Если они не спорили с «отцами» — извечный российский спор, то ходили на речку — купаться. Впрочем, Андрей предпочитал дрыхнуть в шезлонге, с учебником английского на коленях, а высокую и сразу загоревшую фигуру Кунцевича в желтых шортах и белой футболке можно было встретить часов в семь утра на тропинке к реке. Впереди бежал рыжий Маркиз, который обычно тоже купался. Потом Кунцевич сам наливал себе чай (от услуг Лидии Александровны, к крайнему ее неудовольствию, он отказался), после завтрака играл с Андреем в теннис или катил по проселочной дороге на старом велосипеде, прежде валявшемся без надобности в углу баньки. Маркиз и тут старался не отставать, а временами даже вырывался вперед и громко радостно лаял, поджидая Кунцевича. И только часов в одиннадцать утра, энергичный, бодрый, обтершийся холодной водой или даже успевший вторично искупаться в реке (правда, речная вода его не удовлетворяла, он подозревал, что в нее что-то сбрасывают), Кунцевич садился за работу и работал не прерываясь часа три. Тут даже Андрей к нему старался не заходить: не то чтобы Максимилиан сердился — просто не замечал. В эти часы Андрей с удовольствием предавался летнему безделью и лениво перебранивался с матерью, которая заставляла его то принести воды, то вынести ведро. Вообще-то Андрею тоже нужно было заниматься — учить язык, например, но он ленился, все откладывал, дремал на веранде или пасся на грядках клубники, выбирал созревшую, измазанную снизу землей сочную ягоду. Захаживал он и к Леве «на чердак», но к живописи Льва Моисеевича интереса не проявлял, а тот зорко следил, чтобы все было укрыто от взоров «нигилистов», как он окрестил Андрея и Максимилиана. Болтали о том о сем, но, боже упаси, не о политике — Пьеров начинал горячиться, и Андрей предпочитал уклоняться от политических тем. Тем более что все, что происходило здесь, его уже абсолютно не интересовало. Пьеров не работал, а словно чего-то ждал — не вдохновения ли? — ухмылялся про себя Андрей, — пока что грунтовал холсты и временами впадал в задумчивое оцепенение. Андрей курил в форточку и томился. Однажды Кунцевич выразил желание побывать «на чердаке». Андрею пришлось довольно долго упрашивать Пьерова, втайне польщенного. Договорились, что Кунцевич поднимется наверх один, без Андрея. А уж тот посмотрит картины как-нибудь потом. Оба понимали, что это «потом» может вообще не наступить, но не особенно огорчались.

Кунцевич явился «на чердак» с утра, смотрел картины очень быстро, изредка задавая короткие простые вопросы типа: «Масло?», «Когда написана?», «Название есть?». Пьеров отвечал тоже односложно, ничего не объясняя. Он был мрачен и сосредоточен. Непонятно было, откуда в этом хилом теле брались силы ворочать большие холсты. Причем делал он это ловко и бесшумно. Сосредоточен, даже нахмурен был и Кунцевич. И деловит — словно собирался устраивать международный аукцион и отбирал нужные экспонаты. Весь осмотр занял не более сорока минут. (Лев Моисеевич показал только свою «классику» — картины за два последних года.)

К завтраку Кунцевич стремительными шагами спустился с чердачной лестницы, за ним тяжело топал горбун. Арсений Арсеньевич, Андрей и Лидия Александровна уже сидели за столом и ели молочную лапшу — любимое блюдо Лидии Александровны, которое она особо выделяла за простоту приготовления и сытность. Ждали оценки Кунцевича. Арсений Арсеньевич посматривал на своего молодого коллегу с взволнованным любопытством. Андрей предвидел забавную сценку и наблюдал за надувшимся, побагровевшим Пьеровым, который привалился к стене возле лестницы.

— Профессионально, — быстро сказал Кунцевич, присаживаясь к столу. — Но об этом даже говорить неприлично, и я о другом.

Он схватил со стола кусок черствого черного хлеба и стал жевать, отламывая небольшие куски.

— Вы заметили, Арсений Арсеньевич, одну особенность современных западных вернисажей? Ими так нас сейчас угощают, что можно никуда не выезжать.

— Лучше все же уехать, — вставил Андрей.

— Конечно, заметил, — оживился Косицкий-старший. — Гигантомания.

Кунцевич кивнул, но ждал, видимо, другого ответа.

— Гигантомании и у нас хватает. Я о другом. Исчезло человеческое лицо. Вообще человеческая телесность. В веке эдак восемнадцатом лицо было вообще всеобщим изобразительным модулем, даже пейзаж писался с позиций лица — осмысленным, живым, меланхолическим. А теперь…

— Душу утратили, — пробормотал Арсений Арсеньевич.

— Опять эта ваша душа! Да души осталось сколько угодно, только она, простите за каламбур, ушла не в пятки, а в ум. Художники нашего столетия изображают не телесное пространство человека, а интеллектуальное пространство мира — комбинации самых разнообразных его элементов. В ход пошла интеллектуальная комбинаторика.

— К чему вы это, Макс? — не выдержала Лидия Александровна. — Вам Левина живопись понравилась или нет?

— Я о ней и говорю. Она архаична по менталитету. Это все еще телесное пространство. Мир измеряется преимущественно человеческим лицом. Причем лицом женским. Вся чувственность сосредоточена в лице. Нет тела, нет наготы, как у венецианцев или Рембрандта. Одно лицо.

— Ну, женское лицо — это и сейчас самое прекрасное, что есть… что может быть, — пробормотал Арсений Арсеньевич.

Лидия Александровна подавилась лапшой и долго откашливалась.

— Мне неприятен этот разговор! — Голос Пьерова прозвучал глухо, как карканье. — Что бы вы ни сказали о моем искусстве, я буду делать свое дело.

Кунцевич с живостью к нему повернулся:

— Разумеется. Искусствоведы вообще существуют не для художников. Это, знаете ли, самостоятельная профессия. Я строю свой мир, отталкиваясь от вашего, — только и всего.

Арсений Арсеньевич выскочил из-за стола и пробежался по столовой легкой побежкой.

— Разве вы не ощутили великой любви, о которой все в этой живописи вопиет? Эти мощные удары кисти, кипение красных и черных тонов, тончайшие градации эфирно-голубого?

— Любви тут сколько угодно, — прервал его Кунцевич. — Но какой? Опять этой нашей душной, страшной, иссушающей. Любить у нас — значит мучить и мучиться. Какое-то бесконечное обсасывание муки и греха. Ничего светлого, творчески озаренного. Подумайте: на Западе Лаура и Беатриче способствуют пробуждению лучших творческих озарений. А у нас — какая-нибудь Грушенька-паучиха, греховное, пагубное начало. Да даже Татьяна довела Онегина до умоисступления! А ведь Пушкин — самый европейский из наших писателей. Вот вам наша любовь и наши женщины. Только грех, смерть и катастрофа!

— Вы ничего… вы ничего не понимаете в любви! — выкрикнул Пьеров и с обезьяньей проворностью стал вскарабкиваться на свой чердак.

— Лева, погодите, поешьте же лапшу! — закричала вдогонку Лидия Александровна.

— Я и не хочу понимать в такой любви!

Кунцевич искрошил весь хлеб и разбросал его по столу, не замечая сердитых взглядов хозяйки.

— От такой любви и дети не родятся, — захохотал Андрей.

— Ну, положим, Лаура и Беатриче — тоже не для продолжения рода, — заметил Арсений Арсеньевич.

— Там возникает творческий плод, а здесь одна пустота, — запальчиво отозвался Кунцевич.

Сверху полетела банка с сухой краской, по счастью никого не задевшая. Это Лев Моисеевич разрядил свой гнев. Кунцевич выскочил из комнаты, сел на велосипед и укатил, профилонив все три своих рабочих часа.