Из цикла «Анекдоты из пушкинских времен»
Триптих № 2
Оленина и Змей
В родном Приютные Аннет стало бесприютно. Ей казалось, что родителям невыносим сам ее вид. Да и то сказать, сколько можно испытывать их терпение?! Каждую петербургскую зиму, танцуя вальс или мазурку с очередным воздыхателем, она давала себе зарок: вот за этого выйдет непременно! Но посватавшийся к ней некогда поэт, вероятно, был сам дьявол. Он что-то такое с ней сделал, что скучны ей стали все мужчины!
Вот ведь даже разумнейший дяденька Иван Андреевич предостерегал, подняв кустистые брови. Не иди, мол, Анетка, за этого курчавого. Вертопрах! Повеса! Пиит! И родители к нему не благоволили. И ее сердце к нему не лежало. А вот как станет она сравнивать «вертопраха» с тем, кто танцует с ней мазурку, – и так скучно, так невыносимо скучно сделается! Словно тот «вертопрах» каким зельем ее опоил, чтобы в девах она засиделась, раз за него не пошла.
И наряды Аннет меняла, и прическу, но встретит матушкин придирчивый взгляд или отцовский – сожалеющий – хоть из дому беги! Вот и решила она летом доставить родителям удовольствие и на месяц покинуть Приютино. Пусть узнают, как живется без «милой Анетеньки»!
Покатила в подмосковную усадьбу к своей приятельнице Алине Разумовской, которая давно уж ее зазывала и письмами, и через общих знакомых.
Ехала Аннет без радости. Алина, хоть и была двумя годами младше, уже несколько лет как выскочила замуж за милейшего Ванечку Разумовского, и у нее уже было трое крошек. А Аннет все не везло да не везло! К тому же она боялась, что Алина замучит ее своими крошками. Малолетних детей Аннет не жаловала. В глубине души она сама считала себя малым ребенком. Росту она и впрямь была совсем невысокого, а о маленькой ее ножке «вертопрах» раструбил всему свету.
Но за детьми был уход и присмотр. Над ними тряслись няньки. Их лелеяли родители. А ее, бедную маленькую Аннет, все бросили на произвол судьбы. И судьба принялась ее терзать со странным ожесточением.
Всем казалось, что раз она такая хорошенькая («вертопрах» даже находил ее красавицей), так богата и такого достойного рода, то замуж выйти ей очень просто. И ей все время хотелось крикнуть всем этим тетушкам и двоюродным бабкам, гневно топнув маленькой своей ножкой, что она не виновата! И никогда, никогда она не была той смешной разборчивой невестой, которую так зло изобразил дяденька Иван Андреевич в своей басенке. (Изобразить-то изобразил, а ведь отсоветовал Аннет бросаться в тот зыбкий, манящий, таинственный омут!)
Она бы вышла сейчас ну почти за любого! Но не удавалось! Даже те воздыхатели, которых сама Аннет считала смертельно скучными, покружив возле их дома месяц-другой, куда-то пропадали. И Аннет оставалось гадать, тревожно вглядываясь в венецианское зеркало, она ли в том виновата или просто «планида» ее такая, как говаривала старая нянька Анфиса, перешедшая теперь к детям сестрицы Вареньки. Даже няньку, которая так была привязана к Аннет, и ту у нее отняли!
Заколдовал! Уж точно заколдовал ее тот чернявый, гибкий, мускулистый, с быстрым огненным взглядом, похожий на Змея из сказки, которую в детстве рассказывала им с Варенькой Анфиса. Как проклятый Змей похитил из терема красавицу девицу и, скрутив хоботьем (нянька так и говорила: «хоботьем») ее белое тело, унес за моря и леса в свое логово.
Аннет нравилось слушать эту сказку, и она все просила, чтобы Анфиса повторила. А Варенька слушала вполуха, вышивала гладью полевые цветки и потом так удачно вышла за красавца!
Алина встретила Аннет без лишних сантиментов. Сразу показала ее комнату наверху, спросила о родителях, прошлась с Аннет по прелестной липовой аллее парка и, запоздало восхитившись обдуманным нарядом подруги – светло-сливочным платьем с высоким лифом и кружевной отделкой тонкой ручной работы, – побежала к своим крошкам. На бегу она крикнула, что в распоряжении Аннет молодая лошадка.
Алина показалась Аннет веселой, хозяйственной, цветущей. И Аннет невольно ей позавидовала.
Она решила, не теряя времени, осмотреть окрестности и, усевшись с помощью слуги на лошадку, поскакала по парку. Всадницей она была неутомимой и отважной.
По выезде из парка, там, где дорога сворачивала в березовую рощу, повстречался ей всадник на прекрасной белой лошади. Их лошади, противоположных мастей, почти столкнулись мордами. Оба всадника спешились. И всадник-мужчина, весело поклонившись даме, представился. Это был сосед Разумовских, помещик Михаил Клязьмин. Ведя за собой лошадей и беседуя, они прошлись по цветущей липовой аллее до усадьбы. Впрочем, Клязьмин больше молчал и лишь изредка взглядывал на свою даму, раскрасневшуюся от езды и беседы.
Кое-что Аннет узнать все же удалось. Оказалось, что Клязьмин некогда приятельствовал с «вертопрахом», соревнуясь с ним в умении различать на вкус сорта французских вин. В этом соревновании, как поняла Аннет по отрывочным намекам, Клязьмин был удачливее. Она, потупившись, проговорила, что его приятель делал ей предложение. Клязьмин оживился, даже засвистал что-то из Россини.
– В самом деле? Ну а вы?
Аннет подняла на Клязьмина ясный взгляд, который «вертопрах» сравнивал с ангельским.
– Ах да! – Клязьмин, видно, припомнил светские толки. Мадам Пушкина. Говорят, красавица.
Он засвистал громче и фальшивее. Этот свист был неприличен, но шел ее новому знакомому, как иному идет трубка, а иному – трость.
Аннет вдруг подумала, что Клязьмин ужас как похож на «вертопраха» – чернокудрая голова, не высокий, но очень мускулистый, часто улыбается, скаля белые зубы, весь быстрый, пружинистый, гибкий. Что-то пугающее и одновременно привлекательное в темном быстром взоре, в упругих, как у зверя, движениях. Но «вертопрах» Аннет почему-то не нравился, а Клязьмин просто очаровал. И поблизости не было ни добрых родителей, ни благоразумного дяденьки Ивана Андреевича, чтобы предостеречь ее от этого увлечения.
Гость провел в семействе Разумовских почти целый день. Он с ними обедал и ужинал, еще раза два выезжал с Аннет на верховую прогулку и вечером, переждав грозу, покинул гостеприимных хозяев, поцеловав ручки Алине и кинув рассеянный, но и чрезвычайно внимательный взгляд на Аннет.
Провожая подругу наверх, Алина вскользь заметила, что Клязьмин помолвлен с княжной Оболенской. Сюда приехал приводить в порядок имущественные дела. Аннет не сказала о госте ни слова, а стала расхваливать «милых крошек», которых, признаться, толком не разглядела.
Горничная, застилая ей постель, рассказывала, что сосед-помещик, тот, что сегодня гулял с барышней, по всему, чернокнижник. Слуга сказывал, что барин сидит в своем кабинете и часами смотрит в какую-то трубку, подложив под нее то липовый цвет, то камушек с большой дороги. Да и лошадь у него необычная. Ходит за хозяином, как собака. Горничная рассказывала с увлечением, и Аннет заподозрила ее в особом пристрастии к молодому помещику. Ничто не могло поколебать ее проснувшихся надежд. Помолвлен? Но ведь еще не женат! А слухи о чернокнижии – и вовсе пустые выдумки!
На следующее утро Аннет вынула из саквояжа уже другое платье – на этот раз розовое с белой бахромой на рукавах, но тоже с высоким лифом, как требовала мода. Ей вздумалось пешком пройти до поместья Клязьмина, находящегося в нескольких верстах от Разумовского.
Она добежала до него играючи. Барский дом был мал и неказист, а слуга, выскочивший на ее звонок в колокольчик, был простой деревенский парень. Но все это Аннет скорее обрадовало. Она ведь была богата и могла поправить «имущественные дела» своего избранника.
Хозяин подчеркнуто удивился ее приходу. Сказал, что занимается разборкой бумаг и вообще у него в деревне день расписан. В его тоне сквозила досада. Он не пригласил ее в дом и не показал кабинет с чудесной трубкой – а Аннет так хотелось на нее взглянуть! И ее нарядного розового платья он, кажется, тоже не заметил. Холодность приема Аннет уязвила. Ей по-детски захотелось расхныкаться.
Клязьмин проводил ее до ворот усадьбы. Прощаясь, он пребольно сжал ей ладонь, так что образовалось красное пятнышко. Не то кожа Аннет была столь нежна, не то пожатие столь сильно, но пятнышко сохранялось в течение всего дня. Аннет то и дело подносила руку к глазам и внимательно ее разглядывала. А потом касалась ладонью пылающих щек. Жара ее донимала.
В этот вечер Клязьмин у них не был. Но вечером следующего дня он пожаловал. Муж Алины был в Петербурге. Они сидели в гостиной втроем. Из детской доносились голоса детей и воркование няньки. Алина с Клязьминым увлеченно разучивали какой-то новый романс. Аннет казалось, что она лишняя, но, когда она собиралась уходить, гость каждый раз кидал в ее сторону тот самый рассеянно-внимательный взгляд. И она оставалась. Вечером Аннет предложила Клязьмину прокатиться на лошадях. Он согласился не вдруг, точно ему не очень хотелось. Может быть, он боялся, что невеста узнает о его ухаживаниях?
Они проехались по цветущей липовой аллее. Не от липового ли запаха у Аннет так кружилась голова? Они молчали, точно все уже было сказано. У выхода из парка они спешились. Клязьмин, улыбаясь, пробормотал что-то о приятном вечере. Повернулся уходить, но приостановился, обернулся и, крепко обхватив руками прозрачное в вечернем сумраке личико Аннет, не поцеловал, а словно ужалил ее в губы. Она вскрикнула не то от ужаса, не то от радости. А он тотчас вскочил на свою лошадку и скрылся за деревьями.
Шли дни, а он не появлялся. Аннет перестала спать. Ела за обедом так мало и так рассеянно подносила ко рту ложку, что даже занятая детьми Алина это заметила.
– Аннет! А ты побледнела! С чего бы? Дети, не берите примера с моей подруги! Ешьте больше французских булочек!
Аннет удивляло, что соседа нет так долго. Значит, его сюда не тянет? Сама она томилась и ждала. А ведь ей давно пора было возвращаться! Она решительно не понимала его поведения. На возможного жениха он не был похож вовсе. Но и влюбленного он мало напоминал. В таком случае что значат его странные выходки? Может быть, он хоть немножко, хоть капельку ею увлечен?
Клязьмина не было. А Аннет, в один из дней прогуливаясь в задумчивости по липовой аллее, вдруг увидела родительскую коляску, стоящую возле дома. И тут же кинулась назад, к калитке, за которой начиналась березовая роща, ведущая в имение Клязьмина. Скорее к нему! Он ее спасет!
Сам герой ее дум встретился ей в роще – он неторопливо шел в Разумовское: невысокий, белозубый, мускулистый. В какой-то простой, переливчатого цвета блузе, ладно на нем сидящей. Невыразимо прекрасный! Таким, должно быть, был дьявол, искушающий робких дев, или Змей, уносящий их за тридевять земель!
– Ах, Мишель! Как вы кстати! Я шла проститься!
Она не в силах была скрыть смятения. В это время в траве ей померещилась змея. Ее маленькая головка с хищным жалом мелькнула и скрылась.
– Змея!
Аннет взвизгнула и упала без чувств прямо на руки Клязьмина. Ей мерещилось, что змея обвивает хоботьем ее тело, больно жалит в губы, сжимает грудь с такой яростной силой, что почти невозможно дышать, бьет по ногам чешуйчатым хвостом.
О, такой радости позора, такого счастья унижения, такой сладости безумия не удалось испытать ни одной из робких дев! Только бедной прелестной Аннет в те минуты, пока Клязьмин приводил ее в чувство. Дул ей в лицо, обтирал шею и грудь платком, смоченным в ближайшем ручье.
Очнувшись, она тотчас оглядела свое нарядное платье. Оно было измарано придорожной грязью.
– И часто с вами такие обмороки?
Клязьмин с обычной своей насмешливой полуулыбкой склонился над Аннет.
– Впервые.
Он подал ей руку, и она легко поднялась с травы.
– Вы, Мишель, вы… Змея… Я благодарна… Коляска…
Она расплакалась, по-детски широко раскрывая рот и некрасиво надувая губы. Она уже ничего не понимала. Где явь? Где сон?
Клязьмин отвернулся и засвистал ту же россиниевскую арию. Фальшиво и громко. Аннет тотчас перестала плакать и гневно топнула маленькой своей ножкой.
Он проводил ее до Разумовского. Кучер Еремеич устал ждать и расхаживал по двору, распугивая павлинов, которых Ванечка Разумовский несколько дней как завез в имение.
Прощаясь с Клязьминым, Аннет все пыталась отыскать в его лице хоть капельку огорчения, хоть тень влюбленности! Бесчувственный дьявол! Змей с насмешливыми, наглыми, обворожительными глазами! Она скользнула взглядом по его сильным рукам, которые могли так крепко сжать ее хилую ладошку, по холодно улыбающимся губам, умеющим так больно и сладко ужалить. Ах, ей не хотелось уезжать!
Через час Аннет покинула поместье подруги. Если бы она только знала, сколько томительных лет ей еще до замужества!..
В московском Пушкинском музее хранится бальная туфелька Анны Алексеевны Олениной – неправдоподобно крошечная. Влюбленный поэт, воспевший ее «маленькую ножку», был точен.
Поцелуй
Одного русского искусствоведа, по глупой случайности отставшего от туристической группы, колесившей на автобусе по знойным городам Италии, и ожидавшего какой-нибудь недорогой оказии до Болоньи, занесло в небольшой придорожный музей. Служитель, взглянув на его растерянное потное лицо со съехавшими с носа очками и судорожно зажатым в кулаке скромным искусствоведческим удостоверением в синенькой коже, пропустил его бесплатно – жест, который заставил искусствоведа на миг забыть о преследующих его неприятностях.
В музее он почти сразу наткнулся на документ, который прямо касался предмета его научных интересов. Под стеклом витрины лежала записка, написанная на русском языке и посланная в прошлом веке неким князем Мятлевым художнику Андрею Попову. Андрей же Попов входил в круг самого пристального внимания нашего путешественника. У искусствоведа мелькнула безумная мысль, что ему разрешат сделать ксерокс с этой записки. Он спросил служителя, обожженного солнцем до черноты старика-итальянца, нет ли у них копировального аппарата. Спросил по-английски и, с некоторой запинкой, по-немецки. Служитель только приветливо улыбался, показывая свои, а не искусственные зубы, что казалось уже почти противоестественным. Итальянского искусствовед не знал. Опасаясь за судьбу документа (который и в самом деле через некоторое время куда-то исчез), искусствовед переписал содержание записки в свою записную книжку. Записка была делового характера и живописи гениального Андрея Попова не касалась. Тем не менее она оказалась необыкновенно любопытной и поднимала кучу новых проблем.
Князь Мятлев удостоверял художника, что все шесть живописных полотен, посланных из Италии, они с женой, благодарение Богу, получили. И теперь он может наконец расплатиться с художником. А поскольку тот цену упорно не называет, он вынужден установить ее сам.
Он надеется, что сумма (следовали цифры в ассигнациях) художника удовлетворит. Соображения его на этот счет просты: именно таковую сумму заплатил Попову государь за одну большую картину. Об этом писано было в «Ведомостях». Здесь же шесть картин, но маленького размера. Далее князь Мятлев желал художнику благополучия и слал поклон от своей супруги. Под запиской стояла дата: сентябрь 1835 года. Андрей Попов провел этот год в Италии. Искусствоведа удивило, что художник сохранил такой ничтожный документ (каким-то образом осевший в музее небольшого итальянского городка), в то время как даже к важнейшим бумагам он всегда относился с небрежностью. Архива после него практически не осталось.
Было что-то издевательское в тоне князя, тем более странно, что гордый до неистовства живописец эту записку тотчас не уничтожил.
История с государем была искусствоведу известна не только из «Ведомостей», но из самых разных источников. Она была в те времена, что называется, на слуху.
После первого возвращения Андрея Попова из Италии Общество поощрения художников устроило ему в Петербурге выставку, на которую устремился цвет аристократии. Пожаловал и государь, «изволивший одобрить» (пассаж из «Ведомостей») один крупного размера пейзаж, изображавший волов на пастбище. Художник запросил за картину такую сумму, которую государь привык платить только именитым иностранным живописцам. Современники рассказывали, что государь поинтересовался у Андрея Попова, русское или итальянское это пастбище, и, услыхав, что пастбище русское, тотчас велел заплатить художнику испрошенную сумму, а картину повесить в Эрмитаже. Верноподданническая пресса пришла в восторг, заявляя о приверженности государя «национальной идее»…
Уже в Москве искусствовед полазил по архивам, но ничего нового касательно итальянского документа не отыскал. Более того, картины Андрея Попова из собрания князя Мятлева нигде не значились и не упоминались. Искусствовед навел справки о самом князе. Сведения оказались скудными. При Николае I князь Виктор Сергеевич Мятлев сделал блестящую карьеру, дослужившись до камергера. Умер уже после Крымской кампании, обласканный новым государем Александром II. Но об интересах князя в сфере искусства нигде ни одного слова, зато много о его контактах с иезуитами.
Спустя некоторое время искусствоведу удалось опубликовать в малотиражном академическом сборнике статью, где он выдвигал хитроумнейшую гипотезу о возможных связях Андрея Попова с кругом итальянских иезуитов, к которым был причастен князь Мятлев. Завязалась полемика. Оппоненты категорически отрицали связь живописца с иезуитами.
Не двигалось дело и с вопросом о мятлевском собрании картин Попова. Проще всего было предположить, что после революции это неизвестное ученым собрание оказалось бесхозным и растеклось по разным владельцам. А потом, тем или иным путем, попало в крупнейшие музеи страны. Но возможна была и сенсационная гипотеза о том, что шесть неизвестных на родине картин гениального Андрея Попова хранятся в каком-то частном западноевропейском или американском собрании. По этому поводу тоже разгорелась полемика, но вскоре затихла, так как новых материалов не обнаруживалось. Да и сам Андрей Попов, пусть и общеизвестный на родине, занимал теперь только горстку специалистов, которые сами влачили довольно жалкое существование…
О княгине Наталье Мятлевой в свете ходили разнообразнейшие слухи. Говорили, что у нее два основных чудачества: безудержность в желаниях, которые непременно должны были осуществляться, сколь бы ни казалось это затруднительным, и какая-то невозможная, не принятая в свете искренность, из-за которой многие считали княгиню безнадежной дурой. Внешность ее тоже вызывала пересуды. То являлась она в нарядное собрание, одетая в мрачное черное платье, правда, всегда изящного покроя и из тончайшего атласа. То приезжала на бал в розовом, почти девическом туалете, не слишком соответствующем ее возрасту и положению в свете. Но и недоброжелатели вынуждены были признать, что в черном княгиня значительна, а в розовом – хороша.
Муж ее успешно продвигался по служебной лестнице, и чудачества жены, достаточно, впрочем, невинные, этому не препятствовали.
Однажды на балу в Аничковом дворце государь, завидев в толпе приглашенных до неприличия живое лицо княгини Мятлевой, подошел к ней и, чуть кокетничая, спросил, каковы у нее дела. Княгиня задумалась, опустив взор. Когда же собралась наконец ответить, плечистая фигура государя была уже далеко. Этот случай совсем было закрепил за княгиней репутацию дуры. Но на следующем балу к ней подлетел поэт Пушкин, до того в наполеоновской позе мрачно стоявший у колонны, и, сверкая белками африканских глаз, спросил, какой княгиня предпочитает цвет. Она, улыбаясь, протянула поэту красную розу со своего корсажа. А тот мгновенно приладил цветок к петлице своего камер-юнкерского мундира. Злая молва о глупости княгини несколько поутихла. Впрочем, от княгини ждали чего угодно. В это самое время посетила она выставку вернувшегося из Италии живописца Андрея Попова. Один из его пейзажей поразил ее воображение. Она с удивлением смотрела, как остальные посетители равнодушно проходят мимо картины, которую она выделила из всех и сразу пожелала приобрести. Пейзаж напомнил ей места ее детства, проведенного в Малороссии, но так, как они являлись ей уже во сне, счастливо преображенные. Белые украинские хатки, извив реки, облака клочьями, и все это тонет в густом, влажном, постепенно синеющем воздухе. Муж с трудом ее от этого пейзажа оторвал. Дома она поняла, что просто не сможет без него жить. Недолго думая, княгиня написала художнику записку и попросила слугу ее отнести по адресу, который был ей, как и прочим почитателям таланта живописца, известен. В записке она писала, что очарована «Пейзажем с хатами» и хотела бы его купить за любую назначенную художником цену. Записку она подписала собственным именем, не имея обыкновения скрываться за псевдонимами.
Андрей Попов расположился на Невке в петербургской гостинице средней руки, так как роскоши не любил. Он был незаконнорожденным сыном крестьянки и аристократа, и это сделало его характер резким, желчным и исполненным презрения к тем, кто добивался почестей с помощью знатного рода, богатства и наследственных связей. Он всю жизнь пробивался сам и верил в свой дар, несмотря на то, что преподаватели в Академии всячески пытались его унизить, сломить «гордыню» и навязать шаблонные представления о красоте и искусстве.
Опыты жизни не прошли для него даром. Он наблюдал за людьми, как посетитель зверинца наблюдает за волком, зайцем или обезьяной, – с некоторым любопытством, но без участия. Женщин же вообще старался избегать, столкнувшись несколько раз с их хитростью и жадностью. Он требовал невозможного – абсолютной честности. Ни одна женщина этого вынести не могла.
Получив от слуги записку от неизвестной ему княгини Мятлевой, художник тут же намарал на клочке бумаги ответ. Он сожалеет, но сей холст не продается. Слуга вернулся к взволнованно ожидавшей ответа княгине и подал ей клочок желтоватой бумаги, исписанный резким, суровым почерком. Отказ художника княгиню не отрезвил. Она решилась поехать к нему сама и убедить продать картину, без которой не мыслила жизни.
Во всем черном, в шелковой кружевной накидке и вуали, наброшенной на лицо, она поехала в экипаже к гостинице, где остановился художник. Судьба ей благоприятствовала – он оказался дома. Старый слуга Степаныч, сопровождавший художника в Италию, сказал, что его спрашивает внизу какая-то дама, назвавшаяся княгиней Мятлевой.
– Не пускать!
Художник полулежал на кушетке в припадке меланхолии, часто на него накатывающей. Спутанные волосы, беспорядок в одежде, хриплый голос и воспаленный взгляд – все это было не для дам. Но княгине удалось уломать мягкосердечного Степаныча, который пропустил ее к своему хозяину. Тот не потрудился встать с кушетки, почти и не взглянул на княгиню, которая, в свою очередь, не приподняла вуали, из чего художник заключил, что она стара и безобразна.
– Не продаю! Я же вам уже написал!
Княгиня с жаром сказала, что в этом пейзаже увидела свое детство. Свои смутные сны о детстве, которые так трудно удержать в памяти. И пейзаж ей в этом помог. Волнуясь, она откинула вуаль. Художник приподнялся с кушетки и взглянул на говорящую. Два взгляда, мужской и женский, встретились. Княгиня увидела худое измученное, еще не старое лицо с печатью суровой избранности. Он углядел в ее облике спесивую и самонадеянную капризность, которая так всегда раздражала его в дамах высшего света. При том, что любовался он, как правило, только ими. Дело же имел с женщинами иных сословий.
– Не могу помочь!
– Не отказывайте, умоляю!
Он присел на кушетке, нашаривая босой ногой домашние туфли.
– Степаныч, принеси стул!
Но и без Степаныча он освободил стул от каких-то своих вещей и усадил княгиню.
– Не можете без нее жить?
– Не могу!
Художник подумал, что дама изволит играть словами. Ей хочется перед ним и перед собой покрасоваться. До живописи в высоком смысле ей дела нет.
Этот пейзаж не был столь ему дорог, что он бы не мог его продать. Но его что-то сильно задело. Он оскорбился, что эта богатая аристократка почитает его рабом, готовым за деньги продать все, что ей вздумается приобрести.
Между тем княгиня продолжала свой натиск.
– Хотите, я дам вам взамен любую картину из нашего с мужем собрания? У нас есть Тинторетто, есть гравюры Рембрандта, есть головки Ротари… А еще у нас превосходная коллекция фарфора. Я отдам вам любой сервиз. Много старинных часов русской и иностранной работы. Собирал еще мой дед. Есть восточные ковры ручного изготовления. Старинные перстни и ожерелья. Выбирайте, что хотите!
Художник молчал, опустив голову.
– Договоримся так.
Он взглянул на княгиню, которая не была ни стара, ни безобразна. Напротив, именно о таких женщинах он всегда тайно грезил. Тем более ему хотелось убедиться, что она похожа на всех прочих.
– Дайте мне взамен моего пейзажа нечто такое, что считаете самым ценным. Это будет справедливо. Ведь я отдаю вам в пейзаже и свою душу, и свою жизнь!
Княгиня взволнованно поднялась, кивнула художнику, набросила на лицо вуаль и исчезла.
Он злорадно думал, что привезет она ему какой-нибудь дешевенький перстенек – «драгоценный подарок маменьки» или «бесценные» часы, которые Степаныч тут же снесет на барахолку. Богатые – жадны. А он дал ей возможность проявить хитрость и изворотливость.
На следующий день он ждал княгиню уже в более приличном виде: надел итальянскую бархатную куртку – синюю, как итальянское небо, пригладил щеткой светлые курчавые, начинающие седеть волосы и то и дело подходил к окну, узнать, не остановилась ли у ворот гостиницы ее карета. Как и княгиня, он не отличался терпеливостью. Он ждал мига ее унижения, потому что был уверен: равноценного его картине у нее ничего не сыщется – ни одна вещь из ее коллекции, мертвенно висящая или стоящая в тишине гулких залов, не сравнится с его живым, пропитанным чувством, жаром, безумием пейзажем! Ни один из самых больших драгоценных камней, холодно сверкающих в перстне или ожерелье! Как бы то ни было, он уже приготовил свой пейзаж к отправке, упаковал и обвязал, чтобы холст не попортился в дороге.
Он пропустил ее приезд. Княгиня вошла, как и в прошлый раз, решительно и быстро. Откинула вуаль, поглядела вокруг слегка расширенными и словно бы удивленными глазами. В ее руках не было никакого свертка. Художник подумал, что предмет, принесенный ею в обмен на его картину, лежит в карете и она попросит Степаныча…
Он не успел додумать. Княгиня метнулась к нему, обхватила его шею тонкими руками и поцеловала. Он стоял некоторое время неподвижно, пораженный. Потом, когда он сделал какое-то безотчетное движение к ней, она испуганно отшатнулась и отбежала на другой конец комнаты.
Задыхаясь, она проговорила, что в этом поцелуе ее душа и ее жизнь. Ценнее этого у нее ничего нет.
Он молча вынес из соседней комнаты уже запакованный пейзаж и отдал Степанычу, чтобы тот донес его до кареты.
Княгиня уехала, а он все не мог успокоиться. Ее поцелуй ему грезился. И словно бы в нем была заключена сама таинственная эссенция жизни, ее радостный, детский, упоительный настой! Он беспрестанно думал о княгине – как она живет, счастлива ли и часто ли раздает такие поцелуи. Сердце ему подсказывало, что такие поцелуи единичны, единственны. За ними любовь, которая сильнее смерти. Любовь, которой он в жизни не испытал.
Несколько дней он провел в состоянии блаженного отупения. Он лежал на кушетке и вспоминал мельчайшие подробности визита княгини: какой была тогда комната, как луч солнца пробился сквозь приспущенные жалюзи и как сверкнули на солнце волосы княгини. И все, решительно все преобразилось в тот миг, когда она запечатлела на его губах свой поцелуй. Она отдала ему свою душу и свою жизнь! Это не его выдумки, она сама об этом сказала!
Да что слова – словам он давно не верил. Но такой поцелуй не мог обмануть!
Степаныч считал барина больным и носил ему из соседнего трактира дымящийся куриный бульон в чашке.
Спустя время художник точно что-то надумал. Он нанял извозчика и съездил к одному из своих знакомцев-аристократов, который служил по торговому ведомству, а втайне пописывал стихи и печатал их в журналах под псевдонимом. Об этой его слабости знали немногие. Приятели отдали дань Бахусу, помянули «прекрасную Италию» (оба были ее горячими поклонниками), и художник спросил невзначай о княгине Мятлевой. Наталье, если он не ошибается. Где можно ее увидеть. У него есть до нее дело.
«Э, брат, знаем мы эти дела», – подумал чиновник торгового ведомства, он же поэт, – не без тайной зависти. Двойная жизнь обессиливала – ему уже ничего не хотелось. Тем не менее он педантично перечислил все те места в Петербурге, где бывают княгиня и ее муж.
И вот жизнь Андрея Попова превратилась в странную погоню за княгиней, которую он везде теперь выслеживал. Ему хотелось ее видеть и более ничего. Ведь за те два ее мимолетных визита он не успел ее толком разглядеть. Но он был до мозга костей художником и хотел знать, как она выглядит в разных жизненных ситуациях – как ходит, смеется, говорит.
Он очень живо теперь представлял себе, как она садится в карету, всегда неловко, оступаясь и посмеиваясь над собой. И как выходит из нее – бурно, порывисто, точно вырываясь на волю. Какие у нее на солнце отливающие золотом, сияющие волосы. И как она хороша, когда на балу тихо беседует с теми, кто ее занимает, – без тени кокетства, просто и естественно. Сам он старался не попадаться ей на глаза. Эти встречи поддерживали жар, охвативший его после поцелуя. Но недоверчивый ум упорно сомневался в достоинствах княгини. Художнику временами казалось, что это какой-то тонкий, изощренный обман. Что на княгине такая же маска, как и на всех прочих, только более искусно прилаженная.
Поцелуй не забывался.
Он уехал в Италию, в небольшой городок на берегу Адриатики, где предпочитал останавливаться, и написал там несколько лирических пейзажей (впоследствии именно Андрей Попов будет считаться родоначальником жанра лирического пейзажа). Тот пейзаж, который она у него забрала, вызывал у него теперь чувство досады. Он не все там сделал, что хотел и мог. И душа его не была выражена в нем с той предельной отдачей, простотой и силой, которых он добивался в новых своих работах.
«Пейзаж с хатами» не стоил ее поцелуя! Художник оставался должником княгини. И теперь последовательно, по мере написания, он посылал ей в Петербург с верным человеком все шесть своих новых холстов.
На них запечатлены были разные стадии его чувства. На первом, где итальянская природа сияла первозданной свежестью, было воссоздано первоначальное радостное удивление. Последний являл уже страсть во всем ее бурном и испепеляющем развитии. Взвивались облака, бурлили волны, грозно клонились под ураганным ветром деревья…
Он не хотел останавливаться на этом. Его грубо прервали. Муж княгини прислал ему в Италию деньги за отправленные ей в дар картины. Причастна ли была к этому княгиня? Что, если ей самой хотелось как-то остановить поток его даров?
Он явился в Петербург для объяснения. Встреча с княгиней была ему совершенно необходима. От того самого приятеля-аристократа, который тайком пописывал стихи, он узнал о маскараде, где Мятлевы будут непременно, и поспешил туда явиться.
Его пропустили: у него много было почитателей среди знати. Но вид его был странен. Это был вид человека, который, постоянно думая о чем-то своем, не озаботился тем, чтобы выглядеть прилично: штиблеты в пыли, перчатки потерты, сюртучишко совсем ветхий и вышедшая из моды круглая шляпа. Но взгляд настолько горяч, что гости, наряженные в маскарадные костюмы, случайно взглянув на этого «диковатого господина», опускали глаза и потом оглядывались вслед – что за птица? Впрочем, его одежду можно было при желании тоже принять за маскарадную. Он выглядел как средневековый пилигрим.
Издалека он увидел идущую сквозь толпу княгиню – в красном с золотым шлейфом платье и без маски на лице, хотя все кругом были в масках. Она приметила художника, и они устремились друг к другу. Лицо княгини было взволнованным и надменным.
– Давно вы из Италии?
– Вчера.
– Мы вам теперь ничего не должны?
– Я ваш вечный должник.
Она поглядела на него, пытаясь понять, обычные ли это слова светского этикета или за ними нечто большее.
– О нет! Вы переплатили! Ваши новые пейзажи, в особенности присланный последним…
Он задохнулся.
– Простите. Я неважно себя чувствую. Какие-то приступы… Но там все правда. И вы умеете это читать, раз вы оценили даже… даже «Пейзаж с хатами».
Во взгляде княгини победила надменность.
– Вы поставили меня в очень неловкое положение. Должны же вы понимать…
Художник не дослушал.
– Помните, вы говорили, что не можете без моей картины? Я… я, кажется, не могу без вас.
Он выговорил наконец то, что хотел, и неловко улыбнулся.
Княгиня покраснела, нахмурилась и вдруг вся просияла: лицо, улыбка, смуглые плечи, красное платье с позолотой шлейфа, – все вспыхнуло и обдало художника светом и жаром. Склонившись к нему, она что-то тихо проговорила.
Проходивший мимо этой пары тайный советник Клюев, наряженный в костюм восточного звездочета, навострил уши и услышал отдельные слова:
– …мою душу… это лучшее…
Пока княгиня шептала, взгляд художника из требовательного, гневного, настойчивого превратился почти в молитвенный.
Он схватил ее руку.
– Навсегда, правда?
Она кивнула, чуть улыбаясь:
– Навсегда!
– Бессмертна?
– О да, да, да!
Андрей Попов покидал маскарад в странной для этого места задумчивости. Слуга сказал, что барин забыл взять трость. Тот не услышал, пошел без трости, и слуге пришлось его догонять и чуть ли не насильно отдавать эту злополучную трость. Лицо княгини, улыбающееся, растерянное, гордое, сияющее, стояло перед его глазами.
Через день он снова уехал в Италию. Его лучшие творения были еще впереди.
Деньги, полученные от князя Мятлева он употребил на строительство странноприимного дома, где одна из небольших комнат с голубыми штофными обоями и видом на Адриатику всегда была в его распоряжении.
Крестьянка-барышня
Злословили о соседях-помещиках. Почти все они были людьми старого толка и у молодых вызывали удивление, а часто и злую насмешку.
Иван Горецкий, который бывал в своем тверском имении крайне редко, предпочитая английские ландшафты, сказал, что более скаредного человека, чем его сосед Савел Степанович Прыгунов, встречать ему не доводилось. Ключница Горецкого намедни покупала у них яйца, так Савел Степаныч самолично пустился в торги.
– Кого он бережет, так это кухарку.
Молодой граф Воронов привычно охорошился, пригладив блестящие черные волосы, – точно выступал перед парламентом. Ему, недавнему выпускнику Оксфорда, тоже все в деревне было в диковинку.
– Кухарку? Умеет экономить на продуктах?
– Да нет. Говорят, готовит ему какие-то необыкновенные крапивные щи.
Приятели посмеялись над кулинарными пристрастиями провинциальных желудков, а потом поспорили, решится ли Прыгунов продать свою кухарку (которая, по слухам, была ему более чем кухаркой) за кругленькую сумму или все же откажется.
В этой паре Горецкий представлял самый мизантропический взгляд на человеческий род, граф же Воронов был к человечеству менее суров.
– Не продаст, – настаивал он, вызывая взрыв иронии приятеля.
– Не продаст из-за щей?
– Там ведь еще что-то замешано. Даже у скряг иногда имеется сердце.
Но мрачно глядевший на человека Горецкий оказался в этом деле прозорливее. Когда он явился к Прыгунову и предложил ему за Лукерью Абрамову (так звали кухарку) сумму, которую дают за дюжего работника, Савел Степаныч дрогнул. Покряхтел, покрякал, поканючил, чтобы добавили ему несколько золотых рубликов, и продал-таки свою кухарку.
– На что вам, сударь, смею спросить? – полюбопытствовал, почесывая круглую лысину, когда сделка уже состоялась.
– Захотелось, знаете, попробовать щец из крапивы.
Оба были злы и довольны. Савел Степаныч печалился о Лукерье, но радовался барышу. Иван Горецкий радовался, что его худшие предположения о людях оправдываются, но ума не мог приложить, что делать с приобретением. Это была сирота, воспитанная в доме Прыгуновых, по крестьянским меркам, уже далеко не молодая.
Он велел старосте позвать Лукерью, когда та явится от бывшего своего хозяина. Лукерья шмыгнула в его кабинет, зареванная, в повседневной крестьянской одежде, но не в лаптях, а в матерчатых туфлях, пропыленных с дороги. Выгоревшие на солнце волосы и брови, нос «уточкой» и светлые дурашливые ресницы на заплаканных глазах. Некрасиво же его приобретение!
Горецкий схватил со столика флакон с духами и на всякий случай опрыснулся. Потом строго сказал, что намерен дать ей вольную.
Лукерья заплакала безутешнее.
– Не оставьте сироту! Возьмите с собою! Пропаду я на воле.
Горецкому ничего не оставалось, как взять Лукерью в Москву и определить горничной, которая, по правде говоря, была ему совершенно не нужна. Он обходился услугами пожилого, туповатого, но преданного камердинера Василия. Однако работа ей нашлась. Лукерья стирала пыль с мебели, картин и статуэток, а также со старого черного рояля в гостиной, на котором Горецкий вечерами порой музицировал. Вела она себя тихо, он ее почти не видел и забыл о ее существовании.
Однажды, проходя мимо комнаты горничной, он услышал женское пение на французском языке. Пелась с детства известная ему озорная французская песенка, звучавшая неожиданно уныло и протяжно, с грустными повторами в конце куплета, напоминающими вздохи. Приглушенный женский голос был красивого низкого тембра. Горецкий, не стучась, вошел к горничной. Лукерья оборвала пение и испуганно вскочила с диванчика.
– Ты поешь на французском?
– Меня выучила мамзель Жаннет. Гувернантка у господ Прыгуновых.
– Ну-ка, пойдем!
Горецкий привел Лукерью в гостиную и открыл крышку рояля, с которого она сегодня поутру стирала пыль, а он, читая сочинение по естественному праву, рассеянно за этим наблюдал.
Он заиграл песенку, занесенную в Россию, скорее всего, наполеоновскими солдатами. И они вдвоем пропели ее уже не уныло, а живо и даже бравурно – как полагалось и как он певал ее в детстве. В некоторых местах Лукерья его поправляла. Нет, барин, тут не так. Не так вы поете! И Горецкому почти всегда приходилось соглашаться с ее замечаниями. Слух у нее оказался просто редкостным. Не зная французского, она точно усвоила произношение и вытвердила слова. И теперь, не боясь, что ее услышат, пела звучным и свежим контральто. Ну и Лукерья!
Горецкий окинул ее с головы до ног каким-то новым взглядом. На ней была допотопная скуфейка, вытащенная Василием из старых «бабушкиных» сундуков. Но и она сидела на Лукерье ладно. Синий платок стягивал светлые волосы, оттеняя загорелое лицо с веснушками возле носа «уточкой». Робко опущенные глаза с густыми рыжеватыми ресницами. Пожалуй что и недурна.
– Буду заниматься с тобою пением!
Он гулко захлопнул крышку рояля, ощущая прилив сил, какого давно не испытывал. Все же умеют французы зажечь! И сами, должно быть, обогревались этой песенкой в обледенелой Москве.
Лукерья стояла потупившись.
– Да, и попроси Василия, чтобы нашел тебе что-нибудь поприличнее. Что ты ходишь в таких обносках? Впрочем, я сам распоряжусь.
Обещания Горецкий не забыл, и Василию было велено купить для Лукерьи кое-какой гардероб, как-то: платьица, ленточки, чулочки, косыночки и прочую ерунду, которая преобразила нашу крестьянку до неузнаваемости.
Василий, который прежде принес покупки из модной французской лавки, увидев Лукерью, переодетой в «барское платье», долго бурчал, что барин испортит девку. Разве дело – наряжать крестьянку барышней?
Лукерья же и тут показала поразительную переимчивость. Вспомнила, как носила наряды кокетливая мамзель Жаннет, от скуки занимавшаяся пением с бедной способной сироткой, и так же точно повязала шарфик.
Вечером следующего дня Горецкий ждал ее в гостиной, нетерпеливо перебирая ноты русских и французских романсов.
Лукерья вошла, и он обомлел. Молодая и красивая дама стояла перед ним, но не кукольно-жеманная и неестественная, а живая и трогательная в своей застенчивой робости.
Они вновь пропели что-то бравурное, повышающее жизненный тонус, который у Горецкого все последние годы был сильно пониженным. Мрачный взгляд на мир этому способствовал. Да и Лукерье не мешало чуть повеселеть.
Французские слова она запоминала мгновенно, а произношение у нее было, как у «мамзель Жаннет», то есть совершенно парижским, что Горецкий с первого раза отметил. А вот правильному произношению русских звуков ее приходилось учить.
– Что ты поешь с малоросским «г»? – досадовал Горецкий. – Слушай, как произношу я: гора, гореть, Горецкий. Произнеси же мою фамилию правильно!
Он по несколько раз заставлял Лукерью произносить собственную его фамилию, звучание которой в ее устах было ему приятно.
Лукерья же оказалась музыкальнее и говорила, что барин «не дотянул» или «спел не в лад».
Обоим музицирование доставляло громадное удовольствие. Василий давненько не видел, чтобы его хозяин так смеялся, так по-детски бегал за Лукерьей, которой вздумалось отнять у него ноты, так жадно и много ел за поздним ужином, угощая Лукерью красным французским вином и черной икрой.
По временам Горецкий на Лукерью взглядывал, и теперь в ее облике он уже не замечал ничего, что хотелось бы ему изменить.
– Я женюсь?
Поздней ночью Горецкий остановился перед большим старинным зеркалом, глядя на смутное в мерцании свечи свое отражение. В голове замелькали картины милой его сердцу Англии, где все возникающие в России юридические и прочие неудобства можно было легко разрешить.
– Я женюсь.
Это было сказано на следующее утро Василию, у которого ощутимо вытянулась и без того длинная физиономия. Камердинер счел за лучшее промолчать и продолжил чистить серебряные приборы – любимое его занятие, почти не требующее ни умственных, ни физических усилий.
– Лукерья, я женюсь.
А это было сказано вечером в гостиной во время очередного урока пения.
Лукерья застыла с открытым ртом, не допев музыкальной фразы.
– На тебе, – продолжил Горецкий и с чувством доиграл аккомпанемент.
– Нет, барин! – услышал он. – Вы можете меня заставить, но по своей воле я за вас не пойду.
– Не пойдешь?!
– Не пойду!
Тут накатила на Горецкого волна такого бешенства, о котором он что-то слышал от бабки, отрывочно рассказывающей об умершем своем муже, подполковнике в отставке Иване Горецком, который крушил, бывало, все в доме. Белый от гнева, с дрожащими губами, он вызвал Василия.
– Отведи эту девку на конюшню и всыпь ей там как следует.
Василий застыл в остолбенении.
– А не дать ли ей переодеться, Иван Алексеевич? Все же неудобно – в барском-то обличье!
– Именно в таком! В этом хорошеньком розовом платьице!
Василий увел гордо молчавшую Лукерью из гостиной, а Горецкий уронил голову на крышку рояля. Вот и все его европейское образование – разом ничего не осталось! Где Руссо и Кант? Где естественное право и общественный договор? Где идея вольности?
Он схватился за голову и поспешил на конюшню, на которой, сколько он себя помнил, никаких экзекуций не производилось.
Василий важно прохаживался вокруг Лукерьи, положенной им на деревянную скамью. Воздушные юбки, купленные в модной французской лавке, бесстыдно задраны. В руках Василий вертел нечто вроде метелки, которой смахивают пыль с дорогой мебели. Он ею слабо замахнулся, но Горецкий успел выхватить это «орудие» из рук камердинера. Лукерья мгновенно расправила юбки и резво соскочила со скамьи.
– Никогда я за вас волею не пойду!
И ушла, оставив Горецкого с окончательно сбитым с толку Василием, которого ему хотелось незамедлительно убить. Он с трудом подавил в себе это кровожадное желание.
Уроки пения прекратились. Лукерья облачилась в прежние свои обноски и ожесточенно выбивала во дворе барские ковры. Василий ходил с потерянным видом и постоянно вздыхал. А барин заперся в кабинете и никого к себе не допускал.
Через неделю под вечер Горецкий постучался в комнату горничной. Ему разрешили войти. Войдя, он примостился на диванчике рядом с Лукерьей. Стула в комнате не было.
– Лукерья!
Она не подняла опущенных глаз, занятая вязаньем.
– Не люб я тебе, оттого не хочешь за меня идти? Скажи, не люб?
Она молчала, перебирая пальцами спицы.
Горецкого внезапно снова охватила волна «дедушкиного» гнева, о возможных приступах которого он прежде не подозревал.
– Ах, не люб?
Он вскочил, сорвал с себя сюртук, белую, тонкого сукна, рубашку, обнажив сильную безволосую грудь.
– Погляди! Не хорош? Твой плешивый был лучше? Красивее, сильнее меня?
– Женились бы вы лучше на барышне! – Лукерья тоже вскочила, поддавшись накатившей волне чувств. – Я ведь потому и отказываюсь, что знаю: будете вы меня этим «плешивым» каждую ноченьку попрекать. Ведь будете?
– Буду! – Горецкий с силой прижал голову Лукерьи к своей груди. – Буду непременно! Каждую ночь! Всю жизнь!
Камердинер Василий на цыпочках проходил мимо комнаты горничной и услышал тихий смех Лукерьи, потом она и барин что-то пропели на басурманском наречии, а после Лукерья уже громче попросила прохладительного напитка, и барин опрометью бросился за напитком, который стоял в гостиной, охлаждаясь в ведерке со льдом…
Воспитанник мадемуазель Жаннет Степан Савелыч Прыгунов, став впоследствии музыкантом-любителем, записал по памяти несколько мелодий, которые напевала эта бойкая и музыкально одаренная француженка. Семейные предания Прыгуновых уверяют, что одну из них в свое время услышал Петр Ильич Чайковский, положив в основу своей знаменитой старинной французской песенки. Впрочем, серьезные музыковеды этих сведений не подтверждают.
Триптих № 3
Тройственный союз
Князь Владимир Орловский считался в свете чудаком. Обучившись химическим наукам в Кембридже, он в своем московском доме на Покровке что-то беспрестанно изобретал (никто не знал что, но все были уверены в абсолютной непригодности его изобретений в реальной жизни, что согласовывалось с рассеянной и чудаковатой натурой князя).
В свет он являлся то с развязанным галстухом, то в домашних матерчатых тапочках, то забывал дома цилиндр или, о чем-то размышляя, стряхивал пепел с длинной своей турецкой трубки прямо на лаковый пол, вызывая ужас дам и кривые ухмылки мужчин.
Князь рано осиротел, но у него была тетушка, принимающая в нем живое участие, – княгиня Авдотья, в голове которой, по выражению светского острослова, помещался целый английский парламент.
Ей пришло на ум, что племянника следует женить, чтобы уж жена следила за ним, как за малым дитятей. Но дело осложнялось тем, что князь Орловский не обращал на женщин (как, впрочем, и на мужчин) ни малейшего внимания. Под купленный в Англии микроскоп он клал все, что попадалось ему под руку, и мог подолгу рассматривать увиденное.
Само собой, что при таком внимании к мельчайшему обычный человеческий мир уходил из поля его зрения. Умная тетушка понимала, что случай с племянником не прост. Мало кто из прелестных московских барышень пленится таким бирюком. Все они были (так, по крайней мере, казалось, когда они на балах чинно сидели возле своих маменек) скромницы и недотроги. А ее чудака племянника нужно было как-то расшевелить, отвлечь от «микроскопических изысканий» (в те поры в Англии выходил журнал под таким названием, и князь Орловский был ревностным его подписчиком). Навещая племянника, тетушка ужасалась груде запыленных журналов, заваливших резной стол в гостиной, отделанной при жизни матушки князя белым мрамором с голубыми прожилками и обставленной гнутой мебелью эпохи Павла I.
В это самое время княгиня Авдотья вознамерилась выдворить из своего дома горничную. Та была из семьи коммерсанта-ювелира, не то немецкого, не то, прости господи, еврейского происхождения, притом вконец разорившегося и умершего с горя. Дочка осталась совсем без средств. Она была весьма образованна, но по причине смутного происхождения гувернанткой в приличные дома ее не брали. Не брали ее даже и горничной. Княгиня Авдотья, взглянув на живую мордашку, блестящие черные глаза, крутые пряди жестких волос, чуть не дыбом стоящих над головой, тоже было засомневалась – не слишком ли резва?
Но решила рискнуть. И просчиталась.
Эжени в первый же месяц своего пребывания в доме княгини Авдотьи проявила такую прыть, что из-за нее тишайший и весьма степенный барский лакей Осип, вдовец, подрался с камердинером Семеном, разбитным малым лет тридцати, слывшим покорителем сердец местных кухарок и прачек. Оба ходили мрачные, с подбитыми глазами и друг на друга не смотрели.
Княгиня Авдотья вызвала для разговора виновницу происшествия. Компаньонка княгини ей уже шепнула, что резвая девица строила глазки сразу обоим.
– Как же так, мать моя?
Княгиня Авдотья не без любопытства взглянула на впорхнувшую к ней в гостиную маленькую пухленькую Эжени с яркими черными глазами и голубым атласным бантом в жестких, крупными кольцами вьющихся черных волосах.
– Зачем тебе двое? Ты уж скажи мне, старухе.
Эжени ничуть не смутилась, подняла на княгиню два своих огненных ока и слегка улыбнулась.
– Это надежнее, Авдотья Петровна! Вот вы – вдова. Ваш муж умер в расцвете лет. А представьте, что был бы у вас еще один муж!
– Что ты мелешь!
Княгиня Авдотья аж побагровела от негодования, даже не от негодования, а от удивления. Такого ей слыхивать не приходилось!
– Мы же в христианской стране живем – не магометане какие, да и не иудейской веры. Покойный мой батюшка сказывал, что у иудейского царя Соломона было без счету жен. Да ведь он мужчина. Но чтобы женщина так рассуждала!..
Эжени по-прежнему чуть улыбалась, нисколько не пристыженная.
– И что ж ты, – княгиня понизила зычный свой голос, – обоих их ублажала?
Эжени стала горячо уверять, что все было очень невинно, но княгиня не верила. Два здоровых мужика так просто не расквасят друг другу физиономии.
И вот эту-то Эжени, уже выгнанную (ей был дан день на сборы), княгиня Авдотья решила «напустить на своего племянника». Бывшей горничной деться было некуда. Компаньонка шепнула барыне, что та все утро проплакала, собирая скудные свои вещички. Авдотья Петровна вновь вызвала Эжени, явившуюся уже без банта и с покрасневшими глазами, и сказала, что сердце у нее доброе и она попробует устроить Эжени горничной к своему племяннику, князю Орловскому.
Эжени следует знать, что князь – большой оригинал, запустил весь дом, так как ежеминутно занят «микроскопическими изысканиями» (это словосочетание прочно засело в голове княгини). Но она надеется, что Эжени сумеет навести в доме князя хоть какой-то порядок. При этом княгиня выразительно поглядела в заплаканные, но начинающие оживать глаза своей бывшей горничной.
Ей было дано рекомендательное письмо, которое надлежало передать непосредственно в руки рассеянному и забывчивому князю Орловскому.
Предложение княгини Эжени приняла с искренней благодарностью, говоря, что всегда верила в доброе сердце Авдотьи Петровны. Лакей Осип и камердинер Семен, не глядя друг на друга, с начинающими багроветь синяками, снесли вещички бывшей горничной в тарантас, выделенный в честь такого дела княгиней Авдотьей, обычно скуповатой.
Стоя у парадного входа великолепного своего особняка, княгиня крикнула зычным голосом:
– Трогай!
И тарантас покатил.
Но в тот самый момент, когда тарантас остановился у дома князя Орловского, к крыльцу подкатила роскошная карета приятеля князя – князя Мишеля Холмского, который резво вбежал по ступеням и скрылся в дверях. С некоторых пор он бывал у Орловского ежевечерне. Оба, выпускники Кембриджа (правда, князь Холмский кончал по историко-философской части), смертельно скучали в Москве, не находя ничего интересного ни для глаза, ни для слуха. «Микроскопические изыскания» и в виде журнала, пылящегося на полках, и в виде собственных исследований, князю Орловскому давным-давно приелись, но светские балы казались еще скучнее, а попытки тетушки ограничить его свободу безмерно пугали. Князь Холмский был снисходительнее к балам и милым дамам, но и ему надоели лицемерные улыбки мамаш и алчные взгляды засидевшихся московских невест. В живой беседе приятели, как правило, коротали осенние вечера. Они друг друга дополняли. Один – чудак с аскетическими привычками, другой – эстет и гурман, но оба презирающие свой «торгашеский» век и корыстных, мелких, приземленных своих соплеменников.
Услыхав от лакея, что к нему пришла девица с рекомендательным письмом от тетушки, князь Орловский обрадовался, что эта деловая встреча произойдет в присутствии приятеля. Сам князь в обыденных делах ничего не смыслил. Холмский, на его взгляд, гораздо более разбирался в жизни и людях.
И вот в кабинет князя Орловского, где уже удобно расположился князь Мишель Холмский, вытянувшись на мягком диване во весь свой немалый рост, пугливо вошла скромная девица, невысокая, пухленькая, с опущенным взором и в серенькой блеклой одежонке, на ходу снимая с волос серенькую же шляпку, и протянула князю Холмскому рекомендательное письмо.
– О, не мне!
Холмский, довольный ошибкой, рассмеялся и направил ее к высокому, очень худому и сутулому от постоянного сидения у микроскопа Орловскому, который нервно расхаживал по кабинету.
– Не знаю, что это тетушка выдумала! Горничной сроду у меня не было!
Князь говорил это Холмскому, одновременно с некоторой опаской беря из рук Эжени письмо. Но по привычке замечать не то, что относится до дела, он заметил вдруг на пальце у девушки нечто, блеснувшее ярко и загадочно.
– Что это?
Орловский внезапно остановился, в рассеянности отложив письмо тетушки на столик, и внимательно поглядел на руку Эжени с блеснувшим перстнем, а потом вскользь на саму девицу.
– Откуда это?
Эжени подняла наконец глаза, блеснувшие в полутьме кабинета не менее ярко и загадочно, чем драгоценный камень.
– Это старинный перстень-талисман. Мне удалось его сохранить. Подарок моей бабушки. Моей голландской бабушки. Была еще и немецкая…
– Занятная горничная!
Холмский проговорил это по-английски, пошевельнувшись на диване и приподняв светловолосую голову.
– И хорошенькая!
Эжени оглянулась на Холмского и слегка пожала плечами в скромной серенькой пелеринке.
– Осторожнее, господа. Я понимаю по-английски.
Мишель привстал с дивана и проговорил по-испански:
– Ба, да она сама драгоценность!
– Испанский мне тоже известен.
Девица склонилась в почтительном реверансе.
– Мои предки из Испании.
Князь Мишель Холмский снова рассмеялся и стал напевать бархатным баритоном недавно вошедший в моду романс «Пред испанской благородной…».
Князь Владимир Орловский до неприличия близко подошел к девице и воззрился на нее уставшими от «микроскопических изысканий» глазами.
– Дайте мне взглянуть на ваш перстень!
Эжени ловко сняла с пальца сияющий светлым пламенем подарок своей голландской бабушки и осторожно положила его в раскрытую ладонь князя. От этого простого движения князь ощутил столь неожиданный и странный толчок в сердце, что даже раздумал класть перстень под микроскоп. Волнуясь, он поднес его близко к глазам.
– Мишель, погляди! Как я и думал, тут есть надпись на древнееврейском. Мой кембриджский профессор Исаак Врей носил на безымянном пальце очень похожий перстень. Я сразу это заметил. И тоже с древнееврейской надписью.
Князь Орловский повернулся к девице и даже слегка зажмурился, встретив ее внезапно ставший ярким и почти дерзким взгляд.
– Скажите, имя профессора Исаака Врея из Лондона вам ничего не говорит?
Он разговаривал с Эжени, как с дамой, а вовсе не как с особой, пришедшей наниматься в горничные. Но и Эжени на глазах преобразилась, ожила и разрумянилась. Особенно ее красили черные вьющиеся волосы, не по моде короткие и пышные, как у молодого венецианского пажа.
– Я припоминаю, что в детстве слышала это имя от дедушки. Он был ювелир. Это наше семейное занятие. Я ведь еврейка. У меня много родственников по всему свету. Из Испании кто-то бежал в Голландию, кто-то в Германию. Мои двоюродные братья живут в Англии. А вот мой отец, он тоже был известный на всю Баварию ювелир, приехал искать счастья в Россию. Но тут разорился и умер. Он говорил, что вся беда России в чиновниках и воровстве.
Оба князя невесело рассмеялись.
– Неискоренимо!
Мишель Холмский встал с дивана и, прислонившись к книжной полке, с интересом разглядывал Эжени.
Владимир Орловский осторожно взял руку Эжени и надел ей на палец перстень. При этом он испытал точно такой же необъяснимый толчок в сердце.
– Я не знаю, зачем вы пришли. Но уверяю вас, это очень приятно.
По своей обычной рассеянности, князь и впрямь забыл причину появления Эжени в его доме. Он неотрывно смотрел на неуловимо меняющееся ее лицо, на котором удивление сменилось выражением легкой досады.
– Как не знаете? Ваша тетушка дала мне к вам рекомендательное письмо. Вон оно лежит на журнальном столике. Я сочла бы за счастье служить у вас горничной.
– Горничной?
Мишель Холмский шумно захлопнул книгу, которую только что взял с полки, и сильно покраснел.
– Что? Что?
Князь Орловский совершенно потерялся.
– Как вы сказали – горничной?
– Ну да! Чистить ковры, стирать пыль с ваших журналов.
– Простите, но это невозможно. Я не могу взять вас горничной…
Князь Орловский в растерянности не находил слов.
– Вы… вы так образованны, так милы… так удивительны. Так отличаетесь от наших дам…
Эжени с ужасом поняла, что ей отказывают. Идти ей было решительно некуда.
– Я просто мечтаю быть горничной!
– Возьми, Вольдемар! Или я ее возьму!
Мишель Холмский, чуть красуясь, встал за спиной Орловского, который в полном смятении, почти в отчаянии не знал, что делать.
– А ко мне?
Холмский выпрямил стан в красиво сшитом из английского сукна синем сюртуке и тряхнул светлыми волосами.
– Ко мне вы… пошли бы в услужение?
– О да, с радостью!
Эжени тоже тряхнула жесткой своей гривой.
– Нет, Мишель, постой!
Князь Орловский пытался разобраться в этой сложной житейской ситуации.
– Тетушка послала ее ко мне. Вот и письмо у меня от тетушки. – Князь победно помахал письмом и даже зачитал его начало: «Дорогой Владимир, рекомендую тебе в горничные благонравную девицу». – Как вас зовут, милая фея?
– Эжени.
Оба князя про себя произнесли это имя, и было ясно, что обоим оно по нраву.
– Вольдемар, я не понимаю, зачем тебе горничная! Разбирать твои журналы и стряхивать с них пыль может лакей Степка. А у меня ковры, красивая мебель, картины. Мне больше нужна… словом, женское существо, которое приведет все это в порядок и само будет украшением…
Орловский в растерянности смотрел то на приятеля, то на Эжени.
– А вы к кому хотите, милое дитя? Ко мне или вот к Мишелю? Это князь Холмский.
Эжени поглядела на обоих раскрасневшихся мужчин, тихо рассмеялась, потупила взор и ничего не отвечала…
Через некоторое время свет был как громом поражен неожиданной вестью.
Сибарит и прожигатель жизни князь Михаил Холмский скоропалительно женился на какой-то бывшей горничной княгини Авдотьи, темной особе, не то цыганке, не то венгерке, не то и вовсе еврейке, и отправился с ней в Париж. Пару сопровождал князь Владимир Орловский, который спешно и себе в убыток продал дом на Покровке и построил небольшой флигель по собственному проекту рядом с их загородной виллой в Версале. Летом можно было наблюдать, как они втроем неспешно гуляют по аллеям версальского парка: она, маленькая, с черной копной волос надо лбом, и двое крепких и высоких светловолосых мужчин по бокам. Князь Холмский нежно обнимает ее за тонкую талию, а она крепко держит за руку князя Орловского. На пальце у нее блестит перстень-талисман. Говорят, что именно этот перстень помог ей покорить сердце разом двух русских богатырей.
Княгиня Авдотья долго не могла поверить в случившееся. Именно она сыграла роковую роль в этой встрече, но, кажется, плутовка Эжени сумела ее переиграть.
Княгиня не погнушалась навестить своего заблудшего племянника в Версале. Но ей мало что удалось узнать. В кабинете князя на сей раз был порядок, проклятый микроскоп задвинут в дальний угол и скрыт чехлом, а стопки «Микроскопических изысканий» и вовсе не видать. Правда, когда княгиня в сопровождении племянника пошла в гости к своей давней парижской приятельнице, галстух у того съехал совершенно на сторону, а сам он был редкостно рассеян.
На расспросы княгини Авдотьи, обращенные к Эжени, о том, какую роль тут играет ее бедный Владимир, та, смеясь, отвечала, что все у них очень невинно. Княгиня Авдотья терялась в догадках. Впрочем, мужчины имели вид дружественный и вступать в кулачный бой явно не собирались.
* * *
Род Орловских, происходивший из Орловской губернии, был, по преданиям, в отдаленном родстве с Тургеневыми. Поневоле задумаешься, не явилась ли прообразом тургеневского пожизненного союза с семейством Полины Виардо эта милая троица? Но сведений о жизни Эжени Холмской не сохранилось. История эта считалась в свете скандальной. А свет в те времена скандалов не прощал.
Графиня Потоцкая
Друзья оказались в Сибири или в парижском изгнании. С ним император обошелся милостивее. За внутреннее неповиновение, ощутимое даже в переводах (кои, к его удивлению и радости, делались самими блистательными русскими поэтами), он был только сослан. Да не в Тамбов или Пензу – в Москву. Но так далеко от милой своей Варшавы. Граф Потоцкий: черная прядь, спадающая на лоб, черные, огненные, обведенные тенями глаза, крутой белый лоб с нервно пульсирующей синей жилкой на виске, худая высокая фигура. Никто не признал бы в нем поляка, притом из такого знатного рода. Поговаривали, что мать его была из какого-то польского местечка. Но доподлинно никто ничего не знал. А он был наследником рода Потоцких, да к тому же с юности пристрастился к стихам. Вся Польша пела его баллады, положенные на музыку его другом-музыкантом, – о благородных разбойниках, пылких польских паннах и спесивых панах, дерущихся друг с другом и ни за грош отдающих свою землю врагу.
Гордость и замкнутость. Да, все же было в нем нечто неискоренимо польское: это нежелание вступать в тесные отношения ни с кем, эта холодная отстраненность от другого и равнодушно-брезгливый взгляд на окружающих – кому до него есть дело и зачем? Но и польский блеск, польская колкая огненность, польское соблазнительное обаяние, присущее равно и женщинам, и мужчинам, которые манят, делают знаки, а потом холодно и удивленно отстраняются от обвороженного ими человека.
А этот еще и поэт, и изгнанник, и красавец с романтическим прошлым и неясным происхождением. Лет сорока – пора мужского расцвета, когда женщины слетаются, как бабочки на огонь. Но огонь холодный, и пылающий взгляд в одночасье удивленно-надменный: «А вы-то, мадам, здесь зачем? Только вас мне не хватало!»
Авдотьи, Натальи, Нины – все кружатся поблизости, но ни одна не мила и не занимает одинокого сердца.
Однажды на балу, где он, по обыкновению, подпирал колонну, рассеянно слушая, что говорит ему чернокудрый и необыкновенно живой русский поэт-аристократ, из тех, кто удостоил его стихи своими переводами, граф Потоцкий (Стах, как называли его в близком кругу) увидел женщину, которую тотчас узнал. Он так оживился, что чернокудрый тоже повернул голову по направлению его взгляда и заразительно рассмеялся.
– Вас влечет к подобному! Это графиня Потоцкая. Амалия. Вам лучше знать – родственница или однофамилица. Ухаживать не советую. Муж убьет на дуэли. Ревнив. Но неужели она вам нравится? Эти худые плечи, бледное лицо, синева под глазами. Она же в чахотке, скорее всего…
– Из каких она Потоцких?
Стах с гримасой нетерпения перебил поэта, которому так некстати пришла охота его поддразнить.
– Муж, кажется, из Варшавы. Здесь подвизается на дипломатической службе… Да, но эта Амалия Потоцкая – она ведь уже и немолода?!
Чернокудрый остановил живой взгляд на взволнованном лице Стаха Потоцкого. Тот почти и не слышал колкостей чернокудрого. Он издалека неотрывно глядел на графиню и думал вслух.
– Мужа я знавал когда-то в Варшаве. Мой четвероюродный брат Алекс. Ничтожнейшая личность! Мне говорили, что он пристроился при французах.
– О да! И за приличное жалованье. А вот жена, говорят, без гроша.
– Представьте меня.
– Извольте.
Оба поэта, внешне различные до противоположности, но схожие чем-то, что напоминало причастность к тайному ордену, после мазурки подошли к Амалии Потоцкой.
– Рекомендую дальнего родственника вашего мужа.
Чернокудрый поцеловал смуглую руку Амалии, быстро, с ревнивой жадностью взглянул на обоих и скрылся в бальной толпе.
– Узнали?
В голосе Станислава Потоцкого ощущалась такая взволнованность, что, услышь его сейчас Натальи, Авдотьи и Нины, они бы очень удивились.
Амалия испуганно вскинула голову, торопливо извлекла из ридикюля лорнет и наставила его на графа.
– Простите. Ужасная близорукость. Ах!
Она выронила лорнет, и Потоцкому показалось, что она сама готова упасть. Тогда он быстро взял ее руку и склонился в поцелуе. Этим церемонным целованием ручки, которым он обычно пренебрегал, он думал ее успокоить, но только сам сильнее разволновался. Он поднял лорнет, задыхаясь от волнения и скрывая от окружающих лицо.
– Я, между прочим, приезжал к вам через три года. Ровно через три. Но там уже ничего не было: ни гостиницы, ни корчмы. И никто из местных не мог сказать, куда вы подевались. Боже, как я рыдал! Единственный раз в жизни. У меня с собой были деньги, паспорта. Я хотел вам предложить сразу, не раздумывая, как в тот, первый раз…
Графиня отвернулась, достала платок все из того же ридикюля и стала комкать его в руке.
– Простите. Я сейчас не могу говорить. Сюда идет мой муж… Стах, я ждала два года, больше не могла!
К ним приближался немолодой мужчина низенького роста, но с гибкой талией и по виду очень самоуверенный. Амалия представила мужу его дальнего родственника.
– А, так это вы из поэтов Потоцких?
Муж Амалии скорчил любезнейшую мину.
– С чего вы взяли? Две-три баллады. Это все сильно преувеличено. Раздули из мухи слона – так, кажется, в России говорят? Вот перевели превосходно. А стихи так себе. Да и мудрено по-польски рифмовать!
Они обменялись с мужем еще какими-то любезными фразами. Ни Стах, ни Амалия друг на друга более не смотрели. Алекс Потоцкий пригласил своего родственника бывать у них по средам. На том и расстались.
Сидя за одиноким ужином с бутылкой «Вдовы Клико» и потом, рассеянно листая только что изданный и сладко пахнущий типографской краской томик стихов чернокудрого (чего-то как будто недостает? Не злости ли и отчаяния?), Станислав Потоцкий в который раз прокручивал в сознании свою историю с Амалией, уже давно сложившуюся в балладу. Но из суеверия он ее не записывал.
Тогда ее звали Рутой. Еврейская девчонка, дочка владельца корчмы и небольшой гостиницы для проезжающих – рыжего длиннорукого еврея-вдовца. Видимо, тот махнул на дочку рукой. Она казалась странной и евреям, и неевреям. Хозяйством не занималась, религиозных книг не читала, а бродила по двору с томом новелл истасканного и затертого Сервантеса, невесть как попавшего к отцу Руты, – зачем-то пыталась учить испанский. В белом коротком платье, до кофейного оттенка загоревшая на солнце, худая, с выступающими ключицами и непроглядной чернотой сияющих глаз, легконогая и легкомысленная. Проезжающие мужчины окидывали ее любопытствующими взглядами, на которые она отвечала своим горячим и наивно-беззастенчивым. Давно пора было папаше Якову выдавать ее замуж. Да никто из солидных достойных евреев ее не брал. Слава у нее была дурная.
Она дружила с цыганкой, жившей оседло у русского помещика в прачках. По вечерам цыганка раскидывала карты и гадала. И все про женихов, все про женихов.
А тут по дороге в Варшаву, застигнутый ливнем, остановился в гостинице Якова сам пан Потоцкий с племянником – мальчиком лет пятнадцати.
Дядя вез его учиться в университет. Помешал ливень, да вдобавок что-то разладилось в коляске. Пришлось остановиться у еврея, хоть и не жаловал пан Потоцкий сие племя. Вел переговоры с Яковом через своего камердинера, беспрестанно прикладывая к носу раздушенный платок.
А племянник выскочил из коляски на пахнущий дождем двор, весь заросший ромашками, и тут же увидел дочку рыжего Якова Руту, в белом платье, кофейно-смуглую, с громадной затрепанной книгой в руках.
– Ты кто?
Стах сразу почувствовал, что она ничуть не напоминает тех девушек, которых он прежде видел в гостиных у родственников. Она была словно его сестренка, такая же черная и худая и такая же странная среди девушек, как он среди юнцов.
– Я – Рута. Дочка Якова-корчмаря. Я еврейка – ты, надеюсь, понял? А ты кто?
Юноша приосанился, оправил щегольский мундир, сшитый специально для университета, и проговорил срывающимся басом:
– Я – граф Потоцкий. Наследник Леонтия Потоцкого. Меня зовут Станислав. Стах.
Рута вдруг подпрыгнула, завизжала и забегала по двору, бросая в Стаха только что сорванными мокрыми от прошедшего дождя ромашками. Растрепанный том Сервантеса лежал тут же – на мокрой траве.
– Не может быть, чтобы ты был Потоцкий! Мне Мара нагадала, что я выйду за графа Потоцкого. А ты еще сосунок! Я не могу за тебя выйти!
Глаза юного Потоцкого запылали. Поэт в нем впервые проснулся. Это свою судьбу он встретил во дворе еврея-корчмаря.
– Рута, я на тебе обязательно женюсь! Слышишь? Но меня отправляют в университет. И я еще не достиг совершеннолетия. Но через три года, Рута, я тебя тут разыщу и непременно женюсь. У меня чувство, что я тебя давно знаю и что сбывается какой-то мой давний сон.
– Ты мой жених! И Мара так нагадала!
Еврейка подбежала к молодому графу Потоцкому и повисла у него на шее. Белобрысый кучер, проходивший мимо по двору, остановился и в изумлении цокнул языком. Но молодой пан, вместо того чтобы отогнать от себя сумасшедшую девчонку, кинулся ее обнимать, гладить спутанные черные волосы. А потом они и вовсе куда-то исчезли. Видно, девчонка завлекла молодого графа в свой вертеп. Кучер хотел пойти рассказать все старому пану, но потом решил дождаться молодого. Может, тот даст ему больше злотых?
Молодой пан явился через полчаса, совершенно обалдевший, с травинками в волосах и испачканном мундире, который он отдал чистить камердинеру дяди. Дождь давно кончился, и поломку устранили. Дядя решил ехать тотчас, тем более что вид племянника очень ему не понравился.
– Останемся до завтра, дядя!
Это были первые слова, которые неслыханный гордец племянник произнес за всю дорогу. Но дядя был неумолим.
– Немедленно выезжаем!
Белобрысый кучер, повернувшись к панам, начал было говорить про сумасшедшую дочку корчмаря Якова, но молодой граф незаметно для дяди сунул ему в карман горсть злотых.
– Что говоришь? У этого еврея есть дочка?
Дядя напрягся, почувствовав, что напал на верный след.
– Нету у него дочки. Бобыль.
Кучер с веселым озорством оглянулся на молодого пана и стал нахлестывать лошадей. Стах Потоцкий тотчас по прибытии в Варшаву оставил кучера у себя и сделал своим доверенным лицом. Тот знал, ну, почти что знал его тайну. Когда Потоцкому хотелось поделиться воспоминаниями, он призывал к себе Марека.
– А помнишь, Марек, корчму еврея Якова?
– Как же не помнить, пан Станислав? Там еще была красавица дочка!
– Правда ведь, необыкновенная красавица?
– Раскрасавица, пан Станислав!
Марек лукавил. Ему худышки и чернявки не нравились. Нравились сдобные, белые польские панны. Но чего не скажешь из любви к доброму пану?..
…В следующую среду Стах Потоцкий явился на вечер к Потоцким. Лихорадочный румянец вместо всегдашней бледности и порывистые движения вместо замедленных и ленивых делали его облик неузнаваемым. Его огненного взгляда никто не мог выдержать. Чернокудрый поэт, тоже приглашенный, издалека завидев приятеля, поставил мрачный диагноз: неизлечим!
Едва появилась хозяйка – в чем-то воздушном, сильфидном, крылатом, – граф кинулся к ней.
Но ей было не до него – она разговаривала с другими. Разговор их состоялся только к концу вечера, когда Стах Потоцкий был уже совершенно измучен ожиданием. Графиня Потоцкая, обмахиваясь веером, вышла на балкон. Он за ней последовал.
– Рута!
Графиня болезненно вздрогнула.
– Прошу вас, не называйте меня этим именем. Я теперь Амалия.
– Для меня вы Рута. И нет прекраснее имени!
– Боже мой, остались таким же мальчишкой! Не повзрослели!
– Нет, Рута, повзрослел! Много видел, много пережил!
Он хотел взять ее за руку, худую, смуглую, в перстнях, но она ее отдернула.
– Рута!
– Амалия – прошу вас!
– Рута!
Он был упрям. Он не хотел ее слышать. И не желал принимать как должное всех этих карнавальных переодеваний, обмана, подмены, когда вместо истинного имени появляется чужое и вместо настоящего графа Потоцкого – его серенький и незначительный двойник. Лже-Потоцкий!
– Рута, я вам уже хотел когда-то предложить ехать во Францию… Теперь я вновь предлагаю вам это. Там мои друзья. Я обеспечен. И… моя душа…
Он не стал продолжать.
Она стояла, полуотвернув лицо, словно боялась обжечься его взглядом.
– Успокойтесь, Стах… Сюда могут войти. Муж мой ревнив… Я тоже, тоже вас не забывала! Но я не могу его бросить. Он меня спас. Отец заставлял выйти за старого резника. Все кругом считали дурочкой, безумной. И тут он явился тоже в дождливый летний грозовой день. И увез меня с собой. Я не могу его бросить!
– Рута! Умоляю вас, не жертвуйте любовью. Это редкость. Этого нигде в мире нет. Мир пуст и холоден – я убедился. Этого нет почти ни у кого. И у меня не было с тех самых пор!
– Как не было? А Натали Корсакова? А Авдотья Толстая? А Нина Горчакова? Господи боже, о ваших романах судачат на всех балах. Даже до меня донеслось, хотя я домоседка. Мара мне все про вас докладывает. Эта та самая цыганка, которая…
Он все же добрался до ее руки и прижал к своей пылающей щеке.
– Я их не любил! Я их не любил никогда! Разве можно сравнить то, что вызываете во мне вы… Это колдовство, порча. Скажите, те мокрые ромашки, которые вы в меня бросали, они были заговоренные?! И не рассказывайте мне про мужа. Я же выполнил обещание. Я тогда приехал!
В смятении она повернула к нему лицо. Теперь они уже ничего не видели вокруг – только глаза друг друга. Странно похожие, сумрачно-пламенные.
– Стах, я не поеду с вами в Париж. Я не могу.
Она замолчала, жалобно сжавшись.
Он даже пожалел свою Руту, которая, постоянно бывая в несносном свете и живя с таким ничтожным мужем, растеряла былую дерзость. Все-то ей, бедной, приходится скрывать – происхождение, имя, прошлое, мысли и чувства…
Он сжал ее руки с яростной силой.
– Где и когда?
Она испуганно замотала головой, не отрывая от него глаз.
– Где и когда?
Она быстро проговорила несколько слов и, обмахиваясь веером, зажатом в покрасневших пальцах, быстро ушла с балкона.
* * *
Те, кто видел Стаха Потоцкого в последние полгода его пребывания в России, пишут в своих воспоминаниях, что он был поистине обворожителен. Сияющее лицо с откинутыми назад черными, красиво седеющими волосами, стремительная походка, пленительная живость манер. Вдруг раскрылись неведомые прежде его дарования. Он оказался превосходным музыкантом и для узкого круга друзей играл на рояле мазурки, только что сочиненные его польским другом. Даже без особых упрашиваний он читал свои баллады на польском. Особенно же всех удивляла его способность к стихотворным импровизациям. Он любил импровизировать в салоне своего дальнего родственника Алекса Потоцкого и его жены Амалии, принимавших его с радушием. К Амалии Потоцкой, уже отцветающей, худой, блеклой дурнушке, он, по наблюдению света, относился прямо-таки с сыновней почтительностью. Однако именно с этим салоном был связан катастрофический финал его пребывания в России.
В неопубликованных воспоминаниях княгини Веры Вяземской есть несколько фраз о его импровизации в салоне Потоцких, приведшей к дуэли с Алексом Потоцким. На беду, была задана романтическая тема: любовный мезальянс. Сочиняя любовную балладу, импровизатор столь неотрывно смотрел на сидящую в третьем ряду хозяйку, эту маленькую дурнушку, что муж бешено приревновал ее, как всегда, без всякого основания («Кому нужны эти кости?» – замечает Вера Вяземская).
Импровизатор был вызван на дуэль. Сам чернокудрый поэт пытался примирить дуэлянтов, но безуспешно.
В записках князя Петра Вяземского тоже есть нечто любопытное, касающееся этих событий. После столь катастрофически закончившейся импровизации (но тогда этого еще никто не знал) князь Вяземский и чернокудрый возвращались домой в одной коляске, и чернокудрый с восторженной злостью всю дорогу повторял, меняя междометия:
– Ах, злодей! Ну, злодей! Ну и злодей!
А сам Вяземский педантично перечислял изъяны сего скороспелого творения: банальный сюжет, недостаток иронии…
Дуэль закончилась без кровопролития. Но узнавший о ней государь был разгневан и велел опальному поэту тотчас оставить пределы России. Пусть едет, куда ему вздумается, кроме Польши, разумеется.
Вера Вяземская в дневнике отмечает, что немногочисленные провожавшие поэта друзья были просто поражены его видом. Он тяжело, как старик, опирался на плечо своего камердинера, который, по слухам, был его лучшим другом, и рыдал навзрыд. Эти рыдания, по замечанию Вяземской, примирили с ним многих недоброжелателей и показали, что, несмотря на резкие высказывания и язвительные поэтические строки, Россию он все же любил.
* * *
Долгое время импровизации Станислава Потоцкого, которыми так восхищались современники, считались бесследно утраченными.
Но недавно в архивах Института славяноведения были найдены листки, исписанные мелким, судя по всему, женским почерком. На листках в верхнем углу красовались инициалы Станислава Потоцкого. Нашедший листки архивист выдвинул версию, что это записанный «под присмотром» самого графа пересказ одной из импровизаций, скорее всего, той, что привела к дуэли.
Архивисту пришлось обратиться к переводчикам. Оказалось, что запись сделана на испанском языке и повествует о любви знатного польского пана к красавице еврейке, дочке пекаря. Неизвестным осталось, кто записал эту импровизацию и почему запись сделана по-испански. Польский поэт импровизировал всегда только на французском…
Игрушечная мельница
Клариса Сергеевна Лопухина, вдова генерала, решилась наконец оставить Москву для жизни в небольшом белорусском имении, доставшемся ей по наследству от мужа. Другое, более крупное и богатое, поместье было завещано генералом сыну от первого брака, с которым он долгие годы не имел никаких сношений. Сведущие люди говорили, что Клариса Сергеевна могла бы оспорить завещание. Но она судов не любила, не верила в их справедливость да и судиться с сыном покойного мужа считала ниже своего достоинства.
Между тем ее ожидала бедность. Московский дом ей пришлось спешно продать – у мужа оказались неизвестные ей долги. Никаких накоплений у нее не было. Родители ее давно умерли, а спесивой родни она избегала. Так что надеяться оставалось лишь на себя да на судьбу.
Она рассчитала прислугу – кухарку и горничную. С собой она взяла только старую няньку Пелагею, растившую еще сына генерала, и Ксению, приблудную девчонку лет четырнадцати, которая барыню «оченно полюбила». Клариса Сергеевна давала ей уроки русской словесности и французского, скорее для собственного развлечения. Ксения, дитя неизвестных родителей, на книжную мудрость была туповата. Зато, кажется, и впрямь к Клариссе Сергеевне привязана. А та, ощущая страшную свою обделенность любовью, ценила теперь малейшее ее проявление.
Бог не дал ей любимого мужа. В юности у нее был бурный роман, закончившийся печально. Ее избранник женился на другой.
Она ощутила себя непонятой пушкинской героиней и, как Татьяна, вышла за генерала. К несчастью, холодность супругов была обоюдной.
Если бы ее спросили, как она прожила эти двадцать лет, она ответила бы, что и сама не знает. Словно в долгом скучном сне!
Старый бревенчатый барский дом на взгорье был совершенно запущен. Крыша прохудилась, ступени сгнили. В гостиной не было книжной полки, на которую Клариса Сергеевна намеревалась сразу же поставить любимые свои книги – единственную отраду в деревенской глуши. Она спросила у немногочисленной дворни, кто мог бы ей помочь. И все в один голос назвали какого-то Мотла из соседнего местечка. Тышлером прозывается. Он все может починить и сделать, правда, нехристь. Но Кларисе Сергеевне это было все равно.
Она велела вызвать Мотла. Мотл явился. Высокий, крепкий, спокойный, аккуратно и неброско одетый, с картузом на вьющихся рыжеватых волосах, который он не снял, даже войдя в гостиную, с умным взглядом светлых глаз, он не суетился и не заискивал. Это странно, но он напомнил Кларисе эстляндского барона, поразившего ее в отрочестве мужским обаянием. Барон был приятелем брата ее подруги по пансиону, и она страшно завидовала Надин, которая могла хоть изредка его видеть.
– Вас, кажется, Мотлом зовут?
– Мотлом.
– А меня Кларисой Сергеевной.
Она в бессознательном порыве протянула ему руку для пожатия – манера, которую она усвоила во время своих с мужем продолжительных вояжей на австрийские курорты и которая еще не вошла в российский обиход, где дамам обычно ручки целовали. Причем она явно спутала Мотла с эстляндским бароном, но когда поняла свою оплошность, было уже поздно.
Мотл пожал руку хозяйки не без удивления, но столь крепко, что она ойкнула и потрясла в воздухе рукой.
– Не рассчитал.
Он улыбнулся, однако и улыбка не была хамски-угодливой, подобострастной, как часто улыбались ей тут дворовые.
– Держите столярную мастерскую?
– Пока нет возможности. Местные помещики выручают заказами.
И отвечал он без угодливости, низким красивым голосом. Он совсем не походил на того извивающегося от низменных чувств, картавого и неопрятного еврея, какими изображали их недоброжелатели, в частности ее муж генерал. Правильный выговор Мотла ее удивил, но она не решилась спросить, где он так хорошо выучился по-русски. Разве евреи в России учатся светским наукам? Но позже кто-то из дворни ей сказал, что сын генерала Павел в детстве был с Мотлом неразлучен. Все-то они что-то мастерили во дворе – то каких-то деревянных летающих птиц, то скачущих лягушек. За эту дружбу Павлу сильно доставалось от папеньки. В конце концов их сиятельство топнул ножкой и выгнал Павла из дому – иди, говорит, к своему Мотлу! Тот возьми да и отправься к тетке в Казань.
Вероятно, эта детская дружба с Павлом и сказалась на правильном выговоре Мотла.
– Когда приступите к работе?
Клариса Сергеевна спросила с унынием в голосе, полагая, что он надолго отложит этот не очень выгодный заказ. Она слыхала, что евреи жадны и расчетливы.
– Завтра и приступлю.
Она залилась краской от удовольствия, но тут же испугалась.
– Я не в силах платить много.
– Сочтемся.
Он все с той же спокойной улыбкой пояснил, что знает это имение с давних пор и работать тут ему гораздо приятнее, чем у других заказчиков.
Прощаясь, она в рассеянности вновь протянула руку. Он пожал ее с прежней силой, словно давая понять, что ей или вовсе не следует протягивать руки, или уж смириться с его привычками.
И снова ей вспомнился эстляндский барон, неотразимо мужественный.
Тут вбежала вся встрепанная Ксения, закричала, забегала, выражая свой восторг и при виде Кларисы Сергеевны, и при виде Мотла.
– Сделайте мне такую же мельницу, как нашему Никитке! Чтобы от ветра вертелась!
Мотл возражать не стал.
– Сделаю.
Ксения в порыве радости кинулась к Мотлу, потом к хозяйке, закружила, затормошила их в общем хороводе. Даже Мотл смутился, а уж Клариса Сергеевна так просто вся заалела, как девица на выданье, и мысленно клялась поругать несносную девчонку. Но как-то позабыла. В мутном зеркале старенького трельяжа она вдруг увидела свое лицо – и не узнала. Столько в нем было непривычного оживления! Впервые за долгие годы она себе понравилась.
Разбирая сундук, она нашла залежавшийся там голубенький муслин, и они с Ксенией решили обновить гардероб легкими летними кофточками. Ксения побежала искать среди местных баб портниху.
А Клариса Сергеевна, разгоряченная, с блестящими глазами, не могла усидеть за книгой.
– Как думаешь, няня, неужели евреи Христа распяли?
Старая Пелагея, вязавшая чулок, ответила ворчливым голосом:
– Давно это было, даже я, старуха, не застала. А вот Мотла знаю с его измальства. Мухи не обидит. С нашим Павлом были не разлей вода. Сказывают, Павел Степаныч зазывают его ныне к себе в поместье по столярной части. Раньше-то лето проводили тут, а зимой живали там. Дом там крепкий, теплый. Но тоже уже ветшает.
Клариса Сергеевна знала, что имение Павла, завещанное ему отцом-генералом, находится где-то поблизости. Но она никогда прежде не бывала ни в том, ни в этом доме. Генерал, выгнав сына и женившись на ней, предпочел жить в Москве. А лето они проводили на заграничных курортах, где он лечил свои многочисленные недуги, а она, отчаявшись вылечить хоть один, скучала и томилась.
То, что Павел зовет к себе Мотла, было для нее новостью.
– А Мотл?
Пелагея снова разворчалась.
– Спроси у него сама, Кларисочка, что мне, старой, слухи-то разносить? У Мотла в Мостках дом, семейство, хозяйство. Так не кинешь.
Услыхав о семействе Мотла, Клариса Сергеевна огорчилась. Ей почему-то представлялось, что и он вдовец.
– Большое семейство?
– Что, Кларисочка?
– И большое у Мотла семейство?
– Матерь старая, жена да малец.
Клариса Сергеевна совсем сникла и хотела отказаться от нарядной летней кофточки, да Ксения уже где-то отыскала девку-портниху, и та ожидала в передней, чтобы снять мерки и взяться за крой.
На другой день с утра Мотл явился работать с сынком – рыжим подростком, ровесником Ксении. Та сразу же потащила мальчишку на речку.
Клариса Сергеевна вышла на крыльцо, где Мотл, так и не снявший картуза, приладился делать новые перила.
– Как зовут вашего сына?
– Давидка.
– А жену?
– Вы про имя? Сарра.
Все библейские, непривычные для русского слуха имена.
– Говорят, вас Павел Степаныч зовет к себе?
– Зовет!
И больше об этом ни слова. Занят делом, и так красиво, так ловко у него выходит – любо-дорого поглядеть.
– Приходите с нами чай пить. Пелагея напекла пирогов с мясом.
Он поднял голову и ответил с уже знакомой ей спокойной улыбкой:
– Я этого есть не могу.
– А баню? Баню не запрещено? Мы сегодня топим.
– В баню, пожалуй, схожу. Павел меня приучил. Как свечереет, можно?
Клариса Сергеевна послала Никитку навязать свежих березовых веников, ходила проверить воду в котле, горяча ли, повесила в предбаннике голубое полотенце со своей вышивкой гладью и полотняную простую мужскую рубаху. На всякий случай – вдруг он захочет надеть.
Часа в четыре нянька Пелагея повела Мотла в баню. А Давидка как исчез с утра с Ксенией, так и не появлялся. Но Мотл не тревожился. Тревожилась барыня – вот сумасшедшая девчонка!
Мотл скрылся в бревенчатой баньке, а Клариса Сергеевна все поглядывала из гостиной в окошко: не появился ли? Маялась, о чем-то думала – давнем, девическом. Когда он наконец появился на крылечке баньки в оставленной ею длинной белой рубахе, с пушистыми, золотящимися на закатном солнце волосами, весь какой-то сияющий, как ангел на иконах, она, не выдержав, выскочила из гостиной, накинув на плечи белую, тонкого кружева, шаль. В разгоряченное, отчаянное ее лицо дул прохладный вечерний ветер. Но оказавшись на крылечке рядом с Мотлом, она почувствовала, что теряет силы. И ничего не может ни сделать, ни сказать. Не может объяснить Мотлу, зачем она, задыхаясь, вбежала на это крылечко. Однако говорить ей не пришлось. Мотл на миг словно застыл, окинув ее удивленно-вопрошающим взглядом, и крепко, как прежде, сжал ее руку. Бесплотные ангелы так не могут! Но теперь он эту руку уже не выпускал из своей горячей ладони. Забрав из баньки одежду, решительным шагом повел ее, смущенную и потерявшуюся, словно совсем еще юную девицу, к дому. В полутьме гостиной, с приспущенными тяжелыми шторами, сквозь которые закатный солнечный луч высветил полоску паркета, он подвел Кларису Сергеевна к большому дивану с разодранной котом Тишкой кожаной обивкой и осторожно снял с ее плеч кружевную шаль. Она порывисто обвила его руками и задохнулась, ощущая, что ей так хорошо, как никогда не бывало…
Во дворе слышались голоса Давидки и Ксении. Мотл заторопился домой, а ей вставать совсем не хотелось.
Боже, неужели она полюбила?
Она сама себе удивлялась.
– Впервые со мной после женитьбы.
Мотл стоял одетый и говорил уже почти обычным своим голосом, а не тем прежним – необыкновенным.
Точно в каком-то сомнении подошел к окну, выглянул, потоптался на месте, стоя к ней спиной.
– Вот уж не думал, не гадал… Я ведь Сарру свою люблю!
Сказал, словно сердясь на себя и на Кларису Сергеевну.
– А я? А меня?
Он не ответил. Излишне резким движением открыл запертую на крючок дверь и вышел во двор. Почти сразу в гостиную вошла нянька Пелагея и озабоченно снова прикрыла дверь на крючок.
– И что ты удумала, Кларисочка! Грех-то какой! Я Ксении сказала, что Мотл стол укрепляет, чтобы не шатался.
– Ах, няня, я сама не понимаю!
Сказала, ужасаясь и тихо радуясь.
Мотл с сыном ушли. Очевидно, с Ксенией тоже произошло нечто необыкновенное. Но обе, и барыня и воспитанница, помалкивали, внезапно застывая то на крыльце, то в саду, то у трельяжа с мутным зеркалом…
Работать Мотл больше не приходил. Когда Клариса Сергеевна, отчаявшись, послала ему какую-то непомерно крупную сумму за сделанную работу, он всю ее до копейки вернул с дворовым Никиткой.
И Клариса Сергеевна с ожесточением в голосе говорила няньке Пелагее, что она теперь окончательно уверилась – евреи распяли Христа.
Но сердце ее этому не верило.
А через некоторое время Давидка принес Ксении обещанную мельницу. Да не одну, а целых две. Одна – побольше, другая – поменьше. Обе раскрашенные в яркие, желто-синие цвета, солнечные и радостные.
Ту, что побольше, Клариса Сергеевна взяла себе. Это был дар ее Мотла. Его тайное признание в любви, крепкой, как виноградное вино, и непобедимой, как смерть.
На службу к Павлу Степанычу Мотл не пошел. Клариса Сергеевна неожиданно сама сдружилась со своим пасынком, одиноким лысеющим человеком, на лице которого застыло какое-то извиняющееся выражение. Словно он у всех заранее просил прощения. Он любил рассказывать о своих детских выдумках с Мотлом, и тогда его лицо оживало и становилось совсем мальчишеским. Очевидно, это было самым ярким, что случилось с ним в жизни. Клариса Сергеевна слушала с жадностью, прощая пасынку лакея, который то и дело подносил барину стопку и соленый огурчик на тонком китайского фарфора блюдце…
Однажды летом, проезжая в возке, подаренном Павлом, по дороге в город, Клариса Сергеевна увидела высокого еврея в этой их нелепой шапчонке-ермолке, который, согнувшись в три погибели, тащил на спине тяжеленный мешок. Рядом, переваливаясь на коротких ножках, шла низенькая полная женщина с решительным некрасивым лицом. А впереди бежал, поднимая пыль, рыжий мальчишка. Все трое сделали вид, что ее не заметили, да и Клариса Сергеевна никак не могла совместить своего удивительного Мотла с этим жалким и таким обыкновенным евреем…
* * *
Семейные предания банковского дома Столярских, наследники которого проживают ныне в Америке, говорят о том, что их российский предок был и впрямь искусным столяром и звался Тышлером, что на языке местечковых евреев и значило «столяр». Впоследствие Тышлера переделали на русский манер в Столяра или даже в Столляра, что, видимо, должно было означать большую степень интеллигентности. Попавшие в Америку потомки Тышлера закрепили за собой «полонический» вариант фамилии – Столярские.
Про того, первого, Тышлера известно, что он был настоящим артистом своего дела. У Столярских сохранилось несколько деревянных игрушек его изготовления. Особенно ему удавались мельницы, необыкновенно изящно вырезанные из липы и чудесно раскрашенные. Одну из самых красивых мельниц семейство приобрело на престижном лондонском аукционе, где мельница значилась как произведение неизвестного еврейско-белорусского мастера первой половины XIX века. Нанятые Столярскими эксперты опознали в неизвестном мастере того самого первого Тышлера – основателя рода. На приобретенной мельнице ближе к основанию можно различить две русские буквы, выдолбленные в дереве и раскрашенные потускневшей красной краской: «К» и «М». Предполагают, что это инициалы русского владельца-собирателя деревянных игрушек.
Интересно, что один из представителей этого рода, оставшийся в России и сохранивший первоначальную фамилию Тышлер, стал знаменитым российским живописцем XX столетия. Его предки перебрались на Украину. В исследованиях последних лет отмечается поразительная перекличка нарядно раскрашенных мельниц первого Тышлера и фантастических деревянных скульптур его знаменитого потомка-художника…
Из цикла «Гений места»
Триптих № 1
Болезненные синдромы
Санаторий был совсем плохонький. А когда-то гремел. Назывался он не то «Энергия», не то «Энтузиазм» – словечками из словаря бурных тридцатых годов прошлого века, на которые и пришелся пик его славы. Располагался он на территории старинной усадьбы, о которой (и о прежних постройках, и о парке) почти ничто уже не напоминало. Исключением были чудом не вырубленная липовая аллея, ведущая к центральному корпусу, и жалкие остатки каменных ворот при въезде с нечитаемой старинной надписью, некогда выложенной цветной керамической плиткой. Что-то вроде «Ютъ ви» или «Утъ ви». Отдыхающие изощрялись в угадывании недостающих букв, как в популярной телевизионной игре. Получалось «Уют лови!» или «Тут живи!» – кому как больше нравилось.
Да, от прежнего великолепия остался еще полуразрушенный каменный флигелек, заброшенный вид которого как нельзя более соответствовал нынешней заброшенности всего этого лечебно-оздоровительного заведения.
Богатенькие «новые русские» его избегали. Их оздоровительные маршруты пролегали через модные курорты Европы, Азии и Африки. Сюда же по бесплатным путевкам попадали инвалиды и ветераны. Оставшиеся путевки раскупались теми бедолагами, которые не могли себе позволить отдыха на Багамах или на Маврикии.
Ник (это было его домашнее имя, вытеснившее солидное «Николай») приехал сюда от крайности.
Кстати сказать, англизированное сокращение очень подходило к его изысканно-неяркому лицу, тихому, но не вялому голосу и общей какой-то «джентльменской» воспитанности, казавшейся уже несколько старомодной, как слишком тонкие и умные шутки в эпоху Пушкина.
Долгие годы он жил с матерью, бывшей балериной, старушкой капризной и привередливой. Ник сносил ее капризы с редкостной выдержкой. Однако в пику матери, желавшей его видеть «артистом», получил техническое образование. Впрочем, по специальности он не работал, а использовал какие-то побочные свои познания. Так, в последние годы он зарабатывал на жизнь переводами с различных европейских языков того мутного потока научно-популярной, а порой просто популярной и даже псевдонаучной литературы, который хлынул в Россию после снятия запретов. Делал он это весело и отстраненно.
Врачей не любил и боялся смертельно. И вот, оставшись один, умудрился так разрушить свое здоровье, что еле доковылял до центрального санаторного корпуса грязно-белой окраски.
Ник был еще далеко не стар. Так ему, во всяком случае, казалось. Но первый же врач районной поликлиники, тучная, задыхающаяся женщина, закричала ему, когда он только еще входил в кабинет:
– Чего же вы хотите? Возраст! Рак уже не излечивается!
Ник безошибочно определил в тучной врачихе (благо под рукой была популярная психологическая литература) последовательницу кровожадно-сладострастного маркиза. И постарался побыстрее улизнуть, забыв в кабинете майку. За этой майкой, совсем почти новой, он так и не зашел.
Вот тогда-то он и позвонил в санаторий, о котором что-то слышал еще от матери. Денег на отдых у него не было, но он решил занять у приятеля. Его пугали трудности оформления медицинской карты в той самой злополучной поликлинике, из которой он бежал, как древний грек с поля боя, бросив не щит, а майку. Но оказалось, что «хождение по медицинским мукам» было уделом только тех, кто ехал в санаторий бесплатно (вот когда им в первый и, увы, не в последний раз припомнился бесплатный сыр!). Ник, заплативший «живые» денежки, от этой муки, скуки и докуки был избавлен.
Итак, наш герой приковылял в санаторий с тощим саквояжем в руках и без ног свалился на постель в крошечном одноместном номере, где, кроме кровати, стоял еще столик с допотопным телевизором и непонятного назначения маленькая скамейка, смешно и трогательно сочетающая в себе приметы утонченной старины и бесстильной новизны. Какой-то местный Левша натянул на грубо сработанную деревянную скамейку старинную ветхую ткань. Ник часто с непонятным интересом разглядывал фантастические узоры ткани, раскладывая на ней всякую мелочь: бритву, одеколон, очки… Он занял номер «люкс», вся люксовость которого заключалась в его одноместности. В своем нынешнем душевном и физическом состоянии соседа бы Ник не вынес. Но что нужно лечить – не знал.
Разладилось все. Ныли кости. Кружилась голова. Что-то мешало в горле. Произвольно меняло ритм сердце. Ну и, конечно, наблюдались «классические» резь в глазах и шум в ушах. Многочисленность «синдромов» его даже немного смешила, потому что, несмотря ни на что, он все еще чувствовал себя молодым.
Чтобы в этом не разувериться, он твердо решил к врачам не ходить. Вид человека в белом халате (иногда это была приемщица белья или сторожиха на вахте) вызывал у него приступ ужаса. Зачем же он сюда приехал? – спросит читатель. Тут крылась своя тонкая стратегия. В отличие от пансионата в санатории все же была некая «аура лечения», которая могла благотворно подействовать и на тех, кто этим лечением пренебрегал. А в отличие от заурядной больницы тут допускалась большая доля свободы при некотором отлаженном бытовом режиме. Ник, по природе очень несобранный, иногда садящийся за срочный перевод в двенадцатом часу ночи, хотел отдохнуть «по графику». Есть, ходить на прогулку, ложиться спать в определенные часы. Он очень надеялся, что именно это и оздоровит его организм.
Таким образом, наш герой не ходил на процедуры, радуясь, как школьник, прогулявший контрольную работу. В столовую являлся позже всех, когда работницы уже убирали посуду, и торопливо ел рисовую кашу и яйцо всмятку, оставляя суп и котлету домашним животным обслуживающего персонала. Он даже не знал, кто еще сидит за его столиком, и только на третий день своего пребывания, граничащего с почти полным отсутствием, случайно застал за столиком припозднившуюся соседку. Для этого места она была на редкость молода и одета с тем агрессивным вызовом, который Ника несколько даже шокировал. Голубенький топик, надетый прямо на голое тело, и более темного тона штанишки, оставляющие открытой часть живота. Но все это в комплекте Ник увидел позже, когда красотка встала. Сама же она на Ника вовсе не глядела, занятая компотом и какими-то своими мыслями.
– Вы давно тут?
В голосе Ника слышалась спокойная и открытая доброжелательность. Он женщин любил и предпочитал их общество мужскому. Но уже несколько лет ему неловко было флиртовать с женщинами, потому что ему не хотелось их разочаровывать. Боялся он и собственного великого разочарования.
– Я тут?
Девица тупо, не видя, уставилась на него подмазанными черной тушью глазами и продолжила пить компот.
– Вы тут давно отдыхаете?
В тихом голосе Ника прорезалось раздражение. Соседка допила компот, встала, окинув всю столовую взглядом полководца (тут-то Ник углядел ее голый живот и довольно волосатые ноги, тем не менее выставленные напоказ), и, перекинув через плечо белую сумку, резво прошла мимо него. Точно его тут не было!
Нет, такого нахальства он не ожидал! Его реакция была парадоксальной. Теперь он старался как можно чаще попадаться на глаза блондинистой красотке, выслеживал ее то в столовой, то возле речки, то на пошлейших танцах, куда прибредал, плохо скрывая ироническую усмешку. Впрочем, иронизировал он скорее над собой.
Однако девица было до упора заполнена чем-то своим, и Ник для нее, судя по всему, сливался с сереньким пейзажем, со всеми ковыляющими по санаторию ветеранами и инвалидами, тем более что ходил он прихрамывая, носил не по сезону темную рубашку, давно не стригся, отчего полуседые волосы вокруг лысины постоянно трепал ветер.
Непостижимо! Он, Ник, был для нее не блестящим, остроумным, изысканным, каким считали его мама и несколько преданных женщин, а просто бревном на дороге, которое она перешагивала, почти на замечая. Это его задело! Это вывело его из себя. Это стоило того, чтобы что-то предпринять!
Он даже переоделся в купленную тут же, на санаторном лотке, голубую футболку, коротко подстригся в местной парикмахерской и стал ежедневно душиться тем, давно когда-то подаренным, одеколоном, который он «для важности» поставил на самодельную скамеечку, обтянутую старинной тканью.
Он выследил, что девица частенько прохаживается под руку с немолодой усатой дамой, одетой не без элегантности. Дама в подружки ей явно не годилась, вероятно, они просто проживали в одном номере, что порой сплачивает людей разных социальных групп и возрастов.
Ник уже знал, что девицу зовут Лизой. Этим именем назвала ее как-то усатая дама, стоя на балконе своего корпуса, в то время как Ник проходил мимо, делая вид, что все эти переговоры с балкона его не интересуют. Вот кто им точно интересовался, так это усатая. На танцах она просто впивалась в него глазами, в то время как Ник жадно следил за «собачьей возней» вокруг Лизы. Какие-то парни подходили, какие-то отходили, красуясь тренированными телами и мощными бицепсами.
Однажды Лизина «сокамерница» повстречалась с Ником на липовой аллее, приостановилась, а потом решительно подошла.
– Я вам никого не напоминаю?
– Вы?
Ник удивленно в нее вгляделся.
Темные усики над верхней губой. Мелкие морщинки под глазами. Полновата, но лицо довольно милое, приветливое и живое. Он хотел уже сказать, что нет. Не напоминает. Потом подумал, что есть что-то общее с мамой. Овал лица. И как смеется, щуря глаза.
– Я – Лиля. Ваша двоюродная сестра. Вы ведь Николай Григорьевич? Ник?
– Вы – Лиля?
Вот уж чего он не ожидал! В какой-то момент он перестал общаться с родственниками. Ему никто не был нужен. Все раздражали. Эту Лилю он помнит студенткой биофака. Хорошенькая была. С тех пор прошла уйма лет. Стала старовата и полновата. Но лицо осталось светлым и тонким. На маму похожа.
Они вместе молча пошли по аллее. К его спутнице подбежала Лиза и, нагнувшись, что-то ей горячо зашептала. Обе расхохотались. Лиза обернулась и внимательно поглядела на Ника подмалеванными тушью глазами. Лиля их познакомила.
– Николай Григорьевич. Лиза.
Ник взглянул на эту нахальную блондинку, и она ему совсем не понравилась. Из нее просто перла вульгарность.
– Неудачный роман с парнем из здешнего поселка.
Лиля понизила голос, чтобы слышал только он, а не все любопытствующие. Лиза издалека им махала рукой, улыбаясь победительной улыбкой.
– Но она быстро нашла замену. Охранник из местного педучилища. Наверное, видели? Такой громадный с детским личиком, нет?
– Нашла замену?
Ник даже приостановился и с каким-то новым чувством поглядел на свою нежданно найденную двоюродную сестру. Когда-то он был в нее влюблен. А она смотрела мимо. Была гордячка и колючка. Издевалась над его рассеянностью. Как же ему хотелось хоть мимолетно дотронуться до ее ключицы, худой, выпирающей, загорелой, видной в круглом вырезе летнего синего платья из марлевки. Они тогда вместе оказались на даче у родственников. Эта ключица стала его навязчивой идеей, бредом! Он боялся нечаянно с Лилей встретиться, чтобы чего-нибудь этакого не выкинуть! И мечтал о нечаянной встрече. Постыдные, преступные, неслыханные желания!
– У меня тут отдельный номер.
Он сказал это более взволнованно, чем хотел.
– Неужели есть отдельные? Можно посмотреть?
И рассмеялась, сощурив глаза, что выглядело нелепо и мило.
Он пошел впереди, почти не хромая, очень быстро. Убрал ли он со скамейки носки? Она едва за ним поспевала, с эпической интонацией рассказывая про отложение солей, язву, колики, нервное истощение и другие очень нехорошие болезни…
Это почти невероятно, но он осуществил свое давнее навязчивое желание – дотронулся до Лилиной ключицы! В этом крылось нечто почти мистическое. Точно жизнь намекнула на свой тайный смысл, показала, что прошлое не случайно и не бессмысленно.
На скамейке действительно лежали скомканные носки. Но ничего страшного – ведь Лиля совсем своя. И он ее почти не боялся.
Этим же вечером он выскочил из номера, обуреваемый желанием что-то сделать. Может, сбегать в поселковый магазин за шампанским? Но они оба вина не пили. Тогда он решил нарвать на лугу возле санатория желтеньких цветочков, кажется лютиков. Они были такие безыскусные, наивные, свежие! Так надышались чистым луговым воздухом, напитались грозовыми дождями!
Ник бежал по липовой аллее, а следом трусил какой-то мужчина в светлых шортах. Совершал вечерний моцион.
– Ух, как вы рванули! Не догнать!
В голосе бегуна слышалась обида.
А Нику ужасно захотелось вновь дотронуться до Лилиной ключицы. Может, это была какая-то болезнь? Мания? Возвращение вытесненных в юности желаний?
Так или иначе, но все остальные болезненные синдромы его в то лето оставили.
Энергия
В санатории «Энергия» художник Алексей Отвалов был уже не в первый раз. Санаторий считался элитным. Тут отдыхали пусть не сами вожди, но люди каким-то боком к ним приближенные, все больше художники и поэты. Кто-то из них был в свое время отмечен правительственной премией, кто-то получал престижные государственные заказы и представлял искусство Страны Советов за рубежом. Впрочем, встречались тут и люди полуопальные. Шепотом передавался рассказ об известном дореволюционном поэте, который после двухнедельного безмятежного отдыха был препровожден на воронке прямехонько в Лефортово.
Прежде здесь располагалась усадьба какого-то графа, после революции бежавшего за границу. Потом был пожар и разграбление. Из графских построек остался небольшой каменный флигелек, где предпочитали селиться художники-графики. Рядом пристроили офортные мастерские, и Отвалов, проживавший во флигеле, порой ловил чутким носом едкий запах кислоты, безмерно его раздражавший. Сам он офортов не травил, и ему не нравилось, что коллеги его «подтравливают». Первые ростки экологического сознания. Но при этом он сам в санатории не просто отдыхал, но работал.
Отвалов был художник известный, но не лауреат. Его восхождению препятствовали как внешние, так и внутренние обстоятельства. Отец Отвалова происходил из рода богатых тверских купцов-чаеторговцев, что сыну приходилось скрывать. Он выдавал отца за грузчика.
Мешала ему и какая-то постоянная внутренняя раздвоенность. Словно, как говаривалось в романтические времена, в нем жило два человека. Первый – смелый и свободный, талантливый и страстный. А второй – бесконечно зависимый, мгновенно и безоговорочно подчиняющийся любой силе, будь то политическая власть или чужая творческая воля.
Один Бог знает, сколько энергии Отвалову пришлось потратить, чтобы избавиться от почти гипнотического влияния преподавателя из творческой мастерской ВХУТЕМАСа.
Преподаватель вовсе не заставлял своих учеников писать, как писал он, мастер мощного таланта и незаурядного ума, ухитрявшийся, не лицемеря и не пригибаясь, создавать искусство новых ритмов и ускоренного дыхания. И тематическая картина, и пейзаж, и портрет – все у него дышало свежестью и внутренней силой.
И это подкупало и захватывало Отвалова до такой степени, что он несколько лет все никак не мог отлепиться от учителя.
Причем работы ученика отличались каким-то странным усилением принципов учителя. Учитель любил писать лошадей, увеличивая на холсте их умные морды. Отвалов стал увеличивать эти морды в пропорциях уже просто болезненных. И ничего с собой не мог поделать. Захваченный какой-то идеей, он несся без удержу, как древний скиф. Но в этом случае его безудерж только подчеркивал постыдную творческую зависимость.
Избавиться от влияния учителя ему удалось лишь после того, как он почти обожествил политических вождей. Стал увлеченно и в известной степени бескорыстно писать их портреты. Ему платили гонорары, но дело было не в них. Он верил, что это необыкновенные люди.
Первый человек, в нем сидящий, свободный и легкомысленный, подозревал, что тут произошло обыкновенное переключение энергий, психологическая компенсация. Более всего Отвалова поражало, что вожди, и в особенности главный Вождь, не только сами знают, как жить и куда идти, но и очень уверенно распоряжаются жизнью других.
Сам же Отвалов не обладал умением распознавать правильную дорогу, норовил заблудиться в лесу или утонуть в речке, как малый ребенок.
В повседневной жизни его вытягивала и спасала жена, Варвара Степановна, женщина мощного сложения и крепкой хватки, старше его годков на десять. В его сознании она отождествилась с богатыршей былинных времен, готовой вступить в бой с кем угодно – хоть со Змеем Горынычем, хоть с Ильей Муромцем, а хоть и с самим Временем, оскалившем железные зубы.
Свою Варвару Отвалов, кажется, любил, но уж ненавидел без всяких «кажется». Ненавидел за то презрение, которое вызывали в ней его нерешительность и слабость. Однако норовил укрыться за ее мощными телесами от железных зубов, давно бы его перемоловших.
На этот раз Отвалов оказался в санатории без Варвары Степановны. Ему перепал очень ответственный заказ: запечатлеть женский трудовой энтузиазм, характерный для новой России.
Отвалов в Академии художеств считался специалистом по «новым» женщинам.
Сразу после женитьбы в порыве вдохновения он изобразил свою грузную Варвару с винтовкой через плечо, возглавляющей отряд детишек детсадовского возраста, написанных нежной и легкой кистью, что составляло выразительный контраст с брутально, резко, сильно вылепленной богатыршей-предводительницей.
Картина понравилась всем: и зрителям, и художникам, и власти. И вот теперь из Президиума Академии поступил заказ написать женщин-ремонтниц, обновляющих старинную железную дорогу Ленинград – Москва. Ожидался какой-то юбилей не то Академии, не то железной дороги. Короче, Отвалову намекнули, что в случае удачи работы попадут в Третьяковку или в Русский музей. И это в придачу к солидному гонорару!
За счет Академии ему выделили путевку в этот санаторий, расположенный вблизи с тем участком дороги, где советские женщины демонстрировали ударный труд. Выделили ему и машину с шофером, который должен был его на этот участок возить.
Отвалов вспомнил свою Варвару, которую писал в этом же санатории, и загорелся. За несколько дней закончил почти все этюды. Работал он теперь не долго и кропотливо, как прежде, когда во всем подражал гениальному учителю, а быстро, спонтанным рывком, мгновенно выбрасывая «скифскую», как он ее называл, энергию, копившуюся годами.
Он решил остановиться на серии этюдов и не переходить к маслу и большим холстам. Конечно, монументальные полотна на темы труда ценились властями особенно высоко. Но он понимал, что его огня на большие полотна не хватит, будет безжизненно и вяло. А этюды получились живые, кипучие, энергичные! Он рисовал их, сочетая акварель, тушь, гуашь, на больших белых листах особой тонкой выделки.
На первом он словно бы наблюдал издалека за общей панорамой работы, как это в свое время сделал бездарный передвижник Савицкий в мрачнейшей картине «Ремонтные работы на железной дороге».
У Отвалова женщины-ремонтницы в ярких косынках и комбинезонах создавали впечатление каких-то скручивающихся спиралей и гирлянд.
У Савицкого – унылое обличение. У Отвалова – праздник труда.
Первый свой этюд он ухитрился нарисовать, не вылезая из машины. Только попросил шофера прогуляться и выполнил этюд буквально в полчаса – свежий, красочный, полный ощущения какого-то ускоренного движения времени.
Прочие этюды рисовались с близкого расстояния. Он уселся на складном стульчике прямо напротив насыпи, где работали женщины. От яркого солнца его защищала большая соломенная шляпа, которую он то надевал, то снимал, когда солнце скрывалось за тучку, показывая ремонтницам еще густые темно-курчавые волосы с легкой проседью. Ему часто говорили, что он хорош собой, и даже эти женщины, выполняющие тяжелую и, в сущности, мужскую работу, с тачками, ломами, лопатами в руках успевали бросить на него дерзкий взгляд, уколоть острым насмешливым словцом, что-то выкрикнуть о его «кудрях» и «шляпе». Одна все приглашала присоединиться к их работе, а она будет его рисовать. Все это сопровождалось шутками, смехом, громкими перебранками.
Вот эту молодую, дерзкую и смелую энергию он и пытался уловить.
Теперь, просматривая у себя в номере крепко, в вихреобразном ритме выполненные этюды, он подумал, что не хватает крупного плана, которым он, бывало, удостаивал даже лошадиные морды. Есть фигуры, нет лиц.
Беда, однако, была поправимой. Написать крупным планом лицо работницы технически гораздо проще. Для этого не нужно самому ехать на участок, а можно попросить начальника стройки прислать в санаторий какую-нибудь ремонтницу.
Все и в самом деле быстро уладилось. По телефону ему твердо обещали, что ремонтницу пришлют. Он продиктовал адрес и объяснил, как его найти. Нужно пройти от центрального корпуса к флигелю. Его дверь зеленого цвета. Отвалов не стал вдаваться в подробности, говорить, что с другой стороны живет еще одна художница. Он, кстати, ее ни разу не видел. И работ не видел и не интересовался увидеть. О художнице поговаривали, что не то из бывших троцкистов, не то из бундовцев. Но Отвалов не старался завязать с ней знакомство не только из-за этого. Он вообще был очень осторожен в выборе знакомств. Да и время не располагало к тесному общению, к свободным разговорам и вольным шуткам. За это можно было легко поплатиться годами пребывания в «залетейских» областях.
Он решил посадить ремонтницу на смешной низенький табуретик, сохранившийся, вероятно, еще с графских времен, сверху обитый серебристой тканью с птицами и цветами. На этюде он этот архаический табурет или вовсе не изобразит, или заменит простым и грубым. Ремонтницу он представит уже не на насыпи, а где-нибудь в рабочем общежитии, в минуты отдыха, когда она, присев и повернув в сторону зрителя голову, задумается о той, ну да, о той прекрасной жизни, которая…
Свободный и легкомысленный человек, в нем сидящий, начинал просто выть от смеха, когда Отвалов впадал в подобый пафос. Но тут не было лжи! Он был искренне увлечен грандиозностью задач, выдвинутых временем! И эту новую женщину он нарисует хорошо! Он гениально нарисует эту ремонтницу с грозным и вдохновенным лицом современной валькирии! Дайте же ему на это лицо поглядеть!
Явилась хилейшего сложения девчушка с тонким, бледным, бескровным личиком. В ярко-синем комбинезоне, который был ей велик, прячущая за спиной руку, всю в ссадинах и зеленке. Оказывается, она ударилась о какую-то железяку, и ее на сегодня освободили от работы. И прислали сюда. Тихий голосок ее дрожал, и вся она дрожала от испуга, застывшего в синих серьезных глазах, еще более ярких, чем ее комбинезон.
– Я не гожусь?
Он рассмеялся и возмутился одновременно.
– Да годитесь вы, птенчик! Для меня вы годитесь. Для такой работы только совершенно не подходите! Кто вас взял?
– Я сама попросилась. Тут дают жилье и кормят… Я ищу своего дядю, он где-то в Москве…
Синие глаза смотрели на него все с той же детской серьезностью.
– А вы из каких мест?
Она не ответила, обвела глазами комнату и вдруг, просияв, кинулась к смешному табурету.
– Пуфик! Какой же ты стал старый!
– Вы тут бывали прежде?
И снова она пропустила вопрос мимо ушей. Второй человек, сидевший в Отвалове, стал панически нашептывать, что ее нужно немедленно, немедленно отправить назад.
– А ванная у вас есть? Позвольте мне отмыться от копоти. Вы такую грязнулю рисовать не захотите!
Он проводил ее в роскошно отделанную душевую, дал чистое полотенце и свой розово-синий махровый халат. Разумеется, рисовать он будет не этот халат, а ее лицо – хотя меньше всего оно подходило для «труженицы рабочего фронта».
– Вы, случаем, не графиня?
Он прижался носом к двери душевой.
– Угадали. Графиня. Из этого поместья. Когда все переменилось, мне было пятнадцать. Мы с мамой остались, а отец уехал. Мы работали в лазарете, в рабочей столовой…
– Вы шутите?
– А вы подумали – правда?
– Ничего я не подумал! Вылезайте поскорее!
И что мелет, дурочка! Неужели не понимает, что сейчас бывает с графинями?! С такими вот – юными и привлекательными?!
Ему захотелось скорее начать рисовать, чтобы избавиться от страха и сомнений, сжавших сердце.
– Вылезайте!
Она вышла в его розово-синем халате, в котором могло поместиться ровно две птички ее сложения.
– Пичуга вы такая!
– Пичуга? Есть еще что-то птичье? Меня в детстве называли воробушком.
И взглянула на него ярко-синими серьезными глазами девочки-ребенка. Неужели так ничему и не выучилась за эти годы? Мать, должно быть, сидит… Он отвел глаза, не в силах выдержать этой детской беззащитной серьезности.
– На пуфик ваш садитесь. Есть хотите?
– Очень!
Он даже растерялся немного.
– У меня из еды ничего нет. Нас в столовой кормят. Конфеты будете? Трюфели из коробки.
– Мои любимые.
Он развернул конфету и поднес к ее губам на раскрытой, пахнущей красками ладони. Она мгновенно слизнула трюфель, оставив ощущение теплого, нежного, острого язычка, как у теленка, которого он в детстве подкармливал булками.
– Еще?
– Если можно.
– Конечно, можно.
Протянул ей еще конфету, а она, тихо и серьезно ее проглотив, слегка потерлась щекою о его ладонь.
– Бедный мой воробушек!
И тут внезапно она к нему кинулась, неудержимо плача и закрывая лицо кулачками – один весь в зеленке.
Он осторожно, чтобы не навредить ее ушибленной руке, прижал к себе ее нежное, птичье тельце.
– Родная моя…
В дверь флигеля громко постучались.
– Я занят! Нельзя!
Отвалов не стал даже спрашивать кто. Неважно. Стук повторился, громкий и какой-то безмерно наглый.
Медленно, на непослушных ногах он подошел к двери и открыл. Стояли двое безликих в штатском.
– Нам нужна гражданка Урюкова.
Один из этой страшной пары оглядел его и птаху хамским взглядом. Та, дрожа, отвернулась к стене.
– Не дам! Я ее вам не отдам! Она ни в чем не виновата! Я известный художник! Я буду жаловаться Калинину, Ворошилову! Я писал их портреты!
В дверь просунулась лысая голова местного дворника.
– Граждане дорогие! Я же вам сказал – с той стороны подходите. Там ее вход, ежели вам, конечно, нужна Дюкова Надежда, а не кто иной.
Безликая пара, не извинившись, исчезла. Они несколько минут молчали. Отвалов ощущал бесконечную усталость, изнеможение.
– Я думал – за тобой.
Она все еще прижималась к стене, точно боялась упасть.
Он прошелся по комнате. Ноги нормально ходили. В руках ощущалась сила. Сердце билось. Он жил!
– Садись скорее на пуфик! Буду тебя рисовать.
Какое счастье! Он будет ее рисовать не для Академии, не для юбилея, а для себя! Она безмолвно села и устремила на него синие серьезные глаза.
– Это поместье прежде называлось «Приютом любви». До революции.
Ее голос, раньше почти не слышный, звенел, как хрусталь.
И рисуя акварелью ее легкий птичий профиль с внимательным ярко-синим, «египетским», глазом, он думал, что даром ничто не проходит. Вот и это место накопило такую энергию любви, что и ему хватило. Он эту пичугу никому не отдаст.
Тот первый, свободный, страстный и легкомысленный, будет теперь его внутренним вожаком. Но в обыденной жизни, на ее поверхности все пусть останется прежним или почти прежним: Варвара Степановна, ответственные заказы, отдых в элитном санатории.
Все настоящее и важное для себя он будет теперь держать в тайне, отбрехиваясь от времени фальшивыми статьями о своих полотнах.
И лишь в творчестве, в моменты безумных порывов, освобождающих потаенную жизнь души, будет порой посверкивать это настоящее. Слабая ручка в ссадинах и зеленке, птичье нежное личико с синими внимательными глазами, почти полностью перекрытые мощными телесами женщин-богатырш, разгрызающих крепкими зубами железные орешки века-волкодава.
«Приют любви»
Что дедушка у него был сумасшедший, Алексей с детства усвоил твердо. Нянька из крепостных рассказывала малолетнему Алешеньке вместо сказок про чудачества старого графа. Их сиятельство привели к себе в поместье, не знамо откуда, не то испанку, не то итальянку, по-русски не говорящую ни словечка, скорее всего, актерку, брошенную смазливым адъютантом или кем-нибудь еще…
А дедушка подобрал, поселил во флигеле, велел домашним и слугам относиться с почтением и всенепременно ставить ей прибор при совместных семейных трапезах в столовой.
Сколько бабушка тогда разбила драгоценной фарфоровой посуды, привезенной еще ее матерью из Германии! Сколько толков было по всей округе! Да что округа – говорят, до самого государя дошло, и тот выразил свое высочайшее неодобрение! Дедушка был боевой генерал. Принимал участие в нескольких славных кампаниях.
Особенно отличился при взятии Измаила, за что получил награду из рук самого Суворова, который с той поры всегда с ним советовался. А тут – такое дело…
Нянька и прочие домочадцы чего-то недоговаривали, а малолетнему Алешеньке как раз и хотелось узнать то тайное, что они не хотели или не умели рассказать.
– А красивая была?
Не дожидаясь ответа, он начинал марать белый лист, рисуя отточенным итальянским карандашом горбоносый профиль с толстой, выпяченной губой. Он уже знал, что ему ответят. Страшна как смертный грех. Черная, худющая и смуглая, с изогнутым носом и ртом аж до самых ушей.
Во флигеле она певала на своем заморском наречье. А дедушка, заслышав издалека ее пение, выходил из кабинета, где проводил большую часть дня, подкрадывался к раскрытым окнам флигеля, как был, в халате, и, слушая, вытирал слезы шелковым рукавом. А потом она куда-то сбежала, и дедушка помер с горя. Совсем был не в уме.
Как нравился Алешеньке этот непонятный рассказ! Как завораживал зловещий облик дедушкиной актерки!
По всей видимости, сумасшедший дедушка как-то пробудился в Алексее, когда он, выйдя в отставку после злосчастного бунта на Сенатской, приехал в завещанное ему дедом имение, издавна называемое «Приютом любви».
Был он уже женатым, остепенившимся человеком, но хозяйством не занимался, предоставив дела жене, а сам без конца призывал в кабинет гувернантку детей – англичанку, некрасивую стареющую девицу, и рисовал тонко отточенным итальянским карандашом ее портреты.
Весь кабинет Алексея, где когда-то скрывался от всех дедушка, был увешан карандашными портретами этой страшной как смертный грех (так наверняка отозвалась бы о ней няня!) англичанки, говорившей исключительно на английском, которого Алексей не знал.
Жена хотела было гувернантку изгнать. Но дети были к ней привязаны, и Алексей ни в чем другом, кроме портретов, уличен не был. По-видимому, его страсть, если можно так назвать это безумие, была, как и у дедушки-генерала, исключительно платонической.
Впрочем, какой была страсть генерала, Алексей из-за недомолвок няни мог только предполагать: поселил в отдельном, увитом цветами флигеле. Слушал пение, притаившись у открытых окон. Глядел, не отрываясь, во время трапез. Это Алексей накрепко запомнил о деде.
Сам он своей англичанки почти боялся. Боялся, что малейшее сближение с ней убьет то тайное, терпкое, необъяснимое, что находил он в ее непривычном облике, гибкой походке, тихом, глуховатом голосе, твердящем непонятные речи.
И тогда жизнь его будет столь бесцветной, правильной и однообразной, что хоть волком вой!
Домашние в конце концов привыкли к необъяснимому чудачеству Алексея. Жена изливала свои чувства исключительно на пуфике, который муж постоянно забирал из гостиной и ставил в кабинет. На этот пуфик он сажал свое чудо-юдо, ужаснейшую англичанку, которая, казалось, боялась его не менее, чем он ее. Но беспрекословно садилась на означенный пуфик, всегда в одной и той же позе, сложив на груди тонкие, в веснушках, руки и опустив голову с небрежно забранными вверх рыжеватыми волосами.
Оба словно впадали в транс во время этих часовых сеансов. Не произносили ни слова и не меняли поз. Он у стены со стопкой тонкой французской бумаги и отточенным карандашом в руке – на обитом черной кожей стуле. Она возле открытого в цветущий сад окна – на пуфике. Жена прикладывала ухо к двери – молчат. Заглядывала в замочную скважину – сидят на своих местах. Несколько раз врывалась в кабинет, будто бы нечаянно, и видела, как оба они вздрагивают и словно бы пробуждаются, возвращаясь из каких-то незнаемых земель.
Да и как им разговаривать, если она по-русски ни бельмеса? Только «спасиба», «пожалста» и еще несколько расхожих слов.
– Киселя хотите?
– Лублю. Лублю. Лублю.
И с радостным удивлением смотрит на Алексея. А тот ест, по обыкновению, очень нервно. То встанет, то сядет, то привскочит, будто его ужалили.
– Будете пирог с осетриной?
– Лублю. Я лублю.
Несут ей пирог, а Алексей вдруг как привскочит, как забегает по столовой, словно у него живот разболелся.
– А ты, Алексей, пирог будешь? Ты ведь, кажись, с осетринкой любишь?
Заботливая жена Пелагея Ивановна сладко смотрит на супруга.
– Люблю… Люблю… Люблю… – бормочет тот в странной задумчивости, не глядя ни на супругу, ни на англичанку, ни на блюдо с пирогом. И снова кружит, кружит по столовой.
А дети, бедные крошки, Саша и Таня, сидят за своими тарелками, переводя взгляды с багровой маменьки на бледного папеньку, и прыскают в розовые кулачки. Англичанка раньше всех встает из-за стола, благодарит, путая «спасибо» и «пожалуйста», и уходит к себе в комнату. Папенька убегает в кабинет. А маменька хватает пуфик, выносит его из гостиной в сад и начинает выбивать из него пыль специальной щеткой. И лицо у нее такое недоброе, что дети боятся к ней подходить.
Триптих № 2
Потерянный портрет
Вале было тогда лет пятнадцать. Ну да, она еще не вполне ощущала себя взрослой – это она прекрасно помнит. Робела от каждого пустячного мужского взгляда, краснела, прятала глаза. И еще одно – она совершенно не понимала, какое у нее лицо, какая фигура, улыбка. Хороша ли она? Или ужасная дурнушка? Соседка по этажу, одноклассница Райка, троечница и сплетница, навязывалась ей в подружки и шептала, пригнувшись к Валиному уху: «Кто в нашем возрасте урод – потом красотун». Райка, кажется, объединяла себя и Валю в одну команду «уродов». Валю это бесило. Райка и впрямь была уродиной, а вот Валя – нет! Или – да? Вопрос был не решен. Зеркала молчали или отвечали двусмысленно. И каждый раз она удивлялась и не знала, как оценить собственный вид, отраженный то в ручном зеркальце, то в зеркале школьного туалета, то в блестящем металлическом чайнике на кухне – со странно искаженными, смешно вытянутыми очертаниями. И каждый раз она себя не могла узнать – то гибкая, стройная, легкая, то жесткая, нелепая, неповоротливая (в особенности на уроках физкультуры, где нужно было прыгать через козла и залезать на канат). И одноклассники предпочитали ей других девочек, которые ей тоже казались гораздо соблазнительнее.
Мама была строгих правил. Писала докторскую диссертацию по химии за их круглым обеденным столом, надев очки в глухой черной оправе. Мама этими глупостями не интересовалась. И за внешность никогда Валю не хвалила, только за пятерки. И вообще – у тебя и впредь будет из одежды две блузки и две юбки. Не смотри на других! Ты же знаешь, как нам тяжело достаются деньги! Валя знала, знала! Но эти «две блузки и две юбки» ее убивали. Ей хотелось чудес, праздников, необыкновенных нарядов! Она все что-то придумывала, вытаскивала из шкафа какие-то старые бабушкины кружева, длинные юбки с цветной каймой, старые продавленные мужские шляпы из фетра. И все это, включая шляпы, она надевала на себя. Обматывалась какими-то древними, расползающимися прямо на ней шалями из бабушкиного сундука, где лежало все негодное и ненужное. И потом кружилась перед зеркалом, радуясь и недоумевая. Какая она? Хороша ли? А может, урод?
Однажды в этом ее наряде Валю застала пожилая соседка, пришедшая попросить спичек. Эта дама «из бывших» (как про нее говорили) жила с котом. И больше у нее никого не было. Она с котом занимала маленькую десятиметровку, а в большой комнате разместилось семейство слесаря, всегда пьяного и частенько лежащего поперек коридора в полной отключке. Соседка говорила об этом маме с улыбкой на красивом лице, которое морщинки не портили. Вале с мамой повезло, у них соседкой была тихая старушка, правда, излишне любопытная. Выскакивая из своей комнаты после очередного разговора с мамой, Валя частенько заставала старушку неподалеку от их дверей. Старушка была глуховата, и ей приходилось подходить совсем близко, чтобы расслышать даже громкий разговор соседей.
«Две блузки и две юбки!» – кричала мама, а Валя в слезах выбегала на кухню, чуть не сшибая старушку соседку, в немыслимых своих нарядах и с волосами, собранными во взрослый пучок, который ее еще более молодил…
Старая дама поглядела на Валю в этой ее кофте-распашонке, к которой она приделала бабушкины кружева, в длиннющей черной шелковой юбке с красными оборками, вероятно еще прабабушкиной, и с этой ее взрослой прической, ахнула и сказала, что Валя, да, девочка, «как две капли воды» похожа на один акварельный портрет. Дама не знала или не помнила имени художника, но он, несомненно, был из очень известных. Современник Пушкина… А видела она этот портрет очень давно, в начале тридцатых в небольшом городке со странным названием Скопин. Там, в доме купцов не то Перегудовых, не то Переплясовых, после революции возник приют для беспризорных детей. Она в этом приюте работала… (дама запнулась и, видимо, не пожелав говорить, кем она там работала, снова перешла к портрету). Акварель, довольно большого размера и очень тонко нарисованная, висела в самодельной рамочке в бывшей гостиной, из которой сделали столовую для детей. Но дети норовили испачкать акварель или что-то пририсовать. И вот как-то поздним вечером дама ее потихоньку сняла со стены и отнесла на чердак, где лежала всяческая рухлядь.
– А почему не в музей? – Валя искренне недоумевала.
Соседка тихо улыбнулась степени Валиного непонимания.
Какие музеи? Разруха и голод. И террор. Ее муж тогда уже был во Франции, а она… но это другая история.
– А потом вы его нашли?
– Портрет?
Вале, конечно, хотелось узнать про портрет, но она из вежливости спросила про мужа.
– Представь, несколько лет назад отыскался. В доме для престарелых инвалидов. Обзавелся во Франции новой семьей, но и ее потерял. Фотографию свою не прислал, а вот я взяла и послала.
«Еще бы! – подумала Валя. – Такая красавица!» Валя в возрастах ничего не понимала: «красавице» было лет под восемьдесят.
– А портрет?
Все же Валя не удержалась, чтобы не спросить.
– Ты точная, точная копия. Прямо удивительно. Девочка в советской семье, в нашем государстве. Какой-то большой художник рисовал. У меня на это глаз. Отец собрал превосходную коллекцию русской живописи и графики, еще до катастрофы. Когда рисовалась эта акварель, по всей видимости, были живы Пушкин и Гоголь, Тургенев только начинал. Жаль, что ты ее не увидишь! Тебе было бы интересно!
Еще бы не интересно! С той самой минуты, как услышала, Валя просто заболела этим акварельным портретом. Ей казалось, что там, только там запечатлен какой-то ее настоящий, истинный облик, который от нее в жизни ускользает. И поэтому она не знает, какая она. Хороша ли? Урод?
Через много лет на отдыхе в маленьком латвийском курортном городке, куда она поехала вместе с подругой, все той же Райкой, вовсе не расцветшей, а напоминающей теперь разжиревшую дворняжку, Валя случайно познакомилась на пляже с одним человеком, назвавшимся (не без некоторой запинки) художником. Он сказал об этом, потому что захотел ее написать. Не согласилась бы она… Нет, нет, зачем это? Она сразу испуганно отказалась, хотя художник ей понравился. В особенности голос – тихий и неяркий, но захватывающий. Они познакомились возле пляжа у киоска с мороженым. Пока ели мороженое – разговаривали. У Вали в пакете таяло мороженое для Райки – но уйти было невозможно, невозможно! Хотя разговор был пустячный. Он сожалел, что она отказалась позировать. Возможно, что-то бы получилось. Впрочем, он все равно бы не успел написать портрет. Он скоро уезжает. Сегодня. Высокий, с чуть седеющей головой, в джинсовой молодежной куртке, но совсем не юнец. Старше Вали на… На сколько же?..
Она так и не научилась распознавать возраст, но чувствовала, что он старше, хотя бы по тому, как он держал себя с ней и как она робела. А ведь уже закончила аспирантуру по химии, продолжая дело мамы, самой Валей не очень-то любимое, и начала преподавать в обычной школе, потому что больше ее никуда не брали. У нее была нежелательная национальность. В отделах кадров разных учреждений панически боялись, что Валя уедет на свою «исконную» родину и их всех повыгоняют. О школе можно было порассказать много смешного и не очень. Райка, кстати, работала в Валиной школе буфетчицей, и там они снова встретились. Ведь жили они теперь в разных местах. Вале с мамой дали отдельную квартиру, а любопытную старушку-соседку переселили в другую коммуналку.
И вот теперь на пляже в латвийском городке Валя с неизвестным ей человеком, назвавшимся художником, ела эскимо и как-то поразительно легко разговаривала. Правда, о чем был разговор, она потом вспомнить не могла. Только чувство счастья и полета. Единственное, что она запомнила, – это то, что неизвестно почему рассказала ему, как разыскивала один акварельный портрет, говорят, похожий на нее «как две капли воды». После окончания аспирантуры она поехала в древний русский городок Скопин. Когда-то в детстве ей сказали, что этот портрет видели в Скопине. Валя поехала туда с автобусной экскурсией, которая должна была осмотреть города Рязанщины. В Скопине остановились всего на два часа. Все ринулись осматривать керамический завод, а Валя осталась на раскаленной от жары площади, выложенной булыжником и окруженной одноэтажными каменными домами. У проходившего мимо коренастого загорелого мужичка Валя спросила, где дом купцов… Перегудовых, кажется. Спросила наугад. Возможно, этот дом давно снесли. Тот не знал. Потом, уже отойдя от нее, повернулся и, улыбаясь всем лицом, крикнул, что вспомнил. Там музей. И показал на дом, рядом с которым Валя стояла. Ошалев, она кинулась к особняку с чугунной оградой и медной табличкой, оповещающей, что это Музей города Скопина. Но на витой чугунной калитке висел замок. И хотя, судя по расписанию, красовавшемуся на доске рядом, музей в этот день и час должен был работать, он – хоть ты тресни! – не работал! Не работал, и все тут! Валя даже подошла к милиционеру, стоящему в центре площади рядом с почтой, и поинтересовалась про музей. Почему не работает? Ведь должен работать! Будни и самые те часы – с двенадцати до шестнадцати. Тот улыбнулся (все жители городка отличались необыкновенной улыбчивостью) и развел руками: не знаю, мол, гражданка-сударыня. Не в курсе этих событий. А вы сходите на керамический завод! Туда всех водят!
Но опечаленная Валя все два часа, отведенные на осмотр городка, простояла вблизи музея – авось кто-нибудь подойдет. Но не подошел. Заглядывая в окна, закрытые тонким светлым тюлем, она увидела на стенах картины, и ей даже показалось, что на одной…
Художник, слушая, чертил носком сандалии узоры на желтом прибрежном песке возле ларька с мороженым и изредка поглядывал на Валю, посверкивая зоркими глазами. И как же ей хотелось под этим взглядом хоть немного походить на тот старый акварельный портрет, который она когда-то почти увидела сквозь тюлевую занавеску!
Но вот мороженое было съедено. Художник куда-то заторопился. Да и ей давно пора было возвращаться. Прощаясь, он пробормотал несколько жалких слов, что был рад… что сожалеет… что жаль ненаписанного портрета и, может быть, когда-нибудь еще увидятся… Глупые, жалкие, этикетные слова. Он опаздывал, и она спешила. Улыбаясь каменными улыбками, они разбежались. Он, наверное, в гостиницу и потом на вокзал. А она – на пляж, к Райке. Но загорать ей расхотелось. Да и отдыхать в этом городке тоже. И все оставшееся время Валя проплакала в снятой ими комнате с видом на море и сосны. Горестно и безутешно. Словно случилось нечто непоправимое. Ну что ей этот человек? Даже ведь и не познакомились! И что? И зачем? Плакала и плакала, как дура, пока Райка плюнула и не обменяла билеты на более ранний срок. Все материальные потери от этого обмена Валя взяла на себя. И, возвращаясь на поезде в Москву, она, уже внешне почти спокойная, все думала о том, что было у нее две возможности узнать свой настоящий облик, свою настоящую суть. У нее, рожденной под знаком Весов, вечно колеблющейся, неопределившейся, сомневающейся в каждом своем поступке и так до сих пор не понявшей, хороша ли она? Или урод? И обе эти возможности – внимательно рассмотреть старинную акварель в скопинском музее или же дать себя нарисовать случайно встретившемуся на пляже, но, судя по всему, удивительному художнику, – обе эти возможности она упустила. И теперь ей остается только гадать, думать, мечтать, воображать себе, что бы могло быть и как бы все могло повернуться, если бы… То есть витать в той самой неопределенной, прозрачной, зыбкой воздушной стихии, которой она была от рождения причастна…
Временная остановка
Проездом в… Как назывался этот городок? Он любил заштатные городки, потому что его там никто не знал. И даже имени не слыхивали. В Париже слыхали, в Риме слыхали, а тут, на задворках родины, ни одна собака не слыхала. Но это не огорчало. Слава ему надоела. Хотелось свободы и чтобы никто не докучал. Любимый его поэт, на беду обладавший гадкой непоэтической внешностью, сказал об этом безумные и точные слова: «Забыться и уснуть!» Едва ли в рязанском имении друзей, куда он направлялся, можно было «забыться», но, по крайней мере, он там отоспится. И немного поработает в свое удовольствие. Конечно же, все семейство Белозерских, включая мальчишек-близнецов, жаждет заполучить портреты. Но это как получится, по вдохновению. Из расчета он вообще никогда не писал. И многие светские красавицы на него дулись, а их мужья уж такие гонорары сулили! Но он бегал и от этих глупых красавиц, и от их тщеславных мужей. Слава и нужна была, чтобы освободиться. Выбирает он, а не они. И никакие высочества, светлости, преосвященства не вынудят его поступать иначе. Гордыня? Да, его обвиняли в гордыне. А он с юности был очень неловок и застенчив, и гордыня была его щитом, его способом отстоять себя. Сын бедного ремесленника с императорских фарфоровых заводов, ставший самым громким именем среди своих соплеменников-живописцев. Но соплеменники – что?! Он с ними не состязался. Мелкие, ничтожные, жадные до денег и пития. Получив академический пенсион, кинулись в Италию прожигать жизнь, да так бездарно и, в соответствии с размерами пенсиона, копеечно. И все до единого подражали его итальянке, собирающей персики! Все до единого! Нет, он равнялся на Тициана, на Рембрандта! А эти? Только и годились, чтобы сочинять про него злые и бездарные анекдоты. Горд и несговорчив, заносчив, нетерпелив, язвителен, ядовит, колок, надменен, аки змий, и своеволен до неприличия. Все в лес, а он уж точно по дрова! А уж что сочиняли про его дам! Кто-то утопился из-за него, кто-то отравился. Все почти выдумки, враки! А он сам был ранен, едва ли не смертельно. Но об этом никто не знал. Не нравилась даже его внешность – слишком не приглаженная для эпохи шагистики и казенных мундиров – необычная, живая! Со своими медными кудрями в крупных кольцах, с красивой головой, ладным телом юноши-атлета, пружинистой походкой барса, мгновенно поражающим взглядом серых глаз, одетый всегда изящно, но не так, как требовала мода, а с уклоном в свободный полет артистического воображения, он вызывал зависть и злоречие, злоречие и зависть. И у мужчин, и у дам. У мужчин – своим высокомерием. У дам – отсутствием к ним интереса. Того специфического интереса, которого требовала светская жизнь, – флирта, волокитства, легких влюбленностей. Но при всей своей внешней легкости в этом деле он был тяжел. И тут он часто повторял строчку поэта, под обаянием которого находился уже несколько лет: «Полюбит не скоро, зато не разлюбит уж даром».
В этом крошечном городке, приехав к обеду, он решился заночевать. Белозерские рекомендовали ему местных купцов Перегудовых, у которых можно было остановиться. Младший Перегудов получил хорошее образование в Петербурге по юридической части, но вернулся домой и вместе с отцом продолжал торговлю чаем, открыв в городке и окрестностях несколько современных магазинов, где продавали не только чай, но и мед, пряники, варенья. Белозерский говорил также, что сынок Перегудов пописывает стихи. Но это Павла Брунста не отпугнуло. Вот если бы он узнал, что хозяин дома, где он собирается заночевать, малюет картины, – его бы туда не затащить! Еще станет показывать да ждать одобрений! А стихи – кто их не пишет?
Даже она, графиня, язва, умница, и та что-то такое пописывала и, кажется, Жуковскому показывала, проезжающему через Рим. И добрейший Василий Андреевич сказал ей несколько невнятных и высоковитийственных слов, из-за которых она еще более гордо стала задирать свою маленькую изящную головку. Тоже гордячка! В этом они похожи. Только в этом. Она – графиня. Он – плебей. Но не это встало между ними. Не это. А что же, что? Через некоторое время после их встречи, столь катастрофической для него, она, жертвуя титулом, вышла замуж за танцора из итальянского кордебалета, а он почти тотчас женился на юной английской леди, играющей со скуки на флейте. И оба быстро, с каким-то привычным отчаянием, ожесточением, горечью, бежали – она от мужа, он от жены. Гордецы. Непоседы. Неисцелимые, в сущности, люди. Может, это кровь бурлит и все гонит куда-то к неведомому, чужому, новому?
Вот зачем он потащился в Рязань к Белозерским? Мало ему Петербурга? Парижа? Рима? И уж совсем заштатный этот городок – он-то зачем?
Между тем кучер Антон, единственный его дорожный друг и собеседник, доставил его к дому купцов Перегудовых.
– Не вашей ли работы будет Приам, оплакивающий тело Гектора? – осторожно поинтересовался молодой Перегудов, довольно лощеный для такой глуши, с мягкими, но невыразительными чертами округлого лица. Таких Брунст никогда не писал. – Видел в бытность мою в Петербурге на выставке академической живописи.
– Не моей, – буркнул в ответ. Все же его злило, что его до такой степени тут не знают. Кстати, работу запомнил: неплохую, может быть, единственно неплохую на той выставке. Вечного своего соперника, даровитого, но какого-то вялого, раздражающего своей медлительностью, отсутствием горячности, огня!
За обедом он сидел с двумя мужчинами, старшим и младшим Перегудовыми. Старший Перегудов, седенький, кругленький, клевал носом и не проронил ни слова, видимо, стесняясь гостя. Прислуживал верзила лакей. Было невыносимо скучно. Но тут в дверь заглянула девушка лет пятнадцати с черной косой, закинутой за спину, и с такими быстрыми лукавыми глазами, с такой непроизвольной грацией движений, что Брунсту захотелось еще на нее взглянуть. Кого-то ужасно напоминала. Но девушка тут же исчезла, или испугавшись гостя, или устыдившись своего несуразного наряда: на ней было что-то недошитое или перешитое из какого-то «взрослого» платья, впрочем, как он любил, свободное и причудливое. Он всегда был «плохо воспитан», как считали в свете, – привык не сдерживать порывов. Эту девушку он нарисует хотя бы акварелью, раз нет под рукой холста и красок. Брунст выскочил из-за стола с такой поспешностью, что недопитая чашка ароматнейшего чая зазвенела, стукнувшись о тонкое блюдце с синим драконом.
– Одну минуту!
И кинулся на поиски девушки, но та была неуловима. Бегала от него по всему дому – то наверху, на лестнице, то внизу он слышал стук ее башмаков. И в зеркале гостиной не ее ли лукавое лицо мелькнуло, тут же спрятавшееся за розовой портьерой? И не она ли пробежала по саду, вызвав переполох среди птиц, защебетавших с неистовой силой?
– Агаша! – крикнул низкий грудной женский голос. – Куда ты запропастилась? Иди кружовник чистить. На варенье.
Он остановился у двери, выходящей в сад. Что-то ему подсказывало, что сейчас он ее встретит.
– Агаша же!
В женском голосе послышалось ленивое неудовольствие. Тут она и выросла в проеме дверей, увидев его, зарделась и, перекинув темную косу с плеча за спину, быстро пробежала на кухню.
– Кто эта Агаша? – спросил он у молодого хозяина, вернувшись в столовую.
– Воспитанница.
Отвечая, тот улыбался и хмурился одновременно. Все же провинциальная непривычка к общению давала о себе знать.
– Женина дальняя родня. Жена сейчас у своей маменьки в Рязани. Вот Агаша и безобразит. Как с цепи сорвалась. Жена с ней строга. А мы с папашей балуем.
И, словно желая непосредственно продемонстрировать это «баловство», он громко позвал Агашу. Он принес ей пряников из лавки. И орехов. Агаша, видно, очень любила сладости, ибо дважды ее звать не пришлось. Выросла перед ними в какой-то розовой распашонке, отороченной сильно поеденным молью мехом лисицы.
– Разорила бабушкин сундук. Пока нет жены…
Молодой хозяин снова улыбался и немного хмурился.
Но, судя по всему, был рад той свободе, которая воцарилась с отъездом хозяйки.
– Познакомься с гостем. Павел Андреевич Брунст из Петербурга. Профессор живописи.
Агаша взглянула совсем неиспуганно, с любопытством, чинно полуприсела, как дама, потом, забывшись, схватила со стола тарелку со сладостями и убежала.
В комнате, где он временно расположился (хозяин хотел поселить его в лучшей, наверху, которую должны были убрать), он думал: на кого ж похожа? Бумагу и акварель он, кажется, не позабыл. Вытащил из саквояжа все, что было ему нужно для работы. Налил из кувшина воды в какую-то плошку. И засел за акварель. Их он писал экспромтом, по памяти. Работал, по сути, стоя, возбужденно пританцовывая, с азартом и некоторой небрежностью водил тонкой кисточкой, как всегда, не уверенный, получится ли на этот раз то, что он так ясно видел в воображении.
Пробегая мимо его комнаты, Агаша увидела в приоткрытую дверь акварель и закричала:
– Не похожа! У меня лицо потолще и брови прямые, а не прогнутые!
Он рассмеялся. Да, кажется, не похожа, хотя он мастер был рисовать и писать похоже. Рисовал-то он не ее. Девчонка была занятная, но, кажется, совсем не развита. Наверняка ничего не читала, нос вытирает рукавом причудливого своего наряда. Взгляд звериный, туповатый при всем лукавстве…
Он подумал, что в последние годы еще несколько портретируемых дам и девиц говорили: «Не похожа». Видели в портретах что-то чужеродное, не свое. Ей-богу, у него это получалось бессознательно, он не хотел! Вот даже мальчишку-итальянца, чудного малого, начинающего архитектора, написал так, что тот долго не мог понять, в чем дело. Черты лица похожи, но не он! Не он! А просто сквозь эти милые мальчишеские черты словно просвечивали другие. Другое лицо. И не мужское вовсе. Любимое, восхитительное, злое, незабываемое. Как там написал поэт с отталкивающей внешностью? «Не с тобой я сердцем говорю».
Агаша схватила со стола листок с акварелью, не спросись, как дикарка.
– Вы ведь мне подарите?
– Погоди, сначала отдам Антону. Сделает паспарту.
Антон по-своему был столь же виртуозен, как Брунст, и Брунст эту виртуозность во всяких мелких хозяйственных делах необыкновенно ценил.
Агаша внезапно выросла перед ним и поставила блюдо с малиной.
– Будете с молоком или так?
– Без молока. Давай вместе. Я тебе отсыплю на тарелку.
Ела она, как дикарка, пальцами, обмазавшись красным соком, который тек у нее по рукам. И все поглядывала на него, словно они ели наперегонки.
А вот он не спешил, ел серебряной ложкой, по ягодке, припоминая что-то свое, давнее, итальянское…
Остаться здесь, затеряться в глуши, есть летом малину, жениться на этой дикарке (Пушкин, кажется, хотел остаться с цыганами или калмыками?). Писать портреты местных купцов, мещан, гарнизонных офицериков… Как тот… забыл фамилию… талантливейший живописец, но только очень не уверенный в себе… Но сердце… Что делать с этим безумным сердцем? И где бы он ни был, где бы ни был, его всегда, как магнитом, тянет туда, туда… И все кажется, что еще они увидятся, хоть напоследок…
Кошка спрыгнула с дивана. От неожиданности он разбил-таки блюдце с синим драконом. Малина рассыпалась по паркетному полу.
– Я подберу!
Агаша кинулась собирать осколки, он стал ей помогать, опустившись на корточки, и случайно коснулся ее пальцев. Поднес ее перемазанный соком малины палец к губам полушутя – полусерьезно.
– Я бы за вас пошла! – выдохнула дерзкая девчонка, поднялась, осколки полетели во все стороны из ее рук, и она выскочила из комнаты. Пришел верзила лакей с веником и совком и безмолвно все убрал.
Разве остаться? Еще на несколько дней? Антон явился сказать, что верхняя комната готова. Немного душновата, но окошко в сад, и вид красивый.
– Запрягай, Антон. Уезжаем.
Нужно бежать, пока не натворил здесь бед и пока самого не затянуло.
– Едем, Антон. К ночи поспеем к Белозерскому. Или к утру. Какая нам с тобой разница, холостякам?
Антон все понимал без объяснений, лишних вопросов на задавал.
Когда уезжали, в саду показалось улыбчиво-расстроенное лицо молодого хозяина, махнувшего им на прощание пухлой рукой, и за яблоней мелькнуло белое платье со старинными оборками. Лицо от него скрыли, отвернувшись и показав толстую темную косу с красной ленточкой на конце.
Закатная встреча
Уже проехал было Скопин – указатель мелькнул и скрылся, – но зачем-то развернулся и, въехав в каменную арку, покатил по неровной, ухабистой, времен царя Гороха дороге. В Германии такую дорогу можно показывать, как тигра в зоопарке, – неужели это бывает? Про Германию Лев Крупицын знал все досконально, так как с начала 90‑х годов туда уехал, а вернулся в Москву совсем недавно. Уезжая в Германию, он развелся с женой, не желавшей уезжать. Возвращаясь в Москву, он оставил в Германии новую жену, не желавшую возвращаться. Все это выглядело почти комично и весьма поучительно. Значит, сам он, Лев Крупицын, независимо от места проживания, никого не захватил, да и его не захватили!
Теперь он направлялся в Рязань, где, по некоторым сведениям, на чердаке одного старого дома до сих пор могли храниться работы Павла Брунста, на вывоз которых из России после революции хозяева не успели или не сумели получить разрешения. В музейных каталогах Брунста эти работы не значились, так что кое-какие шансы на то, что они «залежались» на чердаке, были. А вот в Скопине Крупицын оказался неизвестно почему, томимый каким-то смутным чувством-воспоминанием. Но не о городке – здесь он уж точно никогда не бывал. Однако делать умственное усилие не хотелось. Возможно, срабатывал давний эмигрантский рефлекс, запрещавший вспоминать что-либо о России, способное сильно всколыхнуть чувства.
Машину он остановил на центральной площади. Что это центр – говорило ее название, сохранившееся с прежних времен, – площадь Ленина. Но памятника вождю нигде не было. Все же времена изменились. Вокруг стояли приземистые серенькие каменные домишки довольно жалкого вида. Чахлые деревья, начинавшие желтеть, не скрывали их убожества. Но воздух был пропитан не автомобильной гарью, а осенней горьковатой прелью, и это хоть немного успокаивало раздерганные нервы.
Крупицын дошел до здания с табличкой, обозначавшей, что это городской музей, и, обрадованный приятной неожиданностью, вошел в ажурную чугунную калитку. Музей был именно то место, которое ему следовало посетить. Какие-то смутные воспоминания тоже вертелись вокруг музея. Он оказался в помещении прохладном, гулком и словно необитаемом. У двери дремал пушистый кот, рядом на табурете прикорнул старичок, чуть ли не в ватнике, вероятно сторож или, выражаясь современным языком, охранник, и, пристроившись за перегородкой, пожилая билетерша что-то читала, но с таким осоловелым выражением, что поневоле думалось, что и она полудремлет. Однако посетителю билет был тут же выдан, причем по несуразно низкой цене. Столько стоило обычное мороженое.
– На керамическом заводе уже были?
Видимо, билетерша была убеждена, что всякий посетитель музея должен был прежде отметиться на этом заводе.
Крупицын неопределенно хмыкнул и поднялся по лестнице на второй этаж. Это был какой-то старинный особнячок, правда, сильно покореженный и обветшавший, но с паркетными полами и высокими светлыми окнами. В залах никто из смотрителей не сидел, да и воровать тут было нечего. В нескольких первых залах, которые он пробежал с содроганием, висели фотографии дореволюционного, а потом послереволюционного Скопина, одинаково убогого. Наконец Крупицьш углядел нечто более интересное: сбоку на стене располагалась весьма неумелая старая акварель с изображением дома, где ныне находился музей, а за акварелью в золоченых рамах висели портреты бывших владельцев особнячка – купцов-чаеторговцев Перегудовых. И акварель, и портреты, как гласила табличка, были выполнены местным художником Собакиным. Портреты оказались презанятными. Собакин подражал каким-то старинным образцам XVIII века, хотя писались портреты уже в 30‑е годы следующего столетия. Отец и сын были изображены статично, важно, с вылупленными глазами и дотошно выписанными блестящими пуговицами на армяке у отца и сюртуке у сына. Лицо сына было чуть поживее и лишено той чрезмерной растительности, которая закрывала подбородок старика отца, чем-то похожего на здешнего охранника. Видимо, это был местный мужской тип, особенно ярко проявляющийся в старости. Таблица на стене сообщала, что Перегудов-сын, кроме всего прочего, построил в городе керамическую мастерскую, использующую местную белую глину, а на ее основе потом был создан керамический завод. О Собакине же говорилось, что он был самоучкой, но испытал сильное влияние Павла Брунста, который, как гласит молва, однажды останавливался в доме Перегудовых проездом в Рязань.
Крупицын в волнении перечитал текст. Какая нелепость! Влияние Брунста! Влияние Антропова и древнерусской парсуны еще куда ни шло! Но Брунста с его живой, легкой, артистичной кистью! Но одновременно Крупицын пытался что-то вспомнить про какой-то портрет на чердаке скопинского музея. Работы Брунста. Или он перепутал и речь шла о портретах Брунста, спрятанных где-то в Рязани? И все же Скопин прочно сидел в голове. Он снова, уже более внимательно, рассмотрел экспозицию. Какая-то она была несуразная и асимметричная. Начиналась с акварели, затем шли два портрета маслом, а дальше было свободное пространство стены. Так не вешают в провинции!
Тут Крупицын и в самом деле обнаружил светлое пятно квадратной формы невдалеке от портрета Перегудова-сына, словно со стены недавно что-то сняли и она еще хранила отпечаток снятого экспоната. Так и есть! Вероятно, тут тоже висела акварель, симметрично замыкающая экспозиционный ряд.
Наверх, кряхтя, поднялась билетерша, судя по всему, бывшая по совместительству смотрительницей. Крупицын кинулся к ней.
– Простите, тут ведь что-то висело? Акварель? Портрет?
Зевающая билетерша так и застыла с раскрытым ртом.
– Откуда вам известно?
Крупицын рассмеялся.
– Понимаю в этом деле. Сам художник.
Билетерша взглянула с интересом. Художников в городке, видимо, не водилось.
– Был тут портрет, был! Но сейчас он подлежит реставрации. Директорша велела снять.
Потом, оглянувшись, зашептала, тараща глаза от сознания собственной смелости:
– Продать она его хочет. Говорит, художественной ценности в нем нет, документов на этот портрет никаких не имеется, как попал в музей, неизвестно. А один местный воротила недавно случайно заглянул в музей и пожелал его купить. Мы крышу починим. У нас по весне ужасно течет.
– А где портрет? Не могли бы показать?
У Крупицына аж руки похолодели от волнения.
– К чему вам? Документов нет… Неизвестно, как тут оказался. Ценности не представляет…
Крупицын вложил не слишком большую денежную купюру ей в руку.
– Да что вы? Да зачем? Чего на него смотреть? По бумаге шаляй-валяй. Вот и вышел человечек.
Между тем купюра исчезла в кармане билетерши, и она повела Крупицына куда-то еще выше по лестнице.
На чердак?!
Эта простая мысль Крупицына почему-то ошеломила. Лестница уперлась в железную дверь, и билетерша, подойдя к ней вплотную, достала из того же кармана, где исчезла купюра, ключ и повернула в замке.
У Крупицына точно так же перевернулось сердце. Вслед за билетершей он вошел в небольшую, уставленную вещами комнату с круглым окошком наверху. У стены он углядел изящный столик с чем-то прикрытым газетой. В странной уверенности он рванулся к столику, откинул газету и ахнул. Брунст! Несомненный Брунст! И из самых блистательных! Эти зыбкие линии и пятна акварели, безошибочно очерчивающие форму! Эти мерцающие, мягкие, нежнейшие полутона!
Билетерша в который раз впала в остолбенение от его догадливости. А это было вдохновение, его несло, как никогда в жизни, каким-то дружественным, сочувствующим ему ветром.
И, глядя на смешную, живую, прелестную девушку-черноглазку на акварели, он тотчас вспомнил солнечный день на прибалтийском пляже, будку с мороженым и застенчивую девочку, которую ему захотелось написать, но она отказалась. Это воспоминание хранилось под такими завалами, что нужно было нечто из ряда вон выходящее, чтобы оно встало перед глазами, как живое и никуда не ушедшее, мучительное и желанное, пламенное и горестное.
И годы, проведенные в Германии, где пришлось отказаться от живописи и заняться коммерцией, связанной с покупкой и продажей картин, показались такими постылыми, ненужными, чужими! Может быть, это все произошло из-за того, что он на прибалтийском пляже чрезмерно поспешил? Уехал? Отказался от мысли написать ее портрет?
– Можно поговорить с директором?
Крупицын понял, что акварель нужно вызволять, и срочно.
Билетерша совсем растерялась.
– Вы только меня не выдавайте, ладно?
Вероятно, она имела в виду ту мелкую денежку, которую он ей дал.
Но самое поразительное, что акварель гениального Брунста Крупицын приобрел за сумму не многим большую. Директорша в искусстве не смыслила ни аза и была рада, что нашелся чудак, готовый купить эту акварельку, «не представляющую художественной ценности». Судя по всему, местный воротила посулил за нее меньшую сумму, а купить хотел, потому что «приглянулась девчонка». Народ в городке был жуликоватый, но добросердечный. Лишнего не брал и не просил. На ремонт крыши этих денег должно было хватить.
Крупицын продолжил свое путешествие. В Рязани он, разумеется, никаких новых «Брунстов» не нашел. Но его все равно переполняла радость, точно найденная акварель должна была перевернуть его жизнь.
Он твердо решил не отдавать ее хозяину галереи, оборотистому немцу, который тут же продаст ее какому-нибудь коллекционеру. А тот, как Скупой рыцарь, будет в одиночестве наслаждаться приобретением. И сам Крупицын не хотел ее продавать. «Бешеные» деньги были ему противны. Он надумал подарить работу в столичный музей. Такого Брунста обязательно повесят в зале! Скажет, что приобрел ее в провинции. А историю акварели пусть распутывают сами!
Столь неожиданный и ценный дар, преподнесенный Крупицыным в один из лучших московских музеев, сделал его самого известным. По крайней мере, на какое-то время. О нем писали в газетах, брали у него интервью, показывали по телевидению его самого и подаренную им акварель. При этом он вякал что-то не слишком оригинальное о гениальном Брунсте и замечательной акварели.
Место в галерее он потерял, но не расстроился, а словно даже приободрился и решил попробовать вернуться к живописи, казалось, безвозвратно оставленной. Он задумал серию акварелей, изображающих играющих малолетних детей и странных взрослых, тоже занятых смешными детскими играми, чуждыми духу электронного века. Крупицына вдохновлял пример Павла Брунста, свободного художника, не идущего в ногу со временем. Свои работы он хотел стилизовать под Брунста, чтобы испытать радость возникшей, пусть только воображаемой, совместности. Но Крупицын никак не решался начать серию: ему не хватало уверенности, энергии; казалось, что он растерял и растратил все, что имел, и первая же работа ему это покажет. И тут опять какой-то незримый дух ему помог. Может быть, Павел Брунст стал его высоким покровителем?
К Крупицыну, живущему в Москве одиноко и уединенно, однажды явилась гостья, не удосужившаяся предварительно с ним созвониться. Видимо, это был какой-то порыв, который, если начнешь размышлять и обдумывать, тут же угасает. Она увидела Крупицына по телевизору, разглядела акварель, не без труда узнала его адрес и в тот же день приехала к нему на трамвае – любимом своем виде транспорта, благо между их улицами существовала трамвайная связь. В руках она держала цветы – астры, поражающие яркостью раскраски в этот сумрачный и слякотный день поздней осени.
Он узнал ее мгновенно. Что ему помогло – глаз художника? Интуиция? Сердце?
Была одна особенность у этой взрослой женщины, и он ее тоже сразу отметил: годы ничего не могли сделать с этой ее подростковой заполошностью, неосновательностью, какой-то мотыльковой легкостью и воздушной неопределенностью облика, которые он отметил еще в тот, первый раз на прибалтийском пляже.
Она топталась на пороге, протягивая цветы, и, кажется, хотела тут же убежать. Он ее почти втащил в квартиру, не веря глазам, сомневаясь, ликуя, отчаиваясь, недоумевая.
– Я вас, кажется, узнал.
– Правда?
Она села на стул, все еще сжимая букет, как метелку, – было видно, что силы ее покинули. А он, напротив, испытал огромный прилив сил, бурную радость. Но тоже был вынужден сесть на табурет: ноги не держали.
Они оба не умели взрослеть – вот что! Не умели остепеняться, сдерживать порывы, хитрить. Должно быть, и у нее нет ничего, что полагается иметь современной успешной женщине. Все так же похожа на вбегающую из сада девчонку Брунста, только менее задорную, погрустневшую, отчаявшуюся, но по-прежнему следующую в одежде прихотям личного вкуса, что выглядит смешно и мило…
И тут он понял, что первая акварель серии у него будет, будет! Он вскочил с табурета и забегал по комнате, отыскивая бумагу, акварельные краски, кисточку, карандаши. Стал прикидывать, где больше света. Он словно бы забыл про гостью, тихо сидевшую в уголке. Их должна была спасти живопись. В новом портрете будет все – и образ, созданный Брунстом, и она, такой, как он ее увидел и запомнил много лет назад, и она теперешняя. И весь маршрут странной, прерывистой, отчаянной его жизни. Получится ли что-нибудь из этой встречи? Из этого портрета? Он целиком положился на своего бурного и великодушного покровителя.
Из диптиха
Изгой
Группу сколотили быстро и беспорядочно. Нужно было срочно обживать недавно отстроенный для художников пансионат, к тому же подоспели профсоюзные деньги для бесплатных путевок.
В число попавших вошли представители разных группировок, уже несколько лет как благополучно слившихся в единый Союз художников. Но кучковались и объединялись по двое для проживания в комнатах все же по прежним групповым пристрастиям.
Лишь один художник, не найдя пары (или не желая селиться со своими), поселился с местным молодым работягой Николаем, Коляном, как его тут все называли, исполняющим обязанности пожарника, сантехника и электрика. Во всех этих профессиях Колян был самоучкой, но тянулся к любому «основательному» знанию и умению, в особенности же к художеству, пытливо присматриваясь к своему соседу Лохматому (Колян дал ему такое прозвище за густые темные, дыбом стоящие волосы). Работяга скрывал от администрации пансионата, давшей ему работу и жилье, что его отец погиб в соловецком лагере. Вот отец был слесарем высшего разряда, исполнял заказы любой сложности, но однажды его угораздило на кухне своей коммуналки что-то шутливо сказать о «вожде народов» (присутствовали два его приятеля-соседа, все трое сильно навеселе). И все. Жизнь пошла прахом. Мать уехала к сестре в Свердловск, а Колян перебивался случайной работой, пока не причалил к пансионату художников. Но это было какое-то глухое, потаенное существование на задворках жизни. Не потому ли он с непонятным для окружающих восхищением относился к Лохматому, державшемуся очень независимо и не гнувшемуся перед руководителем группы, могучего сложения бородачом из секции монументалистов?
Однажды, перекусывая в столовой (местная повариха, жалея за неприкаянность, потихоньку его подкармливала), Колян услышал, как бородач предложил собравшимся художникам выполнить ответственный заказ Академии художеств – написать большое батальное полотно на тему «Буденовцы побеждают», что было приурочено к какой-то дате. В пансионате имелась просторная общая мастерская и огромных размеров холст. Бородач (Колян запомнил его «нечеловеческую» фамилию – Осьминогов) посулил художникам хорошие гонорары. И, в случае успеха и одобрения Академией, премию от академического начальства. Все художники дружно согласились, бурно обсуждая преимущества заказа от Академии перед заказом от Союза художников. Отказался только Колянов сосед, сказав, что обучался он на графика и в монументальных делах не смыслит ни аза.
Колян с усмешкой подмечал, как продвигалась работа. Сначала Осьминогов намалевал нечто вроде общего эскиза. Потом каждый разобрал себе отдельные «участки». Работа кипела. Кто-то малевал на большом холсте лошадиные крупы, кто-то взялся за повозки, кто-то трудился над фигурами буденовцев и над их лицами. Впрочем, как Колян заметил, до лиц дело не доходило. Фигуры писались в таких положениях, что красноармейских физиономий было не разобрать. Разве что маршал, намалеванный самим Осьминоговым и удививший Коляна какой-то непропорциональной по сравнению с красноармейцами громадностью, точно он был великан среди лилипутов, отличался большущими усами – наиболее примечательной деталью обличья.
Колян, смиренно считая себя даже не самоучкой, а недоучкой, в любом деле ценил мастерство. И относился к работе «артели» с презрительным недоверием, подозревая халтуру.
Тем с большим восхищением наблюдал он за Лохматым. Ему нравилось все. Внешность Лохматого, который чем-то неуловимым (слово «изящество» было не из Колянова лексикона) отличался от других прочих, его красивые, как у детей, коробочки с красками, его кисти и кисточки, всегда аккуратно вымытые, его остро отточенные черные карандаши, его бумага, вроде бы такая простая и понятная, но разных оттенков, разной плотности. Все это завораживало, как в детстве, о котором Колян давно думать забыл.
По утрам Лохматый убегал на соседний луг, весь заросший травой и цветами, и рисовал там своими карандашами (он их почему-то называл «постелью») траву, бабочек, васильки. Колян потом с изумлением рассматривал прикрепленные к стене большие, молочного цвета, листы, почти сплошь заполненные травой и цветами. Лишь кое-где виднелась ослепительная синева неба, словно насквозь просвеченного солнцем. Колян никогда не думал, что окружающий мир такой причудливый и живой. Теперь, даже проходя по пансионатскому двору, он старался не наступить на случайную ромашку и, складывая ржавые трубы, выбирал песок, а не траву. Это стало каким-то «суеверием», над которым он сам посмеивался.
Однажды Колян услышал, как Осьминогов, где-то углядевший картинки Лохматого, говорил «артельщикам», что тот теперь «поджал хвост». Прежде все предметы разлагал «на кубы», а теперь ударился в какой-то детский натурализм. Но в голосе Осьминогова Колян расслышал странную неуверенность, точно и этот «детский натурализм» был ему совершенно непонятен.
Вообще Лохматый удивлял не только рисунками. В столовой он не ел мясных блюд, чем крайне раздражал своих коллег, несмотря даже на то, что им доставались его порции.
Все эти мелочи Колян старался подмечать и «коллекционировать», чтобы потом совместно с двенадцатилетней Наткой, беленькой и светлоглазой дочкой местной уборщицы, сотворить о художнике-изгое некий миф, которому суждена была долгая жизнь.
Лишь прибудет новая группа, Колян, в своей неизменной кепке и драном комбинезоне, затягиваясь одолженной у случайного собеседника папироской, и Натка, в основном на торжественных пансионатских застольях (она стала впоследствии директором пансионата), рассказывают: «А вот когда-то был тут такой необыкновенный…» (фамилии художника оба не запомнили или подсознательно избегали называть).
– Видите эти ели и сосны? А прежде тут была просто свалка мусора, пустырь! – говорила Натка, нынешняя Наталья Степановна, в красивом, темного бархата, платье и пылающими от всеобщего внимания щеками на простом, округлом лице, показывая рукой с поднятым бокалом по направлению к большим окнам пансионатской столовой, за которыми качались от ветра деревья.
И далее выяснялось, что «один художник» (Наталья Степановна предпочитала вообще никак его не называть) много лет назад притащил на эту запущенную территорию несколько молодых елочек и сосен и посадил их вокруг пансионатского здания. А еще он где-то раздобыл цветочную рассаду и соорудил потрясающий цветник, где некоторые цветы пахли по утрам, а другие – вечером (что Натку, вероятно, когда-то больше всего поразило).
Колян рассказывал о садоводческой деятельность Лохматого более скупо, без женского «сиропа», но при этом он всегда испытывал не то что угрызения совести, а некое тайное сожаление, что все сложилось именно так. Ведь он художнику в его «садоводстве» не помогал. Ему хватало своего «физического труда», который он люто ненавидел. Зато Натка разделяла все труды Лохматого, ходила за художником, как загипнотизированная, а за Наткой брела очень худая и нервная рыжая дворняга Джек.
Художник сажал цветы, Натка поливала их из лейки, а Джек лежал где-нибудь поблизости, помахивая хвостом и переводя обожающий взгляд с Натки на художника.
Колян же, время от времени пересекая двор «по хозяйственным надобностям» (на самом деле его просто сжигало любопытство), видел, как весело и вдохновенно работает на земле его сосед, точно и тут рисует свои картинки. Особенно же потрясало, что художника об этом никто не просил, никто им не руководил, не давал распоряжений. Напротив, директор, военный в отставке, время от времени выглядывая в окошко кабинета с перекошенной от страха физиономией, кричал сотрудникам, что он «эту самодеятельность» скоро пресечет. Понятно, что директор страховался на случай, если кто-то что-нибудь известно куда напишет. И у Коляна был опыт, говоривший, что даже такой «ерунде» придается неерундовое значение, тем более что и Осьминогов говорил «артельщикам» об «элементах контрреволюции» в несанкционированных действиях Лохматого…
С чувством безнадежности (словечко «фатализм» тоже было не из его словаря) ждал Колян ужасной развязки, когда Лохматого оторвут от рисунков, луга, земли и погонят по этапу на Соловки. Но… обошлось, видно, был из счастливчиков, чародеев, отгоняющих злые силы, что тоже вошло в его «миф».
Более того, через несколько лет он приехал в пансионат уже по платной путевке. Повзрослевшая Натка и еще бодрый Джек с криком и лаем вместе кинулись ему навстречу, обнимая, целуя и даже слегка покусывая (это, конечно, нервный Джек). Тот же Джек так прыгал ему на грудь, что художник едва устоял на ногах, хотя был не из хилых.
Колян слонялся поодаль, стесняясь подойти из-за своей грязной рабочей одежонки, небритости и нетрезвости. Потом все же кое-как боком подступился. Лохматый обернулся, и они обнялись. Коляна проняло до слез, может, потому, что был в подпитии. Повариха, с которой он с недавних пор жил, пить запрещала, но сама же и приносила в обед «для настроения». Уж очень он был «малохольный», как она выражалась. С приездом Лохматого Колян ожил, перестал пить и постоянно сопровождал художника в его прогулках, помогая поставить зонт от солнца, нес складной стульчик, а когда Лохматый пристраивался работать, Колян садился на пенек и грелся на солнышке, как любил в детстве. Работы у Коляна было мало, пожары случались редко, а мелкие проблемы по части сантехники и лампочек решали сами художники…
Натка же в день второго приезда художника сразу же принесла ему показать те три рисунка с травами, которые он ей подарил, а она вставила в красивые деревянные рамочки, специально заказанные столяру в мастерской на местном рынке. Три эти пастели, к несчастью неподписанные, впоследствии висели на «экспозиционной» стене пансионата, удивляя небывалой свежестью исполнения и невероятной свободой выражения чувств, что как-то не укладывалось в сложившуюся картину искусства «сталинской эпохи».
Один нынешний искусствовед академической выучки, увидев эти пастели, восхитился и стал определять автора. Тут же вспомнился Давид Штеренберг, начинавший как крутой авангардист, а впоследствии с наслаждением писавший те же листья и травы. Но травы неизвестного художника были экспрессивнее и фантастичнее. К тому же легенда гласила, что он был высокий и очень красивый. К Штеренбергу это не подходило. Но тогда, может быть, Александр Тышлер? Вот уж красавец, фантаст, всегда выбирающий свою тропку. Но и Тышлер был невысокого роста, а мясо, в особенности хорошо приготовленное, очень даже любил.
Со временем это превратилось в своеобразную игру посетителей пансионата – попытка выяснить, кто был тот «культурный герой», оставивший о себе такую мощную память, разросшиеся деревья, цветы, которые словно с тех самых пор все расцветали и расцветали, и неугасающую любовь двух старейших сотрудников пансионата, которые, впрочем, тоже через некоторое время стали «легендой». Наталья Степановна ушла на «заслуженный отдых», а Колян совсем спился и был уволен новой директоршей.
Перебирали десятки имен, удивляясь, как много было в те трудные времена «изгоев». Но ведь Наталья Степановна могла кое-что приукрасить? Да и спившийся сантехник Николай Николаевич мог все выдумать! И вся эта история вполне могла оказаться фантазией двух не очень образованных людей – пьющего работяги и недалекой администраторши?!
Однако три пастели в красивых рамочках на стене все же висели, удивляя и восхищая профессионалов. К тому же в пользу «легенды» говорило и то обстоятельство, что в подвалах пансионата был найден свернутый огромный холст, в котором все тот же искусствовед опознал батальную композицию «Буденовцы побеждают», известную по архивным записям Академии художеств. По неясным причинам комиссия Академии отклонила закупку этой работы.
Холст был сильно попорчен, краски, и без того мрачные, пожухли, и на лице столпообразного маршала сохранились только усы (из-за чего нашедшие холст рабочие, менявшие в подвале трубы, приняли его за Сталина).
На средства Союза художников холст был отреставрирован и вскоре продан за бешеные деньги анонимному коллекционеру – любителю «казенных» советских раритетов. Спор об этих деньгах (впрочем, бесследно куда-то канувших) до сих пор идет между Академией художеств и Союзом художников.
Опирающаяся на палку, седая и очень уже дряхлая Наталья Степановна, всю жизнь прожившая в деревянном домике вблизи пансионата, имеет обыкновение летом, до жары, ковылять на луг, где когда-то рисовал художник, оставивший такой след в ее душе.
Впереди бежит беленькая внучка, а позади них медленно переваливается толстый белый щенок неизвестной породы, подобранный внучкой в поселке.
Наталье Степановне хочется рассказать внучке о художнике, какой он был необыкновенный, красивый, веселый, но внучка ничего не понимает, смеется и начинает играть со щенком.
На лугу же какие-то богатые людишки понастроили одинаковых серых кирпичных домов, похожих на казармы. В поселке говорят, что они их собираются сдавать за большие деньги. Буквально на глазах от луга ничего не осталось. Но Наталья Степановна продолжает сюда приходить.
Ей кажется, что ее художник, Лохматый, «изгой», обязательно откуда-нибудь появится, такой же высокий, веселый, молодой, с чудесными жесткими волосами, стоящими дыбом, такой же независимый и неуязвимый.
И прогонит всех этих торгашей с луга. Сознание старушки уже мутится, она, по словам местной участковой врачихи, совсем «того», «впала в детство», не отсюда ли эта ее неколебимая вера?
Из цикла «Мания встречи»
Неожиданный порыв
Некто Архаров, тридцатипятилетний помещик, бывший гусар, сохранивший и военную выправку, и военный блеск, и привычку к решительным действиям, при том что на досуге занимался вполне мирными делами – обустраивал поместье в преддверии женитьбы, приехал в Петербург к довольно известному в его кругу живописцу, к тому же своему приятелю, Скворцову, чтобы заказать акварельный портрет невесты.
Сама невеста ни о чем не знала. Это был предсвадебный сюрприз. Слуга впустил его в просторную мастерскую с античными слепками вдоль стен, где Скворцов еще разговаривал с предыдущим заказчиком. И за ту минуту, что Архаров ждал, он приметил на столе небольшую, в изящной рамке акварель. Женское лицо – уже не очень юное, но необыкновенно приветливое, с волной темных волос надо лбом и доверчивым взглядом темных глаз, – тонко очерченное плавной линией, ему кого-то живо напомнило, да так, что вся кровь бросилась к щекам.
Что это? Или былая возлюбленная, имя которой он забыл, однако ее облик запечатлелся в памяти?
– Кто сия дама? – спросил Архаров художника, выпроводившего посетителя.
– Госпожа Каюрова, – ответствовал тот, с интересом глядя на запылавшее лицо гостя. – Вам знакома?
Архаров напряг память.
– Каюрова? Боюсь, что нет. Но акварель чудо как хороша! Не сделаете ли для меня копию, Петр Никанорыч?
У художника дрогнуло лицо.
– Не волен. Портрет заказал муж. Если хотите копию – спросите у него. Да и заберут его сегодня-завтра, а по памяти не восстановлю.
И добавил извиняющимся тоном:
– Я бы исполнил, Иван Георгиевич, дорогой. И с большим удовольствием. Но муж – важный сановник, с гонором. Боюсь вызвать неудовольствие.
Архаров оборвал этот разговор. Внес аванс за акварельный портрет невесты, договорился о днях и часах позирования. (Скворцов рисовал свои акварели быстро, в «импровизационной» манере, но долго изучал модель и делал предварительные карандашные наброски.)
Архаров повернулся уходить, но задержался.
– Так не сделаете?
– Не могу, Иван Георгиевич. Очень горяч муж. А если прознает, что без разрешения…
– А когда, говорите, за ним приедут?
Архаров близко подошел к акварели, но снова взглянуть не решался.
Художник объяснил, что обещались вот-вот приехать. Муж портрет уже видел и велел вставить в раму. Деньги тоже заплачены. За портретом приедет лакей.
Архаров наконец решился и взглянул. И снова тот же внезапный холодок узнавания! Что за притча?
Спускаясь по узкой лестнице, он встретил спешащего наверх человека, по виду похожего на лакея.
– Не от Каюровых будешь?
Лакей кивнул и заулыбался.
– А не мог бы свезти меня к своему барину? У меня до него дело. За вознаграждение, разумеется.
– Отчего бы не свезти? Только погодите, получу заказанную вещь.
И вот Архаров уже мчится в карете в загородное поместье Каюровых – Суглинки. А его спутник-лакей прижимает к груди тщательно упакованный художником портрет.
По дороге Архаров лениво расспрашивал лакея, продает ли барин лес, есть ли для продажи хорошие жеребцы. Все это могло пригодиться в делах по устройству собственного имения. Лакей отвечал толково, видно, был хорошо обучен и не запуган. Архарову почему-то подумалось, что он служит барыне, а не барину.
– А хороша мадам Каюрова? – внезапно спросил он. – Вернее, так ли хороша, как на портрете?
– Анна Эрастовна? Ангел, чистый ангел, – залепетал лакей с обожанием в голосе. – Но хворает. Которую неделю хворает. В лихорадке. Боимся за жизнь.
И тихо добавил:
– Уж больно строг барин. Ни словечка ему не скажи. Все не так… Не нашего ума, конечно, дело…
Архаров выпрыгнул из кареты и велел лакею доложить о себе. Когда он входил в просторную залу каменного деревенского дома Каюровых, хозяин как раз рассматривал акварель, держа ее в вытянутых руках и поворачивая к свету.
– Превосходная работа, – сказал Архаров, входя. – Я тоже заказал Скворцову портрет невесты. И у меня до вас небольшая просьба. Не разрешите ли художнику скопировать вашу акварель? Скворцову много времени не понадобится, так что он вас своим присутствием не обременит.
Хозяин уставился на гостя холодными неподвижными глазами.
– Странная просьба. Вы не находите? Зачем вам копия?
Архаров замялся. Он и сам не мог себе объяснить, зачем она ему. И все же понимал, что нужна, что даже необходима. Что без этого портрета, хотя бы копии, авторского повторения, он чего-то важного лишится в жизни…
– Мне понравилось исполнение. Я вам уже говорил. – В его голосе слышалось нетерпение и легкая досада. – Я поклонник таланта Скворцова. Уже и прежде заказывал ему портрет матушки, теперь – невесты.
Хозяин холодно пожал плечами.
– Вот, кстати. Вы разрешили бы мне заказать копию с портрета вашей невесты? Вам не показалась бы подобная просьба нескромной?
Архаров ответил, пожалуй, с излишней горячностью:
– Сколько угодно! Сколько угодно копий! Я разрешил бы незамедлительно!
В эту минуту в залу вошла женщина в белой легкой, развевающейся одежде (Архаров вспомнил лакеева «ангела»), с лицом бледным и истощенным болезнью, но в ее глазах все еще светилось выражение той милой, детской доверчивости, которую так тонко передал художник.
Архаров всматривался в нее с жадностью. Но этой женщины он не знал!
– Аннета, – обратился к ней муж, – ты не вовремя. Впрочем… Вы не знакомы?
Госпожа Каюрова, запрокинув бледное лицо и чуть приподнявшись на цыпочки (она была невысокого роста в отличие от Архарова), взглянула на него с растерянной полуулыбкой.
– Ах, нет! Я так близорука, Алексей. Ты же знаешь! Но голос… Этот голос я слышала прежде… Я и пришла на звуки голоса, как на дудочку крысолова…
– Но мы не знакомы, сударыня! – быстро проговорил Архаров. Ему вовсе не хотелось предстать перед Каюровым лжецом, который что-то скрывает. Его совесть была чиста.
Каюров недоверчиво поглядел сначала на него, потом на жену.
– Так ты не припоминаешь этого господина? Он хочет иметь копию твоего портрета! Какова наглость!
– Я ведь вас не знаю, не правда ли, сударь?
В тихом, дрожащем от волнения голосе госпожи Каюровой Архарову почудилась какая-то скрытая мольба, словно он мог что-то для нее сделать. Спасти. Безумно полюбить. Увезти на край света. Вылечить от горячки. От ночных кошмаров. От жизни. Словно он был учеником чародея, заговаривающим все недуги и душевные скорби.
– Мне жаль, но мы не знакомы, сударыня, – повторил Архаров, стараясь вложить в эту фразу всю мягкость и нежность, которые у него имелись.
Госпожа Каюрова внезапно бурно разрыдалась и, пошатываясь, хватаясь за стены, удалилась из залы. Архаров в смятении следил, как белое развевающееся платье мелькнуло в коридоре.
– Она больна, – сухо проговорил муж, побагровевший от бешенства, – но вам, сударь, я не спущу вашей наглости! Извольте принять мой вызов. Завтра в девять утра я жду вас у въезда в Суглинки.
– К вашим услугам!
К Архарову вернулось самообладание. Он поклонился и вышел. До дому его довез какой-то случайно подвернувшийся помещик, ехавший в коляске в город.
И на следующее утро, падая в мокрую траву, задетый пулей Каюрова, Иван Архаров припомнил лицо своей няни – молодой крестьянки, ходившей за ним в детстве. Оно светилось той же добротой и доверчивостью, что и лицо Аннеты Каюровой, столь тонко и воздушно запечатленное на акварели. Няня пела ему колыбельную, утешала и нашептывала своему Ванечке смешные, глупые, ласковые слова…
Столкновение маний
Владимиру Шацу нравилось рыться в старых бумагах, письмах, дневниках. По образованию он был физик, закончил физический факультет Московского университета, но когда в 90‑е годы XX века в стране «все рухнуло», он перепробовал множество профессий. Однако больше всего ему понравилось распутывать хитросплетения прошлых жизней. Про себя он тихо радовался, что все «так мрачно» сложилось. К удивлению окружающих, он превратился в историка, архивиста, почти писателя. А деньги зарабатывал тем, что поставлял свои «исторические хитросплетения» одному ловкому сценаристу, который, прибавив «горяченького», выпекал из них сценарии для телевизионных сериалов. Эти сериалы Шац старался не смотреть – все, что он с таким увлечением откапывал в старых бумагах и потом, невольно огрубляя, воссоздавал в занимательных мелодраматических сюжетах, в сериалах и вовсе опошлялось.
Теперь на его столе всегда лежали ксерокопии писем и документов преимущественно XIX века – наиболее любимой им поры.
Вот и сейчас он вышел на след одной приватной, но тем не менее (или даже потому) особенно для него интересной человеческой истории, случившейся в конце 30‑х годов XIX века. Пушкин уже погиб, декабристы томились в «мрачных пропастях земли», но жизнь продолжалась, пусть и менее яркая и деятельная, чем в начале тех же 30‑х годов.
В руки Шацу случайно попали частные письма некой Анны Каюровой, жены крупного петербургского чиновника, которые та с регулярностью, обличающей полное отсутствие собеседников дома, отсылала своей кузине в Ревель.
В письмах фигурировал «злой муж», который «желал ее смерти», а также художник Скворцов – единственное светлое пятно в ее тоскливой и мучительной деревенской жизни. На сеансы позирования Скворцову в его петербургскую мастерскую муж ее отпускал. Они подолгу беседовали, обсуждали новейшие журналы, прозу и поэзию. Художнику не нравился ее угнетенный вид, и он ее все время смешил. В результате получилась чудная акварель («Варя, я даже немного загордилась»), которую муж запер в своем кабинете и никого к ней не подпускал. Это было что-то патологическое. Скворцову хотелось поглядеть, как акварель повешена («он говорил, Варя, что это любимейшее его творение»), но муж ему отказал. Даже она видела акварель со своим изображением только в мастерской художника, когда он, взволнованный и окрыленный, ее показывал.
Во всех этих письмах Анна Каюрова описывала свое нервическое состояние, слабость, лихорадку… Чуть ли не прощалась с кузиной и с жизнью, но вдруг… тон писем резко переменился. В них стали слышаться какие-то новые живые нотки, намеки и умолчания.
Была неожиданная встреча… Акварель оказалась волшебным окошком в душу. Она и привела гостя к ним в дом. Но посетитель ее не узнал. Однако ее душа его узнала и вспомнила былое счастье. Помнишь, Варя, какие мы были проказницы? И помнишь, как к нам в деревню приехал сосед? Как же звали? Нет, не вспоминай! Вполне возможно, что это был другой! Но голос… Она узнала голос. И этот голос ее звал. Из болезни и мрака, отчаяния, безысходности к жизни, Варя, к радости! И, о чудо, она стала оживать. И только потом, позже, когда ей стало гораздо лучше, слуги ей рассказали… Ах, Варя, ты не поверишь!..
Шац перелистнул несколько писем, их сентиментальный тон начал его усыплять. Забавно, но он опустил описание именно тех «кровавых» событий, которые произошли в реальности, а не были выдумкой ловкого сценариста. Обычный «казус» историка.
Но вдруг он увидел письма с иностранными штемпелями, приходившие кузине Варе уже не из Петербурга и Суглинок, а из Венеции. Он стал читать внимательнее. Впрочем, тут были почти одни эмоции и восклицания. Никакого «злого мужа», одно счастье и безграничная любовь. Но с кем она там оказалась? Со Скворцовым? С тем, кого встретила в доме мужа? Или с кем-то другим?
Шац, поразмыслив, избрал второй, более «сценичный» и правдоподобный вариант и стал набрасывать сюжет, подходящий для мелодраматического «костюмного» сериала о любви «по портрету», известной с рыцарских времен.
Молодой петербургский аристократ с поэтической жилкой влюбился в неизвестную даму, случайно увидев ее портрет, и потом постарался сделать все возможное, чтобы встретиться с оригиналом.
Вот он подкупает слуг, являясь в поместье переряженным в торговца благовониями. И хитроумным способом, в коробочке из-под благовоний, подбрасывает даме, которую ревнивый муж почти что запер, записку с просьбой о встрече. «Болезнь» дамы Шац превратил в «нервическую хандру», в женскую причуду (словно позабыв, что все свои «настоящие» болезни приписывал исключительно «нервам»). Наконец в липовой аллее произошла встреча.
Тут Шац тоже кое-что изменил. Анна Каюрова в письмах к кузине давала своей встрече какое-то мистическое толкование. Она, мол, узнала не человека, а голос. Шац всю мистику убрал. Аристократ сначала узнает даму «по портрету», а потом вспоминает, что много лет назад видел ее в деревне – девочкой. И она узнает в нем соседа, который когда-то приезжал в поместье родителей. Ловкий сценарист подбавит сюда дворцовых интриг и «кровавых сцен», вплоть до дуэли с мужем.
И потом красавец аристократ увозит свою Анну в Венецию. Далее… далее кто-нибудь из них должен погибнуть – не тянуть же эту историю вечно…
Но Шац отвлекся от сюжета и стал думать о портрете, который ведь и в самом деле что-то решительно переменил в жизни его героини, этой бедной Анны Каюровой.
Что же такое в нем было? И подействовала бы сейчас на него, Шаца, эта старинная магия? Где же находится портрет?
Неизвестно как, постепенно и подспудно, Владимиром Шацем овладело нечто, похожее на манию, – найти этот портрет и вглядеться в лицо Анны, Анюты, Нюши Каюровой, на нем изображенной. Зачем? Он не знал. Но почему-то это было необходимо. Странно, с такой одержимостью он не любил ни одной женщины и никогда так не рвался на свидание! Может, он и вовсе не любил? Ему мерещилось, что портрету под силу что-то изменить в его жизни, лишенной воздуха, поэтического опьянения, всего того, чем так было пропитано почти каждое письмо, каждая строчка, каждый живописный образ любимого им века!
Шац вычитал в доступной ему литературе, что Петр Скворцов был в свое время известным художником академического склада. Ученик Карла Брюллова, унаследовавший от учителя виртуозную технику акварели в сочетании с белилами или графитным карандашом. Но у ученика манера изображения была более «классичной», хотя и не без вспышек романтического чувства. Героинями акварелей художника становились в основном молодые богатые аристократки. Приводился список работ художника, в том числе и портрет Анны Каюровой, упоминаемый рядом исследователей второй половины XIX века как безусловный шедевр Скворцова. Но тут же Шац прочел пометку: «местонахождение неизвестно».
Однако на то и мания, чтобы прошибать лбом стены! Шацу посчастливилось познакомиться с одним старым москвичом-коллекционером, который и навел его на след акварельного портрета Анны Каюровой работы Петра Скворцова. Акварель, как выяснилось, находилась в частном собрании одного собирателя, безвылазно живущего в Москве. Шац тут же взялся за поиски и нашел-таки адрес и телефон этого человека. Связавшись с ним по телефону, он осторожно сказал, что собирает акварельные портреты «круга Брюллова» и хотел бы побеседовать об этом предмете.
Ему была назначена встреча. Шац заранее ликовал и радовался. Голос собирателя по телефону был бодрым и совсем не старым. На деле же он оказался глубоким стариком с белыми развевающимися вокруг лысины волосами и живым, цепким взглядом, вдруг выстреливающим из-под очков.
Он ввел гостя в свое совсем обветшавшее жилище, которым явно не занимался. Мебель тут была вовсе не старинная, а просто очень старая, с потолка сваливалась штукатурка, обои отходили от стен. Хозяин предложил гостю сесть в строгое черное кресло, кожа на котором совсем вытерлась и побелела. Сам сел напротив в такое же.
Владимир Шац, измученный нетерпением, решил больше не темнить и сразу открыл карты.
У него имеются ксерокопии писем некой Анны Каюровой, жившей в Петербурге в конце 30‑х годов позапрошлого века. В письмах она упоминает о своем акварельном портрете работы Скворцова. Сведения о портрете он встречал и в некоторых исследованиях. Его, Шаца, очень занимают и эта женщина, и этот портрет. Хотелось бы на него взглянуть.
Шац воззрился на старого собирателя. Тот молчал. Пауза затягивалась. Шац занервничал и заерзал в своем кресле. Наконец старик заговорил гулким глубоким голосом – в комнате были непривычно высокие потолки и прекрасная акустика.
– Портрет у меня. Но я вам его не покажу.
Как? Что? Шац задохнулся от изумления.
– Как не покажете? Я же вовсе не собираюсь его фотографировать или приобретать! Только взглянуть!
Старик усмехнулся.
– Скажите, молодой человек, сколько раз вы были женаты?
Шац еще более изумился. Тема была для него щекотливой.
– Женат? Два раза. Нет, постойте, все же три… Но сейчас я…
Старик не дослушал.
– Так я и знал! В современном духе.
Он выпрямился в кресле, с видом властителя оглядывая свои жалкие владения.
– А я, мой дорогой, был женат единожды. И боготворил свою жену, боготворил! Несколько лет назад она умерла. При ней тут все сверкало… Я свои чувства не размениваю и свои привязанности оберегаю. Кто бы ни воцарялся – Сталин, Хрущев, Брежнев, – я хранил свои сокровища. Вы думаете, я легко отыскал этот портрет? Один коллекционер мне сказал, что Каюрова схожа с Шурой. Так и оказалось! Но чтобы убедиться в этом, я охотился за ним несколько лет. А потом отдал за него все деньги, которые удалось скопить, – я не Ротшильд, я всего лишь инженер. Был инженером. Я хотел его иметь – и портрет у меня. Шуры нет, но есть этот портрет. И я не хочу ни с кем делиться!
Шац, завороженный горячностью старика, не сразу нашел что сказать.
– Да, но что будет с ним потом, когда?..
Он не докончил фразы, но собиратель понял.
– Я его прежде сожгу, как сжег нашу с женой переписку. Это касается только нас двоих. Мне вовсе не хочется, чтобы кто-нибудь потом рылся в письмах…
Он выразительно взглянул на Шаца.
– Да, – пробормотал тот, впавший почти в столбняк от услышанного, – да… Вы мне напоминаете мужа Анны Каюровой. Он даже ей не показывал портрет.
– А что ж? – Старик повертел в руках старую стеклянную и давно, вероятно, не нужную пепельницу, стоявшую на столе «со времен жены». – Вот у вас ведь возникло непереоборимое желание взглянуть на портрет Каюровой, не так ли? Или даже купить его? А у нас с тем человеком – противоположное желание, назовите это хоть манией, – никому не давать смотреть на дорогие для нас вещи. Оставить их для себя и для космоса. Пусть их видят ангелы. А не люди, которые все делают товаром, все изгаживают!
Старик закашлялся и тут же встал с кресла, давая понять, что аудиенция окончена.
Невероятно, но Владимир Шац уходил от собирателя в приподнятом состоянии духа.
Старик его поразил, заставил что-то совсем затихшее услышать в собственном душе. Он, как незрелый юноша, стал вдруг думать, что, может быть, не все для него потеряно, что жизнь таит неведомые возможности и какая-то встреча все же его ждет…
Через некоторое время ему привелось присутствовать на съемках сериала по своему сюжету, над которым славно потрудился ловкий сценарист.
Раздался крик: «Мотор!» – и молодая, взволнованная дебютом актриса, вся в чем-то белом, легком, струящемся, легко пошла по липовой аллее прямо на камеру. Шац замер. Словно он это когда-то уже видел. Так и должна была идти Каюрова, пригрезившаяся своему аристократу. Так должна была идти – парить – любимая кем-то женщина. «Стоп! Что за тарковщина? – яростно закричал режиссер. – Иди нормальным шагом, не взлетай! Снимаем для народа, а не для психов».
Шац тут же припомнил старика-коллекционера с его репликой в адрес «народа», людей, все делающих товаром, – и, раздосадованный, покинул съемки.
Три рассказа
(из старой тетради)
Невеста
Надя вышла в сад, запущенный, заросший сорной травой, одичавший без многолетнего присутствия хозяев. В этом деревенском доме, купленном еще бабушкой, прошли все летние месяцы ее детства. Потом, когда в России началась великая смута перестройки, она с родителями уехала в Италию. Там она увлеченно училась вокалу – у нее обнаружились прекрасные данные, которые, по мнению итальянских маэстро, в будущем обещали еще более развиться – певческий аппарат формируется поздно. Надя старалась изо всех сил, занималась сольфеджио, играла на фортепьяно, брала уроки пения у лучших профессоров маленького приморского городка, в котором поселилась. К этому времени ее родители уже перебрались в Америку и посылали ей деньги на жизнь и ученье, львиная доля которых уходила на оплату комнатенки, которую Надя снимала у набожной католички Лизы. И сколько слез Надя пролила по ночам, вспоминая Москву, бабушку, дачу, далеких родителей, никто не узнает! Однако к тридцати годам выяснилось, что певицы из нее не выйдет. Голос до конца «вытащить» не удалось. Верхи были прекрасные, точные, серебристые и звонкие, а вот средний регистр начисто отсутствовал. В полном отчаянии Надя вернулась в Москву, где еще жила ее бабушка. Лето в Москве выдалось жарким, почти как в Италии. И они с бабушкой, наскоро собравшись и наняв за баснословную сумму такси, покатили в свое «рязанское имение», которое все эти годы стояло заколоченным.
«Purina, purina – бедняжка, бедняжка», – жалобно ныло в Надиной груди, пока они тряслись по ухабам, подъезжая к деревушке, где стоял их дом. Ей было невыносимо жаль себя и жаль бабушку, храбрившуюся, но сильно сдавшую за эти годы, совсем слабенькую. Однако она не потеряла привычки бывшей учительницы говорить в повелительном наклонении и без «пожалуйста», что Надю сильно обижало.
– Принеси воды! Убери со стола! Не шуми!
Как с Золушкой! Надя и чувствовала себя этакой Золушкой, проведшей «лучшие годы», как говорили в старину, в заколдованном королевстве, где все было чужим и только квартирная хозяйка Лиза сочувствовала русской девушке и называла ее на своем диалекте «purina», вместо литературного «poverina». Получалось жалостнее и ласковее. Иногда Надя ей пела высоким и чистым, колокольчатым голоском, а та, расчувствовавшись и даже всплакнув, наставляла ее в искусстве жизни. Пение – это баловство. Неверное и неприбыльное занятие. Замуж надо – вот что!
Но вся девическая Италия изнывала в поиске женихов. Странное дело! Не то все мужчины брачного возраста сделались священниками, не то смертельно боялись тягот брака, не подлежащего расторжению, но все Надины подружки-итальянки были одиноки. Может, поэтому и Лиза считала замужество самым важным и трудным делом.
Наде давно, с первой встречи нравился сосед, напоминавший юношу с портрета Джорджоне: столь же благородное, строгое, горделивое лицо в темных густых кудрях. Все в нем было породистым, патрицианским. Антонио был сыном профессора консерватории, в которой Надя долгие годы училась. Однако сам увлекся техникой, что сильно не нравилось его отцу. Антонио снимал комнату в соседнем доме и по утрам, понурив худые плечи, шел в какую-то свою фирму по починке компьютеров. Иногда к нему захаживали приятели, чаще приятельницы, все очень худые и длинноногие, с незапоминающимися, словно стертыми лицами. А когда Надя с ним здоровалась, он делал такое недоуменное лицо, точно видел впервые. Вероятно, она была не в его вкусе, белокожая и рыжеволосая, крепко сбитая и здоровая, что на Руси называется «кровь с молоком».
Перед отъездом из Италии Надя случайно встретила соседа.
– Уезжаю вот.
Она с излишней веселостью взглянула на смуглое точеное невозмутимое лицо Антонио.
– Как уезжаешь? Когда?
Его лицо внезапно дрогнуло и потемнело, а волосы откинулись назад, как от дуновения ветра.
– В Россию еду. Завтра.
– Но папа говорил, что тебе еще нужно учиться. У тебя проблемы с тесетурой. Нужно разрабатывать средний регистр.
Он даже это знал!
– Дома доучусь. Да мне и верхнего хватает.
И она пропела несколько верхних нот из припева «Санта-Лючии»:
Да так нежно, таким серебристо-лунным голоском!
Он заговорил быстро, бессвязно, задыхаясь и временами останавливаясь, словно в каком-то остолбенении.
– Еще хотя бы год… Съемная квартира… Моя фирма прогорает… Папа говорил… Сольная карьера в Италии… Папа считает…
Сам он своего папу не послушался, а ей советовал слушаться! И откуда вдруг такой пыл! Он ее с усилием узнавал на улице!
Сосед прервал свою околесицу и взглянул на Надю долгим серьезным взглядом. Взглядом какого-то зверя. Волка. Волчонка.
– Не уезжай!
Она вынула из сумочки билет на самолет и повертела перед его глазами.
– Вот, гляди. Билет!
Он уставился на билет, потом на Надино пылающее лицо – они стояли на самом солнцепеке.
– Погоди минуточку. Я схожу к себе.
И через минуту вложил ей в ладонь холодный белый камешек с черными прожилками.
– Нашел на берегу. Это тебе на счастье. И на память.
И тут же удалился, вновь совершенно невозмутимый.
А для Нади этот смешной камешек стал самой драгоценной вещью. Его она сжимала в руке, подъезжая с бабушкой к даче…
В саду Надя села на старые, еще с ее детских лет повешенные папой качели и попыталась раскачаться. Что-то ей мешало. Она оглянулась. Сосед смотрел на нее через забор. И не подумал улыбнуться и что-то сказать. Стоял и нагло смотрел. Невоспитанный человек! Хам!
Сосед был москвич, и бабушка хорошо знала его родителей и его самого, когда он еще учился в каком-то техническом вузе.
Но в этот приезд бабушка его не узнала – он поборовел и облысел, и вид у него был деловой и совершенно непроницаемый. Сосед скупил уже несколько домов вокруг их дачи. В деревне говорили, что он собирается построить тут роскошный особняк. Пока что он жил на старой даче, еще родительской, но обновленной, с баней и гаражом. Бабушке кто-то сказал, что сосед – директор фирмы по продаже сотовых телефонов. Он и ходил по деревенским улицам в гирлянде из телефонов, поднося к уху то один, то другой, и разговаривал по ним громко, с напором и важностью. Точно без этого делового разговора мир перевернется. Выглядел он пожившим, но бабушка высчитала, что ему никак не больше сорока пяти.
Лысых Надя не любила. Ей все мерещились кудри Антонио. И по сотовому разговаривала очень редко, в критических ситуациях. Сотовый словно что-то важное нарушал в течении жизни, в ее праве на тайну, молчание и тишину. На забытость и безответность, на долгий, сбивчивый, страстный мысленный разговор…
Сосед чуть прищурил от солнца глаза. Его лицо и лысина блестели. Он был в светлых шортах и светлой футболке, весь увешанный телефонами, большой, крепкий, наглый.
Наде расхотелось качаться, она соскочила с качелей и пошла в дом.
– Борис! Идите к нам чай пить!
Бабушка звала соседа воркующим «светским» голоском. Она твердила Наде, что с соседом нужно поддерживать хорошие отношения – у него есть машина, в случае чего отвезет, куда потребуется. Они обе трусили жить в такой глуши. Деревня затаилась, колхоз ликвидировали, библиотеку и школу закрыли… Каждый перебивался, как мог. Поблизости не было ни почты, ни аптеки, ни медпункта. Каменный век!
Сосед крикнул бабушке из-за забора, что непременно придет к вечеру на чай. Готовьте варенье. А уж о торте он позаботится. И действительно явился часов в шесть к ним на веранду, притащив какой-то немыслимых размеров и, вероятно, очень дорогой торт, весь в крупных розах из крема ядовитого цвета. Надя брезгливо отставила тарелку с этим тортом, которую ей сунула бабушка, и молча слушала разговор. Бабушка вспоминала, какую она прежде настаивала наливку из черной смородины, а сосед тянул свою песню про сотовые телефоны, которые вскоре опояшут весь мир. И, словно в подтверждение их вездесущности, ему то и дело звонили, и он, не извинившись, говорил что-то непонятно-деловое громким и четким голосом, в явном упоении от самого процесса. При этом он упирался взглядом в Надю, и ей все время хотелось встать и уйти. Но бабушка глядела на нее сердито и умоляюще.
Теперь вечерами сосед, посвистывая, расхаживал вдоль забора, высматривая Надю. А она от него пряталась за густыми, разросшимися деревьями сада. Она соседа боялась. Словно у нее не было от него никакой защиты. И дело было не только в его деньгах, машине, телефонах, но и в этой наглой наступательной мужественности, в крепкой фигуре, радующейся деревенской свободе, всем этим ярким футболкам, шортам, сандалиям на босу ногу. При этом сосед не забывал обливаться какой-то дорогой туалетной водой, запах которой вызывал у Нади отвращение, но и странное желание понюхать еще… еще… Словно вода была наркотиком, ее одурманившим. А бабушка ничего не понимала, жаловалась на жжение в груди и на память. Вот даже лицо Риты (Надиной мамы) не может припомнить.
Как-то утром сосед заявился к бабушке завтракать на веранду, а Надя закрылась в своей комнатенке, и ее буквально била дрожь – так она чего-то боялась.
Потом она проскользнула мимо них в сад – к своим деревьям, травам, полевым цветам. Деревья помнили ее еще девочкой. Она видела, как сосед уходит с веранды, разговаривая по двум сотовым телефонам. Мелькнула сквозь зелень его мощная спина в синей футболке и крупная загорелая голова со светлыми, младенчески выгоревшими волосами вокруг лысины.
– Надя! Надюша!
Бабушка спешила к ней, спотыкаясь о коряги и помогая себе руками, как пловец.
– Надя, он хочет… Борис Васильевич, наш сосед… Он готов на тебе жениться. У него в Москве большая квартира. Есть взрослый сын. Он разведен. То есть не сын, конечно, а сам Борис. Надя, какая удача! Как обрадуются родители!
Надя оцепенела. Хорош женишок! Объяснился через бабушку. С ней не сказал и нескольких слов. Словно разговоры вообще не важны, а нужно что-то другое – то постыдное, ужасное, сладостное, о чем и она сама постоянно, постоянно!..
Бабушка кричала каркающим голосом плохо слышащего человека, поразительно похожим на голос Надиной хозяйки-католички. И говорили они примерно об одном. Наде давно пора замуж. У нее нет профессии. Нет денег. На что они будут жить? Ну хорошо, давай еще подождем принца. Принца на белом коне…
Каркающий голос бабушки пересекся с голосом популярного барда, унылым и тускло-скрипучим, как ржавое колесо. Это сосед завел магнитофон. Этого «ржавого» пения Надя уже вовсе не могла вынести и крикнула, обернувшись к даче соседа:
– Сделайте тише!
Пение тотчас прервалось. Она сможет им командовать? Господи, да она о нем уже почти мечтает! Ведь у нее в голове все какие-то безумные мысли – броситься в речку или на шею первому встречному! Ведь она уже вспоминает его синюю футболку, мощный торс, его уверенные интонации по телефону, запах его туалетной воды… Броситься, как в омут, не размышляя!
Поздно ночью она позвонила маме в Америку и сказала, что ее, как бы это выразиться, «сватают», на старинный манер, через бабушку. Сосед, «новый русский». Может, ты его помнишь? Борис Васильевич. Но мама его вспомнить не могла.
– Мама, что мне делать?
Надя хотела, чтобы ее умная и тонкая мама все за нее решила, потому что она сама уже ничего не понимала, совсем запуталась. Но мама говорила какие-то обтекаемые фразы, спрашивала о бабушке, жаловалась на жару и на чудовищную загруженность.
– Может, ты к нему привыкнешь.
В голосе мамы слышалась легкая досада. Проблемы с дочерью не решались. Напротив, их становилось все больше и больше.
Тут их рассоединили.
Привыкнет? А как же любовь? Как же бессонные ночи? Случайные встречи? Переписка по Интернету? Неясные, глупые, безумные слова и желания? Как же весь любовный бред, который важнее, важнее, важнее?..
Она достала из сумочки белый камушек с черными прожилками. Он был для нее теперь единственным ориентиром, единственным воплощением «бреда» в размеренном и умном, взрослом мире. Что делать? – ей не дался средний регистр. У нее только верхние ноты. Purina, ox purina!
Утром она твердо знала, что делать. Она кинулась к бабушке и предложила уехать. Побыстрее. Сосед – Колька, бывший колхозный тракторист, – их довезет. Она договорится за бутылку водки или за две. Вещей у них немного. А там в Москве ванная, удобства, аптеки! Едем, милая бабушка!
Когда загружались в старый «жигуль» бывшего тракториста Кольки, из своей дачи неторопливо вышел Борис Васильевич и встал у забора, картинно поигрывая сотовыми телефонами. Бабушка в испуге поскорее спряталась в машину.
А Надя вскинула голову и вдруг запела своим высоким колокольчатым голоском:
Оборвала себя на самой верхней ноте, села в машину, и они с бабушкой покатили в Москву.
Неподвижное солнце
– Я же тебя просила не оставлять чашку на столе!
– Прости, забыл.
– Но я же просила, чтобы не оставлял!
– А я тебе ответил, что забыл!
– Но я же просила!
И так до бесконечности. Что-то тупое, недочеловеческое было в этих взаимных упреках, выдававших подспудное, годами копившееся раздражение. Он свою жену терпеть не мог и догадывался, что с ней дело обстоит примерно так же. Оставался сын-подросток, но и сын, всегда принимавший сторону матери, не вызывал теплых чувств. Абсолютная безлюбовность. Окончательно эту неутешительную мысль Игорь Петрович сформулировал по дороге от станции к своей халупе, покосившейся, с облезлой синей краской на бревенчатых стенах, да просто убогой рядом с немыслимыми «фантазийными» постройками «новых русских», столь же хамскими и наглыми, как их владельцы. Так бывают собаки внешне и даже в поведении очень похожи на своих хозяев.
С собой он захватил портативный компьютер, чтобы поработать над книгой о нерешенных, а возможно, и нерешаемых проблемах мировой культуры. Его лично занимала проблема соотношения иррациональных и рациональных моментов.
Но помимо научных «проектов», просто хотелось отдохнуть от домашних дрязг, мелких, скучных и злых, оставляющих чудовищный осадок.
Спасало только воспоминание о маме, которая его любила, несмотря на все его «закидоны». И целовала в рыжую макушку, а он вырывался и фыркал.
– Все равно люблю! – напевал мамин голос откуда-то из залетейских глубин. И было неколебимо ясно, что с этой любовью не совладать ни времени, ни смерти.
Проходя к своей даче по соседней улице, где был поворот прямо к нему на участок, он, обычно очень рассеянный и не замечающий дороги, внезапно углядел развалюху, похожую на его собственную и тоже стоящую в окружении наглых соседей – с зубчатыми каменными башенками и внушительными бетонными заборами.
Он припомнил, что в этот голубенький домик они с мамой часто наведывались в его детстве. Тут жила мамина приятельница Полина Михайловна, тоже медичка, к тому же работавшая с мамой в одной поликлинике. Она сразу сажала Игоря за стол на веранде или в саду, наливала какого-то особенно ароматного чая (Игорю он не нравился) и накладывала ему варенья из райских яблочек, собранных в своем саду. Варенье ему тоже не нравилось, и он, настороженно косясь на оживленно беседующих Полину Михайловну и маму, отставлял розетку в сторону – приторное какое-то! И жевал кусок хлеба – вот хлеб был вкусный. Иногда из своей комнаты выбегала дочь Полины Михайловны – Катя, быстро хватала что-то со стола – пряник или конфету и убегала к себе, почти не взглянув на Игоря. Он был еще школьник, девятиклассник. А она готовилась поступать на художественно-графический факультет Педагогического и корпела над рисунком. Игорю эта выбегающая на минутку девушка, пышноволосая, тоненькая, темноглазая, казалась существом с другой планеты. У нее уже была какая-то своя, взрослая, захватывающая жизнь! И он ждал ее появления всегда с таким напряжением и пылом, точно их связывали какие-то романтические, тайные отношения. И то, что она его не замечает, – это ее «взрослая» игра. Впрочем, и это ему нравилось, и это захватывало, как потом уже мало что…
Встрепенувшись, Игорь Петрович сдержал шаг и направился к калитке знакомой дачи. Если Полины Михайловны нет, он хотя бы узнает, где она. Жива ли. Мама бы одобрила. Вообще он шел к этой даче словно бы для мамы.
Приоткрыл незапертую калитку и вошел. Лет тридцать тут не был. С отрочества.
Навстречу побежала не злая собака, гремящая цепью, как у «крепких» хозяев, а протрусил толстый белый щенок с глупой прелестной мордой. В глубине сада за столом пила чай женщина, совершенно седая и, вероятно, очень долго уже живущая, но с красивым лицом мягких очертаний и с величественной осанкой. Он вздохнул облегченно, словно нашел подтверждение давней своей догадке, что мама и в старости осталась бы красивой.
– Игорек! Боже мой! – вскричала женщина, опередив его вопросы. – Какой ты умница, что зашел! А то мы с Катей думали, что ты нами пренебрегаешь. Гордо проходишь мимо.
Игорь Петрович кинулся к ней, и они расцеловались, как родные, словно и не прошло столько лет.
– Такой же рыжий. Но стал гораздо интереснее. Небось доктор наук? Вид профессорский.
Полина Михайловна ласково потрепала его по жестким волосам.
– Седеешь уже. Постой, ты ведь младше моей Катьки?
Тут она стала звать Катю, сидевшую в своей комнате.
Но та не выходила. Наконец за ней побежал белый щенок, до того все время вертевшийся возле Игоря Петровича и тыкающийся в его ботинки глупой, смешной, прелестной мордой. Даже глупый щенок понял, что Катю заждались. Наконец она вышла – страшно бледная, с лихорадочным неподвижным взглядом, худая, как не снилось тем, кто мечтает похудеть. Только волосы остались пышными, точно пушинки у одуванчика. И сама она напоминала худенький, подставленный ветру стебелек.
– Это Игорь, помнишь? Сын Ларисы. Моей подружки. Ну, такой красивой, черненькой…
Полина Михайловна всем лицом – глазами, бровями, всеми складочками и морщинками, – казалось, хотела напомнить дочери о ненужных и неинтересных ей людях. Каком-то Игоре, какой-то Ларисе.
Катя непонимающе, с досадой поглядела на мать, потом скользнула равнодушным взглядом по Игорю Петровичу, задержавшись на его волосах, вероятно, вследствие их яркости, безотчетно притягивающих, зябко завернулась в темно-бордовую накидку, слишком теплую для летнего дня, и медленно, с пошаткой, точно слепая, удалилась в дом. Щенок побежал за ней, но скоро вернулся.
– Не обращай внимания, Игорек!
Бедная старушка покраснела от неловкости.
– Конечно, помнит. Просто у нее очередной творческий кризис. Не покупают у нее картины, хоть ты тресни! Я говорю – Ван Гог! А она – плевала я на Ван Гога! Что тут скажешь? И с мужем развелась. И болеет.
– Чем болеет?
Он спросил машинально, пораженный видом Кати, запомнившейся ему живой, стремительной, яркой.
– А бог ее знает! Я хоть и врач – не пойму. Всем. Я ее и не пытаюсь лечить. А к другим она не ходит, считает шарлатанами. Только деньги дерут. В этом она, Игорек, права.
По старой традиции Полина Михайловна стала поить его чаем, усадив за столик в саду. Вынула она и банку варенья.
– Не обессудь – райских давно уже не варим. Это сливовое. И знаешь, для покупного очень даже неплохое. Нет уже сил возиться, честно говоря.
Уходил он со смешанным чувством. Его грело, что нашлось место, где, по крайней мере, двое – щенок и старушка – будут ему рады! Дачное одиночество тяготило. Но что случилось с Катей? Банальное «постарела» тут не годилось. Не постарела вовсе, а словно бы выползла из-под руин!
Кажется, Одинцова в «Отцах и детях» говорила, что в деревне необходим режим – иначе помрешь с тоски. У него режим сложился. Утром он совершал оздоровительную пробежку вдоль лесочка и ходил в местную лавку за продуктами. После обеда работал над книгой. А к вечеру захаживал к соседям – пить чай с Полиной Михайловной и помочь по хозяйству: принести воды, починить кран или крыльцо. Женщины были абсолютно не приспособлены к деревенской жизни – Полина Михайловна в силу преклонного возраста, а Катя из-за полной отрешенности от быта. И как они обходились прежде, было загадкой.
Щенок с гордым именем Дон Педро бежал к калитке его встречать, радостно тявкая и срываясь на визг. Полина Михайловна в кружевной шали с улыбкой поджидала его за столом в саду. И только Катя не выражала никаких чувств, но хотя бы не уходила при его появлении, а сидела в шезлонге под яблоней, прикрыв глаза. Яблоня раскачивалась от легкого ветерка, спускались сумерки, и тени на Катином лице становились гуще и загадочнее. Она зябко куталась в свою просторную бордовую накидку, не открывая глаз.
– Иди к нам чай пить!
В голосе Полины Михайловны появлялись интонации, с какими детей зовут поглядеть восхитительный аттракцион. Но Катя не соблазнялась.
– Не хочется.
Он из деликатности не делал ни малейших попыток заговорить с ней, и, по-видимому, она это оценила. Через некоторое время она молча присоединилась к их чаепитию. Пила чай маленькими глоточками и где-то витала, не вступая в разговор, бывший для нее, судя по всему, совершенно неинтересным. А между тем Игорь Петрович старался блеснуть, рассказывал о своих идеях в области культурологии. Полина Михайловна слушала очень внимательно и вслух им восхищалась:
– Умница! Умница! Правда, Катя?
Катя не отвечала, но токи от нее шли дружественные. И он это чувствовал.
Порой, оглядываясь, нет ли поблизости Кати, Полина Михайловна шептала ему, как она тревожится за дочь, ведь у них никого нет. Случись что, Катя совершенно беспомощна. И глядела на него с недоумением на лице. А он хмурился и совершенно не знал, что сказать и как себя вести. Было глупо говорить, что он Катю не оставит. Кто он ей? Она его почти не замечает. Но Полина Михайловна и сама понимала, что у него своя семья, свои обязанности. Просто ей хотелось поделиться тревогами с сочувствующим человеком.
Смешно, но за все это время он Катю толком ни разу не видел – она всегда или отворачивалась, или сидела с закрытыми глазами в шезлонге, или скрывалась за соломенной шляпой, надвинутой на глаза, очень смешной, с искусственными ягодками и листьями, вероятно, найденной среди детского хлама на чердаке. И все же в ее ускользающем облике ему порой мерещилось что-то прежнее, зверино-грациозное, ослепительное, что когда-то так его поразило.
Пока что она снова взялась за рисунки. Сидела в саду на табуретке перед мольбертом с листом бумаги и рисовала цветной пастелью. Игорь Петрович как-то незаметно взглянул – на листе вились и переплетались прямо райские кущи. И все это сплетение листьев, трав, ветвей скрывалось в воздушной голубоватой дымке, все трепетало и дрожало, все дышало жизнью и радостью.
Дон Педро бодро перебегал от Кати к Игорю Петровичу. Тот хватал щенка и сажал к себе на колени. Но пес, капризничая, соскакивал с колен и бежал к своей чашке у входа в дом, где его всегда поджидало что-то вкусненькое. Катя ходила в магазин специально за продуктами для собаки и кормила щенка на убой. Ей все время казалось, что он голодный. Она и привела его, потерявшегося или брошенного, в дом в начале лета.
– Тогда он все ел и ел, – рассказывала Полина Михайловна. – И продолжает в том же духе.
И смеялась звонким, совсем не старческим смехом, а Дон Педро, словно понимая, что речь о нем, начинал лаять почти как взрослая собака, но срывался на визг.
Катя вернулась к живописи, а вот Игорь Петрович к своей книге внезапно и резко охладел. Все эти теоретические изыскания в области культуры стали казаться ему совершенно безжизненными, схоластическими. И он завидовал Кате, которая рисовала живую природу во всех ее драгоценных особенностях, изменчивых и трепетных, как сама жизнь. Он брался за компьютер, а вспоминал соседей, Полину Михайловну, Дона Педро и Катю, рисующую в саду в смешной детской соломенной шляпе.
И еще однажды ему привелось Кате мучительно позавидовать. В тот день он заглянул к соседям раньше обычного и не узнал Катю, стоявшую у калитки в яркой, белой с красными цветами, кофточке и узких бархатных брюках, делающих ее еще худее. Но сейчас это ей шло. Ее лицо, обычно почти неподвижное, бледное, норовящее скрыться, как изменчивое весеннее солнышко, теперь порозовело и осветилось таким бурным и несомненным счастьем, что Игорь Петрович в смятении замедлил шаг. Что с ней? И не его ли она ждет?
Но она ждала не его. Его она почти не заметила, рассеянно и даже чуть досадливо кивнула, пропуская в калитку.
– Кого-то ждете? – спросил он у Полины Михайловны, нервно теребя переносицу.
– Не знаю. Мне не докладывали. Но, думаю, ждем, к несчастью.
Полина Михайловна, по обыкновению, ему чуть-чуть жаловалась, как близкому родственнику.
– Муж?
– Нет. Был бы муж… Из-за него и мужа бросила, а толку… Ты вот мне скажи, Игорек, разве может взрослый мужчина быть совсем без обязанностей? Ни за что не отвечать?
Тут он и явился – высокий, с космами полуседых волос, сумрачный, с шаткой, разлаженной походкой пожившего Казановы и с прозрачным пакетом в руке, на дне которого бултыхался большой оранжевый грейпфрут.
Игорь Петрович заторопился к себе, сказал Полине Михайловне, что зайдет позже, нет, не сегодня и даже, может быть, не завтра. И, уходя, нет, убегая с участка соседей, думал, что такой беззаветной, испепеляющей, мучительной страсти, как у Кати, ему испытать не довелось. Что ж? Она художница. Куда ему за ней? Может, и к лучшему?
Атараксия и апатия – невозмутимость и бесчувствие, по мнению мудрых греческих философов, лучшие человеческие состояния, то, к чему следует стремиться.
И все же оставалась какая-то досада. Тянуло в эту бездну.
Пора было уезжать. Работа разладилась. Да и жена звала по неотложным хозяйственным делам. Сломался холодильник. Утром, поколебавшись, он все же зашел проститься. Полина Михайловна хлопотала в саду. Катя к нему не вышла.
– Еще не вставала.
Вид у Полины Михайловны был встревоженный. Ага, значит, гость не уехал, тут, с Катей.
Полина Михайловна просила его не уезжать или хотя бы подождать немного, а то Катя огорчится, что не простилась. Он взглянул ей в глаза, и прямодушная старушка осеклась. Рассмеялась легким смехом, расправив морщинки на лице, и потрепала его по волосам.
– Не забывай нас. И позванивай в Москве. Телефон прежний.
Дон Педро провожал его до поворота на другую улицу. Боязливо остановился и запальчиво тявкнул ему вслед.
Игорь Петрович ехал в электричке и спокойно, словно на него и впрямь снизошла блаженная атараксия, как про чужого, думал, что, по всей видимости, Катя и есть та единственная его любовь, о которой столько веков твердила мировая культура. Но что ему с этой любовью делать? И нужно ли совершать какие-то поступки? И какие? И зачем ему это сладкое и опустошающее чувство? Этот великий душевный разлад, этот вулкан, который ежесекундно может извергнуться? Ему – книжному человеку, живущему осмыслением чужих судеб и чувств, чужими словами и делами? И зачем, ну зачем ему, нет, все же зачем, зачем, зачем ему то, над чем не властны ни смерть, ни время?!
Визит к художнику
По дороге в мастерскую Турского, куда он наконец выбрался (главный давно ему говорил, что неплохо бы написать заметочку об этом уже пожилом, но малоизвестном в широких кругах московской публики художнике, почтить, так сказать, седины), Павел Сергеевич приостановился у одного из домов малолюдной московской улицы, на которой, собственно, и находилась мастерская. Из полуоткрытого окна типового неприглядного строения, скучного, как половая тряпка, доносилось нестройное пение с претензией на двухголосие. Он сначала даже не понял, в чем дело. Поют, что ли? Был обычный осенний промозглый день, сумрачный и блеклый, словно уже вечерело, с противным моросящим дождем, который ни на минуту не прекращался, – прямо сказать, не самый удачный день для лицезрения живописи. Но Павел Сергеевич в своей записной книжке уже давно отметил именно эту среду для визита к Турскому и заранее договорился с ним по телефону о встрече. Ныл зуб, и, вероятно, поэтому Павел Сергеевич ощущал, как лицо словно бы само собой складывается в хмурую гримасу: морщины собираются на лбу, под глазами, а в них, а также в бороде и усах, скапливается мелкая дождевая влага. Зачем он стоит возле этого дома? Ах да, поют. Ясно было, что поют за накрытым столом, слегка охмелевшие от домашней наливки или от слабого виноградного вина – что еще можно сейчас достать? – поют люди, которым в этот миг, в этом доме хорошо и уютно. И это показалось странным до невероятия. И немного даже обескуражило, что настолько это уже представляется странным, словно милые привычки бытия перестали быть привычными и вкус перестал реагировать на сладкое, любимое с детства. А давно ли, кажется, сам был мальчишкой и пел в школьном хоре, широко открывая зубастый рот и вытирая пионерским галстуком пот со лба, выступивший от радостного возбуждения?
Турской оказался сухим старичком малюсенького роста, с круглой, как шар, головой, покрытой каким-то легким пухом. В старике такой рост был еще терпим, как бы оправдывался годами, испытанными трудностями, опытом прожитых лет, которые, казалось, должны были пригнуть его к земле, но ведь бедняге приходилось же проживать детство, юность, зрелость – все, что положено человеку, и Павел Сергеевич, глядя на тщедушную сухонькую фигурку художника, подумал, что тому, вероятно, довелось-таки хлебнуть лиха, досталось от жизни всякого. Досталось даже независимо от того, что молодость и зрелость его совпали с трудными лихими годами, что он не выставлялся и каждую ночь, вероятно, ждал «гостей дорогих», а может быть, даже и сидел – кто тогда не сидел?
Был Турской немногословен, по-птичьи подвижен, но не суетлив, пропустил Павла Сергеевича в просторную мастерскую с большим окном, за которым зябли нахохлившиеся деревья. Тусклый осенний свет едва освещал мастерскую, придавая всему какой-то призрачный налет. В мастерской пахло красками и пылью. Бо́льшая ее часть была забита повернутыми к стене холстами, видимо, их никто не покупал, и они годами скапливались, грозя со временем вытеснить хозяина.
– Будете смотреть? – нервно спросил Турской, вцепившись худыми, несоразмерно длинными пальцами в какую-то испачканную краской тряпку.
От волнения или растерянности он провел этой тряпкой по лицу, отчего на щеке остался зеленовато-синий развод. И все время, что он находился в мастерской, Павлу Сергеевичу хотелось сказать художнику про этот развод, чтобы он оттер его, умылся, взглянул, наконец, в зеркало – осколок зеркала лежал на небольшом запыленном столике вместе со старыми засохшими красками и какой-то едой на тарелке, по виду не менее засохшей, – но было неловко, неуместно как-то, и вообще Турской ведь не женщина, и Павел Сергеевич пришел не внешностью его любоваться, хотя и картинами особенно полюбоваться не пришлось.
Эта живопись была не в его вкусе и оставляла абсолютно равнодушным. Павел Сергеевич все с большей скукой, едва подавляя зевоту раздражения, смотрел на холсты, которые художник выхватывал из огромной кучи и повертывал к нему лицом. Эти странноватые красочные натюрморты, где погруженные в себя игрушечные человечки и птички жили своей игрушечной жизнью среди каких-то фантастических сооружений, были для Павла Сергеевича чужими и чужеродными, никак не соприкасались с его душой, где было смутно, холодно, горько. Это были какие-то мыслительные конструкции, а жить приходилось сейчас и всерьез. Тут был бы нужен новый Николай Ге с его неистовством и исступленностью, его Голгофой, его ужасом и отчаянием, чтобы подействовать, пронять снаружи задубевшую, оледенелую душу. Немудрено, что Турской не находил зрителя. Два-три критика, хваливших Турского в кулуарах, напирали на колорит, изысканность пространственных решений, безупречность архитектоники, словом, на то, что Павлу Сергеевичу в искусстве нужно было в последнюю очередь.
Ноющий зуб, моросящий за окном дождь, мать, лежащая в больнице с неопределенным диагнозом, всевозможные житейские заботы и огорчения – это было реальностью, неоспоримой и неотменяемой. И вот к этой реальности муляжные птички на фоне странных сооружений не имели ни малейшего отношения.
Павел Сергеевич взглянул на крошечную фигурку художника с зеленовато-синим пятном на щеке, как у клоуна, явно взволнованного посещением – тот знал, что посетитель – редактор отдела крупного художественного журнала, – и подумал, что к реальной жизни этого человека его живопись тоже не имеет отношения. Можно, конечно, бог знает что нафантазировать, отвлечься, помечтать, поискать эту пресловутую самодостаточную красоту формы, но не до седых же волос писать муляжных птичек?
В разгар показа художнику кто-то позвонил, тот схватил трубку, немного послушал, что ему говорят, и вдруг, побагровев, с силой бросил трубку на рычаг.
«Вот это жизнь, – усмехнулся про себя Павел Сергеевич, – а птички…»
Простились они довольно холодно. Художник, вероятно, понял, что посетитель в его гениальности сильно сомневается, а Павлу Сергеевичу было слишком не по себе, чтобы притворяться и делать вид, что все чудненько (как любила говорить его бывшая жена). Он вернулся в редакцию, на вопрос сотрудницы, знавшей о его сегодняшнем визите к Турскому, пробормотал что-то невразумительное и твердо решил никакой заметки не писать. Ругать неудобно – старый, не слишком-то удачливый человек, редко выставлявшийся, – а хвалить не за что, ему во всяком случае. Если главный будет настаивать, пошлет к Турскому Колю Зачеткина: тот может на любую тему и в безошибочно верном ключе.
В этот день, возвращаясь из редакции, он еще заехал в больницу к матери, где пробыл около двадцати минут – на большее его не хватало, хотя он и мучился потом и, уже уходя, знал, что будет мучиться.
Потом заскочил в стоматологическую поликлинику, но талонов уже давно не было, а регистраторша оказалась на редкость зловредной особой, к тому же, видимо, мужененавистницей, так что возникало впечатление, будто слова об острой зубной боли в устах у рослого бородатого мужчины доставляют ей невиданное наслаждение. Так ничего и не добившись в поликлинике и высказав под конец этой особе все, что он про нее думает, он помчался в гастроном, вспомнив, что на ужин ничего нет, сопровождаемый все тем же мелким дождем. Было около семи, и опустевшие полки, так же как опустошенные лица продавцов, словно бы говорили о битве, еще недавно разгоравшейся у прилавков. Павел Сергеевич купил банку килек в томате и буханку зачерствелого черного хлеба.
В довершение ко всем прочим прелестям жизни лифт не работал. Поднимаясь пешком на свой седьмой, он почему-то вспомнил соседку с шестого, которая одно время попадалась ему на лестнице, когда он пешком спускался вниз за газетой. Они не здоровались, но улыбались друг другу. Вернее, улыбалась она, а он только хмурился, так как мускулы лица отвыкли от обыкновенной дружеской улыбки. Эта соседка уже давно куда-то исчезла, и не у кого было даже спросить куда, вернется ли, что с ней случилось. Никого из соседей по подъезду он не знал настолько, чтобы затеять этот разговор.
В квартире стоял запах нежилого помещения. Павел Сергеевич открыл форточку, поставил на плиту чайник и, даже не сняв плаща, принялся за кильку в томате, которую ел прямо из банки, заедая горьковатые консервы большими неровными ломтями черного хлеба, отрываемыми прямо от буханки. Женщин в доме не было – он мог себе это позволить. Зуб как-то сам собой прошел, и это даже немного огорчило – надо было чем-то наполнить мозги.
Он включил телевизор, уселся за столом напротив, открыл поздние безрадостные дневники Толстого и стал читать, изредка бросая взгляд на экран, где бесновались у микрофона «Бравые ребята», одна из очередных рок-групп…
Странно, что этой ночью ему снились сны. Прежде они ему, возможно, тоже снились, но он их, просыпаясь, тут же забывал. А на этот раз помнил, хотя и смутно, словно сквозь пелену бредовых видений. Получалось так, словно бы его сны наконец-то обрели долгожданную форму и потому остались в сознании, прежде же реяли бесформенные и неузнанные. Ему снилось, что он ищет место, где можно укрыться, – и такого места на Земле нет, кроме… кроме странных натюрмортных пространств, куда можно было нырнуть и затаиться, ощутив всем телом, каждой жилкой и нервом глубокое спокойствие. О, как там было легко дышать и как, засыпая в прекрасном мире под пение яркооперенных птиц, укрытый и защищенный постройкой, напоминающей античный храм, он ощутил вдруг всю неистовую силу охватившей его любви и с недоумением вспоминал, проснувшись, кого же он так умопомрачительно любит, он, которого мать и бывшая жена постоянно упрекали в черствости (а он втайне считал, что они еще не все в этом плане о нем знают), бесчувственности, холодности. Странно-трогательное детское личико соседки возникало где-то в центре, она улыбалась ласково и наивно, и он слушал, замирая, этот живой, пленительный, прозрачный смех, переходящий в звон капели, в блики солнца на речной глади, в узор снежинок, медленно падающих на ладонь…
Утром он позвонил Турскому и сказал, что ему хотелось бы снова прийти в его мастерскую, необходимо кое-что уточнить. Художник, казалось, вовсе не удивился, словно ждал этого повторного визита, и назначил Павлу Сергеевичу для встречи следующую среду.
Этой второй встречи Павел Сергеевич ждал с нетерпением. Казалось, она что-то должна была изменить в жизни и в нем самом, приоткрыть какую-то потаенную забытую дверь, за которой спасение. Но когда он пришел в мастерскую и вновь увидел холсты, то с тайным облегчением ощутил все то же разочарование и скуку. Ничего в этих работах не было. Он просто все придумал, нафантазировал во сне. Жизненный нерв был в этих натюрмортах полностью умертвлен, контакты с живой, страдающей и мучающейся личностью отсутствовали. Как ни пытался Павел Сергеевич себя накачать, чтобы хоть что-нибудь ощутить, ничего не выходило, в душе было пусто и холодно. И лишь взглянув на тщедушную, устало нахохлившуюся фигурку хозяина, на его круглую голову с пухом и большие детски прозрачные глаза, он немного оттаял и подумал вдруг (впоследствии сам факт возникновения подобной мысли у него, человека достаточно трезвого, очень его удивлял), что, по всей видимости, ночные миры художника и его самого по неизвестной причине соприкоснулись. И художнику удалось этот мир запечатлеть.
Простившись с Турским, обменявшись с ним на пороге мастерской взглядами, которые по заинтересованности и теплоте явно не соответствовали тому впечатлению, которое каждый произвел на другого, Павел Сергеевич ушел с тем, чтобы больше сюда, в эту мастерскую, не приходить. Заметку о Турском, профессионально грамотную и написанную хорошим слогом, по заданию редакции подмахнул Коля Зачеткин.
А через некоторое время к Павлу Сергеевичу вернулась его бывшая жена, сначала «ненадолго», но время шло, а она не торопилась уходить, пропылесосила ковер, стерла пыль с подоконника и стала ждать его вечером с ужином. Теперь у них, хотя они официально не зарегистрировали свой повторный брак, снова было все «чудненько», как говорила жена по телефону подружкам. Иногда, после особенно трудного дня, редакционной нервотрепки, тяжелых раздумий над бездарно проживаемой жизнью, Павлу Сергеевичу снова снился тот сон, где в прекрасном, закрытом от чужих натюрмортном пространстве он обретал спокойствие, тихую радость и любовь к полузнакомой женщине. Однажды морозным зимним вечером он даже погнался за какой-то женщиной, вышедшей из их подъезда и чем-то, то ли шапочкой с нарядным помпоном, то ли легкой походкой, напомнившей ему соседку. Женщина перепугалась, резко повернула голову в вязаной шапочке, и он догадался в темноте, что это не она, хотя было в лице незнакомки что-то неуловимо сходное с соседкой. Ему даже подумалось, что если он спросит у этой чужой испуганной женщины об исчезнувшей соседке, то она должна непременно что-нибудь о ней знать. Но это было уже из области бреда, и столько-то благоразумия, чтобы не ставить себя и ее в глупое положение, у него оставалось. Просыпаясь утром с головной болью, тупой унылостью и нежеланием начинать день и что-то делать (но отчего? Отчего? Он не болен, не под следствием, не стар!), он теперь все чаще думал, что именно в снах переживает нечто настоящее и подлинное, а его бессмертная душа, как смерть у Кащея, словно бы отделилась от тела и жила сама по себе в далеких загадочных краях. И все чаще ему хотелось войти каким-нибудь сумрачным, блеклым днем в мастерскую Турского, ощутить запах краски и пыли, окинуть взглядом маленькую фигурку взволнованного художника с настороженно-доверчивыми глазами и затем погрузиться в загадочный мир его картин, поплыть, расслабиться в яркой и счастливой их прозрачности, и чтобы прохладные воды сомкнулись над его головой…
Из цикла «Не читатель, а писатель»
Триптих
Амбивалентность
Философское образование прояснило для Андрея Геннадиевича только одну несомненную вещь – что никто ничего не знает. То есть не знает существеннейшего, а ерунды – сколько угодно! И самые глубокие, умные и честные из философов просто осознавали это свое незнание сильнее, чем прочие. Вот и все различие. Лучше, может быть, его не осознавать? Жить себе и жить, не задавая вопросов?
Мало ему было этого, затрудняющего жизнь незнания! Он имел еще несчастную слабость: писал прозу и прятал в стол. Никому, в сущности, не мешал. Печатать это в прежние времена было невозможно. Не из идеологических соображений, о нет! Просто существовали очень серьезные корпоративные заслоны. Не наш? Так сиди себе в сторонке. Он и сидел.
Но с некоторых пор его прозу стали потихоньку печатать. Вышла книга. Правда, небольшим тиражом, и гонорар смехотворный.
Но один ехидный институтский сотрудник, завидев его в коридоре, процедил новенькое приветствие:
– Здрасьте, господин писатель!
Еще одна напасть! Не уважаемый, хоть и весьма низкооплачиваемый, ученый грозящего вот-вот рухнуть академического института, а писатель, что звучит уже почти комично. Дескать, не читатель, а писатель, как чукча. И ведь взрослый, реализовавшийся человек! Доктор наук. Выпустил несколько книг по теории литературы. А тут вдруг – беллетристика. Да какая! Все про любовь, любовь, любовь!!!
Он очень надеялся, что жена и дочь его книгу только перелистают. Жена как-то вообще не верила в серьезность его писательства. Дочке же было не до того. Замучило желание лидировать в группе очень подкованной аспирантской молодежи, занимающейся политологией. Она привыкла быть лучше всех, но тут вперед вырвались другие, причем тоже девицы, что дочку особенно терзало.
Она целые дни проводила у компьютера, часами сидела в Интернете, выуживая политические новости. У них шла какая-то своя крупная игра. Молодые дамы в будущем метили, вероятно, на пост премьер-министров…
Но обе – и жена, и дочь – его книгу, как ни странно, прочли, хотя подробного разговора о впечатлении не было. Да он и не хотел таких разговоров. Он их избегал не из-за того, что был не уверен в себе. Напротив, был даже слишком уверен. И не нуждался в том, чтобы жена и дочь его «по-семейному» одобрили.
Но он по каким-то неуловимым признакам понял, что обе усекли одну ужасную, тщательно скрываемую им всю жизнь вещь: он их не любил!
Ни одной черточки не было в его литературных героинях от его коротконогой, похожей на таксу, умной, злой и очень деловой жены, почему-то неколебимо уверенной, что все, что сделал в науке он, на самом деле сделала она. Иногда он с ней советовался (теперь все реже) – это правда. Обсуждал те или иные положения своих статей, выслушивая замечания. Она тоже была филологом и кое-что в этом деле понимала. Но ее желание выдать себя за «генератора идей» удивляло и раздражало. Однако в случае с беллетристикой она демонстративно устранилась. Это были его дела, его причуды и глупости. Доктор наук – беллетрист. Это же смехотворно!
И вот теперь она наверняка вычитала между строк, в ритмах, паузах, задыханиях его прозы, во всем ее строе, накале, безудержности, ярости, – не любима!
И дочка вычитала, что к политике он относится с брезгливостью. А уж политизированных женщин не терпит вовсе. Недаром один из его героев сделал замечание зубному врачу, сидя в зубоврачебном кресле, почему, мол, у вас по радио звучит не классическая музыка, а политические бредни. У меня от них зубы сильнее болят, и наркоз перестает действовать.
Умная дочка, конечно, догадалась, что это он о себе, о себе. И еще поняла, что его оскорбляет ее неженственность и то, что она в свои тридцать пять живет все еще с ними.
Обе его женщины вдруг почувствовали, как далеко он от них если не в реальности, то в мыслях. Его вежливость обернулась холодностью, его желание иметь отдельный кабинет и спать там стало формой развода. А легкая насмешливость в голосе, когда он говорил с дочерью о ее тяжелых проблемах, теперь стала неопровержимым доказательством его равнодушия.
Его нелюбви. Чудовищной нелюбви. Обе женщины обиделись и затаились.
В институте же к его писаниям отнеслись не слишком серьезно. Это было объяснимо.
Если он и вправду писатель, да еще высокого полета, то что он делает в их академическом институте? Недоброжелатели как раз и говорили, что его научные успехи – плод беллетристической одаренности. Он умеет, как мало кто, запудривать мозги и вешать лапшу на уши. А вот они пишут пусть коряво, без блеска и вычур, зато серьезные научные труды. Они – философы, филологи, ученые, а он – беллетрист. Стрекозел какой-то!
Другие, кому его проза была не близка и которые, в сущности, не могли ее прочесть, потому что беллетристику читали «на скорость», удивлялись, зачем ему, солидному ученому, это несолидное занятие.
Ведь не Тургенев и не Лев Толстой. И даже не Василий Аксенов. Причем для этих доброжелателей и вопроса не стояло, почему он не Толстой и не Аксенов. Какие разговоры? Писатель творит смолоду.
А этот в сорок пять лет что-то прозаическое опубликовал, будучи уже профессором.
Да ведь он наш коллега, сосед по даче, давний знакомый. По одним институтским коридорам ходили. А все это совершенно исключает возможность стать вровень не то что с Толстым и Тургеневым, о которых пишут в учебниках литературы, но даже и с теми, кого читают в метро и электричке, передают книжки друг другу, отыскивают сведения в Интернете.
Между тем Андрей Геннадиевич себя ценил высоко и, не будь этого, при его гордости (дочь некстати унаследовала это его качество) ни за что бы не стал публиковать свою прозу. Он-то мерил себя по вершинам, а вовсе не по суетливой мелюзге, создающей «рынок».
Но может быть, и не стоило прозу публиковать? Книга плохо продавалась. О ней не слыхивали. Гения в нем никто не признал. По крайней мере, не нашлось никакого нового Белинского, который провозгласил бы его новым Гоголем! Правда, и на горизонте что-то не видно было новых Белинских!
Его семейная жизнь разладилась. А в институте директор ни с того ни с сего попросил его написать список опубликованных за последний год научных работ. Судя по всему, директор хотел проверить, не занимается ли он ерундой (писанием прозы), вместо того чтобы заниматься своим прямым делом, за которое он получает деньги (сущие гроши!)…
О какой же любви шла речь в его книге, если вся его жизнь состояла сплошь из нелюбви, раздражения, подозрений, страха, неуверенности, негодования и «неблагородной» злости?
Любви не было!
Однажды крепко удивившись этому обстоятельству, он и засел за прозу. И вот проза неведомо как одарила его скрытой, тайной, полувыдуманной любовью, собравшей в себе все не распустившиеся бутончики его великой любви.
Он загибал, как в детстве, пальцы: мама, старший брат, собака Тарзан на даче, одноклассница с красным пухлым ртом, чье присутствие в классе он ощущал каждой порой, долговязая студентка с философского, бросающая на него смелые взгляды, чем его и отпугнула… И еще одна давняя знакомая, давняя сослуживица, которую он и не знал, что любит, и только начав писать, это осознал. И уже не останавливался, проваливаясь в фантазии. Все о ней, все о ней. Она была, кажется, замужем. У нее, кажется, был сын. И кажется, он уехал не то в Америку, не то в Австралию. Ничего достоверного. Зато в прозе можно было ощутить бесконечную свободу, придумать ее и свою жизнь.
Временами они встречались в институте, обмениваясь ничего не значащими фразами. Он похвалит ее очередную статью.
– Интересная мысль об амбивалентности лермонтовских Ангела и Демона.
А она что-нибудь хвалебное проговорит о его комментариях к лермонтовскому «Фаталисту».
Но тут она решительно направилась к нему и наговорила о его книге такого, о чем он даже и не мечтал.
– Неужели понравилась?
– Я же говорю! На таком страшном безрыбье вдруг ваша удивительная книга!
Она вынула из сумки его книгу, купленную самостоятельно, потому что он стеснялся ей ее подарить, и протянула ему, чтобы надписал. Как школьница, ей-богу! И зачем ей эта надпись?!
Он нашарил в портфеле ручку и написал на первой странице одно слово: «Любимой» Застыл на мгновение, задумался, хотел еще что-то добавить. Но не получилось. Поставил подпись, число и год. И протянул ей, опуская глаза. Она, словно чего-то испугавшись, схватила книгу и, не прочитав надписи, засунула обратно в сумку.
В сущности, он почти объяснился, и, кажется, она почти поняла. Постоял возле двери в кабинет директора, куда нес свой отчет. Но не вошел. Таким все это показалось мелким, мелочным. Унижающим его любовь, его писательство…
Жена и дочка молча ужинали на кухне и кивком с ним поздоровались, не задавая никаких вопросов и не проявляя особого интереса.
– Маша, Надя! Да люблю я вас, чертей!
Из него рвались чувства, клокотали, кипели. Он не только их любил, он любил весь мир, природу, солнце, ветер…
Обе поглядели в его сторону. Одна с недоверием, другая с удивлением.
– Мы тоже!
Дочка заулыбалась, и он подумал, что лицо у нее еще вполне молодое и красивые свои собственные зубы.
– Иди есть. Купила твои любимые котлеты. Их собаки не едят. Один хлеб.
Жена быстро поставила на кухонный столик еще пустую тарелку.
– Писатель ты наш!
И тут им овладел приступ такого хохота, про который уж точно ни один философ не знает, смех это или плач. Или то и другое вместе. Гремучая смесь…
Собачий хор
То лето ему очень запомнилось необычайной московской духотой, от которой в доме ничто не спасало, и даже кондиционер, который он в конце концов приобрел, раздражал искусственностью холодного потока. Хотелось настоящего дождя и ветра. Неудержимо тянуло на природу.
И не с этим ли навязчивым желанием были связаны его внезапные наезды на дачу к ней? Жене он говорил, что в Москве больше не может и уезжает к тетке в Кратово. У тетки на даче телефона не было, а сотовый он с собой не брал. Проверить, где он, жена не могла. Да и не привыкла за ним следить, был хоть и не совсем «путевый», но надежный.
А он ехал, злясь, в душной, битком набитой электричке и думал, что это в последний раз. Что все это из-за жары. Случайно и несерьезно. Так же злясь на себя, на нее, обстоятельства, пресную жену, свое пуританское воспитание и эту внезапную безумную слабость и уязвимость, он через полчаса сходил с платформы и решительным шагом шел к ее развалюхе, удивляющей среди домиков-картинок. Скорее всего, ее придется продать. Нет денег все это приводить в порядок, нет сил. Нет, как она говорила, подражая кому-то из простых, рукастого мужичка в доме.
Все еще в очень плохом настроении подходил к даче, где она спасалась от московской жары, и слышал, как нервный Джек, ирландский терьер, при его приближении начинал важно и радостно лаять. Через минуту раздавался тонкий визгливый голосок маленькой белой собачонки – шпица с соседней дачи. Потом вступали два густых звучных собачьих баса – бульдоги соседей. Словом, его встречал настоящий собачий хор, где заводилой был Джек, выбегавший его встречать на улицу, для чего лбом и лапой с шумом открывал тугую калитку. Рыжий, холеный, с умной профессорской мордой. Она не встречала – лихорадочно переодевалась, потому что он всегда приезжал внезапно. По дороге он строил планы похода на озеро. Вдвоем с Джеком. Двое сильных мужчин, которым не нужны женщины. Ведь он ехал сюда не из-за нее, а из-за жары и плохого настроения. Но весь долгий вечер не показывался даже в саду – проводил с ней в маленькой тесной комнате в обморочном невозможном объятии, прервать которое не было сил.
Что-то на него накатывало. Так не должно было случиться. И в ней не было ничего такого, из-за чего мужчина его возраста, уже далеко не юношеского, мог бы так потерять голову. И не была она молоденькой дурочкой, из тех, свежих, как апельсин, от вида которых порой плавятся мужские мозги. И знал он ее тысячу лет. И никаких мыслей. Ну почти никаких. Встречалась ему в институтских коридорах, скромная, одетая в темное, с опущенными глазами. Прямо монашка. Почему-то он стал о ней мечтать. Подарил свою книжку с дурацкой надписью.
Однажды он встретил ее в уголке возле лестницы. Она курила. Сам он не курил и курящих ненавидел. А тут зачем-то подошел, недовольно развеивая рукой дым от ее сигареты. Они оба участвовали в институтском сборнике по Лермонтову. Глядя на ее склоненную, с темной челкой голову, он подумал о лермонтовском Ангеле. Она и написала статью об Ангеле, удивившую его безмерно. Она писала о самом высоком и недостижимом так, как будто это стояло у дверей. В жизни он редко испытывал подобные состояния. Пожалуй, только когда писал прозу. И его удивило, что эта неяркая женщина все это тайное и невыразимое тоже знала и умела о нем написать. Но разговор был из пустячных. Он спросил о том о сем, о лете и куда она собирается ехать. Она ответила, что на дачу в Кратово, хотя дача вот-вот развалится. А чинить – нет денег и сил. Он вдруг заметил, какие у нее красивые руки, изящные, тонкие пальцы. Почему-то она стала приходить в его глухие беспамятные сны. Как свет и как радость. Крылатым ангелом с нежным лицом.
И как-то внезапно, неожиданно даже для себя он нагрянул к ней на дачу, которая располагалась на той же улице, что и дача его тетки. Он и приехал словно бы к тетке, но и не подумал тетку навестить.
В тот раз Джек залаял яростно и ожесточенно, и все окрестные собаки подхватили эту его злобную, угрожающую ноту, кто пискляво, кто визгливо, кто басовито.
И с первого же раза была эта невозможность разжать руки. Какое-то наваждение!
Уезжал он обычно утром следующего дня, умиротворенный, со светлым лицом, с подзабытой уже улыбкой на губах. Улыбкой, а не улыбочкой или ухмылкой. Если бы он себя в эти минуты ожидания электрички на пригородной платформе увидел, ей-богу, не узнал бы! А рыжий Джек провожал его из боковушки, где спал, мирным урчанием. Он еще не совсем проснулся и открывал только один глаз, помахивая по цветной подстилке обрубком хвоста…
В тот раз его встретил собачий хор, где солировал, как всегда, Джек, выбежавший его встречать на заросшую одуванчиками улицу. Но вышла и она, непривычно нарядная, с распущенными волосами, что было ей уже не совсем по возрасту. От нее пахло духами и вином. Смеясь, она обернулась к дому.
– У меня гости.
Тут на крыльцо выскочил какой-то бравый молодец в шортах и с голой грудью, блестевшей, как у танцора.
– Крышу мне чинит. И крыльцо.
Она точно оправдывалась, с робкой улыбкой заглядывая ему в глаза.
– Ты же не чинишь!
– А вино? Зачем ты пила вино?
– Какое вино? Ах, должна же я была его угостить! Он сын соседей. У которых собачка – шпиц.
Молодец не обращал на него никакого внимания и вел себя, как хозяин. Принес воды из колодца, хотя в доме был водопровод. Но она говорила, что в колодце вкуснее. Тот выслуживался перед ней колодезной водичкой. Потом стал чинить забор. Словом, он совершенно испортил их встречу. Испортил настолько, что даже состоялась прогулка Андрея Геннадиевича с Джеком к озеру. Он шел и все думал: и что она? А как там молодец? И прогулка оказалась не в удовольствие. А когда возвращался с бегущим впереди Джеком, углядел возле свежевыкрашенного соседского забора новенькую легковушку. Ага, значит, тот на своей машине. И молодой. И все может в отличие от него.
Домой в Москву он вернулся в тот же вечер. И собаки, чуткие до оттенков человеческих чувств, провожали его каким-то истерическим, отчаянным лаем. Особенно надрывался Джек, скуливший и подвывавший так истошно, словно навсегда прощался с хозяином.
Умножение незнания
Новую жизнь либо начинаешь, либо нет. У Андрея Геннадиевича не вышло начать. Книжка, появление которой должно было абсолютно все переменить, залеживалась на прилавках, из-за чего издатель страшно на него сердился. Впрочем, сам издатель палец о палец не ударил, дабы возвестить миру о явлении нового писателя. Чудака, который еще чего-то не знает. Еще большего, чем прежние чудаки.
Новая, вторая книжка обреталась теперь уже не в столе, как некогда первая, а в компьютере. Авось-либо кто-нибудь когда-нибудь…
Но в России слишком многого навидались и нахлебались: одним талантом меньше, одним больше – какая разница? Мы не в Монако, где все таланты учтены, да, кажется, их и нет? Словом, надежд на издание второй книжки было мало. И даже ехидный сотрудник отдела культурологии через какое-то время перестал называть Андрея Геннадиевича «господином писателем», что его даже несколько уязвляло. Все вошло в обычное русло: писание полугодовых планов, потом отчеты по ним, сдача рукописей о «лучшей в мире» русской литературе, которые, не будучи, вероятно, «лучшими в мире», скапливались грудой в секретариате, дожидаясь своей очереди на издание. Денег под это дело у института, как всегда, недоставало. Удивительно, ну почему, если все они были такие умные, были они такими беспомощными и бедными? А уж как гордились своей избранностью! Каста ученых.
Ужасные его женщины, жена и дочь, оставаясь ужасными, были все же немного любимы. Других Бог не дал. И не ожидалось, что даст. О той он старался не вспоминать, как о сне, пусть и не страшном, но после которого начинало глухо ныть сердце. В институте он ее тоже перестал встречать и слышал краем уха, что она уехала чуть ли не в Америку.
Следующим, кажется, летом (он очень плохо ощущал течение времени, представляя его синхронно развернутым, как свиток с письменами: вверху – начало, внизу – конец) Андрей Геннадиевич, подхваченный духотой, ветром, воспоминаниями, всей силой несбывшихся и отгоревших надежд, сел на электричку (машины у него все еще не было и не предвиделось) и покатил «к тетке на дачу». Так было сказано жене. Кажется, она уже тоже стала понимать эти его метафоры, но относилась к ним спокойно и с долей злого цинизма. Куда денется при такой неприспособленности? Только свои и терпят, да и то из последних сил!
В каких-то романах, рассказах, фильмах он читал, видел, помнит эти эпизоды запоздалого возвращения. Бродячий сюжет! Безумец Гомер насочинял, что Улисса еще кто-то ждет. Но и это, как ни странно, банальность. Что делать, если жизнь и впрямь состоит из таких банальностей, которые каждый, обжигаясь, морщась, с трудом глотая, переживает на свой собственный, таинственный лад?!
Джек с осунувшейся, неузнаваемой мордой бомжа, а не профессора отчаянно кинулся ему под ноги. Потом встал на задние лапы, опершись передними о его грудь, и лизнул в лицо, радостно, грозно, жалобно лая. Его лай сопровождался уже менее мощным, чем в былые времена, собачьим хором. Не слышно было тоненького повизгивания белой собачки с соседней дачи. Только нервно басили братцы-бульдоги. Неужели не уехала?
Желчно думая, что курящие мужчины, вопреки устоявшемуся мнению, не укорачивают, а удлиняют себе жизнь, снимая сигаретой невыносимое напряжение, он вошел в калитку на пару с обезумевшим Джеком. Но нет. Какие-то чужие люди. Из дома вышла молодая женщина в пестром халате и узнав, кого он ищет, охотно сообщила, что Людмила Ивановна давно уехала. Почти год уже как в Америке. Вот в каком городе, не помнит.
На свежем личике хозяйки отразилось усилие. Она была из простых. Накопила на дачу, работая уборщицей в нескольких местах сразу. Часок поработает в одном офисе и бегом в другой. Как белка в колесе крутилась. Вот и заработала на дачу. Людмила-то спешила, недорого продала. Теперь вон помидоры сажаем. Всю жизнь мечтала поесть помидорчик со своей грядки. А Людмила Ивановна очень уезжать не хотела. Но нету у нее тут родственников. Никого близкого. Говорит, был один, из-за которого бы осталась, да оказался дурак дураком.
Женщина поглядела на Андрея Геннадиевича наивным и одновременно оценивающим взглядом – может, этот и есть?
И собаку нам оставила. Да он уже привык. Правда, Джек? Джек никак не отреагировал на обращение хозяйки, продолжая вертеться у ног Андрея Геннадиевича.
– А собаку… вы бы мне не продали?
Он спросил неожиданно для себя. Жена ни за что не пустит его с собакой! Ни за что!
– Да я вам так отдам! Без денег! Все помидоры мне помял. Ест он их, что ли? Глядите, как к вам ластится. Наверное, часто тут бывали?
– Бывал.
Он помолчал, стараясь сохранить хотя бы видимость спокойствия.
– Ошейник у вас есть?
Женщина повернулась к дому и громко крикнула Коле, вероятно сыну, чтобы нес ошейник. Джека отдаем. Слава тебе, господи! А то все помидоры помял.
– Вот возьмите.
Он сунул ей мятую бумажку, довольно крупную при его бедности. Но эта бумажка для него ничего не значила. А взамен он получал живое, горячее, сочувствующее ему существо. Друга. Спасал его от неумных неинтеллигентных новых хозяев, которых Джек полюбить не сумел. Привык к доброте и чуткости.
Женщина, отказываясь и смущаясь, быстро сунула деньги в карман халата. Ошейник на Джека сумел надеть только Андрей Геннадиевич. Коле, белесенькому пареньку лет четырнадцати, Джек не давался, угрожающе рыча.
– А телефончик вам не нужен?
Вопрос был задан уже под занавес, когда они с Джеком собрались уходить.
Шумели сосны. Ветер создавал в природе то самое качание, шелестение, трепет, которые соответствовали внутреннему состоянию Андрея Геннадиевича. Надвигалась гроза. В небе несколько раз блеснула ослепительная синяя молния, словно намекая на что-то, чего он своим умом, бедным человеческим умом, постичь не мог. Не дождавшись ответа, но почему-то уверенная, что телефончик нужно дать, хозяйка кинулась к даче. Ветер с шумом распахнул деревянную входную дверь, и Андрей Геннадиевич увидел кусочек того рая, где провел неведомо сколько блаженных часов.
Сжимая в руке написанный карандашом на клочке учебной тетрадки американский телефон, он шел к станции, ведя на поводке гордо выступающего Джека, которому должно быть, казалось, что это он ведет Андрея Геннадиевича. По всему судя, собака была безумно рада подобной перемене участи. А новый хозяин с какой-то поразившей его самого нежностью разглядывал эту важную и смешную животину и думал: что же теперь будет? Разразится ли по дороге гроза или они успеют доехать до дождя? Что будет с Джеком, которому в Москве гораздо труднее организовать собачий хор и стать его запевалой? Как примут их его ужасные женщины? И полюбит ли их Джек? А они его? И что будет с тем раем, образ которого он носил в душе как самое обидное, мучительное, тайное и самое важное воспоминание своей жизни? И будет ли он звонить? И к чему это может привести? И что станет с его писательством, найдет ли он в себе силы его продолжить? И что будет со всеми на этой хрупкой, раздираемой враждой планете? А ветер завывал, и дождь стал стучать в окно электрички, размывая виды проносящихся мимо домиков, деревьев, людей. О, эти бесконечные, жгучие, неразрешимые вопросы!..
Правда поэтов
Человек, конечно, накладывает отпечаток на профессию, которую он выбрал. Но и профессия неизгладима.
Андрей Андреевич Евгеньев познал опасность своей безобиднейшей профессии на собственной шкуре.
Он был искусствоведом, причем не современным art-критиком, что еще как-то сопрягается с «мужским родом», а историком искусства, что в наш век невольно ставит под сомнение «мужественность» субъекта. Разве «настоящие мужчины» станут заниматься столь неденежным и эфемерным делом?
К тому же его угораздило выбрать самый вялый и идиллический раздел русского искусства – сентиментализм.
А ведь по виду был вполне «мужик» – росту высокого, статен и бородат. Но невольно приходило на ум, что все это маскировка. Что избранная профессия затаилась где-то в глубине и определяет жизнь. Да так оно, в сущности, и было!
Нет, он не был мямлей или того хуже – «бабой». Мог и за себя постоять, и приятеля защитить. И голос у него был не писклявый, а басовитого тембра, и борода росла густая и красивая.
Профессия сказалась в другом. Он на дух не переносил грубости и хамства. «Репортерского» стиля, «рекламных» интонаций. Не любил «политических новостей» и «злободневных» сюжетов. Не переносил в отношениях лжи и панибратства. Кроме того, у него была идиосинкразия к курящим женщинам, к навязчивой косметике, к вульгарным манерам…
Короче, это был очень странный тип, которому трудно было отыскать просто «подружку», не говоря уже о чем-то более серьезном.
Ведь всех этих современных молодых девиц он измерял масштабами «бедной Лизы», безоглядностью чувств, искренностью душевных движений и утонченностью их проявлений.
Где же такие женщины ныне? Где же прошлогодний снег? – как с мстительным удовлетворением констатировал поэт.
И остаться бы нашему Андрею Андреевичу, уже давно защитившему кандидатскую и работающему над докторской, вечным одиночкой, брюзгой и женоненавистником, если бы судьба не подбросила ему шанс.
Он давал уроки абитуриентам, собиравшимся поступать на искусствоведческий. Профанный ЕГЭ тут не котировался. Студентов продолжали опрашивать «по старинке», следовательно, требовались знания. И вот среди учеников-мальчиков к нему затесалась девица. С точки зрения современных вкусов – дурнушка дурнушкой, краснощекая, толстая, с какой-то подпрыгивающей походкой, глупо и странно одетая, что бросалось в глаза в чопорных стенах искусствоведческого факультета, где красотки демонстрировали привезенный из Франции, а то и с островов Океании прикид.
Она же ходила в чем-то темном, вышедшем из моды или даже никогда в нее не входившем, и ясно было, что мода интересует нашу Нюшу (ее звали Анной) в последнюю очередь.
Но зато с каким старанием она записывала себе в тетрадку продиктованную Андреем Андреевичем библиографию! С каким восторгом читала тексты поэтов-сентименталистов! Как пылко анализировала портреты кисти Левицкого и Боровиковского, почти дословно воспроизводя комментарии Андрея Андреевича из недавно им подготовленного альбома!
Нет, к этой Анюте, Нюсе, Аннушке необходимо было присмотреться!
Современную женскую красоту Андрей Андреевич ни в грош не ставил. Она вся была искусственная, сделанная. Его же сердце жаждало естественности, наива, простодушия – всего того, что давно вошло в Красную книгу, растаяв вместе с прошлогодним снегом.
Анна Скворцова приехала из какого-то глухого провинциального городка, не то Калуги, не то Рязани, жила в Москве, как он случайно узнал, у тетки. И вероятно, поэтому сохранила некоторую провинциальную несделанность и простоту облика, а также стремление лгать хотя бы через слово.
Давая ей уроки, Андрей Андреевич был строг и сдержан. Говорил только по делу, лишних вопросов не задавал. Но иногда бросал на нее, как ему казалось, незаметные взгляды.
Да-да, вот эта естественная полнота фигуры, над которой не стали издеваться с помощью различных диет. И эти красные щеки – признак здоровья, а не изобретательного макияжа.
И эта широкая, правда несколько косолапая и неуклюжая, походка. С девочкой не занимались балетом и не старались заменить естественную грацию искусственной, придуманной жеманными и женоподобными «дядями»-балетмейстерами…
Ему казалось, что Анна Скворцова не замечает его как бы случайных взглядов. Но она их замечала и истолковывала совершенно превратно. Она думала, что красавец преподаватель всем своим видом дает понять, что таких непроходимых дур и уродин он никогда не видал. Что он ее выносит только из вежливости и из-за тех денег, которые она ему платит. (Анна знала о ничтожных ставках профессоров-искусствоведов, но даже это не смогло ее отвратить от безумной мечты – поступить на искусствоведческий!)
Попав в Москву, она сильно понизила уровень самооценки своей внешности. Если в родной Рязани ей ставили за нее, метафорически выражаясь, твердую четверку, то здесь она балансировала где-то между двойкой и единицей. Она боялась, что высокомерный и капризный преподаватель вот-вот от нее откажется.
Нужно было что-то срочно предпринимать! Его отстраненный вид, брюзгливая и недоверчивая мина на лице, его иронические взгляды ее прямо-таки пугали.
Она решилась выкрасить волосы в желтый цвет. У нее они были темно-русые, тусклого и неброского оттенка. В Москве же по бульварам ходили длинноногие блондинки с пышными распущенными волосами.
В парикмахерской-салоне «Луч» неподалеку от дома тетки на Чистых прудах ей не только выкрасили волосы в бледно-желтый цвет, но еще и выщипали брови, которые стали теперь не широкими и густыми, а узенькими, как ниточки.
Молодая, яркая и нахальная парикмахерша окинула Анюту, робко вжавшуюся в кресло, ястребиным взглядом и сказала, что можно еще покрасить тушью ресницы.
– Может, в следующий раз? – пролепетала Анюта.
Лицо парикмахерши сделалось скучным и безразличным.
– Как желаете, – проговорила она, сдергивая с Анюты покрывало – попону.
– Давайте сейчас! – решилась Анюта.
Оставив в салоне «Луч» значительную часть денег из той суммы, что присылали ей родители на месячное проживание, Анна Скворцова поначалу даже боялась подойти к зеркалу. Но потом подошла. Какая-то незнакомая девушка с волосами цвета сливочного масла и громадными черными ресницами, делающими ее небольшое круглое личико еще меньше, с ужасом глядела на нее. Впрочем, тетка перемену облика племянницы одобрила. Ей, давней столичной жительнице (тетка работала буфетчицей в школьной столовой), хотелось, чтобы Нюша была побойчее и поярче. Иначе тут, в Москве, можно и затеряться. Анюта тоже постепенно привыкла к своему новому облику, и он ей даже понравился.
А единственная ее подружка Ритка, тоже приехавшая из Рязани и уже поступившая в Финансовую академию, увидев Анютку, глупо захихикала и сказала, что таких толстых русалок даже в сказках не бывает. Но Анюта не обиделась. Русалок же, а не крокодилов!
И смело пошла на занятия к Андрею Андреевичу в его квартиру возле метро «Таганская». (Он жил с матерью, которая при Анютиных визитах ни разу не появилась, вымуштрованная строгим сыном.)
На этот раз взгляды Андрея Андреевича были не косвенные и словно бы случайные, а прямые и прямо-таки грозные.
Анюта так перепугалась, что стала путаться в именах художников. Портреты работы Рокотова приписывала Левицкому, а Левицкого – Боровиковскому.
Андрей Андреевич нервно ее поправлял и хмурился, гневно сводя брови, как Господь Саваоф на иконе «Спас – Ярое око». А в конце занятий не утерпел и произнес, язвительнее некуда:
– И зачем вам понадобилось так себя изуродовать?
– И‑зу‑родовать?
Анюта от неожиданности раскашлялась, а потом залилась бурными отчаянными слезами. Тушь с ресниц потекла на ее белый кружевной платочек – подарок мамы.
– А что? А как? А что бы вам понравило‑о‑сь? – прорыдала она, хлюпая в платок.
Андрей Андреевич встал и заходил по комнате. Такой грубости он от себя не ожидал! Но эта девчонка, о которой он стал было думать, спутала все его карты! Теперь ему на нее неприятно и противно было смотреть (хотя почему-то очень тянуло).
– Вот вы, Анна, пишете реферат о портрете восемнадцатого века, так? – сказал он по возможности спокойным голосом, стараясь не замечать ее слез. – Почему бы вам, да, почему бы не позаимствовать хоть что-нибудь у этих… этих восхитительных женщин? Ведь это было бы вам в плюс! Ну, если до Нелидовой вам не дотянуться, то хотя бы до Агаши, дочери Левицкого! Поглядите, как они одеты, какая у них естественная грация в движениях, сколько прелести в каждой черте. А тут намазали себе ресницы какой-то сажей! И что у вас с прической? Были нормальные волосы, уж не помню, черного или каштанового цвета, но нормальные. А сейчас… Поймите, я искусствовед, мне тяжело на это смотреть. Тем более что прежний ваш облик был… естественнее, что ли, милее, интереснее…
Уходя от преподавателя, Анюта все еще рыдала, но уже менее безутешно. Ее немного успокаивало то, что он так бурно отреагировал на перемену ее облика. Значит, она его задела! Значит, он ее видит, а не просто терпит! Значит, она на правильном пути!
Но только ей следует двигаться в обратном направлении – не к современным топ-моделям, а назад – к Левицкому и Боровиковскому. Кажется, это называлось «ретро-стиль». Ей нужно было как-то стилизовать свой облик под XVIII век, чтобы придирчивый Андрей Андреевич перестал говорить ей гадости.
И Анюта принялась за дело. Нужно было сотворить свой новый облик. Нет уж, не под Агашу (кажется, простую деревенскую девку), а под барышню, выпускницу Смольного института Нелидову, ставшую фавориткой самого безумного Павла I. (Андрей Андреевич, распекая Анюту, был не менее безумен, и она это интуитивно чувствовала.) Та, кажется, бросалась в Павла башмаками. Вот и она, Анюта, когда-нибудь бросит туфельку в физиономию Андрея Андреевича. Эта мысль ее совсем утешила и развеселила.
На искусствоведческом факультете, где Анюта время от времени появлялась, на нее стали оглядываться длинноногие студентки в нарядах из Парижа и Океании. Иногда она ловила и мужские взгляды, удивленные и почти восхищенные. Это выражение лица можно было определить фразой: «Во дает!»
А всего и делов-то было пойти все к той же нагловатой парикмахерше из салона «Луч» и попросить, чтобы она выкрасила ей волосы в пепельно-серебристый цвет и взбила прическу, как парик. При этом Анюта несколько минут держала перед глазами парикмахерши картинку, выдранную из альбома, выпущенного Андреем Андреевичем.
– Вот так! Сделайте мне вот так!
– Да я еще лучше сделаю, – хвасталась парикмахерша. Но ведь и точно – сделала!
Тетушка умела шить, и Анюта, подольстившись, попросила сшить ей зелененькое платьишко, все такое воздушненькое, с розовыми лентами. И опять она совала тетушке ту же картинку. Веселая барышня кружилась на лужайке-сцене, приподняв прозрачный фартук.
Анюта спустилась в магазин тканей, расположенный прямо в их доме, и купила зеленоватую итальянскую ткань, страшно дорогую, но полупрозрачную и легкую. Тетушка выбор одобрила.
– Сошьем как на королеву, – бормотала она, – а то все готовое покупают, все, как у всех.
– Не на королеву, а на графиню, – капризничала Анюта. – Или на баронессу!
– Что-то с походкой нужно делать! – включилась в игру Ритка. – Очень уж ты косолапишь. Так баронессы не ходят!
Но с походкой не получалось. Это от Бога – что дал!
И вот с этими своими серебристо-пепельными волосами, вставшими дыбом вокруг небольшого округлого лица, с ярчайшим румянцем (отчасти естественного, отчасти искусственного происхождения), в зеленоватом полупрозрачном платьице «пастушки», потупив большие глаза с «кошачьей» желтизной, Анюта и явилась на занятия к Андрею Андреевичу.
Тот взглянул, и лицо его не оживилось и не просияло от восхищения (как у некоторых студентов с искусствоведческого факультета), а как-то странно перекосилось и передернулось.
– Ну, Анна, ну, дочь моя, что с вами сделалось? – вскричал он, даже не дожидаясь, когда она вытащит из сумки тетрадку с записями его лекций. – Это же все пародийно, смехотворно! Больно на вас глядеть! Те девицы смеялись, играли, представлялись поселянками. Но в этой игре проявлялась их натура – игривость, детскость, непосредственность. Найдите свои записи. Я все это вам диктовал! А что у вас? Одно слепое подражание. Без смеха, без детскости, без игры. Суть исчезла. Осталась карикатура.
– Не нравится?
Анюта опять готова была разрыдаться. Ее сдерживали только накрашенные ресницы (парикмахерша убедила ее, что от этого ее глаза становятся еще более «кошачьими»).
– Так чего же вам надо?
Андрей Андреевич остановился и осекся. В самом деле, чего ему надо от этой девчонки? Что он к ней привязался? Пусть делает с собой все, что ей будет угодно. Ему-то что до этого?
Он стал осторожно подбирать слова, уясняя для самого себя причину своих «взрывов».
– Мне, Анна, очень хотелось, чтобы ваша суть – а она, как мне представляется, интересна и не банальна – больше коррелировала с вашей внешностью! Но, увы, не получается.
Тут Анюта неожиданно хихикнула, а потом и вовсе расхохоталась. «Суть», «коррелирует» – какие важные слова! Сказал бы проще: вы мне не нравитесь, Анюта! И прекрасно! И не нуждаемся! Ей вон один студент на искусствоведческом все время рожи корчит – дает понять, что она нравится.
Занятия прошли кое-как. Анюта преподавателя не слушала и ничего не конспектировала. А Андрей Андреевич сбивался и терял мысль, натыкаясь на этот ее новый, карикатурный, как он выразился, облик.
Расстались они ужасно недовольные друг другом. Анна Скворцова расплатилась за все предыдущие занятия, хотя они договорились, что оплата будет в самом конце, и, уходя, громко хлопнула дверью, что испугало мать Андрея Андреевича.
Она высунулась из своей комнаты, прижимая к виску мокрый носовой платок – у нее разыгралась мигрень.
– Да это одна дура набитая, – объяснил матери Андрей Андреевич, очень ее удивив. Он редко употреблял такие грубые выражения, да еще по отношению к женщине.
Анюта, выйдя из подъезда Андрея Андреевича, почувствовала полное освобождение. Все. Хватит с нее искусствоведения, всех этих «корреляций» и прочих премудростей. Не для того, видать, она рождена (о чем и твердили ей родители, простые люди, работавшие всю жизнь на заводе). И Андрей Андреевич – противный! (А прежде очень ей нравился.)
Присоединившись к Ритке, она по результатам школьного ЕГЭ сумела поступить в Финансовую академию и срочно поменяла свой внешний вид.
Ей жаль было полностью расставаться с мечтой о башмаке Катеньки Нелидовой, запущенной в Павла I. От ретро Нюша оставила свое зелененькое платьице и пепельные волосы, которые теперь, правда, лежали на голове гладкими прядями. Накрашенные ресницы она тоже оставила, а вот брови ниточкой ей не понравились. Она вернулась к своим – широким и густым. Невысокая полноватая фигура, красные щеки, косолапая походка и большие лукаво-наивные глаза с «кошачьей» желтизной – все это оставалось при ней.
И все это вместе у нее как-то утряслось, приросло к коже, стало родным. И не производило больше несколько комического впечатления. Теперь и в Москве она выглядела на крепкую четверку, а кое-кто из поступивших вместе с ней в Финансовую академию поставил бы ей оценку и повыше…
А что же Андрей Андреевич? Это странно, но исчезновение Анны Скворцовой он воспринял болезненно.
Он как-то привык уже о ней думать, меланхолически сопоставляя в воображении все три ее облика. Каждый его чем-то не устраивал. Ему не вполне нравилась Анна, явившаяся прямо из провинции, простодушная и естественная, но грубоватая и не изящная.
Не нравилась и желтоволосая девица, вульгарная и по-современному напористая.
Но и стилизованный под старину облик Анны казался ему чересчур театральным, придуманным.
Почему же тогда он о ней думал? Почему она его не отпускала?
В какой-то момент он вдруг понял, что, кроме этих ее «личин», он словно бы прозревал какое-то иное ее лицо, ощущал ее настоящую самость. Быть может, это и было то, что русские поэты и философы называли «вечной женственностью»? Эта «вечная женственность» явилась Андрею Андреевичу в глупых и странных воплощениях одной современной провинциалки. И он не мог от этих воплощений отделаться!
В юности он прочел книгу одного польского писателя, который, в свою очередь, словно бы пересказывал на польский манер пушкинского «Онегина». На польский манер – то есть (как это представлялось Андрею Андреевичу) с каким-то безумным усилением, с истерикой и надрывом.
В романе герою, высокоумному и высокородному пану, сватали одну простушку. Но она ему совсем не понравилась. Простушка вышла замуж за другого, и тут-то пан потерял от нее голову и, кажется, в финале из-за нее погиб…
Этот сентиментальный роман прочно сидел в памяти Андрея Андреевича. И вот теперь он, сам того не желая, словно воспроизводил его сюжет.
Изменчивый облик строптивой ученицы все время теперь стоял перед его глазами. Он без конца сопоставлял все ее обличья, перебирал в памяти их детали и находил во всех них ту непостижимую глубину загадочного, женственного, ускользающего, которая его затягивала.
Он не понимал, что он в ней любил. Ни в одном своем облике она ему не нравилась! Но ведь любил, мечтал, думал, лелеял в воображении!
Даже рассеянная мать, занятая своим больным желудком и мигренью, заметила, что с сыном что-то не то.
Он перестал ездить в библиотеку, по вечерам не сидел у компьютера, а часами лежал на диване с бессмысленным и почти блаженным выражением лица.
– Ты нездоров, Андрюша? – пугалась мать.
Иногда он отзывался, иногда нет. Она видела, что ее вопросы его от чего-то важного отвлекают, что он от ее голоса вздрагивает, и спрашивать перестала. А только положила на видное место в коридоре упаковку аспирина и термометр в синем футляре.
Но простого «мечтания» в какой-то момент стало мало даже Андрею Андреевичу. Сильные эмоции требовали разрядки, действия. Страсть бурлила и не давала покоя. Он вспомнил, что у него где-то был записан (на всякий случай) адрес тетки, у которой жила Анна Скворцова. На отысканном наконец (после долгих нервных поисков) клочке бумаги был записан не только адрес, но и телефон тетки. Иначе говоря, это был и телефон Анны.
Но не станет же он ей звонить? В самом деле то, что с ним происходило, не укладывалось в схему обычного романа, пошлых ухаживаний, встреч в разных точках Москвы в скверах возле памятников. Нет, все это оскорбляло его чувство и низводило его до простой влюбленности, которая сегодня есть, а завтра ее нет. Он и рад был бы такому обороту дела, но, не будучи Дон Жуаном, имел все-таки кое-какой опыт отношений с женщинами. И все эти «влюбленности» он прекрасно знал. Они были непродолжительными и не затрагивали его существа. Он с трудом припоминал несколько женских имен, каждый раз сомневаясь, то ли он вспомнил.
С Анной Скворцовой было что-то другое. Она ведь ему даже не нравилась! Какие уж тут телефонные разговоры, о чем? К тому же (и это, вероятно, был самый важный резон) он все же считался ее преподавателем и ему невыносимо было представить себя в роли униженного и сбитого с толку просителя.
Но что тогда? Все его «чувство», в сущности, сводилось к захватывающим размышлениям над ее обликом и к «впитыванию» этого облика – ох, недаром он был искусствоведом!
И сейчас ему больше всего хотелось ее увидеть. Понять, изменилась ли она еще и осталось ли в ее облике то магическое и непонятное, что почему-то его притягивало.
Но как раз это сделать было несложно. Нужно было просто подкараулить ее у подъезда, причем так, чтобы она его не заметила.
Его научный график был почти свободным. А ей, скорее всего, приходилось с утра бежать по делам – на курсы, в институт, в библиотеку или на какую-нибудь подработку…
…Он стоял «в засаде» у ее подъезда уже несколько часов. Около двенадцати она неожиданно вышла.
Андрей Андреевич отпрянул в сторону, хотя за кустами и деревьями она едва ли могла его увидеть. У него был с собой бинокль, но он предпочел смотреть на нее глазами, причем близорукими.
Когда она появилась в дверях, он почувствовал в груди сильный толчок и в легкие ему повеял невероятно свежий, полный морских брызг и соли ветер. Он стоял, но его словно бы поднимало и несло. Тучи то открывали, то закрывали небо. Было то темно, то светло. Солнце и луна, играя, менялись местами.
Мгновенно, разом Андрей Андреевич охватил взглядом всю ее полноватую фигуру с большой грудью, делавшей ее женственнее, но и взрослее. Пепельные волосы ветер колыхал во все стороны, она их отбрасывала со лба загорелой рукой.
Весь вид ее говорил о свободе и лени. Бог с ней – с наукой! Бог с ним – с искусством! Она живая! Она вышла «подышать». Она вертела в руке сумочку, а зелененькое платье, которое он узнал, теперь вовсе не казалось «театральным». Оно было по времени, по сезону, по этой полненькой и крепкой девичьей фигуре. На ногах ее он заметил золотистые босоножки, надетые и впрямь на босу ногу, что его почему-то восхитило. В эту минуту он, увидевший «золотой узор» этих современных сандалий, был и впрямь самым счастливым человеком если не в Египте (где все не кончалась братоубийственная война), то хотя бы в России (где тоже что-то такое назревало).
Глядя на удаляющуюся фигуру Анны Скворцовой, явно прогуливающей занятия, Андрей Андреевич подумал, что если хотя бы раз в год сумеет увидеть этот «золотой узор», то счастье ему гарантировано.
И самое странное, что безумные стихи смуглого, похожего на мага поэта, певшего некогда в гостиных свои простые, исполненные чувства песенки, оказались правдой!
Андрей Андреевич завороженно повторял про себя строки о сандалиях, возвращаясь домой шаткой походкой полупьяного.
Чувство счастья отнимало много энергии.