Анекдоты из пушкинских времен #2

Чайковская Вера Исааковна

 

 

Оленина и Змей

В родном Приютине Аннет стало бесприютно. Ей казалось, что родителям невыносим сам ее вид. Да и то сказать, — сколько можно испытывать их терпение!? Каждую петербургскую зиму, танцуя вальс или мазурку с очередным воздыхателем, — она давала себе зарок: вот за этого выйдет непременно! Но посватавшийся к ней некогда поэт, вероятно, был сам дьявол. Он что-то такое с ней сделал, что скучны ей стали все мужчины!

Вот ведь даже разумнейший дяденька Иван Андреич предостерегал, подняв кустистые брови. Не иди, мол, Анетка, за этого курчавого. Вертопрах! Повеса! Пиит! И родители к нему не благоволили. И ее сердце к нему не лежало. А вот как станет она сравнивать «вертопраха» с тем, кто танцует с ней мазурку, — и так скучно, так невыносимо скучно сделается! Словно тот «вертопрах» каким зельем ее опоил, чтобы в девах она засиделась, раз за него не пошла.

И наряды Аннет меняла, и прическу, — но встретит матушкин придирчивый взгляд или отцовский — сожалеющий, — хоть из дому беги! Вот и решила она летом доставить родителям удовольствие и на месяц покинуть Приютино. Пусть узнают, как живется без «милой Анеттеньки»!

Покатила в подмосковную к своей приятельнице Алине Разумовской, которая давно уж ее зазывала и письмами, и через общих знакомых.

Ехала Аннет без радости. Алина, хоть и была двумя годами младше, уже несколько лет как выскочила замуж за милейшего Ванечку Разумовского и у нее уже было трое крошек. А Аннет все не везло, да не везло! К тому же она боялась, что Алина замучит ее своими крошками. Малолетних детей Аннет не жаловала. В глубине души она сама считала себя малым ребенком. Росту она и впрямь была совсем невысокого, а о маленькой ее ножке «вертопрах» раструбил всему свету.

Но за детьми был уход и присмотр. Над ними тряслись няньки. Их лелеяли родители. А ее, бедную маленькую Аннет, — все бросили на произвол судьбы. И судьба принялась ее терзать со странным ожесточением.

Всем казалось, что раз она такая хорошенькая («вертопрах» даже находил ее красавицей), так богата и такого достойного рода, — то замуж выйти ей очень просто. И ей все время хотелось крикнуть всем этим тетушкам и двоюродным бабкам, гневно топнув маленькой своей ножкой, что она не виновата! И никогда, никогда она не была той смешной разборчивой невестой, которую так зло изобразил дяденька Иван Андреевич в своей басенке. (Изобразить-то изобразил, а ведь отсоветовал Аннет бросаться в тот зыбкий, манящий, таинственный омут!)

Она бы вышла сейчас, — ну, почти за любого! Но не удавалось! Даже те воздыхатели, которых сама Аннет считала смертельно скучными, покружив возле их дома месяц-другой, куда-то пропадали. И Аннет оставалось гадать, тревожно вглядываясь в венецианское зеркало, она ли в том виновата, или просто «планида» ее такая, как говаривала старая нянька Анфиса, перешедшая теперь к детям сестрицы Вареньки. Даже няньку, которая так была привязана к Аннет, и ту у нее отняли!

Заколдовал! Уж точно заколдовал ее тот чернявый, гибкий, мускулистый, с быстрым огненным взглядом, похожий на Змея из сказки, которую в детстве рассказывала им с Варенькой Анфиса. Как проклятый Змей похитил из терема красавицу девицу и, скрутив хоботьем (нянька та и говорила «хоботьем») ее белое тело, унес за моря и леса в свое логово.

Аннет нравилось слушать эту сказку, и она все просила, чтобы Анфиса повторила. А Варенька слушала в пол-уха, вышивала гладью полевые цветки и потом так удачно вышла за красавца!

Алина встретила Аннет без лишних сантиментов. Сразу показала ее комнату наверху, спросила о родителях, прошлась с Аннет по прелестной липовой аллее парка и, запоздало восхитившись обдуманным нарядом подруги — светло-сливочным платьем с высоким лифом и кружевной отделкой тонкой ручной работы, — побежала к своим крошкам. На бегу она крикнула, что в распоряжении Аннет молодая лошадка.

Алина показалась Аннет веселой, хозяйственной, цветущей. И Аннет невольно ей позавидовала.

Она решила, не теряя времени, осмотреть окрестности, и, усевшись с помощью слуги на лошадку, поскакала по парку. Всадницей она была неутомимой и отважной.

По выезде из парка, там, где дорога сворачивала в березовую рощу, повстречался ей всадник на прекрасной белой лошади. Их лошади, противоположных мастей, почти столкнулись мордами. Оба всадника спешились. И всадник-мужчина, весело поклонившись даме, представился. Это был сосед Разумовских, помещик Михаил Клязьмин. Ведя за собой лошадей и беседуя, они прошлись по цветущей липовой аллее до усадьбы. Впрочем, Клязьмин больше молчал и лишь изредка взглядывал на свою даму, раскрасневшуюся от езды и беседы.

Кое-что Аннет узнать все же удалось. Оказалось, что Клязьмин некогда приятельствовал с «вертопрахом», соревнуясь с ним в умении различать на вкус сорта французских вин. В этом соревновании, как поняла Аннет по отрывочным намекам, Клязьмин был удачливее. Она, потупившись, проговорила, что его приятель делал ей предложение. Клязьмин оживился, даже засвистал что-то из Россини.

— В самом деле? Ну, а вы?

Аннет подняла на Клязьмина ясный взгляд, который «вертопрах» сравнивал с ангельским.

— Ах, да! — Клязьмин, видно, припомнил светские толки. Мадам Пушкина. Говорят, красавица.

Он засвистал громче и фальшивее. Этот свист был неприличен, но шел ее новому знакомому, как иному идет трубка, а иному — трость.

Аннет вдруг подумала, что Клязьмин ужас как похож на «вертопраха» — чернокудрявая голова, не высокий, но очень мускулистый, часто улыбается, скаля белые зубы, весь быстрый, пружинистый, гибкий. Что-то пугающее, и одновременно привлекательное в темном быстром взоре, в упругих, как у зверя, движениях. Но «вертопрах» Аннет почему-то не нравился, а Клязьмин просто очаровал. И поблизости не было ни добрых родителей, ни благоразумного дяденьки Ивана Андреевича, чтобы предостеречь ее от этого увлечения.

Гость провел в семействе Разумовских почти целый день. Он с ними обедал и ужинал, еще раза два выезжал с Аннет на верховую прогулку и вечером, переждав грозу, покинул гостеприимных хозяев, поцеловав ручки Алине и кинув рассеянный, но и чрезвычайно внимательный взгляд на Аннет.

Провожая подругу наверх, Алина вскользь заметила, что Клязьмин помолвлен с княжной Оболенской. Сюда приехал приводить в порядок имущественные дела. Аннет не сказала о госте ни слова, а стала расхваливать «милых крошек», которых, признаться, толком не разглядела.

Горничная, застилая ей постель, рассказывала, что сосед-помещик, тот, что сегодня гулял с барышнею, по всему, чернокнижник. Слуга сказывал, что барин сидит в своем кабинете и часами смотрит в какую-то трубку, подложив под нее то липовый цвет, то камушек с большой дороги. Да и лошадь у него необычная. Ходит за хозяином, как собака. Горничная рассказывала с увлечением, и Аннет заподозрила ее в особом пристрастии к молодому помещику. Ничто не могло поколебать ее проснувшихся надежд. Помолвлен? Но ведь еще не женат! А слухи о чернокнижии, — и вовсе пустые выдумки!

На следующее утро Аннет вынула из саквояжа уже другое платье, — на этот раз розовое с белой бахромой на рукавах, но тоже с высоким лифом, как требовала мода. Ей вздумалось пешком пройти до поместья Клязьмина, находящегося в нескольких верстах от Разумовского.

Она добежала до него, играючи. Барский дом был мал и неказист, а слуга, выскочивший на ее звонок в колокольчик, был простой деревенский парень. Но все это Аннет, скорее, обрадовало. Она ведь была богата и могла поправить «имущественные дела» своего избранника.

Хозяин подчеркнуто удивился ее приходу. Сказал, что занимается разборкой бумаг и вообще у него в деревне день расписан. В его тоне сквозила досада. Он не пригласил ее в дом и не показал кабинета с чудесной трубкой, — а Аннет так хотелось на нее взглянуть! И ее нарядного розового платья он, кажется, тоже не заметил. Холодность приема Аннет уязвила. Ей по-детски захотелось расхныкаться.

Клязьмин проводил ее до ворот усадьбы. Прощаясь, он пребольно сжал ей ладонь, — так что образовалось красное пятнышко. Не то кожа Аннет была столь нежна, не то пожатие столь сильно, — но пятнышко сохранялось в течение всего дня. Аннет то и дело подносила руку к глазам и внимательно ее разглядывала. А потом касалась ладонью пылающих щек. Жара ее донимала.

В этот вечер Клязьмин у них не был. Но вечером следующего дня он пожаловал. Муж Алины был в Петербурге. Они сидели в гостиной втроем. Из детской доносились голоса детей и воркованье няньки. Алина с Клязьминым увлеченно разучивали какой-то новый романс. Аннет казалось, что она лишняя, но когда она собиралась уходить, гость каждый раз кидал в ее сторону тот самый рассеянно-внимательный взгляд. И она оставалась. Вечером Аннет предложила Клязьмину прокатиться на лошадях. Он согласился не вдруг, точно ему не очень хотелось. Может быть, он боялся, что невеста узнает об его ухаживаньях?

Они проехались по цветущей липовой аллее. Не от липового ли запаху у Аннет так кружилась голова? Они молчали, точно все уже было сказано. У выхода из парка они спешились. Клязьмин. улыбаясь. пробормотал что-то о приятном вечере. Повернулся уходить, но приостановился, обернулся и, крепко обхватив руками прозрачное в вечернем сумраке личико Аннет, не поцеловал, а словно ужалил ее в губы. Она вскрикнула не то от ужаса, не то от радости. А он тотчас вскочил на свою лошадку и скрылся за деревьями. Шли дни, а он не появлялся.

Аннет перестала спать. Ела за обедом так мало и так рассеянно подносила ко рту ложку, что даже занятая детьми Алина это заметила.

— Аннет! А ты побледнела! С чего бы? Дети, не берите примера с моей подруги! Ешьте больше французских булочек!

Аннет удивляло, что соседа нет так долго. Значит, его сюда не тянет? Сама она томилась и ждала. А ведь ей давно пора было возвращаться! Она решительно не понимала его поведения. На возможного жениха он не был похож вовсе. Но и влюбленного он мало напоминал. В таком случае, что значат его странные выходки? Может быть, он хоть немножко, хоть капельку ею увлечен?

Клязьмина не было. А Аннет, в один из дней прогуливаясь в задумчивости по липовой аллее, вдруг увидела родительскую коляску, стоящую возле дома. И тут же кинулась назад, к калитке, за которой начиналась березовая роща, ведущая в имение Клязьмина. Скорее к нему! Он ее спасет!

Сам герой ее дум встретился ей в роще — он неторопливо шел в Разумовское, — невысокий, белозубый, мускулистый. В какой-то простой, переливчатого цвета блузе, ладно на нем сидящей. Невыразимо прекрасный! Таким, должно быть, был дьявол, искушающий робких дев, или Змей, уносящий их за тридевять земель!

— Ах, Мишель! Как вы кстати! Я шла проститься!

Она не в силах была скрыть смятения. В это время в траве ей померещилась змея. Ее маленькая головка с хищным жалом мелькнула и скрылась.

— Змея!

Аннет взвизгнула и упала без чувств прямо на руки Клязьмина. Ей мерещилось, что змея обвивает хоботьем ее тело, больно жалит в губы, сжимает грудь с такой яростной силой, что почти невозможно дышать, бьет по ногам чешуйчатым хвостом.

О, такой радости позора, такого счастья унижения, такой сладости безумия не удалось испытать ни одной из робких дев! Только бедной прелестной Аннет в те минуты, пока Клязьмин приводил ее в чувство. Дул ей в лицо, обтирал шею и грудь платком, смоченным в ближайшем ручье.

Очнувшись, она тотчас оглядела свое нарядное платье. Оно было измарано придорожной грязью.

— И часто с вами такие обмороки?

Клязьмин с обычной своей насмешливой полуулыбкой склонился над Аннет.

— Впервые.

Он подал ей руку, и она легко поднялась с травы.

— Вы, Мишель, вы… Змея… Я благодарна… Коляска…

Она расплакалась, по-детски широко раскрывая рот и некрасиво надувая губы. Она уже ничего не понимала. Где явь? Где сон?

Клязьмин отвернулся и засвистал ту же Россиниеву арию. Фальшиво и громко. Аннет тотчас перестала плакать и гневно топнула маленькой своей ножкой.

Он проводил ее до Разумовского. Кучер Еремеич устал ждать и расхаживал по двору, распугивая павлинов, которых Ванечка Разумовский несколько дней как завез в имение.

Прощаясь с Клязьминым, Аннет все пыталась отыскать в его лице хоть капельку огорчения, хоть тень влюбленности! Бесчувственный дьявол! Змей с насмешливыми, наглыми, обворожительными глазами! Она скользнула взглядом по его сильным рукам, которые могли так крепко сжать ее хилую ладошку, по холодно улыбающимся губам, умеющим так больно и сладко ужалить. Ах, ей не хотелось уезжать!

Через час Аннет покинула поместье подруги. Если бы она только знала, сколько томительных лет ей еще до замужества!..

В Московском пушкинском музее хранится бальная туфелька Анны Алексеевны Олениной неправдоподобно маленьких размеров. Влюбленный поэт, воспевший ее «маленькую ножку», был точен.

 

Поцелуй

Одного русского искусствоведа, по глупой случайности отставшего от туристической группы, колесившей на автобусе по знойным городам Италии, и ожидавшего какой-нибудь недорогой оказии до Балоньи, занесло в небольшой придорожный музей. Служитель, взглянув на его растерянное потное лицо со съехавшими с носа очками и судорожно зажатым в кулаке скромным искусствоведческим удостоверением в синенькой коже, пропустил его бесплатно, — жест, который заставил искусствоведа на миг забыть о преследующих его неприятностях.

В музее он почти сразу наткнулся на документ, который прямо касался предмета его научных интересов. Под стеклом витрины лежала записка, написанная на русском языке и посланная в прошлом веке неким князем Мятлевым художнику Андрею Попову. Андрей же Попов входил в круг самого пристального внимания нашего путешественника. У искусствоведа мелькнула безумная мысль, что ему разрешат сделать ксерокс с этой записки. Он спросил служителя, обожженного солнцем до черноты старика итальянца, нет ли у них копировального аппарата. Спросил по-английски и, с некоторой запинкой, по-немецки. Служитель только приветливо улыбался, показывая свои, а не искусственные зубы, что казалось уже почти противоестественным. Итальянского искусствовед не знал. Опасаясь за судьбу документа, (который и в самом деле через некоторое время куда-то исчез), искусствовед переписал содержание записки в свою записную книжку. Записка была делового характера и живописи гениального Андрея Попова не касалась. Тем не менее она оказалась необыкновенно любопытной и поднимала кучу новых проблем.

Князь Мятлев удостоверял художника, что все шесть живописных полотен, посланных из Италии, они с женой, благодарение Богу, получили. И теперь он может, наконец, расплатиться с художником. А поскольку тот цену упорно не называет, он вынужден установить ее сам.

Он надеется, что сумма (следовали цифры в ассигнациях) художника удовлетворит. Соображения его на этот счет просты: именно таковую сумму заплатил Попову государь за одну большую картину. Об этом писано было в «Ведомостях». Здесь же шесть картин, но маленького размера. Далее князь Мятлев желал художнику благополучия и слал поклон от своей супруги. Под запиской стояла дата: сентябрь 1835 года. Андрей Попов провел этот год в Италии. Искусствоведа удивило, что художник сохранил такой ничтожный документ (каким-то образом осевший в музее небольшого итальянского городка) — в то время как даже к важнейшим бумагам он всегда относился с небрежностью. Архива после него практически не осталось.

Было что-то издевательское в тоне князя, тем более странно, что гордый до неистовства живописец эту записку тотчас не уничтожил.

История с государем была искусствоведу известна не только из «Ведомостей», но из самых разных источников. Она была в то время, что называется, «на слуху».

После первого возвращения Андрея Попова из Италии Общество поощрения художников устроило ему в Петербурге выставку, на которую устремился цвет аристократии. Пожаловал и государь, «изволивший добрить» (пассаж из «Ведомо-стей»). Один крупного размера пейзаж, изображавший волов на пастбище. Художник запросил за картину такую сумму, которую государь привык платить только именитым иностранным живописцам. Современники рассказывали, что государь поинтересовался у Андрея Попова, русское или итальянское это пастбище, и услыхав, что пастбище русское, тотчас велел заплатить художнику испрошенную сумму, а картину повесить в Эрмитаже. Верноподданническая пресса пришла в восторг, заявляя о приверженности государя «национальной идее»…

Уже в Москве искусствовед полазил по архивам, но ничего нового касательно итальянского документа не отыскал. Более того, картины Андрея Попова из собрания князя Мятлева нигде не значились и не упоминались. Искусствовед навел справки о самом князе. Сведения оказались скудными. При Николае I князь Виктор Сергеевич Мятлев сделал блестящую карьеру, дослужившись до камергера. Умер уже после Крымской компании, обласканный новым государем Александром II. Но об интересах князя в сфере искусства нигде ни одного слова, зато много о его контактах с иезуитами.

Спустя некоторое время, искусствоведу удалось опубликовать в малотиражном академическом сборнике статью, где он выдвигал хитроумнейшую гипотезу о возможных связях Андрея Попова с кругом итальянских иезуитов, к которым был причастен князь Мятлев. завязалась полемика. Оппоненты категорически отрицали связь живописца с иезуитами.

Не двигалось дело и с вопросом о мятлевском собрании картин Попова. Проще всего было предположить, что после революции это неизвестное ученым собрание оказалось бесхозным и растеклось по разным владельцам. А потом, тем или иным путем, попало в крупнейшие музеи страны. Но возможна была и сенсационная гипотеза о том, что шесть неизвестных на родине картин гениального Андрея попова, хранятся в каком-то частном западно-европейском или американском собрании. По этому поводу тоже разгорелась полемика, но вскоре затихла, так как новых материалов не обнаруживалось. Да и сам Андрей Попов, пусть и общеизвестны на родине, интересовал теперь только горстку специалистов, которые сами влачили довольно жалкое существование…

О княгине Наталье Мятлевой в свете ходили разнообразнейшие слухи. Говорили, что у нее два основных чудачества: безудержность в желаниях, которые непременно должны были осуществляться, сколь бы ни казалось это затруднительным. И какая-то невозможная, не принятая в свете искренность, из-за которой многие считали княгиню безнадежною дурой. Внешность ее тоже вызывала пересуды. То являлась она в народное собрание, одетая в мрачное черное платье, правда, всегда изящного покроя и из тончайшего атласа. То приезжала на бал в розовом, почти девическом туалете, не слишком соответствующем ее возрасту и положению в свете. Но и недоброжелатели вынуждены были признать, что в черном княгиня значительна, а в розовом — хороша.

Муж ее успешно продвигался по служебной лестнице, и чудачества жены, достаточно, впрочем, невинные, этому не препятствовали.

Однажды на балу в Аничковом дворце, государь, завидев в толпе приглашенных до неприличия живое лицо княгини Мятлевой, подошел к ней и, чуть кокетничая, спросил, каковы у нее дела. Княгиня задумалась, опустив взор. Когда же собралась, наконец, ответить, — плечистая фигура государя была уже далеко. Этот случай совсем было закрепил за княгиней репутацию дуры. Но на следующем бале к ней подлетел поэт Пушкин, до того в наполеоновской позе мрачно стоявший у колонны, и, сверкая белками африканских глаз, спросил, какой княгиня предпочитает цвет. Она, улыбаясь, протянула поэту красную розу со своего корсажа. А тот мгновенно приладил цветок к петлице своего камерюнкерского мундира. Злая молва о глупости княгини несколько поутихла. Впрочем, от княгини ждали, чего угодно. В это самое время посетила она выставку вернувшегося из Италии живописца Андрея Попова. Один из его пейзажей поразил ее воображение. Она с удивлением смотрела, как остальные посетители равнодушно проходят мимо картины, которую она выделила из всех и сразу пожелала приобрести. Пейзаж напомнил ей места ее детства, проведенного в Малороссии, но так, как они являлись ей уже во сне, счастливо преображенные. Белые украинские хатки, извив реки, облака клочьями, и все это тонет в густом, влажном, постепенно синеющем воздухе. Муж с трудом ее от этого пейзажа оторвал. Дома она поняла, что просто не сможет без него жить. Не долго думая, княгиня написала художнику записку и попросила слугу ее отнести по адресу, который был ей, как и прочим почитателям таланта живописца, известен. В записке она писала, что очарована «Пейзажем с хатами» и хотела бы его купить за любую назначенную художником цену. Записку она подписала собственным именем, не имея обыкновения скрываться за псевдонимами.

Андрей Попов расположился на Невке в петербургской гостинице средней руки, так как роскоши не любил. Он был незаконнорожденным сыном крестьянки и аристократа, и это сделало его характер резким, желчным и исполненным презрения к тем, кто добивался почестей с помощью знатного рода, богатства и наследственных связей. Он всю жизнь пробивался сам и верил в свой дар, не смотря на то. что преподаватели в Академии всячески пытались его унизить, сломить «гордыню» и навязать шаблонные представления о красоте и искусстве.

Опыты жизни не прошли для него даром. Он наблюдал за людьми, как посетитель зверинца наблюдает за волком, зайцем или обезьяной, — с некоторым любопытством, но без участия. Женщин же вообще старался избегать, столкнувшись несколько раз с их хитростью и жадностью. Он требовал невозможного — абсолютной честности. Ни одна женщина этого вынести не могла.

Получив от слуги записку от неизвестной ему княгини Мятлевой, художник тут же намарал на клочке бумаги ответ. Он сожалеет, но сей холст не продается. Слуга вернулся к взволнованно ожидавшей ответа княгине и подал ей клочок желтоватой бумаги, исписанный резким, суровым почерком. Отказ художника княгиню не отрезвил. Она решилась поехать к нему сама и убедить продать картину, без которой не мыслила жизни.

Во всем черном, в шелковой кружевной накидке и вуали, наброшенной на лицо, она поехала в экипаже к гостинице, где остановился художник. Судьба ей благоприятствовала — он оказался дома. Старый слуга Степаныч, сопровождавший художника в Италию, сказал, что его спрашивает внизу какая-то дама, назвавшаяся княгиней Мятлевой.

— Не пускать!

Художник полулежал на кушетке в припадке меланхолии, часто на него накатывающей. Спутанные волосы, беспорядок в одежде, хриплый голос и воспаленный взгляд — все это было не для дам. Но княгине удалось уломать мягкосердечного Степаныча, который пропустил ее к своему хозяину. Тот не потрудился встать с кушетки, почти и не взглянул на княгиню, которая, в свою очередь, не приподняла вуали, из чего художник заключил, что она стара и безобразна.

— Не продаю! Я же вам уже написал!

Княгиня с жаром сказала, что в этом пейзаже увидела свое детство. Свои смутные сны о детстве, которые так трудно удержать в памяти. И пейзаж ей в этом помог. Волнуясь, она откинула вуаль. Художник приподнялся с кушетки и взглянул на говорящую. Два взгляда, мужской и женский, встретились. Княгиня увидела худое измученное, еще не старое лицо с печатью суровой избранности. Он углядел в ее облике спесивую и самонадеянную капризность, которая так всегда раздражала его в дамах высшего света. При том, что любовался он, как правило, только ими. Дело же имел с женщинами иных сословий.

— Не могу помочь!

— Не отказывайте, умоляю!

Он присел на кушетке, нашаривая босой ногой домашние туфли.

— Степаныч, принеси стул!

Но и без Степаныча он освободил стул от каких-то своих вещей и усадил княгиню.

— Не можете без нее жить?

— Не могу!

Художник подумал, что дама изволит играть словами. Ей хочется перед ним и перед собой покрасоваться. До живописи в высоком смысле ей дела нет.

Этот пейзаж не был столь ему дорог, что он бы не мог его продать. Но его что-то сильно задело. Он оскорбился, что эта богатая аристократка почитает его рабом, готовым за деньги продать все, что ей вздумается приобрести.

Между тем княгиня продолжала свой натиск.

— Хотите я дам вам взамен любую картину из нашего с мужем собрания? У нас есть Тинторетто, есть гравюры Рембрандта, есть головки Ротари… А еще у нас превосходная коллекция фарфора. Я отдам вам любой сервиз. Много старинных… часов русской и иностранной работы. Собирал еще мой дед. Есть восточные ковры ручного изготовления. Старинные перстни и ожерелья. Выбирайте, что хотите!

Художник молчал, опустив голову.

— Договоримся так.

Он взглянул на княгиню, которая не была ни стара, ни безобразна. Напротив, именно о таких женщинах он всегда тайно грезил. Тем более ему хотелось убедиться, что она похожа на всех прочих.

— Дайте мне взамен моего пейзажа нечто такое, что считаете самым ценным. Это будет справедливо. Ведь я отдаю вам в пейзаже и свою душу, и свою жизнь!

Княгиня взволнованно поднялась, кивнула художнику, набросила на лицо вуаль и исчезла.

Он злорадно думал, что привезет она ему какой-нибудь дешевенький персте- нек — «драгоценный подарок маменьки», или «бесценные» часы, которые Степаныч тут же снесет на барахолку. Богатые — жадны. А он дал ей возможность проявить хитрость и изворотливость.

На следующий день он ждал княгиню уже в более приличном виде. надел итальянскую бархатную куртку — синюю, как итальянское небо, пригладил щеткой светлые, курчавые, начинающие седеть волосы и то и дело подходил к окну, узнать, не остановилась ли у ворот гостиницы ее карета. Как и княгиня, он не отличался терпеливостью. Он ждал мига ее унижения, потому что был уверен: равноценного его картине у нее ничего не сыщется. ни одна вещь из ее коллекции, мертвенно висящая или стоящая в тишине гулких залов, не сравнится с его живым, пропитанным чувством, жаром, безумием пейзажем! Ни один из самых больших драгоценных камней, холодно сверкающих в перстне или ожерелье! Как бы то ни было, он уже приготовил свой пейзаж к отправке, упаковал и обвязал, чтобы холст не попортился в дороге.

Он пропустил ее приезд. Княгиня вошла, как и в прошлый раз, решительно и быстро. Откинула вуаль, поглядела вокруг слегка расширенными и словно бы удивленными глазами. В ее руках не было никакого свертка. Художник подумал, что предмет, принесенный его в обмен на его картину, лежит в карете и она попросит Степаныча…

Он не успел додумать. Княгиня метнулась к нему, обхватила его шею тонкими руками и поцеловала. Он стоял некоторое время неподвижно, пораженный. Потом, когда он сделал какое-то безотчетное движение к ней, она испуганно отшатнулась и отбежала на другой конец комнаты.

Задыхаясь, она проговорила, что в этом поцелуе ее душа и ее жизнь. Ценнее этого у нее ничего нет.

Он молча вынес из соседней комнаты уже запакованный пейзаж и отдал Степанычу, чтобы тот донес его до кареты.

Княгиня уехала, а он все не мог успокоиться. Ее поцелуй ему грезился. И словно бы в нем была заключена сама таинственная эссенция жизни, ее радостный, детский, упоительный настой! Он беспрестанно думал о княгине, — как она живет, счастлива ли и часто ли раздает такие поцелуи. Сердце ему подсказывало, что такие поцелуи единичны, единственны. За ними любовь, которая сильнее смерти. Любовь, которой он в жизни не испытал.

Несколько дней он провел в состоянии блаженного отупения. Он лежал на кушетке и вспоминал мельчайшие подробности визита княгини: какой была тогда комната, как луч солнца пробился сквозь приспущенные жалюзи и как сверкнули на солнце волосы княгини. И все, решительно все преобразилось в тот миг, когда она запечатлела на его губах свой поцелуй. Она отдала ему свою душу и свою жизнь! Это не его выдумки, она сама об этом сказала!

Да что слова — словам он давно не верил. Но такой поцелуй не мог обмануть!

Степаныч считал барина больным и носил ему из соседнего трактира дымящийся куриный бульон в чашке.

Спустя время, художник точно что-то надумал. Он нанял извозчика и съездил к одному из своих знакомцев-аристократов. который служил по торговому ведомству, а втайне пописывал стихи и печатал их в журналах под псевдонимом. Об этой его слабости знали немногие. приятели отдали дань Бахусу, помянули «прекрасную Италию» (оба были ее горячими поклонниками), и художник спросил невзначай о княгине Мятлевой. Наталье, если он не ошибается. Где можно ее увидеть. У него есть до нее дело.

Э, брат, знаем мы эти дела, подумал чиновник торгового ведомства, он же поэт, не без тайной зависти. Двойная жизнь обессиливала, — ему уже ничего не хотелось. Тем не менее, он педантично перечислил все те места в Петербурге, где бывает княгиня и ее муж.

И вот жизнь Андрея Попова превратилась в странную погоню за княгиней, которую он везде теперь выслеживал. Ему хотелось ее видеть, и более ничего. Ведь за те два ее мимолетных визита он не успел ее толком разглядеть. Но он был до мозга костей художником и хотел знать, как она выглядит в разных жизненных ситуациях — как ходит, смеется, говорит.

Он очень живо теперь представлял себе, как она садится в карету, всегда неловко, оступаясь и посмеиваясь над собой. И как выходит из нее, — бурно, порывисто, точно вырываясь на волю. Какие у нее на солнце отливающие золотом, сияющие волосы. И как она хороша, когда на балу тихо беседует с теми, кто ее занимает, — без тени кокетства, просто и естественно. Сам он старался не попадаться ей на глаза. Эти встречи поддерживали жар, охвативший его после поцелуя. Но недоверчивый ум упорно сомневался в достоинствах княгини. Художнику временами казалось, что это какой-то тонкий, изощренный обман. Что на княгине такая же маска, как и на всех прочих, только более искусно прилаженная.

Поцелуй не забывался.

Он уехал в Италию, в небольшой городок на берегу Адриатики, где предпочитал останавливаться, и написал там несколько лирических пейзажей (Впоследствии именно Андрей Попов будет считаться родоначальником жанра лирического пейзажа). Тот пейзаж, который она у него забрала, вызывал у него теперь чувство досады. Он не все там сделал, что хотел и мог. И душа его не была выражена в нем с той предельной отдачей, простотой и силой, которых он добивался в новых своих работах.

«Пейзаж с хатами» не стоил ее поцелуя! Художник оставался должником княгини. И теперь последовательно, по мере написания, он посылал ей в Петербург с верным человеком все шесть своих новых холстов.

На них запечатлены были разные стадии его чувства. На первом, где итальянская природа сияла первозданной свежестью, — было воссоздано первоначальное радостное удивление. Последний — являл уже страсть во всем ее бурном и испепеляющем развитии. Взвивались облака, бурлили волны, грозно клонились под ураганным ветром деревья…

Он не хотел останавливаться на этом. Его грубо прервали. Муж княгини прислал ему в Италию деньги за отправленные ей в дар картины. Причастна ли была к этому княгиня? Что если ей самой хотелось как-то остановить поток его даров?

Он явился в Петербург для объяснения. Встреча с княгиней была ему совершенно необходима. От того самого приятеля-аристократа, который тайком пописывал стихи, он узнал о маскараде, где Мятлевы будут непременно, и поспешил туда явиться.

Его пропустили: у него много было почитателей среди знати. Но вид его был странен. Это был вид человека, который, постоянно думая о чем-то своем, не озаботился тем, чтобы выглядеть прилично: штиблеты в пыли, перчатки потерты, сюртучишко совсем ветхий и вышедшая из моды круглая шляпа. Но взгляд настолько горяч, что гости, наряженные в маскарадные костюмы, случайно взглянув на этого «диковатого господина», опускали глаза и потом оглядывались вслед, — что за птица? Впрочем, его одежду можно было при желании тоже принять за маскарадную. Он выглядел как средневековый пилигрим.

Издалека он увидел идущую сквозь толпу княгиню, — в красном с золотым шлейфом платье и без маски на лице, хотя все кругом были в масках. Она приметила художника, и они устремились друг к другу. Лицо княгини было взволнованным и надменным.

— Давно вы из Италии?

— Вчера.

— Мы вам теперь ничего не должны?

— Я ваш вечный должник.

Она поглядела на него, пытаясь понять, обычные ли это слова светского этикета, или за ними нечто большее.

— О, нет! Вы переплатили! Ваши новые пейзажи, в особенности присланный последним…

Он задохнулся.

— Простите. Я неважно себя чувствую. Какие-то приступы… Но там все правда. И вы умеете это читать, раз вы оценили даже… даже «Пейзаж с хатами».

Во взгляде княгини победила надменность.

— Вы поставили меня в очень неловкое положение. Должны же вы понимать…

Художник не дослушал.

— Помните, вы говорили, что не можете без моей картины? Я… я, кажется, не могу без вас.

Он выговорил, наконец, то, что хотел, и неловко улыбнулся.

Княгиня покраснела, нахмурилась и вдруг вся просияла: лицо, улыбка, смуглые плечи, красное платье с позолотой шлейфа, — все вспыхнуло и обдало художника светом и жаром. Склонившись к нему, она что-то тихо проговорила.

Проходивший мимо этой пары тайный советник Клюев, наряженный в костюм восточного звездочета, навострил уши и услышал отдельные слова:

— … мою душу… это лучшее…

Пока княгиня шептала, взгляд художника из требовательного, гневного, настойчивого превратился почти в молитвенный.

Он схватил ее руку.

— Навсегда, правда?

Она кивнула, чуть улыбаясь:

— Навсегда!

— Бессмертна?

— О, да, да, да!

Андрей Попов покидал маскарад в странной для этого места задумчивости. Слуга сказал, что барин забыл взять трость. Тот не услышал, пошел без трости и слуге пришлось его догонять и чуть ли не насильно отдавать эту злополучную трость. Лицо княгини, улыбающееся, растерянное, гордое, сияющее, — стояло перед его глазами.

Через день он снова уехал в Италию. Его лучшие творения были еще впереди.

Деньги, полученные от князя Мятлева он употребил на строительство странноприимного дома, где одна из небольших комнат с голубыми штофными обоями и видом на Адриатику всегда была в его распоряжении.

 

Крестьянка-барышня

Злословили о соседях-помещиках. Почти все они были людьми старого толка и у молодых вызывали удивление, а часто и злую насмешку.

Иван Горецкий, который бывал в своем тверском имении крайне редко, предпочитая английские ландшафты, сказал, что более скаредного человека, чем его сосед Савел Степанович Прыгунов, — встречать ему не доводилось. Ключница Горецкого намедни покупала у них яйца, так Савел Степаныч самолично пустился в торги.

— Кого он бережет, так это кухарку.

Молодой граф Воронов привычно охорошился, пригладив блестящие черные волосы, — точно выступал перед парламентом. Ему, недавнему выпускнику Оксфорда, тоже все в деревне было в диковинку.

— Кухарку? Умеет экономить на продуктах?

— Да нет. Говорят, готовит ему какие-то необыкновенные крапивные щи.

Приятели посмеялись над кулинарными пристрастиями провинциальных желудков, а потом поспорили, решится ли Прыгунов продать свою кухарку (которая, по слухам, была ему более, чем кухаркой) за кругленькую сумму, или все же откажется.

В этой паре Горецкий представлял самый мизантропический взгляд на человеческий род, граф же Воронов был к человечеству менее суров.

— Не продаст, — настаивал он, вызывая взрыв иронии приятеля.

— Не продаст из-за щей?

— Там ведь еще что-то замешано. Даже у скряг иногда имеется сердце.

Но мрачно глядевший на человека Горецкий оказался в этом деле прозорливее. Когда он явился к Прыгунову и предложил ему за Лукерью Абрамову (так звали кухарку) сумму, которую дают за дюжего работника, Савел Степаныч дрогнул. Покряхтел, покрякал, поканючил, чтобы добавили ему несколько золотых рубликов, и продал-таки свою кухарку.

— На что вам, сударь, смею спросить?

Полюбопытствовал, почесывая круглую лысину, когда сделка уже состоялась.

— Захотелось, знаете, попробовать щец из крапивы.

Оба были злы и довольны. Савел Степаныч печалился о Лукерье, но радовался барышу. Иван Горецкий радовался, что его худшие предположения о людях оправдываются, но ума не мог приложить, что делать с приобретением. Это была сирота, воспитанная в доме Прыгуновых, по крестьянским меркам уже далеко не молодая.

Он велел старосте позвать Лукерью, когда та явится от бывшего своего хозяина. Лукерья шмыгнула в его кабинет, зареванная, в повседневной крестьянской одежде, но не в лаптях, а в матерчатых туфлях, пропыленных с дороги. Выгоревшие на солнце волосы и брови, но «уточкой» и светлые дурашливые ресницы на заплаканных глазах. Некрасиво же его «приобретение»!

Горецкий схватил со столика флакон с духами и на всякий случай опрыснулся. Потом строго сказал, что намерен дать ей вольную.

Лукерья заплакала безутешнее.

— Не оставьте сироту! Возьмите с собою! Пропаду я на воле.

Горецкому ничего не оставалось, как взять Лукерью в Москву и определить горничной, которая, по правде говоря, была ему совершенно не нужна. Он обходился услугами пожилого, туповатого, но преданного камердинера Василия. Однако работа ей нашлась. Лукерья стирала пыль с мебели, картин и статуэток, а также со старого черного рояля в гостиной, на котором Горецкий вечерами порой музицировал. Вела она себя тихо, он ее почти не видел и забыл о ее существовании.

Однажды, проходя мимо комнаты горничной, он услышал женское пение на французском языке. Пелась с детства известная ему озорная французская песенка, звучавшая неожиданно уныло и протяжно, с грустными повторами в конце куплета, напоминающими вздохи. Приглушенный женский голос был красивого низкого тембра. Горецкий, не стучась, вошел к горничной. Лукерья оборвала пение и испуганно вскочила с диванчика.

— Ты знаешь на французском?

— Меня выучила мамзель Жаннет. Гувернантка у господ Прыгуновых.

— Ну-ка, пойдем!

Горецкий привел Лукерью в гостиную и открыл крышку рояля, с которого она сегодня поутру стирала пыль, а он, читая сочинение по естественному праву, рассеянно за этим наблюдал.

Он заиграл песенку, занесенную в Россию скорее всего наполеоновскими солдатами. И они вдвоем пропели ее уже не уныло, а живо и даже бравурно, — как полагалось и как он певал ее в детстве. В некоторых местах Лукерья его поправляла. Нет, барин, тут не так. Не так вы поете! И Горецкому почти всегда приходилось соглашаться с ее замечаниями. Слух у нее оказался просто редкостным. Не зная французского, она точно усвоила произношение и вытвердила слова. И теперь, не боясь, что ее услышат, пела звучным и свежим контральто. Ну и Лукерья!

Горецкий окинул ее с головы до ног каким-то новым взглядом. На ней была допотопная «скуфейка», вытащенная Василием из старых «бабушкиных» сундуков. Но и она сидела на Лукерье ладно. Синий платок стягивал светлые волосы, оттеняя загорелое лицо с веснушками возле носа «уточкой». Робко опущенные глаза с густыми рыжеватыми ресницами. Пожалуй, что и недурна.

— Буду заниматься с тобою пением!

Он гулко захлопнул крышку рояля, ощущая прилив сил, какого давно не испытывал. Все же умеют французы зажечь! И сами, должно быть, обогревались этой песенкой в обледеневшей Москве.

Лукерья стояла потупившись.

— Да, и попроси Василия, чтобы нашел тебе что-нибудь поприличнее. Что ты ходишь в таких обносках? Впрочем, я сам распоряжусь.

Обещания Горецкий не забыл, и Василию было велено купить для Лукерьи кое-какой гардероб — как-то: платьица, ленточки, чулочки, косыночки и прочую ерунду, которая преобразила нашу крестьянку до неузнаваемости.

Василий, который принес покупки из модной французской лавки, увидев Лукерью, переодетой в «барское платье», долго бурчал, что барин испортит девку. Разве дело — наряжать крестьянку барышней.

Лукерья же и тут показала поразительную переимчивость. Вспомнила, как носила наряды кокетливая мамзель Жаннет, от скуки занимавшаяся пением с бедной способной сироткой, — и так же точно повязала шарфик.

Вечером следующего дня Горецкий ждал ее в гостиной, нетерпеливо перебирая ноты русских и французских романсов.

Лукерья вошла, и он обомлел. Молодая и красивая дама стояла перед ним, но не кукольно-жеманная и неестественная, а живая и трогательная в своей застенчивой робости.

Они вновь пропели что-то бравурное, повышающее жизненный тонус, который у Горецкого все последние годы был сильно пониженным. Мрачный взгляд на мир этому способствовал. Да и Лукерье не мешало чуть повеселеть.

Французские слова она запоминала мгновенно, а произношение у нее было, как у «мамзель Жаннет», то есть совершенно парижским, что Горецкий с первого разу отметил. А вот правильному произношению русских звуков ее приходилось учить.

— Что ты поешь с малоросским «г»? — досадовал Горецкий. — Слушай, как произношу я: гора, гореть, Горецкий. Произнеси же мою фамилию правильно!

Он по несколько раз заставлял Лукерью произносить собственную его фамилию, звучание которой в ее устах было ему приятно.

Лукерья же оказалась музыкальнее и говорила, что барин «не дотянул» или «спел не в лад».

Обоим музицирование доставляло громадное удовольствие. Василий давненько не видел, чтобы его хозяин так смеялся, так по-детски бегал за Лукерьей, которой вздумалось отнять у него ноты, так жадно и много ел за поздним ужином, угощая Лукерью красным французским вином и черной икрой.

По временам Горецкий на Лукерью взглядывал, и теперь в ее облике он уже не замечал ничего, что хотелось бы ему изменить.

— Я женюсь?

Поздней ночью Горецкий остановился перед большим старинным зеркалом, глядя на смутное в мерцании свечи свое отражение. В голове замелькали картины милой его сердцу Англии, где все возникающие в России юридические и прочие неудобства, можно было легко разрешить.

— Я женюсь.

Это было сказано на следующее утро Василию, у которого ощутимо вытянулась и без того длинная физиономия. Камердинер счел за лучшее промолчать и продолжил чистить серебряные приборы, — любимое его занятие, почти не требующее ни умственных, ни физических усилий.

— Лукерья, я женюсь.

А это было сказано вечером в гостиной во время очередного урока пения.

Лукерья застыла с открытым ртом, не допев музыкальной фразы.

— На тебе…

Продолжил Горецкий и с чувством доиграл аккомпанемент.

— Нет, барин! — услышал он. — Вы можете меня заставить, но по своей воле я за вас не пойду.

— Не пойдешь?!

— Не пойду!

Тут накатила на Горецкого волна такого бешенства, о котором он что-то слышал от бабки, отрывочно рассказывающей об умершем своем муже, подполковнике в отставке Иване Горецком, который крушил бывало все в доме. Белый от гнева, с дрожащими губами, он вызвал Василия.

— Отведи эту девку на конюшню и всыпь ей там как следует.

Василий застыл в остолбенении.

— А не дать ли ей переодеться, Иван Алексеевич? Все же неудобно — в барском-то обличье!

— Именно в таком! В этом хорошеньком розовом платьице!

Василий увел гордо молчавшую Лукерью из гостиной, а Горецкий уронил голову на крышку рояля. Вот и все его европейское образование, — разом ничего не осталось! Где Руссо и Кант? Где естественное право и общественный договор? Где идея вольности?

Он схватился за голову и поспешил на конюшню, на которой, сколько он себя помнил, никаких экзекуций не производилось.

Василий важно прохаживался вокруг Лукерьи, положенной им на деревянную скамью. Воздушные юбки, купленные в модной французской лавке, бесстыдно задраны. В руках Василий вертел нечто вроде метелки, которой смахивают пыль с дорогой мебели. Он ею слабо замахнулся, но Горецкий успел выхватить это «орудие» из рук камердинера. Лукерья мгновенно расправила юбки и резво соскочила со скамьи.

— Никогда я за вас волею не пойду!

И ушла, оставив Горецкого с окончательно сбитым с толку Василием, которого ему хотелось незамедлительно убить. Он с трудом подавил в себе это кровожадное желание.

Уроки пения прекратились. Лукерья облачилась в прежние свои обноски и ожесточенно выбивала во дворе барские ковры. Василий ходил с потерянным видом и постоянно вздыхал. А барин заперся в кабинете и никого к себе не допускал.

Через неделю под вечер Горецкий постучался в комнату горничной. Ему разрешили войти. Войдя, он примостился на диванчике рядом с Лукерьей. Стула в комнате не было.

— Лукерья!

Она не подняла опущенных глаз, занятая вязаньем.

— Не люб я тебе, оттого не хочешь за меня идти? Скажи, не люб?

Она молчала, перебирая пальцами спицы.

Горецкого внезапно снова охватила волна «дедушкиного» гнева, о возможных приступах которого он прежде не подозревал.

— Ах, не люб?

Он вскочил, сорвал с себя сюртук, белую, тонкого сукна рубашку, обнажив сильную безволосую грудь.

— Погляди! Не хорош? Твой плешивый был лучше? Красивее, сильнее меня?

— Женились бы вы лучше на барышне! — Лукерья тоже вскочила, поддавшись накатившей волне чувств. — Я ведь потому и отказываюсь, что знаю: будете вы меня этим «плешивым» каждую ноченьку попрекать. Ведь будете?

— Буду! — Горецкий с силой прижал голову Лукерьи к своей груди. — Буду непременно! Каждую ночь! Всю жизнь!

Камердинер Василий на цыпочках проходил мимо комнаты горничной и услышал тихий смех Лукерьи, потом она и барин что-то пропели на басурманском наречье, а после Лукерья уже громче попросила прохладительного напитка, и барин опрометью бросился за напитком, который стоял в гостиной, охлаждаясь в ведерке со льдом…

Воспитанник мадемуазель Жаннет Степан Савелыч Прыгунов, став впоследствии музыкантом-любителем, записал по памяти несколько мелодий, которые напевала эта бойкая и музыкально одаренная француженка. Семейные предания Прыгуновых уверяют, что одну из них в свое время услышал Петр Ильич Чайковский, положив в основу своей знаменитой старинной французской песенки. Впрочем, серьезные музыковеды этих сведений не подтверждают.

Чайковская Вера Исааковна (1950–…), текст, 2008