Недели через две Кунцевич уехал на какой-то семинар в город, обещав к вечеру возвратиться. Все, не исключая и Андрея, который в присутствии приятеля постоянно ощущал свою бездеятельность, вздохнули с некоторым облегчением, но странное дело — Кунцевича одновременно и не хватало, словно его присутствие придавало этому лету, этим разговорам и настроениям, хозяйственным заботам Лидии Александровны, живописи Пьерова, не вылившимся пока что на бумагу размышлениям Арсения Арсеньевича (уже довольно давно он ничего не писал) какой-то более важный и глубокий смысл.

Андрей слонялся по «усадьбе» с еще более неприкаянным видом и чаще сплевывал, Лидия Александровна окучивала картошку и полола морковь с еще более ожесточенно-смиренным выражением, Арсений Арсеньевич забился в свой темноватый, заваленный книгами кабинетик, вытащил из-под кучи книг новенький коричневый томик Бердяева из приложения к «Вопросам философии» и углубился в чтение, особенно подстегнутый тем, что Андреев приятель сего автора, по словам Андрея, терпеть не мог.

Пьеров «на чердаке» принимал гостей — толстого рыжего американца, одетого почти с такой же непрезентабельностью, что и Лидия Александровна, только его костюмчик был более яркой расцветки; сопровождал толстяка восторженный очкастый юнец, не то переводчик, не то что-то вроде новейшего артдилера. Гость прошелся от картины к картине — их выстроили вдоль стен, как невест перед царем, — подымил трубкой и что-то негромко проговорил юнцу.

— Все покупает. До единой, — объявил Пьерову юнец и икнул от восторга. — Дает сто тысяч долларов и предлагает поездку в Америку для работы. Соглашайтесь! Это сенсация. Он крупный коллекционер и делает на вас ставку. Вы будете известнее Брускина, вот увидите. — Упоминание Брускина, видимо, сильно не понравилось Льву Моисеевичу, он пальнул в юнца огромными глазами, но ответа не дал. Вообще его словно пришибли. Безмолвно он взял визитную карточку американца и телефон его секретаря в Москве, безмолвно выслушал переведенные юнцом похвалы коллекционера и сидел за обедом с каким-то совершенно убитым видом, глаза-молнии, которые так его всегда молодили, прикрыл рукой… В общем-то, его состояние понять было можно. Всю жизнь бедствовал, не продал в Союзе ни одной настоящей своей картины, пробавлялся халтурой на Комбинате — и вдруг такая «перемена участи».

Все прочие за обедом были очень оживлены. Лидия Александровна строила планы совместной поездки Пьерова и Андрея в Штаты, где Андрей будет Пьерова опекать. В глубине души она, напротив, надеялась, что Пьеров последит за Андреем и будет поддерживать его материально. Как она узнавала, деньги Андрею во время стажировки полагались минимальные. Арсений Арсеньевич вспоминал прошлогодний вояж в Италию, он долгие годы был в опале, за границу его стали выпускать лишь недавно, и путешествие в Италию было для него подлинным потрясением. Он советовал Леве съездить в Италию.

— Всю жизнь я упоминал в статьях о старых итальянцах, но даже не подозревал, какие они на самом деле, — повторял он, по обыкновению ни к кому не обращаясь.

Андрей советовал Пьерову хранить деньги в иностранном банке, чтобы наше милое государство не смогло при каком-нибудь новом повороте «борьбы с собственностью» или с чем-нибудь еще их оттяпать. Лучше всего снять квартирку в Нью-Йорке, там можно хорошо заработать на живописи, при соответствующей рекламе, разумеется. Лев Моисеевич молчал.

На обед ели куриные котлеты с лапшой. Лидия Александровна в честь такого случая расщедрилась и разделала уже давно припасенную курочку. Арсений Арсеньевич заварил какой-то особый чай, настоянный на смородиновом листе.

Всем нестерпимо хотелось, чтобы поскорее вернулся Кунцевич и услыхал об обруганном им художнике такую потрясающую новость. Даже Андрей испытывал нечто вроде злорадного чувства, хотя живопись Пьерова ему самому едва бы понравилась. Однако проверить свои догадки по этому поводу он не торопился.

И вот что интересно: Кунцевич в это же самое или почти в это самое время вел беседу о Пьерове.

После бестолкового семинара, где его выступление о радикальном нигилизме (термин был им введен не без подсказки Пьерова) было встречено бурным негодованием как правых, так и левых («Что же теперь, вся страна должна эмигрировать?» — вслух возмущался один из участников), Кунцевич в превосходном настроении отправился на вокзал. Отсюда он позвонил матери и, узнав, что у нее все хорошо и Павел Анисимович уже ходил сегодня за продуктами со своей ветеранской книжкой и кое-что достал, громко сказал в трубку (мать плохо слышала), что и у него все нормально. Потом они немного помолчали, мать, видимо, что-то хотела спросить или ждала, что он спросит, но он не спросил, передал привет Павлу Анисимовичу и повесил трубку. Рука сама стала набирать телефон его все еще не разменянной квартиры, но, не набрав номера, он дал отбой, повесил трубку и угнездился в полупустой электричке, останавливающейся в Косцах. Впереди через два ряда сидела женщина. Что-то в ее лице задержало внимание Максимилиана Геннадиевича. Электричка тронулась. Кунцевич поднялся и пересел на скамью рядом с женщиной. Было заметно, как она испугалась этой выходки, судорожно схватила сумочку и, видимо, собралась бежать из этого вагона, спрыгнуть на любой станции, — но электричка проносилась мимо подмосковных платформ без остановок.

Он мысленно поиграл в эту игру: он — злостный хулиган и эта бабенка в пустом вагоне ему приглянулась.

— Я вас знаю. — Кунцевич чуть улыбнулся, светлые короткие брови дрогнули. Женщина резко повернула в его сторону голову и вроде бы немного успокоилась.

— Странно, но я вас тоже знаю.

— Э нет, не пойдет. Меня вы не знаете. А вот я видел ваше лицо на картинах одного художника.

— Разве можно узнать? — удивилась женщина. — Он все придумывает, фантазирует. Я сама себя не узнаю.

— Можно, — отрезал Кунцевич. Между тем он про себя отмечал различия. Она была далеко не так юна, как у Пьерова, на лице видны тени, впадины, морщинки, две-три веснушки, пушок — все не так, как там, и все несравненно лучше, живее. Но какой тихий, ломкий голос, замедленные интонации, вздрагивает при малейшем постороннем звуке. А его-то как испугалась!

— Пьеров придумывать как раз не умеет, — продолжал Кунцевич, все еще разглядывая сидящую напротив женщину. — Это очень точная фиксация того, что он думает и чувствует. У меня даже есть ощущение, что я могу расшифровать его картины, как врач-рентгенолог читает рентгеновский снимок.

— Вам эта живопись нравится?

— Она мне совершенно не нравится. Вернее, «не нравится» — не то слово. Она мне внутренне враждебна. В ней слишком много «души», как сказал бы Арсений Арсеньевич. Вы его, наверное, тоже знаете?

— Знаю. — Она усмехнулась каким-то своим мыслям. — Но разве может быть души слишком много? Разве не в душе суть искусства?

— Они вас уже обработали?

Женщина не поняла:

— Кто они? Мне припомнилось… — и запнулась, точно сомневаясь, продолжать ли.

— Ну же, смелее, — подхватил Кунцевич.

— Лет десять назад… Какая я уже старая, боже мой! Один молодой лектор читал лекции у нас на курсе… Постойте, как она называлась? Об иррационализме русского искусства или что-то в этом роде. Как же он меня поразил тогда своей лекцией. Буквально душу перевернул.

Обычно малоподвижное загорелое лицо Кунцевича странно просияло, но тут же снова закрылось облачком.

— С тех пор много воды утекло.

— И из Савла получился Павел, да?

— Вы очень точно формулируете.

— Я — филолог. Преподаю в школе, к несчастью. Наверное, потому и формулирую.

Так состоялось это знакомство. Скажем несколько слов о случайной попутчице Кунцевича. Он правильно заметил некоторую усталую заторможенность ее движений при крайней нервной возбудимости. Людмиле Гехман вообще казалось, что следующую зиму (голодную и холодную, как пугали в печати) она не переживет, а работать в школе вообще не сможет. Что-то с ней творилось уже несколько лет — худела, бледнела, теряла интерес к жизни. Может, это было следствием плохой московской воды, пищи, отравленной химикатами, отсутствия нормального воздуха, изматывающей работы в школе? Или это было результатом каких-то личных неудач и разочарований? Врачи ничего серьезного у нее не находили, советовали побольше бывать на свежем воздухе. Она скользила по их непроницаемым лицам удивленным взглядом — где они видели «свежий»? Она не была замужем и жила с матерью, и врач-ларинголог предположил, что жалобы на горло вызваны у Людмилы неустроенной личной жизнью. Эта пышная крашеная блондинка посоветовала Людмиле родить ребеночка и выписала какое-то тривиальное полоскание, которого, однако, не было ни в одной аптеке. Уже несколько лет ей казалось, что с ней все кончено. Но, изредка попадая в компании, где были мужчины, она с удивлением обнаруживала, что не кончено, почему-то она еще нравилась, возбуждала интерес. На людях у нее и сил становилось побольше, и порой она впадала в ту нервную веселость, которая так не нравилась всем остальным дамам и создала ей репутацию едва ли не соблазнительницы. Впрочем, она старалась не вылезать из своей норы, ей казалось, что она мешает, надоела, назойлива, и даже у Косицких предпочитала появляться внезапно и затем надолго исчезать.

Непонятно было только, что делать с матерью и где взять денег на жизнь, если силы окончательно оставят. А они таяли, растворялись в гнилом осеннем тумане, в одиноких зимних вечерах у старого телевизора. Вдобавок у матери только-только нашли лейкоз. Случай считался запущенным, и врачи (в неофициальных беседах) советовали везти мать в Германию. У нас даже, мол, обезболивающих и то на всех не хватает. Было ясно, что мать Людмилы, скромная пенсионерка, едва ли попадет в число тех, кому достанутся обезболивающие. Летом Люда с матерью, как и в прошлом году, сняли дачу в Косцах. Это место им рекомендовал Пьеров — старинный знакомый матери. На даче было скучно, уныло, неблагоустроенно, но плохо было и в Москве, куда Люда временами наезжала за почтой и продуктами. Ни здесь, ни там. В сущности, это было извечным Людиным состоянием — невозможность примириться с любой данностью.

— Подъезжаем, — сказал Кунцевич, выглядывая в окошко. — Уже и родные дымы видны. Вы ведь в Косцах на даче, я угадал?

Люда кивнула.