ответишь. А знать надо. Это ведь еще одна ниточка в узор моей жизни, ниточка существенная, основная. Вы не согласны? Считаете меня слабаком, конформистом? Ну что ж – время покажет, ой, – что-то сегодня и вправду сердце сильно ноет. Извините, я прервусь – выпью чего-нибудь.

* * *

Что, вы думаете, я пил? Какие-нибудь капли сердечные, да? А где вы их взяли? И где их мне взять, коли нет их нигде? Чай я пил – вот что. Крепкий чай. Я вот уже несколько лет от всех болезней лечусь исключительно чаем. Не так давно у меня от смородины разболелись зубы. Зубы у меня на вид вполне приличные, но если бы я показал их дантисту… так вот разболелись зубы, адская боль, ночью было – спать не могу, бегаю по комнате и стенаю. И так до утра. Первое: нет анальгина. А у вас – есть? Мамочка увезла с собой две штучки – последние, и правильно – им нужнее, мамочка вообще слабенькая, чуть что – за сердце хватается, нервы, сосуды – даром что ли школьный работник? лет пять назад валокордин пила как воду – пузырек постоянно у нее на тумбочке стоял возле кровати. А теперь я ее научил – только чаем, чаем спасается.

Ну и второе – насчет зубов. Нет дантиста. То есть хорошего нет, чтобы вылечил нормально, не обругал, спидом не заразил. Но все это вам знакомо, поэтому от конкретики я сразу перейду к рассуждениям. Не пугайтесь, они будут понятны и не слишком длинны – мы обложены. Обложены кругом. У нас нет лекарств, нет нормальной еды, нужной не только для поддержания жизни, но и для здоровья и для радости, черт возьми (сам я спартанец в еде, но речь не обо мне, а обо ВСЕХ нас). Вода, которую мы вынуждены пить, вредна, воздух, которым мы дышим, – отравлен. Все мы – маленькие, большие – обречены. Мы в западне. Мы заложники некоей машины, бесчеловечной, бездушной. Ее главная и основополагающая черта – ложь, глобальная и всеохватная. Ей, этой машине, нельзя ни верить, ни доверять. Она самодостаточна, существует исключительно для себя, человек для нее – помеха. Люди, которые стоят у руля этого бесчеловечного механизма, сами несчастны, сами ничего не могут с ним поделать. Попав между шестеренок, они занимают доставшиеся им ячейки и продолжают функционировать в прежнем духе. Они довольны уже тем, что на их долю перепадает чуть лучше еда, больше лекарств, импортные шмотки – все остальное то же, что и у прочих. Когда-то Раскольников хотел встать вровень с теми, кто имеет власть. У меня нет ни малейшего желания. Они такие же рабы. Их жизнь порой многократно тяжелей и страшнее жизни людей из стада. Власть развращает – с одной стороны, а с другой – всенародно выявляет твои пороки, слабости, претензии; редко кто из великих, особенно в нашей стране, сохранил это звание до конца своей карьеры или в ближайшем потомстве. Всех в итоге вываляли в грязи, назвали (и по праву) бездарями, садистами, дураками и честолюбцами.

Да к тому же, представьте, каково человеку ощущать бремя такой ответственности – за страну, за народ, если и за себя отвечать мучительно трудно? Так хочется, чтобы с тобой эту ношу кто-нибудь разделил – родители, учителя, помощники, Господь Бог. Может быть, потому и правители так часто сходят с катушек, лютуют, бесчинствуют, что не по человеческим силам такая ответственность. Представьте себе: вы царь. Сумеете вы заснуть в эту ночь? Даже если на дворе нет войны, засухи и мора?

Итак, некоторый итог: физиологические основы жизни в нашей стране подорваны, речь здесь может идти не о жизни, а разве что о существовании – с болезнями, недомоганиями, вечной усталостью, угасанием и отсутствием импульсов жизни. Таким образом, подорвана не только естественная, физиологическая, но и психологическая основа жизни.

Говорю и вспоминаю мамочку, она у меня молодая и красивая, но, Господи, до чего же замученная! Школа ее доконала. В юности, я уверен, она пыталась бороться, выпендривалась, искала, где получше администрация, полиберальней атмосфера, потом устала, смирилась, вошла в ячейку. Ей осталось десять лет до вожделенной «пенсии», и пенсии-то крохотной, урезанной, не по ее гигантским трудам; вы попробуйте-ка войдите в класс с тридцатью десятиклассниками! Это же страшнее, чем в клетку с тигром! Ведь их нужно заставить слушать, и без всякого хлыста. А тут все эти педсоветы, тетради, совещания, директор придирается, завуч сделала плохое расписание, болеть нельзя – программа. Мамочка живет сейчас только мыслями о пенсии и мной. Да, это так. Главное теперь в ее жизни – моя жизнь. Вы – чувствуете? Если человек пустоту своей жизни прикрывает тем, что он дал жизнь еще кому-то – разве это не абсурд? Ведь эта, другая жизнь, тоже может оказаться бессмысленной и бесцельной и так до бесконечности. Недавно я услышал: у несчастных родителей не может быть счастливых детей. И это правда! Не обольщайтесь, что ваши дети будут счастливы, счастливее вас, и не приносите, ради всего святого, себя в жертву. Мы не стоим ваших жертв, но главное, – они неискренни, вы за наш счет хотите обрести смысл жизни, ведь так? Дудки. Не получается. Сами должны быть счастливы. Тогда, может, и мы…

А отец? У отца не лучше, всю жизнь проработал на кафедре, которой руководил болван, но болван почетный, со званиями и регалиями, ни аза не смыслящий в настоящей философии. Марксизм-ленинизм – вот его поле, здесь он пасся и пас свое стадо. А когда несколько лет назад было разрешено заниматься любимыми отцовыми идеалистами, тот же болван запретил брать Льва Шестова для диссертации. Мол, не входит в обойму, к тому же не русский, займитесь лучше Бердяевым, о нем сейчас за границей много пишут. И отец смирился.

– Шестова, – сказал он нам с мамой, – придется пока отложить.

Интересно, до каких пор? До новой конъюнктуры, до того, как за границей о нем вспомнят, до смерти? До каких пор скажите мне, нужно откладывать заветное, то, что греет душу и дает силы для существования без нормальной еды, без лекарств, наедине с бесчеловечной машиной, растаптывающей в тебе человека?

А насчет растаптывания – особь статья, не хочется много распространяться о вседневном унижении нищетой, глупостью правительства и законов и ложью, ложью, ложью…

Закругляюсь, уважаемые. Я хотел ввести вас в круг своих вседневных мыслей, я думаю, несмотря на сумбур изложения, вы нашли в них много сходного со своими, так как в них правда, правда нашей жизни. Кто виноват в этом и почему именно нам суждена такая плачевная судьба – эти вопросы я сразу отбросил, я знаю, что не смогу на них ответить. А если попытаюсь, то приду к маразму типа: коммунисты виноваты или Ленин-Сталин виноват. Или вот эдак: Россия расплачивается за грехи мира и прочая подобная чушь. Нет, на эти вопросы я не ответчик. А вот как спастись… Возникла у меня идея, возможно, тоже на грани маразма. Кто-то и посмеется. Но об этом в другой раз. Я утомил вас. Извините. Адью.

* * *

Доброе утро! Сегодня вторник. Целый вечер и ночь я с вами не общался. Соскучились? Я ведь не рассказывал, как мы отпраздновали посвящение? Но все по порядку. Сейчас я расскажу вам свой сон; вы знаете, я суеверен и верю снам. Так вот, мне привиделась странной формы металлическая конструкция, громоздкая, ржавая и нестерпимо скрипящая. Прорезь, обозначающая рот, производила жевательные движения, прорезь на противоположном конце выплевывала переработанную жвачку. Я не видел, что оно жует, но мне слышались какие-то пугающие звуки, шепоты, шорохи, вздохи, явно не относящиеся к бездушному механизму, здесь было живое. Лязг разболтанного чудовища заглушал эти живые звуки; я подошел поближе. Неожиданно в прорези мелькнуло что-то похожее на человеческую руку, я различил тонкое женское запястье, на нем что-то поблескивало. Железный рот заглотнул добычу. Я заглянул с другой стороны. На мертвой потрескавшейся земле лежал какой-то предмет. Я наклонился и поднял его. Это был маленький браслет, такие носят дети, девочки, еще не ставшие барышнями, играющие в куклы. Скорее всего, мельхиоровый, с поддельными ярко-красными камушками, я узнал этот браслет. И я его отбросил, как вполне ненужную вещь. И проснулся. И вспомнил, что Катька Тураева говорила мне вчера бесстыдные слова. Чудище. Напилась и… Это ее дурацкий браслет привиделся мне только что. Правда, в этот раз она его не надела. А надела она его… Придется вам кое-что рассказать из моей прошлой жизни.

Мы переехали в центр по обмену из окраинного района два года назад. Я пошел в восьмой класс новой для меня школы. Школа вполне рядовая, средней паршивости, но с претензией. Претензия заключалась в том, что наш класс считался гуманитарным. Что в нем было такого гуманитарного, я так и не понял. Учителя, все до одного, знали свой предмет на тройку с минусом, ученики учились соответственно. Было несколько умненьких, старательно скрывающих свой ум от окружающих, не дай бог подумают, что им больше всех надо. Только одна девчонка не скрывала, что хочет чему-то научиться.

Все считали ее ненормальной, к тому же ее внешность… Когда я впервые пришел в новую школу, возле двери класса стояла светлая девчонка с желтовато-зелеными чуть выпуклыми глазами. Увидев меня, она неожиданно заулыбалась, и зря, так как обнажились ее редкие неровные зубы, эмаль на передних была повреждена, что делало ее бесповоротной дурнушкой. Проследив мой взгляд, девчонка быстро захлопнула рот и покраснела.

Помню, как в первые дни она встречалась мне на всех переменах: куда бы я ни направлялся, везде ловил на себе ее подстерегающий взор. Смотрела она уже без улыбки и, если встречалась со мной глазами, когда с кем-нибудь разговаривала, мгновенно осекалась и наглухо закрывала свой рот. Если бы не зубы, она бы могла сойти даже за хорошенькую… эти зеленые глаза, русалочьи, с блеском, прямые светлые волосы; впрочем, не в моем вкусе. Я люблю брюнеток, даром что сам блондин. Уже через два дня за моей спиной стали шушукаться: Катькина любовь. Еще через два дня новость перестала быть новостью, все к ней привыкли и заткнулись.

Может, и хотела Катька Тураева скрыть свои чувства, но не получалось: в моем присутствии с ней явно что-то творилось. Для меня все это было в диковинку, немножко льстило самолюбию, но больше раздражало. Ведь втюрилась в меня не Ленка Кожухова, первая классная красотка, а какая-то там Катька Тураева. Чудище. Почти чокнутая, по общему мнению. К которому я присоединился, но с некоторыми поправками.

Могу привести несколько характерных примеров. Дело было в том же восьмом классе на уроке эстетики, в гуманитарных классах преподавался сей ни на что не похожий предмет. Ни на что не похожим делала его наша учительница Светлана Сергеевна, приходящая на урок с толстой общей тетрадкой, в классе она зачитывала нам несколько страничек из своей тетрадки. Ко времени моего рассказа мы находились где-то на ее середине.

Основная часть класса на уроке эстетики болтала и развлекалась, кое-кто переписывал из соседских тетрадей, я обычно размышлял на различные философские темы, отчасти заданные мне фразами из лекции по эстетике. В том, что они не принадлежат Светлане Сергеевне, я не сомневался; ее интеллект позволял ей монотонно, с неуверенными и неверными ударениями читать этот наукообразный текст. Некоторые сентенции я машинально фиксировал в тетради. Так, помню, я записал: «Королевой искусств является живопись». Не успел я записать эту фразу, как среди общего шума раздался голос: «Это неправильно! Явная неправда. Живопись – королева, чушь какая!» Голос был Катьки Тураевой. Она сидит в третьем ряду на три парты впереди меня. Я хорошо видел ее покрасневшее ухо. Светлана Сергеевна осеклась, подняла глаза.

Вообще-то у наших учителей воистину железное терпение. Кто еще способен читать неудобочитаемый текст перед не слушающей, болтающей аудиторией? Святые, а не учителя, согласитесь! Так вот Светлана Сергеевна была неприятно удивлена, вперилась в Катьку: «Что, что ты сказала?» Та повторила. Светлана Сергеевна пошла в наступление: «Так… значит, ученый написал ерунду, а ты, Тураева, хочешь его поправить. И, пожалуйста, встань, когда разговариваешь с учителем!» Катька встала. Я видел её в профиль. Профиль у нее ничего – нос с горбинкой, как у Ахматовой.

– Мне кажется, – сказала она в настороженной тишине, – что, если уж говорить о королеве искусства, то ею следует считать… – она помедлила, – музыку… или поэзию. Нет, все-таки музыку.

Класс взорвался: «музыку, музыку. Конечно же, музыку!» Кричали и топали ногами. Катька обратила к топающим пунцовое гневное лицо.

– Да, музыку, но не ту, которую вы любите. Я говорю о серьезной музыке. Кто из вас слышал Шестую симфонию Чайковского? Вчера по радио передавали.

Она обвела глазами класс, намеренно не задерживая на мне взгляда. Это такая музыка, такая… Там есть одна часть. И она запела. Никогда не слышал, чтобы симфонию исполнял один человек, без всяких инструментов, у нее был высокий, но слабый голос; мелодия и вправду была потрясающая. Все замерли, даже Светлана Сергеевна. Мелодия оборвалась, Катька выдохнула: «Это его последняя симфония, в ней вся его жизнь. Полчаса и вся жизнь. Разве не чудо? И при этом каждый думает о своем, каждый за эти полчаса проживает свою жизнь». Она еще что-то хотела сказать, но Светлана Сергеевна ее перебила. «Садись, Тураева, мы тебя поняли. Мне кажется, тебе еще рано выносить подобные суждения. Ведь это наука, эстетика». Прозвенел звонок. Катька сидела за партой вся красная. Класс расходился, обсуждая случившееся.

– Зачем ей это нужно? – прозвучал громкий голос, и в ответ: «выпендривается». Дома я нашел среди папиных пластинок Шестую симфонию. Не слышал ее раньше. Я вообще ужасно серый по части классической музыки. Поставил пластинку, настраиваясь на скуку. Но скуки не было. Я сразу узнал ту мелодию, что пела Катька, не в начале, нет; она повторяется несколько раз. В ней действительно есть что-то такое, не хочется говорить банальных и громких слов. Вот тогда я подумал, что Катька чем-то похожа на Чацкого. У нее есть ум и вкус, и она, дуреха, не пытается их скрывать, а все говорит как есть. Чудачка. Ведь Россия – страна горя от ума. Все и считают ее чокнутой. Как Чацкого сумасшедшим. А она, пожалуй, единственный человек в классе, с кем можно иметь дело, так я тогда подумал. И додумал: «Но не мне. Влюбленная чудачка – слишком хлопотно».

Да, я уже тогда считал себя знатоком женщин.

Уже тогда меня коснулось их сладостное внимание. Я красив – вот разгадка. Женщины падки на красоту, это так.

Иногда мамочка, поглядывая на меня, говорит: «И в кого ты такой, – она не находит слова, – победительный?» «Победительный» – мне не нравится, так же, как прозвище «красавчик». Моя внешность случайна. Она не отражает моей сути. Иногда мне кажется, что в другой жизни я был человеком некрасивым, и даже с каким-нибудь уродливым недостатком в лице или фигуре: с кривыми ногами, горбом или с чем-нибудь подобным. Я думаю, из этого комплекса – комплекса некрасивости – родился талант кривоногого золотушного Лермонтова. Некрасивость ищет вокруг красоту, а чего ищет красота? Красота самодостаточна. Впрочем, по закону единства противоположностей, красота должна тяготеть к некрасивому, болезненному, странному. Однако я заболтался. Вернемся к женщинам в моей жизни. Верите ли, что я сейчас сижу с отключенным телефоном? иначе я не смогу общаться с вами, уважаемые: звонки будут следовать непрерывно. Маши, Вали, Даши, Оли, Поли будут требовать моего внимания. Думаете – шучу или выставляюсь? Давайте на спор? Так. Включаю телефон. Минуточку. Ага, слышите? Не успел включить, как…

Подождите, я сейчас.

Это Ленка звонила. Кожухова. Удивилась, что я в городе, конечно, притворно; думаю, она уже все разузнала, говорит, что вернулась с дачи – помыться, а то грязью заросла. Я предложил ей потереть спинку. Засмеялась. Там видно будет. Приехала одна, без родителей, завтра обратно. А сегодня вечером заглянет на часочек, хочется пообщаться. Что ж, пусть заглядывает. Мы с Ленкой – идеальная пара – одного роста, хорошо сложенные, она кареглазая брюнетка, я синеглазый блондин.

Поклонников у нее уйма, но почему-то она вцепилась в меня. Она из тех, кто твердо знает, чего хочет. Ей непременно хочется ухватить меня в придачу к другим жизненным благам: даче, машине, будущему институту иностранных языков, где у ее папы блат. Ленка неплохая, вернее – обычная, я зря говорю о ней зло: когда она впервые подошла ко мне и спросила, не провожу ли я её домой, я был бесспорно польщен. И потом, когда она пригласила меня к себе, – родители были в отъезде, – разделась и села ко мне на колени и гладила мои волосы, разве это можно забыть?

Уважаемые, я чувствую, что вы, боитесь. Боитесь, что дальше последует фривольная сцена. Успокойтесь, я пощажу вашу нравственность, хотя мне и хочется вас подразнить. Вам нравится картина «Завтрак на траве» Клода Моне? Ну та, где мужчины одеты, а дамы нет? Что – не любите похабщины? Какая же это, пардон, похабщина, это – классика. И она мне, признаюсь, нравится. И Венеру Джорджоне я люблю, и Венеру Тициана, и несчастную эрмитажную Данаю. Я люблю их не только «за неувядающую красоту», но и за те истинно мужские чувства, которые они во мне пробуждают. Да, да, и я говорю об этом прямо, не обращая внимания на то, что вы затыкаете уши и шипите: «порно, порно». Какое, к черту, порно? Это же жизнь, в ней нет ничего отдельного, все в смеси.

Так вот, обнаженное женское тело в жизни и на картинах мастеров вызывает во мне не только эстетические чувства, а и некоторые другие, например, я радуюсь, что я мужчина, что во мне зреет и наливается мужская сила что, в свою очередь, является залогом того, что я сумею передать эту радость женщине. Обнаженное женское тело дает мне импульс к жизни, избыток сил, необходимый для деятельности. Не берусь утверждать, что живопись – королева искусств, но с детства собираю репродукции с картин великих мастеров. Кстати, в тот вечер, когда Ленка прилегла на мой диван, она чем-то напомнила мне «Обнаженную маху» Франсиско Гойи.

Я окончательно отвлекся, а одернуть некому. Мамочка далеко, на зеленой травке и ржавой водичке, начиненной тяжелыми металлами. Как-то: кадмий, ртуть… а вот интересно, мельхиор – что это за сплав?

Я ведь, если вы еще не забыли, с мельхиора начал, точнее, с мельхиорового браслетика, который приснился мне во сне, а до этого, до этого…

В прошлом году было. На экзамене по литературе, принимали его две абсолютные дуры: одна – уже знакомая вам Светлана Сергеевна, другая – наша литераторша Людмила Лукьяновна.

Что о ней сказать? Человек прошлой эпохи, безнадежно устаревший по своим вкусам, взглядам, манере поведения. Она преподавала не литературу, а программу по литературе, от официально запланированной скуки на уроке хотелось выть. Администрация ценила Людочку за умение «держать класс», у нее на уроках не развлекались и не болтали, ее побаивались.

И вот им-то, этим двум абсолютно глухим к искусству засушенным старым воблам (прошу прощения) наш гуманитарный класс должен был сдавать литературу. Мне досталась «песня о Соколе», так что я не особенно волновался, даже не готовился. Передо мной отвечала Тураева.

Не знаю, случайно ли получалось так, что мы с нею всюду пересекались, наши фамилии назывались друг за другом, в списках мы неизменно соседствовали. Нас объединяли, но ни я, ни она не делали и шага друг к другу. Да, да, она тоже. Она меня избегала, я это прекрасно видел. И поговорили-то мы с ней всего два раза за два года, первый раз – после экзамена по литературе, второй – вчера вечером после сборища. Странно, не правда ли? Тогда на экзамене она меня снова удивила. Людочка попросила ее прочитать любимое стихотворение, и она начала из «Демона», монолог Тамары, знакомый мне о детства. Отец, отец, оставь угрозы, свою Тамару не брани, я плачу – видишь эти слезы? Уже не первые они. Напрасно женихи толпою спешат сюда из дальних мест. Немало в Грузии невест, а мне не быть ничьей женою.

Все отвечающие до Тураевой, сидевшие перед столом экзаменаторов, говорили еле слышно, стихи читали вполголоса. Тураева же встала и прочла стихи в полный голос.

Опять все вышло жутко глупо, как всегда у нее. Разве можно такие стихи читать этим двум бабам? Да еще так искренне, словно на исповеди, я еще тогда подумал: «Что-то есть в ней от этой Тамары, что-то есть, недаром так совпадает образ».

В классе сидело человек пять-шесть, еще не отвечавших, все замерли, прекратили писать, все уставились на Тураеву. Она кончила, и Людочка ехидненько так спрашивает: «А это зачем нацепила, для сходства с Тамарой что ли?» – и хватает Тураеву за запястье. А у той на запястье, рядом с часами, что-то поблескивает. Я даже не сообразил сразу, что это браслет. Когда Людочка сказала про Тамару, несколько лизоблюдов из класса как по команде рассмеялись.

Тураева мгновенно покраснела и отняла руку:

– Это браслет.

– Я вижу, – продолжала Людочка, – но тебе должно быть известно, что в школе носить украшения запрещается.

– Ничего, ничего, – вмешалась Светлана Сергеевна, – пытаясь замять конфликт, – зато как прекрасно она прочитала стихи. В другой раз она не забудет насчет украшений, верно, Тураева?

– Я не забыла. – Катька глядела прямо на Светлану Сергеевну. – Сегодня экзамен, а браслет приносит удачу, это талисман – вот я его и надела.

Зачем было Тураевой вдаваться в объяснения? Дура и дура. Чацкий в юбке.

– Суеверия, суеверия, – заворчала Людмила Лукьяновна и отвернулась от Катьки. Та ее больше не интересовала. – Следующий.

Следующим был я. Быстренько оттарабанив что положено, я выбежал в коридор. Катьки не было. Во дворе школы – тоже. Я догнал ее, плачущую, на дороге, довольно далеко от школы.

– Зачем ты ушла? Сейчас должны сказать отметки.

– Какая разница? – она всхлипнула.

Я подошел ближе, дотронулся до браслета.

– Откуда он у тебя?

– Семейная реликвия, от бабушки. Я по бабушке осетинская княжна. И она улыбнулась. И не закрывала рот целую минуту, пока я не рассмотрел, что зубы у нее стали другие, не такие страшные, во всяком случае, передние.

– Теперь я тебе больше нравлюсь? – и она снова выставила свои зубы, дурища.

Я промолчал.

– Тебе не нравится даже то, что я осетинская княжна? Серьезно, во мне кровь царицы Тамар, там был какой-то смешанный брак, грузино-осетинский, я уже точно не помню, бабушка умерла, а мама у меня русская.

– А папа? – машинально спросил я.

– Папы нет и никогда не было, я из неполной семьи, – она ждала, как я прореагирую.

Я взял ее за руку: «Пойдем, княжна, пора возвращаться!

– Постой. Хочешь я прочту тебе стихи, только тебе. Хотя… я ведь и Тамару читала для тебя. Ты понял?

Мне было неловко и немножко смешно. Чего она от меня хочет? Чтобы я, стоя посреди дороги, слушал, как она читает стихи?! Полная чушь! Она уже начала. Я запомнил первую строфу: О, мой милый, эти строки я рукой моей чертила, стан мой сделался тростинкой, превратилась скорбь в чернила, два несчастных наших сердца я в одно соединила, и на нем, как на бумаге, эти буквы выводила…

Дальше было что-то про мир, полный тьмы… Откуда эти стихи, я так и не знаю.

К нам приближалась галдящая группа детсадовцев. Тураева продолжала сомнамбулически читать. Вся сцена представилась мне жуткой комедией, я не смог удержаться и расхохотался; она словно очнулась, глянула на меня, на резвящихся орущих малышей и бросилась бежать. Я за ней не погнался.

* * *

Однако пора промочить горло нарзаном. Ого, уже полдень. Говенда с компанией уже собрались в гроте. Черт с ними. Вперед: еще одно усилие – и я расскажу вам про вчерашнее.

После встречи в гроте мне было не по себе, я быстро оторвался от честной компании, шлялся по накаленным улицам. Во дворе четырнадцатого дома меня окликнул маленький мальчик. Он играл в песочнице. Я давно его приметил – хорошенький, рыжий, быстроглазый, лет пяти.

– Дядь, достань мои плыгалки, – и он указал на дерево над своей головенкой.

– Гриша, не приставай, – раздалось с ближайшей скамейки, тон был скорее неуверенный.

И мамаша, и сын одинаково забавно картавили. Вскарабкавшись по стволу, я легко снял с нижних веток Гришины прыгалки. Малыш от радости завертелся волчком, а мамаша подошла ко мне, чтобы поблагодарить. Молодая женщина с красивыми черными глазами.

Какая-то мысль при взгляде на нее мелькнула в моей голове, но я ее не додумал. Женщина что-то говорила, до меня донеслось:

„Вы еще школьник или уже студент? вы так ловко влезли на дерево“. Она – еврейка, – поймал я улетевшую было мысль. – Она – еврейка и живет в этом состоянии с детства. И ничего здесь нет такого. Подумаешь. Тот татарин, другой – армянин, грузин, узбек. Вон Тураева сразу и грузинка и осетинка, и при этом русская. Еврей, еврейка… почему мне так не хочется быть с нею одной крови?

Женщина уже отошла, мальчик играл в песочнице. Я подошел к нему.

– Гриша, тебя мальчишки обижают?

– Обижают, – он радостно закивал.

– Никто его не обижает, неправда, – голос, раздавшийся со скамейки, снова звучал неуверенно.

– Ты, Гриша, не бойся, зови меня, если что. Я им задам, чтобы не обижали, – и провожаемый взглядами матери и сынишки я направился к своему подъезду.

Ровно в шесть, в восемнадцать ноль-ноль, как сказал Говенда, я вышел из дому. Дошел до угла, выглянул. Скрытый деревом, я мог наблюдать. Вся компания была в сборе. Стояли в жалких неестественных позах, не разговаривали. Говенда рыл землю носком ботинка. Гога обмахивался газетой, его рубашка окончательно вылезла из узких для него джинсов, девицы с полиэтиленовыми сумками в руках, отвернулись к стене. Я вышел из укрытия, помахал рукой. Говенда просиял.

– Принц Гарри, а я уже думал…». По дорожкам сновали домохозяйки, прогуливали собак пенсионеры, детишки играли в песочнице. За нами наблюдали десятки глаз.

– Послушай, почему мы собираемся здесь? – я сделал жест рукой, очертив пространство двора.

Говенда заулыбался еще шире.

– А мы что – преступники? Чего нам от людей скрываться? Мы, если хотите знать, на вполне законных основаниях. – Он победно нас оглядел.

Стали решать, куда идти. Тураева живет с матерью в коммуналке, соседка целый день дома. Гога проживает в общежитии, долговязая помещается в одной комнате с замужней сестрой. Снова все глядели на меня, словно знали, что я один в трехкомнатной квартире. Может, Говенда за моей спиной уже что-то сказал, что, мол, соберемся у него?

Я никого приглашать к себе не собирался и спокойно ждал, чем все это кончится. Дискуссию оборвал молчащий до того Говенда – он рывком открыл дверь шестого подъезда, возле которого мы стояли, и поманил нас за собой. Мы вошли в подъезд. Направо над дверью висела табличка «Совет самоуправления». Табличка слева гласила: «Общественный совет по делам молодежи». Я так и не понял, каким образом Говенда открыл левую дверь. Вероятно, у него был ключ. Все произошло мгновенно.

Через минуту мы все очутились в маленькой подвальной комнате с зарешеченным окном. Посреди комнатенки стоял длинный стол, покрытый вытертым зеленым сукном. Вокруг разместились шесть разномастных стульев. На краю стола пристроился треснутый графин с мутноватой водой, рядом с ним пепельница, наполненная окурками. Возможно, вчера еще здесь заседали. Больше в комнате ничего не было, если не считать плакатов, революционного содержания, развешанных по стенам.

Мы расселись по стульям. Конечно, обстановка была казенной и далеко не праздничной, но мы ушли от людских глаз – и я, по крайней мере, чувствовал облегчение. Тотчас заработал маленький маг, принесенный Говендой, девчонки стали вынимать из сумок бутерброды с огурцами. Гога извлек из своего кейса пять бутылок шампанского.

Я подосадовал на себя, что ничего не принес. С другой стороны, про складчину мне никто не говорил. Говенда снова, как фокусник, вытащил откуда-то бутылку. На этот раз водки, у долговязой в сумке нашелся стакан. Я понял, что «празднование» будет заключаться в выпивке под крикливую музыку, и ругал себя, зачем пришел. Пить я не люблю, хотя при случае могу выпить много и не захмелею – проверено; я подумал, что пьяный Говенда вряд ли сумеет сказать что-нибудь вразумительное. И я ринулся в бой.

– Послушай, Паша, – при всех я не решился назвать его Говендой, – мы что – действительно здесь на законных основаниях? Тогда как называется наша организация? Кто руководит ею – я имею в виду, есть ли у нее где-нибудь руководящий центр? И с какой целью она создана?

Я понял, что поторопился.

Говенда надулся, как индюк, глаза сузились от злости: «Ты когда девчонку… – сказал он грубо, – ты сначала с ней разговариваешь, а уже потом…?» Долговязая засмеялась. Гога сказал примирительно: «Давайте выпьем». Говенда налил водку в стакан и выпил. За ним по очереди стали пить остальные, пил и я.

Через два часа все было выпито. Веселье закручивалось. Пьяная в стельку долговязая взобралась на стол и стала задирать жилистые худые ноги, имитируя канкан. Гога повалился со стулом на пол вместе с Тураевой и возился с нею в углу, выходка долговязой отвлекла его. Он подошел на неверных ногах к самому столу, так что юбка долговязой била его по щекам, он ухватил ее за худую ногу.

– Эй, а ты стриптиз – можешь?

Мне показалось, что музыка смолкла. Прошло мгновение. Долговязая колебалась. И тут Говенда, сидевший опустив голову и словно отключившись, стукнул кулаком по столу. – Прекратить безобразие.

Долговязая опустилась на корточки и замерла на столе.

– У нас здесь не это… не оргия. Вы что – забыли? я ж утром говорил, Андрюшу убили злые люди. Андрюшу убили – и нас убьют, – взгляд его блуждал, внезапно он уперся в какую-то точку на стене. Он всматривался, в нее, силясь что-то понять, губы его шевелились.

Мне стало не по себе.

– Вот он убил, – тихо и просто сказал наконец Говенда. – Вот этот, с бородой.

Мы все посмотрели на стену. Там висел портрет. А Говенда уже кричал: «Евреи его убили – понятно? у них же – заговор, они все заодно, и нас всех передавят, как цыплят, следом за Андрюшей. Эта девчонка, она еврейка, она специально подстроила, вроде самоубийства, а на самом-то деле, она его извела, уж не знаю чем, уж они найдут,» – он погрозил портрету кулаком.

Схватив со стола пустую бутылку, Говенда бросил ее в портрет. Удар пришелся по глазам. Посыпались стекла. Лицо стало безглазым.

– Теперь дай я, – сказал Гога. Вторая бутылка полетела и попала в бороду. Бумага на месте бороды повисла клочьями. Безглазое и безбородое изуродованное лицо было страшно.

Следующей метала долговязая, сидящая на столе. Схватив бутылку, она поднялась с корточек и широко размахнулась. Стол покачнулся и рухнул вместе с долговязой.

– Ну и ну, – Говенда покачал головой, оглядев помещение. – Ты и ты, – он указал на меня и Тураеву, – вы останетесь здесь, чтобы убрать. Поймав мой негодующий взгляд, пояснил: «Не эти же, они ж совсем пьяные».

Он похлопал меня по спине, я отшатнулся.

– Ничего, принц Гарри, привыкай нести вахту, то ли еще будет! Попозже я зайду и закрою. Он повернулся к Гоге и к лежащей пластом долговязой.

– Поднимайтесь. Сбор завтра в двенадцать ноль-ноль в Детском парке. Расходиться по одному и не оглядываться.

Говенда первый затопал к дверям и покинул помещение.

Гога ухватил бесчувственное тело долговязой за плечи и выволок за дверь. Мы с Тураевой остались вдвоем. Она сидела в углу, скрючившись, закрыв лицо руками. Убирать мне пришлось одному. Я снял со стены испорченный плакат и собрал в него битое стекло. При этом я поранил руку и обезображенное побоями лицо на плакате вдобавок покрылось пятнами крови. Стол и стулья уже были на своих местах, скатерть я перестелил другой стороной, пепельницу с окурками и графин поставил, где стояли.

Прибирался я машинально, совершенно не задумываясь, зачем и почему выполняю команду Говенды. Плакат со стеклом вынес на площадку и оставил лежать за дверью. Пусть Говенда сам выбрасывает его на помойку. Потом все же передумал, сложил концы и понес к баку во дворе.

Было темно и тепло по сравнению с подвалом. Двор освещался только окнами. Из ближайшего открытого настежь окна донеслось: «Мама, я боюсь. Валерка говолил, что сколо плидут танки. И они будут в меня стлелять».

Женский голос сказал что-то успокоительное. Потом снова детский, на истерической ноте: «Неплавда. Он не влет. Это ты влешь».

Послышался громкий плач, окно на втором этаже закрылось. Я выбросил мусор в бак и пошел за Тураевой. Она сидела все в той же позе.

– Пойдем, – я взял ее за локоть. Она не шевелилась. Так пьяна? Не похоже. Я стал отрывать ее руки от лица, ладони были мокрые – она плакала.

Я силой поднял ее с пола, она закричала: «Оставь меня!» Села на пол и прошептала, всхлипывая: «Пожалуйста, избей меня или – или изнасилуй. Мне сейчас так гадко, что хочется, чтобы было еще гаже».

Сколько же она выпила, и что мне с ней, такой, делать? Я присел рядом, положил руку к ней на колено, она отпрянула. Я засмеялся.

– А кто хотел, чтоб ее изнасиловали?!

Она отняла ладони от лица и смотрела на меня выпуклыми влажными глазами.

– Я и сейчас хочу. Только это по-другому называется. Я бы хотела тебе принадлежать. Телом и душой. Я ведь люблю тебя.

Я слегка ее обнял, она вздрогнула.

– Какое мерзкое место. Как все здесь отвратительно. Так и хочется выскочить из себя, из своей оболочки.

– И стать царевной?

– Да, стать грузинской княжной. У них была царица – Кетеван, бабушка рассказывала; она погибла на костре за веру, ее сожгли турки или персы.

– Ты это к чему?

– Она Кетеван, а я – Катя. У меня внутри иногда что-то поднимается, большое такое, вот здесь спирает, мне кажется, я бы смогла…

Я положил голову ей на колено.

– Тебе хорошо?

– Очень.

– Успокойся, перестань дрожать. Немного посидим и пойдем, пока Пашка не заявился.

При упоминании о Пашке, она вздрогнула.

– Пойдем, пойдем скорей, он – дьявол. Я пришла, думала тебя встретить, он сказал…

Она говорила все невнятнее и тянула меня за руку.

Я поднялся, мы вышли из подъезда. Было часов одиннадцать – теплая июльская ночь. С неба на нас смотрели звезды. Мы не разговаривали. Ее дом оказался в двух минутах ходьбы, за ним располагалась проезжая часть.

Мы стояли в арке и Катино лицо то освещалось фарами проходящей машины, то уходило в тень. И она была то царевной, то снова лягушкой. Мне казалось, что сейчас меня ударит током, такое от нее исходило электричество. Внезапно мне пришла в голову мысль.

– Послушай, я хотел бы тебе кое-что рассказать. Есть одна идея.

Она закивала радостно.

– Тогда давай завтра встретимся часа в четыре, – я задумался, – у Малого пруда, идет? Она кивнула. Она чего-то ждала.

– Поцеловать тебя?

– Нет, не надо. Дай мне руку.

Она взяла мою руку и прижала ее ладонь к своему колену. Постояла так с минуту и убежала. Чудачка.

Вы, уважаемые, наверное ждете от меня объяснений и оправданий, ведь так?

Не будет! Сами разбирайтесь! И вообще должен человек хоть немножко передохнуть? Все утро, как проклятый, говорю, говорю. Пора уже съесть мою спартанскую черную похлебку – все тот же хлеб с черносмородиновым вареньем; пора, наконец, выпить крепкого чаю, а потом немного прогуляться. До вечера. Адью.

* * *

Вы слушаете? Вечер того же дня. Много чего было. Начну по порядку.

Я вышел из дому в два часа. Часов с двенадцати в городе шла гроза, с раскатами грома, молнией и частым мелким дождем. К двум часам дождь прошел не полностью. Небо было в тучах, погрохатывало, сеял дождик. Какое наслаждение – гроза после изнурительной долгой жары! Я решил идти к Малому пруду – в нашем районе нет другого клочка природы, где можно прогуляться.

Вообще наш город достоин ненависти, настолько все в нем не для людей. Бульвар, на котором расположен Малый пруд, задуман был как раз для людей, для неторопливой прогулки вдоль воды, для беседы со спутником.

Сейчас с обеих сторон узкого природного пространства оживленная магистраль, одна за другой несутся автомашины – легковые, грузовые, фургоны, автобусы, выхлоп, шум, пыль, такую обстановку могут выдержать только наши закаленные пенсионеры, невозмутимо сидящие на скамейках бульвара в хорошую погоду. Сегодня, слава Богу, дождь, бульвар почти безлюден.

В четыре часа я должен встретиться здесь с Тураевой. Я сам еще не знал, что ей скажу и стоит ли говорить. Так, внезапный импульс, мне вдруг показалось, что она поймет. Про Говенду думать не хотелось. Теперь, когда обнаружилась направленность его призыва к мести и на свет вылезли «евреи», было бы дико водить с ним компанию. Евреи, евреи… мне вспомнилась узенькая мордочка Гриши, мальчика возле песочницы. Почему именно ему какой-то там Валерка угрожает танками? и почему он должен бояться? и ведь не только он, малыш. Я же видел, мать тоже боится. Они обречены – мелькнуло в голове.

Но почему? Почему – именно они? Этого я не знал. Я знал одно: они сначала, остальные потом… Обречены мы все. И с кем же ты будешь, Геннадий Корсаков, когда к Гришиному дому подойдет танк и из него выкрикнут: «Коммунисты и евреи – выходи!» С кем ты будешь, а? По какую сторону встанешь?

Я прислушался к себе: может быть, ощущу что-нибудь особенное, какой-нибудь зов еврейской крови; родители скрыли от меня, что я наполовину еврей, но где-то в подсознании я ведь чувствовал, что что-то не так. Я ведь и бабушку застал, мамину маму, мне было лет пять-шесть, мы с мамой ездили к ней на Украину.

Её звали Сарра Петровна, баба Сарра. Может Сарра быть русской? И даже если я тогда не понимал, то ведь потом, когда стал старше… Ясно, что мне просто не хотелось поднимать этот вопрос. Так мне было спокойнее. И родители – мамочка с папочкой – не виноваты. Они просто хорошо меня поняли. Еще бы, я ведь так интересовался родословной Корсаковых. Взахлеб читал о Марье Ивановне и ее отпрысках в «Грибоедовской Москве». Смешно. Только на днях мне пришло в голову, что ведь автор этой книги, собравший весь материал, ведь он – еврей.

Его фамилия Гершензон. Конечно, еврей. Занимался историей русского древнего рода. Какое, казалось бы, ему дело? У его народа вон какая древняя история, подревнее русской, и там много своих родов и фамилий, а он… Странный народ. Как жаль, что я почти ничего о них не знаю. Библию читал, но давно, в седьмом классе, и тогда не было этого ощущения, что я причастен. А сейчас есть?

Мне и сейчас очень хочется ускользнуть, куда-нибудь спрятаться, как в детстве, когда я за мамочкиной юбкой прятался от мчащегося на нас мотоцикла. Как мне представить, что я наполовину еврей? Как отделить одну половину от другой и какая из этих двух половин, двух кровей, лучше? Очень просто: лучше та, за которую не стреляют. Так? А, может, наоборот?

Я дошел до конца бульвара. С угла улицы, где находилась подпольная хлебопекарня, – никаких вывесок здесь не было – долетал обычный в этом месте запах печеного хлеба. Всегда я здесь останавливался и принюхивался, почему-то вспоминалось детство, домашний пирог, гости; я закрыл глаза, нужно было вспомнить что-то совсем раннее… Ну да, Старый Салтов и смеющаяся бабушка в очках, удивительно похожая на маму. Она протягивает мне блюдо с коржиками, она называет их «печенье». Ешь, детка, печенье. Что-то она такое рассказывала про войну, как убили мать, отца, всю семью, а она уцелела, бежала куда-то, блуждала в лесу… ничего не помню, как сквозь пленку.

Баба Сарра умерла в том же году, зимой. А бабу Веру – Веру Ефимовну (мать отца) – я и совсем не помню. Знаю, что после войны дед повез ее в глухую уральскую деревню, там они и прожили всю жизнь. Еврейка и русский. В деревне Федоровка под Свердловском.

Как они жили? Как к ней относились местные? Наверное, неплохо, если прожила там всю жизнь. Сделалась русской крестьянкой? Забыла свое еврейство? А голос крови? А те миллионы замученных, затравленных, убитых в истории ее народа – все забыла? Ходила в баню по субботам. Нет, не так. В дымке над субботней баней ей чудился дым крематория. Так ли?

Я поднял голову, когда над самым своим ухом услышал: «Гена!»

Возле меня стояла Тураева: оказывается, она решила выйти пораньше. Она была вся мокрая, платье липло к ногам.

– Не боишься простудиться?

– Сейчас обсохну.

Действительно, дождик сошел на нет, из-за туч показалось солнце, снова парило. Мы шли по направлению к Малому пруду, и я ее спросил: «Слушай, если бы ты могла выбирать, кем бы ты записалась – русской или грузинкой?»

– А почему я не могу выбирать? Я уже выбрала.

– Грузинку? – догадался я.

Она кивнула.

– Почему? Потому что раньше всех без разбора записывали русскими, так?

Она замялась.

– Не знаю, вообще я еще маме не говорила, может, ей это не понравится. Скорее всего, не понравится.

– И что? Что тогда? – Я остановился и глядел на нее, словно ожидал последнего ответа.

– Ты меня для этого позвал, да? Ты говорил про какую-то идею.

– Идея подождет. Ты мне на вопрос ответь.

И тогда она проговорила очень медленно: «Гена, какая разница? Главное, кем ты себя ощущаешь».

– Ты – грузинкой?

– Я – да.

И я – спекся.

В эту минуту я не ощущал себя никем. Я не был ни русским, ни евреем. Я не был узбеком, татарином, турком. Я был просто человеком, но человеком с вынутой серединкой. Надо встряхнуться, иначе я сейчас завою.

Я вывел ее к качелям. – Хочешь? И стал раскачивать. Вверх-вниз, вверх– вниз, вверх – вверх, под самое небо. Она заорала. Я был доволен. Напряжение мое улеглось. А про идею я не стал ей рассказывать – расхотелось. Подумаешь, Сонечка Мармеладова. Да и я не Раскольников. Про идею я расскажу вам, уважаемые, в свой черед.

Я проводил Тураеву до ее подъезда. Она как-то скисла, губы были почти синие, глаза… Впрочем, в глаза я не смотрел. Не люблю выражения побитой собаки в глазах человека.

– Гена, – она не донесла свои пальцы до моей руки, они повисли в воздухе, – Гена, ты почему такой? Я что-нибудь сказала не так? Или вчера?

– Какой – такой? Я – обычный, – я похлопал ее по спине, как хлопал меня Говенда; она, как и я тогда, вздрогнула.

– Я пойду, – я помахал ей рукой. – Привет ребятам!

Я быстро уходил, а она мне в спину что-то кричала, я не разобрал, – каким ребятам? или что-то в этом роде. Как будто я знал, каким ребятам. Настроение мое улучшилось, но не намного. Я снова пошел на бульвар.

Опять начинался дождь, и я радовался, что он прогонит с бульвара людей, хотелось побыть одному. Мне шестнадцать, и я ужасно одинок, хоть и окружен людьми. Ко мне тянутся, но я не хочу быть вместе с кем попало; вообще-то я человеконенавистник, я презираю и не люблю людей, и при этом я готов для них пожертвовать всем, даже жизнью. И если хотите, в этом и состоит моя идея. Кто-то должен пожертвовать собой для спасения других. Пусть этот кто-то буду я. Мне шестнадцать, и мне легче расстаться с жизнью, чем какому– нибудь девяностолетнему; он будет клянчить, цепляться за часы и минуты, я это сделаю легко. Потому что ТАК ЖИТЬ я не хочу, а по-другому не получается. Ну что – вы уже смеетесь?

Подождите, я ведь не рассказал, как я до своей идеи дошел. Я говорил вам, уважаемые, что пришел к выводу, что ВСЕ основы жизни в нашей стране подорваны, тогда же передо мной встал вопрос, как спастись. Первый и самый обыкновенный путь – уехать. Поменять страну. Хорошую на плохую. Скажем, Россию на Америку, так как Америка сейчас для многих символ всего самого первосортного, как бы Россия с обратным знаком. Оставим технические подробности переселения, я знаю, что если захочу, то непременно уеду, любым способом, вплоть до «самолетного». Дело не в этом.

А дело в том, будет ли Америка хороша для меня и буду ли я хорош для Америки. В том и другом сильно сомневаюсь. И не такой уж я патриот, чихать мне на наших патриотов, открыто говорю, что ненавижу и презираю все здесь. Съели? Идем дальше. Я горд. Я не хочу меняться, приспосабливаться, делаться другим. Я хочу быть самим собой. Это главное препятствие. Ведь приспосабливаться придется, гнуться придется, иначе – зачем приезжал, катись-ка ты, парень, назад со своей гордостью.

Теперь второе. Убегаю ли я от социализма в капитализм? Да нет. Мне глубоко наплевать на то и на другое. Социализм при красивых словах расплодил воровство и коррупцию, но и капитализм не для романтиков, не для идеалистов. Строй жесткий, отстраняющийся от чужого, выдвигающий на первое место «мое». А моя русская душа жаждет соединения с людьми, хотя бы в теории, в идеале. Иначе в этой жизни НЕТ смысла, ведь не в том же ее смысл, что ты и твоя семья благоденствуете, вволю и вкусно едите и пьете, с шиком одеваетесь, имеете отдельный дом с бассейном; не в том ведь смысл этой жизни; скажите мне, уважаемые, может, я ошибаюсь? Я давно подозревал, что для вас в этом как раз смысл и есть, вернее, о высшем смысле вы просто не задумываетесь. Сколько вам – тридцать? сорок? пятьдесят? дети? внуки? правнуки? а о высшем смысле так и не задумались, да? Мне шестнадцать – и я отказываюсь жить, если в моей жизни нет другого смысла, кроме как питаться и размножаться. Слышите? Отказываюсь. Как там у Достоевского? Возвращаю билет Господу Богу. Слышите? Возвращаю.

Теперь вопрос: можно ли сохранить себя, не уезжая, оставаясь в стране? Индивидуально – нет. Вон наши правители, они, видно, очень хотят остаться живенькими-здоровенькими среди всеобщей болезни и смерти. Огурчики – со спецгрядок, стало быть, не химические, водичка – из спецводопровода, стало быть, не такая отравленная. Ну и что? Ведь когда с постов вышвырнут, спецводопровод уже не по чину будет, к тому же, дети, внуки, они-то как в своей послепапенькиной жизни обойдутся?! Дудки, одному не спастись.

Я что прошлым летом задумал? Я когда выяснил, а уж как выяснил – мое дело, что в рязанской деревеньке вода ядовитая, то есть в ней вся таблица тяжелых металлов наличествует: ртуть, кадмий и прочая, – я задумал заняться индивидуальной очисткой, для семейного употребления. Уже даже сорбент необходимый раздобыл, но потом передумал. Так все равно не спастись. Ведь вода-то кругом – растения омывает, с неба дождем падает. Нет, не то. Я понял: тут тупик. Спастись можно лишь всем вместе, осознав глобальность катастрофы, а затем начав переустройство всей жизни. Нынешний государственный механизм способен лишь на самопожирание, человеческие интересы лежат вне его сферы. Остается – обратиться непосредственно к людям, к их здравому смыслу и чувству самосохранения. Как это сделать?

Как можно остановить целенаправленное безумие, гонку навстречу смерти? я мог придумать единственный способ. А именно – самопожертвование. Самопожертвование совсем еще молодого человека, своего рода принесение жертвы, ну да, жертвоприношение, только жертва – он сам, причем добровольно, с полным сознанием, для чего делается. И если жертва будет принесена и об этом станет известно, возможно люди вздрогнут, вздрогнут и ужаснутся и оставят прежнюю свою жизнь. И тем обретут спасение.

Кажется, последнюю фразу я сказал вслух. Проходящий мимо парень в белой рубашке взглянул на меня удивленно и зачем-то пошел мне наперерез, тут только я увидел, что это Гога.

– Гуляешь?

Он сделал страшные глаза.

– Что ты – полно дел. Я еще не все документы собрал и реферат не напечатал. Сейчас бегу к машинистке. Действительно, от него шел пар, рубашка взмокла и висела сникшим парусом.

– Ты на какую кафедру собираешься?

– Философии, реферат пишу по эстетике.

– Бердяева? – поинтересовался я.

– Почему Бердяева? – Гога насупился. – Мне порекомендовали Чаадаева: завкафедрой порекомендовал. Говорит, на Западе вышло много работ…

– Понятно. А про Льва Шестова тебе никогда не доводилось слышать?

Он недоуменно протянул: «Про Льва? Шестова? Не-ет. А это… это еврей?» – закончил он неожиданно.

– Кто – Шестов? – я задумался. – Кажется, еврей.

– Конечно, еврей, – он еще более насупился. – Можешь не сомневаться. В эстетике, куда ни плюнь, сплошные Гершензоны.

– Почему Гершензоны? ты фамилию случайно назвал?

– Хорошо бы случайно! Я, можно сказать, всю его книгу в реферат переписал. Специалист по Чаадаеву. Крупнейший. И большой спец по всей русской литературе, – он хмыкнул.

Я молчал. Он заговорил тише.

– Пашка, конечно, во многом не прав – я не все его мысли разделяю. – Он тревожно оглянулся, потом бросил в мою сторону быстрый взгляд.

– Ты ведь не был там сегодня?

Я отрицательно покачал головой.

– Я тоже. А насчет тебя мне Лизка сказала, она была… ну так вот, я говорю, что не прав он во многом, но что касается еврейского заговора – это да, это существует.

Он опять взглянул на меня. Я молчал. Он зашептал еще тише, хотя вокруг никого не было.

– Сам посуди, в науке, в искусстве, в педагогике, в медицине – они всюду и везде на виду, на ключевых позициях. Ведь сквозь эту стену русскому человеку, хоть бы и талантливому, не пробиться. Конечно, заговор, конечно, круговая порука.

По-видимому, мое выражение лица его несколько смутило – он поспешил с оправданиями.

– Ты, наверное, думаешь, что я не русский, с таким именем; да, я и не скрываю – мать у меня грузинка, обрусевшая, даже уже языка не знает, а как пельмени готовит… А по отцу я русский и… и горжусь этим.

Он внезапно покраснел, закашлялся и последние слова прохрипел с большой натугой. Так что даже испугал проходящую мимо старушку. Гога кончил и ждал теперь, что я скажу. Я думаю, что Говенда говорил ему о моем дворянском происхождении, иначе он бы так не разоткровенничался.

– Гога, – начал я проникновенно, – меня давно волнует вопрос, связанный с твоей областью. Ты случайно не знаешь, что является королевой искусств?

Я глядел на него детски чистыми глазами. Он смешался.

– Королевой искусств? Это в каком смысле!

– Естественно, в фигуральном. Ты не думай, я не шучу. У меня тут спор вышел.

Гога напрягся и через минуту выдал: «Литература».

– Думаешь?

– Уверен. Это ж искусство слова, а слова объясняют мир.

– Философ, – констатировал я.

Он заулыбался.

– Ну я побегу, а то опоздаю, – и он припустил. Я посмотрел ему вслед, парус его рубашки был уже далеко.

Солнце снова припекало, по бульвару косяком шли люди. Я присел на скамейку в тени напротив пруда. Девушка, сидевшая на другом краю скамейки, повернулась ко мне лицом и кивнула. Я узнал ее сразу. Это была мать Гриши. Пока я размышлял, не поменять ли скамейку, она подсела ко мне.

– Почему вы надутый, молодой человек? Двойку получили или с девушкой поссорились?

Причины были столь несопоставимы, что я рассмеялся. Она тоже. Она продолжала: «Скорее всего – размышляете о жизни. И ничего в ней хорошего не находите. И хотите уехать! У меня ученики, я – да будет вам известно – репетиторствую, даю уроки литературы. Вернее, давала, сейчас уже этот этап заканчивается, – она вздохнула и продолжила. – Так вот, ученики мои поголовно все хотели уехать, выучиться – и уехать.»

Она взглянула на меня.

– Вы где учитесь, ведь вы студент?

– Собирался на философский, сейчас – не знаю, – я спешил уйти от темы. – А где ваш сын?

– Он дома, приболел немного, ночь не спал, сейчас заснул только. Вы не бойтесь, он не один – там и бабушка, и дедушка, и даже прабабушка – все его опекают.

Она замолкла. Потом с некоторой заминкой обратилась ко мне.

– Простите, не знаю вашего имени.

– Гена.

– А я – Юля, Юлия Григорьевна. – Так вот, Гена, хотите, я кое-что о вас расскажу?

– Попробуйте, – разговор начинал меня интересовать.

– Нет, руки мне вашей не надо, глядите мне в глаза. Так вот. Вам лет семнадцать, не больше, а, скорее всего, меньше, просто вы выглядите старше, у вас повадка взрослого человека.

Кажется, я покраснел.

Она продолжала.

– Вы человек с сильной волей и большими способностями, склонны к одиночеству, немножко мазохист, да; учеба не составляет для вас труда, но интереса к ней нет, сфера ваших интересов, ваших интересов, – она задумалась, – ну да, вы интересуетесь историей, но больше – общими проблемами бытия. Сейчас вы на распутье. У вас есть идея.

Я ее перебил: «Откуда вы знаете?»

Было впечатление, что она все сейчас скажет. Мне вдруг сделалось немного жутко. Она рассмеялась.

– Вы же – мальчик, Гена, русский мальчик. Я много чего знаю про вас. Она взглянула снизу: «Вы ведь вегетарианец, мяса не едите?»

Я кивнул. Она снова рассмеялась.

– Только не уезжайте, пожалуйста, в Америку надолго, вы нужны здесь.

Тут она допустила промах, я вздохнул облегченно.

– А вы, Юлия, не собираетесь никуда уехать?

– Собираемся, собираемся, Гена. В субботу едем. Сидим на вещах. И это – ужасно. То есть для меня это конец света в прямом смысле. Родители у меня врачи, им легче.

– А кто ваш муж? – вопрос вертелся у меня на языке.

– Муж? Мы в разводе, я еду без него. Он никогда не поехал бы в Израиль, он русский. А я, как вы понимаете, – она опять улыбнулась – еврейка.

Я закивал.

– И не говорите, ради Бога, что вы любите евреев, что вы в них души не чаете. Мы в нашем доме последние. Все разъехались. Такая здесь к ним любовь. У нее был черный-черный зрачок, он затягивал. Я встряхнулся.

– Разве только в России?

– Да, вы правы, Гена. Нелюбовь к евреям повсеместна. И причину трудно назвать. Судьба такая.

Мне понравилось, что она не стала развивать эту тему, в ней так же легко заплутаться, как и в рассуждениях о России. Объяснений можно набрать сколько угодно. Скажем: «еврейский народ слишком талантлив и умен – потому все ему завидуют» или «Бог покарал евреев за тяжкие грехи». Вообще мне начинало казаться, что у русских и евреев есть что-то общее – фатальность пути что ли.

– Слушайте, я хоть и не ясновидец, тоже могу вам кое-что рассказать про вас, хотите?

Она оживилась: «Конечно».

– Вам лет, – она нахмурилась, – впрочем, не важно, школу вы закончили с отличием, не знаю, были ли в ваше время медали.

Она кивнула. – Были, с серебряной.

– Золотую не дали из-за математики, ведь так? – она снова кивнула. – Теперь дальше. Учились вы на филологическом университета, кончили тоже с отличием. Вас оставили на кафедре. Лицо ее менялось, я не мог понять, что именно не совпадало.

– Хватит, Гена, что-то вы угадали. Но вы не учитываете специфики, вы – русский и в своей стране, а я еврейка – и здесь чужая. В университет меня не взяли, а когда поступала в педагогический, всех нас, евреев, объединили в одну группу – была негласная процентная норма, понятно? Я – единственная из всей группы была принята, не знаю уж почему. И насчет кафедры тоже, как оставить еврейку на кафедре русской литературы? Заведующий такого не мог допустить, хотя диплом у меня был лучший на курсе. – Она поднялась. – Давайте лучше мы с вами погуляем, а то сюда солнце пришло.

Мы пошли вверх по бульвару – я уж в который раз за сегодняшний день. По-моему, прохожие принимали нас за молодоженов, разница в возрасте абсолютно не ощущалась.

Мне было легко и интересно. Мне нравилось, что Юлия не нисходит ко мне, еще мне нравились ее голос и интонация, совсем не учительская. Я стал рассказывать ей про род Корсаковых, про Марью Ивановну. Оказалось, что «Грибоедовскую Москву» она читала давно и помнила плохо.

Мы гуляли часа полтора. Потом она заспешила, и мы повернули к дому. Когда мы подходили к четырнадцатому дому, дверь подъезда раскрылась, и из нее вышли Говенда, а следом долговязая, то бишь Лиза. Мы с Юлией вошли в подъезд. Я взглянул налево. Дверь с табличкой «Совет по делам молодежи» была заперта. Но у Говенды был ключ. Понятно, что эти двое вышли отсюда.

Я пришел домой около шести. Зверски голодный. Хотелось чего-нибудь эдакого, не вегетарианского. Вообще-то я не вегетарианец, я не прихотлив в еде, но мясо, если оно есть, предпочитаю моркови. Где-то я читал, что греки эпохи архаики обожали мясо, а в позднюю – классическую эпоху– их вкусы облагородились, и они перешли на овощи. В таком случае, я – архаист. В компании с Гомером. Юлии я сказал, что вегетарианец, по инерции. Я не был стопроцентно собой доволен, зачем под конец расхвастался? но настроение держалось неплохое. Вот только поесть бы! В холодильнике – пустота. В последние дни мне было не до магазинов. Пришлось позвонить Ленке, чтобы принесла пожрать и немедленно. Я встал под душ, потом улегся на диван, начал вспоминать разговор с Юлией.

Сколько ей может быть лет? Двадцать пять? Мало. Скорее всего, лет тридцать-тридцать пять, сынишка пятилетний, успела в школе поработать. В ней есть какая-то ребячливость, не вяжущаяся с понятием «дама». Но и настороженность, точно она чего-то все время боится. С другой стороны, она первая начала со мной разговор, явно хотела меня заинтересовать. Может, это у нее от профессии? Педагог должен завоевывать аудиторию.

Когда я рассказывал ей историю своей фамилии, она посетовала, что ничего не знает про свою (я не спросил какую). Но у нее есть версия. Версия прелюбопытная. Вот о ней, об этой версии, я сейчас и думал.

Юлия полагала, что после разрушения Иерусалимского Храма и рассеяния евреев по всему свету, её предки поселились в Испании. Они занялись предпринимательством и коммерцией – и процветали. Но как всегда в истории евреев (и русских тоже) внезапно наступила катастрофа. Евреям предложили или креститься или убраться из страны в двадцать четыре часа. И Юдины предки, не желая изменять заветам отцов, покинули обретенную ими родину, сели на корабль и поехали в неизвестность. Корабль привез их в Голландию, полуколонию тогдашней Испании, в чужую страну привез чужих людей. Но делать было нечего – Голландии нужны были их ум, сообразительность и деловая хватка, а накопленные ими деньги и золото остались в Испании, они приехали обобранными до нитки.

Голландия строилась, в ней шла промышленная революция, и евреям нравилось в ней участвовать. И Голландия им постепенно тоже понравилась. Хотя на первых порах разговаривали они между собой по-испански и песни пели, когда собирались, тоже испанские – романсы. Вот и Юдины предки никак не могли забыть неблагодарную родину и продолжали учить своих детей, наряду с еврейским, испанскому письму и испанским стихам.

Шло время и Голландия стала им родиной, они вросли в ее суровый быт. Зимой катались на коньках, летом – разводили тюльпаны, заговорили на тягучем голландском языке. Дела их шли успешно. Но изредка они ловили на себе косые взгляды местных, особенно в те дни, когда народ чего-то недополучал; сразу возникали разговоры, что в стране есть чужие, которых «приходится кормить», хотя давно уже кормили они, а не их.

Оставшиеся в Испании родственники-ренегаты передавали, что благословенная когда-то страна захирела и прозябает. С одной стороны, эта весть была приятна для самолюбия, с другой – горестна; и почтенные граждане Амстердама, услышав ее, думали о себе: «Надолго ли?» А потом в Амстердам приехал огромный человек с трубкой в зубах; удивительно, но это был царь. Наверное, в дикой России все такие. Он набирал людей для своей страны. Он тоже хотел устроить в ней промышленную революцию. И прадед Юлии решился. Он знал горное дело, был способным инженером, он поехал учить северных варваров добывать уголь и плавить металл, поехал один, без семьи, ненадолго.

Но дело росло, и сроки возвращения отодвигались. И пришел день, когда он написал жене по-голландски: «Дорогая, ты пишешь, что соседи перешептываются, когда ты выходишь, а кривой Ганс грозился поджечь наш дом, дорогая, во имя будущего наших детей, оставь свои предубеждения и приезжай сюда. Россия – неплохая страна, в ней добрый народ и очень много работы – хватит нам и правнукам нашим. К евреям при нынешнем императоре (да не вспомнятся тебе имена злодеев Изабеллы и Фердинанда испанских) при нынешнем здешнем императоре отношение к нам неплохое. Вернее, все пришлые для местного народа – немцы, что значит, „немые“». Так писал прапрадед Юлии своей жене. И подписался сначала по-еврейски Герш, потом – ниже – по-русски Григорий.

И жена приехала и сначала все было ничего. А потом…

Еврейская история так же, как и русская, отличается неотвратимой повторяемостью. Юлия не стала мне рассказывать, что потом. Она, странно улыбаясь, сказала, что до сих пор ощущает в себе кровь своего голландского прапрадеда Герша. Каким образом? Ну как же! Он же был горным инженером, и однажды его засыпало в шахте, слава Богу – откопали. И, видно, в наследство он оставил потомкам боязнь замкнутого пространства.

– Так что, Гена, я не езжу в метро, и, если в комнате закрыта форточка, мне уже страшно.

Такая вот версия. Выдумала себе предка Герша-Григория. Забавно.

Через десять минут пришла Ленка со всякой всячиной. Я с аппетитом поел. Ленкин отец – работник министерства иностранных дел, и холодильник у них, как я понял, пустым не бывает.

Ленка много чего рассказала, но мне сейчас лень все передавать – в другой раз. Да, еще одно. В самый неподходящий момент, когда Ленка расположилась на диване в позе гойевской махи, вдруг раздался звонок в дверь. Представляете? Я кое-как оделся, взял гирю и пошел открывать.

Кто вы думаете это был? Грабители? Пашка Говенда? Милиция? Ошибаетесь, уважаемые. Это был опять почтальон. Он принес телеграмму от родителей: «Волнуемся, нет вестей, срочно телеграфируй здоровье, мама-папа». Вот так.

А теперь, спокойной вам ночи, уважаемые. Я сегодня что-то сильно устал. До завтра. Гуд бай.

* * *

Среда. Позднее утро.

Ночью мне снился громадного роста человек с трубкой в зубах. Он бежал за мной что-то лопоча на голландском языке. Внезапно он остановился и подбросил трубку под самые небеса, а я вместо того, чтобы спрятаться, голосом маленького Гриши стал тянуть: «Дядя, достань тлюбку, дядя, достань тлюбку». – Ах, тебе трубку! – он злобно оглянулся, подбежал и изо всей силы стал бить меня по спине. Я заорал, но мама была далеко и не слыхала. Спасения не было. – Стой! – раздался вдруг чей– то голос. – Маленьких бить нельзя! – И Катька Тураева схватила меня на руки и понесла.

Я проснулся. За окном громко переговаривались дети и их мамаши. Солнце било мне в глаза – ночью я позабыл задернуть шторы. На часах было одиннадцать. Вставать не хотелось. Никаких определенных планов на сегодня у меня не было, разве что дать телеграмму родителям и купить что-нибудь съестное. Я пошел на кухню, вытащил из холодильника вчерашние остатки – кусок сыра и кусок колбасы.

С улицы на удивление четко донеслось: «А, Нина Наумовна, мое почтение!» Я выглянул в окно. Из кухни хорошо просматривался четырнадцатый дом, все шесть его подъездов. Возле шестого подъезда на складном стульчике сидела седая, величавая старуха, к ней наклонился, что-то говоря, маленький лысый человечек.

Я сообразил, что старуха приходится бабушкой Юлии. Где-нибудь поблизости, наверное, вертится Гриша и, может, сидит сама Юлия. Скамейки и песочницу отсюда я видеть не мог. Я вернулся к столу, отрезал кусок сыра.

Во времена моего раннего детства мама говорила папе: «Купи кусочек голландского» или даже «если увидишь – купи швейцарского». Сейчас все сыры у нас объединились под одним родовым названием «сыр», потеряли вкус, запах, внешние приметы и к тому же прочно исчезли из продажи. Спасибо Ленке, вернее ее папочке, за возможность съесть кусок просто сыра.

Я включил приемник – с отъезда родителей не слушал радио и не читал газет. Сейчас рука сама потянулась к включателю. Передавали последние известия. Среди прочих было прочитано следующее сообщение: «Внимание молодежи! Патриотическая партия объявляет набор в группы военно-патриотического воспитания. Желающих просим обращаться по месту жительства в советы по делам молодежи».

Не успел я осмыслить услышанное, как зазвонил телефон. Звонил Говенда. Интересно, откуда он знает мой телефон, я ему не давал. Начал он без экивоков.

– Ты… это… чего вчера не был?

– Не было желания.

Он помолчал. Потом вдруг сменил тему:

– Я тебя вчера с этой, с Гершихой видел.

– С кем, с кем?

– Ну с Гершиной, с училкой.

– Ну и что? А я тебя видел с Лизеттой. Что из этого? Кстати, что вы там с ней делали вдвоем в подвале? В вождей стреляли?

Говенда словно не слышал вопроса. Он продолжал свое.

– Она еврейка.

– Кто? Я уже все понял и хотел протянуть время.

– Ну, Гершина эта, училка.

– Ну и что?

Он опять замолчал. Я слышал его сопение.

– Послушай, – я решил прийти ему на помощь, – я понял, ты боишься за меня, у тебя на памяти смерть твоего друга Андрюши от руки евреев, еврейки, – я боялся рассмеяться и говорил подчеркнуто проникновенно.

Внезапно меня осенило.

– Знаешь что, Говенда, я ведь этой истории всей не знаю, а хотелось бы. Ты не мог бы мне ее рассказать? Я дома, сейчас завтракаю, есть кусок колбасы – приходи!

В трубке ничего, кроме громкого сопения, не было слышно.

– Так придешь?

– Приду.

Да, немногословен. Я вернулся на кухню. Есть уже не хотелось, тем более сейчас придет Говенда. Я встал у окна – Нина Наумовна все еще сидела возле подъезда на своем складном стульчике. Теперь возле нее стояла какая-то женщина с кошелкой.

А осенило меня вот что.

Вчера Ленка между прочим рассказала, что некоторые наши одноклассники, например Тураева, ходят на какие-то занятия. Там учат самообороне в случае нападения, но не только. Руководитель из отставных военных окружил все дело тайной, члены кружка, точнее, – секты, дают какую-то страшную клятву, Ленка делала большие глаза, хотя страшно ей не было, просто хотелось посплетничать.

– Да, ты помнишь Лизку Седельникову? Ну ее еще из восьмого класса выперли, когда нас сделали гуманитарными, а ей не то что в гуманитарном, ей вообще учиться не хотелось; да, ты же в восьмом как раз пришел, ты ее не знаешь, так вот она тоже в этой секте. Теперь эта Лизка – лучшая подруга Тураевой, представляешь? Куда одна, туда и другая. А про эту Лизку говорят, – Ленка перешла на шепот, – что она убила ребенка. Уж не знаю, родившегося убила или…

Я знал, что Ленка, идя ко мне, принимает импортные пилюли. Лизке их взять негде. А что касается Тураевой, так Ленка ее почему-то ненавидит.

Самое смешное, что источником всей этой Ленкиной информации был Гога. Ленка его обозначила «один студент». Она с ним познакомилась не так давно на лекции по литературе. Я поинтересовался, давно ли она посещает лекции по литературе и с какой целью. Ленка провела рукой по моему лбу. Это ты у нас умненький, все сам знаешь, книжки серьезные читаешь. А я – глуповата, мне умных надо слушать, чтобы ума набраться. А на эти лекции так просто не попадешь. Читает известный богослов, почти священник, билеты – пятнадцать рублей, ей, Ленке, батя достал абонемент за двойную цену, как в Большой.

Я спросил у Ленки: «Твоего студента часом не Гогой зовут?» Она прыснула: «Ты что – телепат?» Телепат не телепат, а интуиция есть.

Короче, теперь, когда я услышал сообщение по радио насчет военно-патриотических групп, сопоставил его с Ленкиными рассказами, мне захотелось еще раз поспрашать Говенду, авось, что-нибудь удастся выудить, он-то уж точно много чего знает. И вот я стоял у окна и ждал Говенду.

Собственно, про Андрея, приятеля Говенды, я уже немного знал от той же Ленки. Спросил её, не надеясь на успех, не слыхала ли она про некоего Андрея, погибшего несколько лет назад из-за какой-то девчонки. Оказалось, слыхала. Она, Ленка, тогда училась в шестом классе и помнит, как суетились учителя, как бегал директор. А ведь случилось не в их школе, а в соседней. Толком никто ничего не знал. Говорили, что парень-выпускник в ледоход утонул в Малом пруду, спасая дошкольника. Некоторые считали это самоубийство, так как парень был физически сильным, выбраться ему ничего не стоило. К тому же рассказывали, что у него были нелады с девушкой, которую он любил. И вот, якобы, чтобы ей что-то доказать, он и…

Парня она, Ленка, никогда не видела. А девчонку знала. Старшеклассницы девчонкам помладше обычно все кажутся красотками, но эта красивой не была – маленькая, рыженькая, не на что посмотреть. Она с родителями уже года три, как уехала. В этого Андрея, говорят, все девчонки класса были влюблены, а он выбрал такую – некрасивую, да к тому же еврейку. Закончила Ленка неожиданно. «В шестнадцать лет умереть легко, ничего не стоит».

– Что ты об ЭТОМ понимаешь? – я насторожился.

– Что понимаю? Да я каждый день думаю об ЭТОМ. Выбираю – отравиться или, может, в окно выпрыгнуть…

Кажется она не шутила, но говорила, как болтала, тем же голосом.

– Ты? Ты думаешь о самоубийстве? Чего тебе не хватает? Папаша в министерстве, машина, дача, жратва…

Я сообразил, что говорю не то, слишком поздно, она уже рыдала, рыдала громко, со всхлипываниями, сквозь которые прорывалось: «Что ж я не человек что ли? При чем тут дача и жратва, и вообще не трожь батю, он на своей работе уже два инфаркта получил. Я что же – слепая? Не вижу, что мы все здесь, как мыши в мышеловке? Мне порой так тошно, так противно, шлепнула бы себя – и дело с концом. А ты – дача, жратва. Считаешь меня полной идиоткой?!»

Я был обескуражен. Конечно, полной идиоткой я Ленку не считал, но… но где-то около…

– Может, тебе уехать куда-нибудь?

Ленка уже успокоилась, достала косметичку, пудрилась, красила губы и глаза. В промежутках она говорила: «… уже в Швейцарию. Батя получил контракт на пять лет, а там посмотрим».

Я вздохнул с облегчением.

– Вот видишь, как все легко решается, а ты убить себя, выпрыгнуть в окно… – я не мог скрыть иронии, и она снова взвилась.

– Да я же русская – пойми! Что я там, на чужой стороне? И Россию жалко, кто здесь останется, если все уедем? Вон в лекции богослов говорил: «Прокляты будут покидающие корабль, потерпевший крушение», и еще говорил, что русские должны оставаться и терпеть, и, когда все случайные пришельцы схлынут, тогда и начнется для русских настоящая жизнь.

– Так, а еще что он говорил?

– Я все не запомнила. Если хочешь, сходи завтра сам на лекцию, у меня как раз абонемент пропадает, я же на даче, – и она протянула мне небольшой лист бумаги, на нем было крупно напечатано: русские чтения. Ниже, мелким шрифтом: проводятся русской патриотической партией для юношества. Я сунул бумажку в карман. А Ленка, преображенная помадой и тушью, уже смеялась, уже меня щекотала; остаток вечера прошел довольно приятно.

Итак, я стоял у окна на кухне и ждал Говенду. Я мог обозревать весь вытянутый кирпичом четырнадцатый дом и часть двора. «Неплохой наблюдательный пункт», – подумал я. Нина Наумовна, прабабушка Гриши, покинула свой стульчик и медленно пошла, опираясь о палку, к пятому подъезду. Видно, решила прогуляться. Я перевел взгляд на то место, где она только что сидела, и опешил: стула не было. Еще минуту назад он стоял у двери подъезда и вдруг пропал. Чертовщина какая-то… я продолжал смотреть на дверь подъезда. Прошло несколько минут. Дверь резко открылась, и из нее вышел Говенда. Не глядя по сторонам, он стал пересекать двор, направляясь к моему дому. Так. Значит, Говенда втащил стул старухи в подъезд, да как виртуозно – за какое-то мгновение. Зачем ему нужен складной старухин стульчик? Куда он его дел? В совет по делам молодежи? Не иначе.

Раздался звонок, я открыл, на этот раз без гири в руках.

Огромный Говенда занял полкухни. Я подвинул ему кусок колбасы, он стал вдумчиво жевать.

– Ты где такую колбасу берешь?

– Случайно, знакомая принесла.

– Не эта, не Гершиха? У нее папаша бога-а-тый! Наворовал много, у него кабинет зубной прямо в квартире, он по патенту зубы лечит разным махерам. Валентин Григорьевич, вы мне мостик, а я вам колбаски подброшу. Валентин Григорьевич, вы мне челюсть подправьте, а я вам пару креслиц.

Говенда кривлялся, выходило противно.

– Ты вот про креслица, а про стульчик не хочешь?

– Про какой? – Говенда оторопел.

– Да про бабкин. Складной такой. Ты утянул?

Говенда заулыбался: «Маленькая… эта реквизиция в пользу бедных. И как ты подглядел? Отсюда что ли? – Он кивнул на окно. – То ли еще будет, то ли еще будет, Гарик. А что ты хочешь – обворовывал ближнего своего, объедал, накопил золотишко – и фьють, с концами? Так что ли? Нет, за все нужно ответ держать.»

– Что ж получается, что стул – это твоя месть, так?

– Зачем стул? Стул – пустячок, подумаешь, не этот, так другой, у него в дому их, небось, десятки. Я не про то, – он сощурился. – Я вот только про; тебя, Гарик, не знаю, с нами ты или нет. Засомневался в тебе. Вроде клятву ты с нами давал, а смотрю – больше к нам не ходишь, с Гершихой водишься. Как понять? Русак ты или нет, а Гарик? Он глядел с усмешкой, мне вдруг показалось, что он ВСЕ ЗНАЕТ.

– Ну, русак, что дальше, что ты задумал?

– Так ты с нами или нет? Прямо скажи.

Он положил кулаки на стол, губы его больше не жевали, глаза были полуприкрыты, он ждал ответа.

– Ну хорошо, если я с вами, то ты скажи…

Он покривился.

– Не так, без «если». С нами или нет?

– Я с вами.

– Ну, молоток. Значит, зря я в тебе сомневался, Гарик. Он протянул мне руку. Я ее пожал.

– Послушай, Гарик, ты случаем не знаешь, когда эти Гершины отбывают? Сдается, скоро.

– А что?

– Ты знаешь или не знаешь?

Я колебался.

Он поднялся и сплюнул на линолеум пола, а потом растер плевок носком ботинка.

– Понимаешь, у нас намечена эта… акция. Ведь что главное – безнаказанность. Напились крови христианской – и след простыл. Нет, ты ответь, за все ответь, за всех ответь – раз другие уже разбежались. Правильно? Вот ты меня про Андрюшу спрашивал. Безвинно убиенного. Кто за его смерть ответит? Кто?

Глаза Говенды горели злобным огнем. Я еле сдерживался, чтобы его не ударить. А Говенда уже шел к двери.

– Слышь, Гарик, спешу я; про Андрюшу тебе после расскажу, после этой… акции.

Он остановился в дверях.

– Так не знаешь?

Я сказал: «В субботу. Она говорила – в субботу».

– Ну, лады. – Говенда пожал мне руку и вышел.

Я еще несколько минут простоял у двери. Потом громко её захлопнул. Потом, потом пошел в ванную и вымыл лицо. Очень хотелось скорее со всем покончить. Но время еще не пришло. Я уже знал, когда я сделаю это…

* * *

Среда. Час дня. Нужно спешить. Времени осталось мало. Написать объяснительную записку! Это я сделаю завтра, это серьезно, надо на свежую голову. Да, и еще раз подумать. Все-таки такой шаг, может, действительно, лучше уехать. Все уезжают, чтобы спастись, чтобы спасти свою жизнь, а здесь пусть горит все синим пламенем, никогда здесь ничего не изменится, попытки бесполезны, об этом говорит история. Грозный, Петр, Сталин, кто следующий?

Голод, чума, раздор наверху, свара и резня внизу, бездушный механизм, жующий детские ручки и выплевывающий браслетики. Пусть все идет к чертям, уедешь – забудешь, все забудешь, даже Говенду с его акциями. Стоп. Вот почему нельзя уехать. Акция. Говенда с компанией готовит акцию. Грабеж? Убийство? Резню? Неизвестно. Но готовится что-то дикое и страшное. И надо предотвратить. Успеть предотвратить. Что же – я готов. Один день у меня в запасе.

Уважаемые, скоро прощаться. Завтра я зарою кассету. Авось, кто-нибудь да найдет. Вечером в пятницу я, в пятницу меня… Короче, я еще скажу вам несколько слов завтра. А сейчас – не могу. До свидания. До завтра.

* * *

Здравствуйте, времени мало, поэтому я буду краток. Расскажу про вчерашние чтения – вечером я ходил на лекцию. Лектор – сотрудник музея русской иконы, вид у него полусветский-полуцерковный: черный костюм с белой рубашкой, длинные с проседью волосы, бородка. Собрались в зале музея, все стояли, а он сидел на возвышении перед микрофоном. Публика – подростки, худые с горящими голодными глазами. В воздухе стояла атмосфера ожидания. Все были посвящены и чего-то ждали. Я в эту атмосферу не вписывался. С каждой новой фразой оратора зал все больше насыщался электричеством.

Говорил он медовым голосом, чуть подвывая. «Бойтесь их и бегите их, ибо прикрепляются они к телу Народа и сосут душу его, музыку нашу обожают – и пишут свои опусы – в подражание, художество превозносят – и свои картины малюют, изображая наши древние города и веси, словесность нашу провозглашают лучшей в мире – и рядятся в толкователи ее и продолжатели дела её, самую душу народа нашего пытаются уловить и присвоить себе хоть частицу оной.

Бойтесь и бегите их, ибо они коварны, и в лице их добро, а в делах вред. Ибо становятся они, а не народ наш держателями и хранителями отеческой культуры, а наш народ под свои же песни, пропетые их погаными голосами, спит непробудным богатырским сном. Ты проснись, богатырь, развей чары сионские, испей чашу хмельна вина, да стряхни от тела своего, вытряси из души своей нечестивых пиявиц.

Прочее было в таком же духе. Зал дружным гудением откликался на каждый призыв проповедника. Конец лекции стал ее апофеозом. Лектор напомнил, что сегодня знаменательный день – день ритуального убийства христианского младенца Андрюши Ющинского. Несчастный младенец был убит людьми с каменными сердцами и в черных ермолках. Тут голос лектора дрогнул и перешел в другой – слезливо-проникновенный регистр: „И сцедили кровь его, и замесили тесто, и приготовили пасхальную мацу на православной крови“.»

Я огляделся – зал гудел, как улей, подростки наконец дождались. Они подняли правую руку вверх и скандировали: «Кровью за кровь, кровью за кровь». Вглядевшись в толпу, я заметил кое-где взрослых людей, они не шумели, они внимательно наблюдали за происходящим.

Кое-кто шепотом отдавал какие-то распоряжения, которые, пускались по цепочке.

В нескольких шагах от меня небольшой человек с усиками негромко скомандовал: «С цветами – на сцену, остальные – в коридор». Но на сцену уже было не пройти. Все рвались к проповеднику, образовалась давка. Спас положение все тот же человек с усиками, он прокричал в откуда-то взявшийся громкоговоритель: «Всем в коридор… мать вашу…» Зал моментально очистился.

Я тоже вышел в коридор и тут увидел Говенду. Он стоял позади человека с усиками, оба, казалось, чего-то ждали; рядом с Говендой я разглядел Лизетту, ее скрывал громадный букет гладиолусов. Наконец, в коридор вышел лектор, он двигался размеренно и неторопливо, подростки не осмеливались к нему приближаться, откуда-то из-за угла выскочил корреспондент с портативным магнитофоном.

Прервав плавный ход проповедника, корреспондент выставил перед ним микрофон и быстро произнес: «Демократическая газета. Скажите, в свете вашего сегодняшнего выступления, можно сделать вывод, что убийство Александра Меня, еврея по национальности, принявшего православие и ставшего священником, – месть русских, не желающих чтобы еврей исповедовал сам и нес другим их национальную религию? Вы согласны?» Он сунул микрофон под нос оратору. Произошла заминка, лектор явно не хотел отвечать и озирался, ища избавления. Оно пришло.

Я видел, как человек с усами сделал знак Говенде и спустя минуту тот уже стоял между лектором и корреспондентом, оттесняя последнего к двери. Лизетта со своими гладиолусами подскочила к оратору и повела его в противоположном направлении. Корреспондент был посрамлен и побрел к выходу. Я направился туда же. Разговаривать с Говендой желания у меня не было.

Вернулся домой, поел черносмородинового варенья, лег спать и промучился всю ночь. Адски разболелись зубы. Сразу все.

Конечно же, насморк Наполеона перед Бородином – никакая не выдумка, а чистейшая правда. Почему-то всегда получается так, что крупным событиям или намерениям всегда сопутствуют мелочи, способные их испортить или даже отменить. На преодоление пустяков требуется больше сил, чем на само деяние.

После бессонной ночи голова у меня гудела, зубы паскудно ныли, хотелось их вырвать и выбросить. Раз двадцать я полоскал рот, прикладывал к зубам толченый стрептоцид – другого ничего у меня не было – бесполезно. Я выбежал на улицу. Пробегая мимо детской площадки, я услышал: «Дядя, дядя, здластвуй!» Рыженький Гриша вылез из песочницы и махал мне рукой. Остренькая его мордочка заметно побледнела.

– Гена, куда вы так мчитесь? – донеслось со скамейки. Я подошел.

Дальше, уважаемые, вы можете продолжить сами. Конечно же, она повела меня к себе, и ее отец занялся моими зубами. Все время, пока он надо мной колдовал, приговаривая: «Какой запущенный рот!» «Куда смотрела ваша мама?», я думал, как глупо все получается. Мне остался один день, ну полтора, в пятницу вечером ЭТО случится, и однако я сижу сейчас в зубоврачебном кресле и лечу зубы. И буду доволен, что мне их подлечили, а осталось всего-то полтора дня.

А этот человек, который лечит мне зубы, Юлин отец, Валентин Григорьевич или как там его, он и не подозревает, что его судьба решена, что на субботу намечена АКЦИЯ и что в моих руках – ее предотвратить.

Я блаженствовал в белоснежном новеньком кабинете, среди блестящего, с иголочки, оборудования, надо мной трудились ловкие сноровистые руки, я не чувствовал почти никакой боли. Блаженство продолжалось часа два.

У отца Юлии было больше сходства с Гришей, чем с ней. Остренькое улыбчивое лицо, рыжие кудри с лысиной. Закончив возиться с последним зубом, он сел в кресло, откинулся и произнес:

– Ну вот, юноша, Валя Гершин сделал вам рот. Запомните дату. Не в том смысле, что она историческая, а в том, что если вы пойдете к дантисту ранее, чем через десять лет, можете написать рекламацию на мою работу.

Направляйте в Израиль, – он подмигнул. – Более точный адрес пока неизвестен!

Я покинул место своего блаженства.

– Сколько я вам должен?

– А что – деньжата завелись? – Он опять подмигнул. – Родители подкинули на орехи?! Не увлекайтесь орехами, молодой человек, с вашими зубами… – и вдруг он резко сменил тон, сказал с каким-то ожесточением.

– Какие деньги, юноша? рубли – они мне больше не нужны. Послезавтра я уезжаю. На кой шут мне ваши рубли?! А долларов или шекелей у вас нет. Ведь нет?

Я кивнул отрицательно.

– Ну вот, стало быть вы мой последний и бесплатный пациент в этой стране. И моя жертва Богу перед отъездом. Вы ведь помолитесь, юноша, чтобы у Вали Гершина ТАМ было все благополучно, а?

Он внимательно на меня посмотрел и зацокал языком: «А, вашей маме трудно будет с вами расставаться!»

– Почему расставаться? – у меня пересохло в горле.

– Да потому, юноша, что когда молодой человек входит в возраст, он женится, и маме приходится его отдавать другой женщине, невестке, а отдавать не хочется, особенно такого красивого. Верно я говорю, мамеле? – он был уже в другой комнате и что-то быстро-быстро там говорил, должно быть, по– еврейски.

В кабинет вошла Юлия.

– Ну как? Долго вас мучил?

Какие черные у нее глаза. Такие же, немного светлей, у моей мамы, и у бабушки Сарры, и у бабы Веры – такие же. Доминантный признак. Еврейские глаза. А у меня голубые.

– Юлия, я хотел бы попросить вас об одном одолжении.

– Я слушаю.

– Я живу в тринадцатом доме, первый подъезд, десятая квартира. Легко запомнить. Вы не смогли бы прийти завтра в семь часов вечера по этому адресу? Дело в том, что у меня есть для вас одно сообщение. Только, пожалуйста, приходите точно в семь часов. Я обязательно буду дома, если только не заболею и не сумею открыть. Вы придете, Юлия?

Она замялась.

– Зачем тайны? Скажите сейчас. Ох, уж эти русские мальчики, ни шагу без загадки. Надеюсь, вы не признаетесь мне в любви?!

Я молчал. Мне так хотелось, чтобы она что-нибудь поняла, вернее, почувствовала, у нее же такая интуиция, она взглянула на меня с испугом.

– Что-то случилось?

Тут в комнату влетел Гриша с мячом в руках, он громко пел: «Мячик– хрячик– дачик– грачик» и подбрасывал мяч вверх. Инструменты дребезжали, прибежал дед выдворять Гришу из кабинета, малыш заплакал, в общем – поднялась суматоха. Возле двери я снова спросил Юлию: «Придете?».

– Если это так важно – приду!

Дверь закрылась. Кажется, она ничего не поняла.

* * *

Вечер четверга. Только что я закончил писать Объяснительную записку и записку для родителей. Обе записки будут лежать на столе в гостиной – на голом чистом столе, я его специально расчистил.

Объяснительная получилась большая, мне лень ее пересказывать. Там я пытаюсь объяснить причины своего поступка и обращаюсь ко всем с призываем спастись. В целом – То, о чем я уже имел честь вам докладывать. Записка для родителей маленькая, я прошу прощения у них, особенно у мамочки, – я ведь единственный. Они у меня оба потрясающе хорошие, мама – красавица, папа – умник, добрые, мягкие, смирившиеся. Нет, не могу. Не хочу, как они. Мамочка и папочка, не взыщите. Я вас очень, очень люблю и очень сожалею о случившемся. Мамочка, я плачу вместе с тобой. Я твои слезы вытираю. Не плачь. Мне хорошо. Мне лучше, чем вам.

И крошечное письмецо – Юлии. Я написал ей, что ее семья в опасности, что в субботу им нужно остерегаться нападения. Пусть вызовут милицию. Еще я писал… Впрочем, это моя тайна.

Разрешите, я не открою ее вам? Идет? Я унесу ее с собой туда.

И последнее.

Уважаемые, четыре дня я общался с вами, а проще – рассказывал вам о себе. Как известно, говорить о себе не надоедает, но каково слушать! Я благодарен вам, благодарен за то, что вы меня слушали. Прощайте. Нет, еще одно. Я так привык высказывать вам все свои мысли, как на духу, что не могу унести с собой и эту.

Вот Александр Сергеевич Пушкин – он, как вы знаете, арап по материнской линии, и прадед его, я думаю, весьма посредственно изъяснялся по-русски, с ошибками. Чужой язык. А Пушкин стал великим поэтом России, его язык – эталон. И в литературе таких много – нерусских по крови, прославивших Россию, их очень много, не хочется перечислять. Теперь возьмем, скажем, Гершензона, – не идет у меня из головы, – чем, скажите, плохо, что он так русскую культуру полюбил, что стал лучшим ее знатоком? В чем здесь коварство? Он что – русским свинью подложил? Обман все это. Рассчитано на темных людей. Даже не на темных, а на недумающих. Что им скажут, то они и сделают. Как те подростки, которые орали: «Кровь за кровь, кровь за кровь». Ужас, что они могут натворить, им скажи – во всем виноваты евреи или, скажем, молдаване, да нет, евреи привычнее, а история в России имеет свойство повторяться, укажи им конкретного врага, – и готова акция.

Уважаемые, я прошу вас будьте думающими людьми, не верьте фанатикам и демагогам.

А кровь у всех одинаково красная. Когда я завтра вечером вскрою себе вены – не пугайтесь – это будет не больно – я проверю, краснее ли моя русская кровь моей еврейской крови и можно ли одну отделить от другой, а, как вы думаете?

Прощайте, дорогие. Ваш Гена Корсаков.

* * *

Привет! Не ожидали вновь услышать мой голос? Я признаться сам… Одним словом, я все еще тут на земле, а раз так, то пришлось вырыть из песочницы кассету и продолжить наше с вами общение. Не беспокойтесь, на этот раз оно будет недолгим, я вас не задержу. Я лишь расскажу, что произошло. Таким образом, мое повествование примет законченную форму. Правда, как у Пушкина, герой в конце оказался «жив и не женат», но и то, и другое поправимо. В пятницу я весь день валялся в постели. Часов в пять начал приготовления. Пошел в ванную, пустил воду, в общем действовал по Петронию, покончившему с жизнью аналогичным способом. Что я чувствовал? Полнейшее безразличие. Я механически делал то, что было мною задумано, мысль была полностью отключена. Вот уже два дня я почти ничего не ел, но голода не ощущал, правда, голова тупо ныла. Проверил еще раз, на месте ли письма, даже начал их перечитывать, но не кончил.

Около шести вечера – перед прыжком – прилег на диван – и неожиданно уснул. Разбудил меня грохот. Кто-то сильно бил кулаком в дверь, видно, забыв, что у входа висит звонок.

Голос Юлии – на грани истерики – кричал: «Откройте, да откройте же!»

Я вскочил и бросился в ванную. Проколоть вены было делом пустяковым, но кровь почему-тоне шла, точнее, шла, но не в том количестве, какое было необходимо для моих целей. Я чувствовал, что слабею, голова кружилась. Наверное, я потерял сознание.

Очнулся я на диване, руки мои были перевязаны, надо мной склонились две женские головы, очень похожие, с одинаковым выражением на лице. Юлия и… мама. Откуда мама?

После выяснилось, что родители, не получив от меня ответа на свою телеграмму, сильно встревожились, и мама решилась ехать в город, что было при отсутствии машины поступком почти героическим. В шесть часов утра она выбралась из рязанской деревеньки, около семи вечера подошла к дверям нашей городской квартиры и увидела здесь Юлию. Юлия колотила кулаком по двери уже в течение получаса.

Она вспомнила, что я говорил «если я не заболею», и заподозрила недоброе. Мама застала ее в паническом состоянии, она собиралась искать слесаря, чтобы взломать дверь.

Все остальное можно не рассказывать, ежу понятно.

Когда я открыл глаза, они обе одновременно расплакались, а мама сказала сквозь слезы: «Больше я тебя одного не оставлю».

Я снова закрыл глаза, мама с Юлией ушли на кухни, наверное, пить чай. В это время раздался громкий и долгий звонок в дверь. В течение нескольких минут шел обмен репликами между мамой и неизвестно кем, по голосу я не мог разобрать, слова не различались, но было ясно, что речь идет о чем-то срочном. Я услышал мамин крик: «Назад, куда вы?» и одновременно увидел перед собой долговязую Лизетту. Мало того, что она была не накрашена, у нее в лице, как говорится, кровинки не было. Прежде чем мама сумела оттащить её от моей постели, она успела проговорить: «Меня Катька послала. Скажи, говорит, Гене, что Пашка-дьявол поджег». Тут мама ухватила ее за рукав и спровадила за дверь.

А я слабым голосом позвал: «Юлия».

Юлия подошла.

– Вам плохо, Гена?

– Юлия, идите к кухонному окну и крикните мне оттуда, что вы видите. И она крикнула: «Ой, дым из окна второго этажа. Люди… мамочки… Гриша!» и выбежала из квартиры.

* * *

Следствия еще не было, но я уверен, что оно ничего не даст: в лучшем случае, выяснится, что пожар возник при неясных обстоятельствах. Я в это дело постараюсь не вмешиваться. Жаль маму. К тому же, очевидно, что концов не найти. Пожар возник в комнате ребенка, скажут: играл со спичками, мать ребенка отсутствовала: находился без присмотра. Моя записка Юлии… мне кажется, она не даст ей хода: ей и ее семье сейчас важно поскорее, без шума, уехать.

Гершин с женой успели выбраться, Юдину прабабку с трудом откачали – она задохнулась от дыма и потеряла сознание. Её вытащили пожарные. Хуже всех пришлось маленькому Грише. Он стоял у раскрытого окна – вокруг полыхало пламя – и кричал: «Мама, спаси меня, мама, спаси меня!»

Никто из стоящих под окном не решался броситься в огонь. Ждали пожарных. И если бы не Катька, Гриша бы погиб. Катька Тураева каким-то образом сумела вскарабкаться на подоконник, схватила мальчика и бросила его на руки толпе. Его подхватили.

От горящих занавесок у нее занялось платье. Ей кричали: «Прыгай, прыгай», но она не прыгала. Наверное, боялась высоты. Она стала живым факелом. Спасти ее не удалось.

Вот и все.

Я лежу, смотрю в потолок, вспоминаю. Рядом – мама. Сегодня с утра она отправилась на рынок – ребенку нужны овощи, и в моем распоряжении часа два.

Сейчас я выну кассету и снова зарою ее на детской площадке.

Моя затея не удалась.

Я не попал в «неведомую глубь». К лучшему ли? И что дальше? Я лежу с закрытыми глазами, один раз сквозь дрему мне привиделось Катькино лицо. В нимбе пламени. Она стала мученицей, как ее прабабка Кетеван.

Катя, ты меня слышишь?

Прости меня, если можешь. И жди. Я – не задержусь.

Июнь-июль 1991 г.

Деревня Ивановка