Глава 2
Разбитая жизнь, или небо в алмазах
Доктор Петр Андреевич Чечевицын трясся на колымаге и недоумевал, почему богатый заводчик Нагель послал за ним такой потрепанный экипаж. (Не слишком ли трафаретное начало? — поморщился Дорик.) Скряга, наверное. И ехать было ни к чему. Какой-нибудь истерический припадок у взбалмошной, капризной, привыкшей к угождению дочки. Он знал, что от этой дочки отказались все местные рязанские врачи (а может, это им было отказано?). И вот выписали его из Москвы, пообещав большие деньги и удобства размещения «на свежем воздухе». «Свежий воздух», конечно, манил, но дело не в нем. Просто совестно было не ехать, когда так звали, так упрашивали. А колымагу на станцию прислали препакостную, лошадей старых, кучера хамоватого. Впрочем, Петр Андреевич удобств стыдился и не очень-то пока в них нуждался (был не стар), а все эти мысли приходили в голову по контрасту с известным ему богатством заводчика Нагеля — владельца нескольких кирпичных заводов и его «безумной», как он сам выражался в письмах и телеграммах, любовью к дочери. Эти-то бесконечные письма и телеграммы доконали доктора, который решился съездить и посмотреть, отчего «умирает» единственное чадо российского миллионщика. Заводской двор, где невдалеке расположился нагелевский дом, мрачный и напоминающий средневековую крепость, — был скучен и непригляден. Какие-то ржавые трубы, горой сваленный битый кирпич, почва вся в рытвинах и колдобинах, и это постоянное, унылое гуденье. (Дорик вспомнил монотонное гуденье кирпичного завода вблизи дачи, которую родители снимали в его детстве и как из-за этого гуденья нервный Дориков отец не мог днем спать.) И лишь вдалеке за чугунными воротами что-то зеленело — не то роща, не то парк. В доме полно прислуги, горничных, каких-то старух, все куда-то несутся, суетятся, кричат во весь голос. Мать, простая женщина, в цветной шали на плечах, охает и плачет, отец, еще не старый, благообразный господин, из шведов или норвежцев, пребывает в полном отчаяньи. А дочка безучастно лежит в своей комнате на узенькой кроватке, вся в кружевах, с бескровным лицом, в зашторенной сумрачной комнате, и бессмысленно смотрит в потолок… («Знаем, проходили», — заметил Дорик.)
— Вас Ниной зовут?
— Ниной.
Не повернула головы, не приподнялась с постели, как тяжелобольная.
— Будете пульс щупать? Но я не хочу.
— Кто вам сказал? Не буду! И даже язык не посмотрю. Мне кажется, здесь мало воздуха.
— Для чего?
— Для жизни.
— А если я не хочу жить?
— Видите, вы уже дважды успели сказать, чего вы не хотите. А я не успел высказать ни одного своего желания. Встать сможете?
— Зачем?
— Мне очень не понравилось местечко, куда меня завезли по вашей милости. И народу тут много, и местность противноватая. Гудит что-то. Мне сказали, что поселят в саду, во флигеле. Я хочу… видите, это первое мое желание, чтобы вы меня туда проводили.
— А, поняла. Это вы меня так лечите.
— Послушайте, Нина. Я ведь и сам тут могу спятить. У меня здесь ни знакомых, ни друзей. А просят пробыть несколько дней. Или вы мне будете помогать, или я сразу уезжаю. У меня нервы, знаете, не железные!
— Нет, не уезжайте! Мне так тоскливо! У меня тут тоже ни знакомых, ни друзей. Одна тоска. Я… я попробую встать.
Встает. Худая, тоненькая, в чем-то кружевном, полупрозрачном. (Дорик отмечает пробившийся в щель между шторами лучик света, скользящий по бледной щеке, по кружеву пеньюара.)
— Простите, — доктор откашливается. — Так вы не можете меня сопровождать.
— Почему? Простужусь и умру, да?
— Нет, это какая-то одежда, пусть и восхитительная, но не для прогулок. Для ночи любви, — да.
— Как вы сказали? Для ночи любви? А вы знаете, что это такое?
Доктор опять откашливается и говорит с улыбкой:
— Пока отложим этот разговор. Я выйду. Да, к сведению, ждать я не люблю — даю вам десять минут…
— Но как же я, как же… без горничной?
— Уж как-нибудь.
Он вышел за дверь и постоял минут семь, не больше, в узком коридорчике, рассеянно прислушиваясь к тому, что за дверью. В узкое, пропыленное окошко коридорчика был виден загроможденный рухлядью заводской двор. Белобрысая девчонка гонялась за петухом. И откуда здесь петух? (Действительно, откуда? В голову Дорику все лезли какие-то дачные детские воспоминания.) Нетерпеливо толкнулся в дверь, даже забыв постучаться. Она чуть вскрикнула и залилась краской, что было видно даже в сумраке зашторенной спальни. Он подумал, что действует правильно, — нужно пробудить в ней забытые уже чувства: стыд, любопытство, интерес к мужчине.
— Вы рано… тут пуговицы сзади. Без горничной не могу.
— Давайте. Я же доктор.
Но, помогая застегнуть пуговицы, все же отметил светлый пушок вдоль спины, низко спускающуюся по шее косицу волос под мальчишеской стрижкой, сладко-пряный запах духов, не совсем даже девический, скорее женский. Кофточка была светлых тонов, а юбка длинной, темной и узкой. Похожа на гимназистку, но какую-то «слинявшую», словно на слабо проявленной фотографии.
— Не нравлюсь, да?
— Да я вас и не рассмотрел еще. Тут так темно. А почему нет зеркала?
— Зеркала?
С таким удивлением, будто и не женщина вовсе, не молодая девушка.
— Идти сможете? Или вас в каталке возят?
Секунду ему казалось, что она хлопнет его по физиономии, но она коротко, со всхлипом, рассмеялась.
— Пока, кажется, хожу. Но давно не прогуливалась.
Он крепко ухватил ее под локоть, и они спустились по узкой каменной лестнице со второго этажа в громадную залу с уродливыми колоннами, невпопад заставленную дорогой мебелью из карельской березы, пересекли ее и снова спустились по каменной лестнице, — но теперь уже широкой и пологой, во двор.
Во всем этом для Петра Андреевича была своя новизна, и даже некоторая прелесть. Так сложилось, что женщин из «порядочных семейств» в общении он избегал, а довольствовался теми — как «материалист» и «реалист», — кому можно было заплатить, а уж спасать их или не спасать, — это как придется. (Дорик опять вспомнил своего любимца — гения, который предрекал счастье лишь такому мужчине, который готов был вступать в сношения с матерью и сестрой, то есть женщинами не только кровно, но и духовно близкими.) Наш доктор до этой стадии еще не дошел — роман «Ада, или страсть» будет написан в другое время и другим писателем, — ему казалось, что его страстность, его физическое естество испугают любую порядочную женщину, к тому же эти «порядочные» были такими актерками, так хитро себя подавали, так пошло кокетничали, что проще было обходить их стороной. Он их лечил, прописывал лекарства, ставил диагнозы, со стороны наблюдая — но именно со стороны, почти никогда не стараясь приблизиться, да и дамы своей неестественностью отнюдь не способствовали проявлению его интереса…
Его подопечная была так слаба и легка, что на продуваемом ветром дворе ее шатало. При дневном свете ее бледность, бескровные щеки и губы, остренькое худое лицо — стали заметнее, и она ему действительно мало понравилась. Но что-то такое было в сухой, ломкой полетности ее фигуры, во взмахе рук, небрежно поправляющих густые темные пряди надо лбом, в удивленно-наивном — почему-то всегда удивленном и наивном, обращенном на него взгляде…
Дошли до флигеля.
— Боже, как здесь хорошо!
Смешно было слышать этот возглас из уст хозяйской дочери, наследницы, которая точно впервые видела то, что ей принадлежало.
— Тут и цветы есть — смотрите: ромашки! Колокольчики! Васильки!
Вокруг флигеля в самом деле был островок зелени с несколькими липами, лужайкой, заросшей нескошенной травой, скамейкой под деревом.
— Здесь раньше жили гости. Но когда я заболела…
Она не закончила фразы, но было понятно, что со времени ее болезни никаких гостей у Нагелей уже не было.
Вошли во флигель. Ее пошатывало, и Петр Андреевич крепко сжимал ей локоть, возможно, даже чересчур крепко, но она не жаловалась.
— И здесь как хорошо!
Опять с такой интонацией, будто видит впервые. Доктор помалкивал, но и ему, в особенности в сравнении с большим каменным домом, понравилась уютная простота нескольких небольших комнат внизу и наверху, светлая застекленная веранда на первом этаже, заменяющая столовую, бревенчатые, выкрашенные «под дерево» полы, слабо поскрипывающие под ногами.
— Я тоже хочу!
— Это уже третье или четвертое ваше желание? Впрочем, раньше были «нежелания». Так чего же вы наконец захотели?
— Хочу здесь поселиться. Только без всяких горничных! Без никого! Я буду жить внизу, а вы наверху. И если мне будет плохо, ну, как-нибудь не так, — я буду вас звать.
— Неудобно.
— А умереть в двадцать семь удобно?
— Нужно бы какую-нибудь горничную подселить. Вы вон сами и кофточку застегнуть не можете.
— Не нужно. Эти Дуняши и Глаши мне осточертели. Вы доктор, а не мужчина.
Вгляделась в него внимательно и с жалкой улыбкой коснулась ладонью его руки.
— Простите, я не так выразилась, но… Мне сегодня впервые за несколько лет чего-то очень захотелось.
— Пожить без горничной, — скажите, какая мечта!
Но ее детский жест и детское желание оказаться во флигеле под его защитой тронули Петра Андреевича. Он «порядочных» женщин потому и избегал, что не любил притворства, каких-то вечных игр, в основе которых или холодный расчет, или пустая взбалмошность. Эта была проста и наивна, как ребенок, и, вероятно, «сексуально» (как с недавних пор стали писать в медицинских журналах) не опытна.
— Мне нужно посоветоваться с вашими родителями.
— Я их уговорю, вот увидите!
И, вырвавшись, — а он все еще сжимал ее локоть, — побежала к дому, словно это не она, чуть живая, опираясь на его руку, еле-еле только что доплелась до флигеля, а перед тем и вовсе лежала живым трупом. В который раз Петр Андреевич убеждался, что болеют не органы, болеют души.
— Взяла, наша взяла!
Она неслась ему навстречу, подметая длинной юбкой пыльную заводскую территорию, и, едва не сбив его с ног, вовремя затормозила почти впритык, а он уже растопырил руки, чтобы поймать ее, как ловят и высоко над головой поднимают бегущую девчонку-сорванца.
— Какой вы ребенок!
— Да? А мне казалось, я давным-давно старушка!
Оба расхохотались, причем его подопечная буквально давилась от смеха, и ему даже пришло на ум, что в его услугах здесь больше не нуждаются. Вон какая стала прыткая да смешливая!
Но когда он заговорил об отъезде с господином Нагелем, у того задрожала челюсть, и он, вынув большой платок с вензелем в уголке, долго сморкался, изредка прикладывая платок то к одному, то к другому глазу.
— Дорогой! Превосходнейший! Умоляю вас ради вашей жены и детей! Ах, простите, я не знал, что вы не женаты. Ну, так ради всего для вас светлого — вспомните сестру, мать! Побудьте с нами! Я стал слезлив в этой стране. Я был как скала, как древний скальд. Но эти бабы, эти русские характеры, эти перепады погоды, скачки цен на рынке, перемены настроений, политическая неустойчивость, эти болезни, от которых нет никакого спасения, и только чудо может спасти… Дорогой! Превосходнейший! Она за два года впервые пробежалась — я видел в окно. Туда и назад. Зачем я работал? Кому все оставлю? Мое единственное дитя умирало, а ваше появление…
Петр Андреевич не мог больше вынести этой слезливой патетики и согласился пробыть здесь еще несколько дней. Во флигеле. Ваша дочь пожелала туда переселиться, без горничной, что, по-видимому, не удобно.
— Ах, пусть делает как хочет.
Осчастливленный отец, вероятно, и раньше не привык перечить своей Ниночке, а теперь и вовсе размяк. Уходя, Петр Андреевич на секунду задержался у стола, вынул из кармана ручку, пенсне, попросил листок и выписал папаше Нагелю брому. На ночь несколько капель. Разбавляйте кипяченой водой. Обязательно. Чтобы погода не влияла.
Да, и почему бы вам, почему бы не заняться, к примеру, обустройством заводской территории, построить что-нибудь для рабочих — школу, библиотеку? Все бы мысли отвлекались от неизлечимых болезней.
— Ах, это. Это уже не мы, это наши наследники. Нам бы, как говорится, первоначальный капитал сохранить. Такие налоги, что, того и гляди, все рухнет. (Дорику даже обидно стало, как глупо все повторялось, и у всех почему-то был только «первоначальный» капитал, а до парков, библиотек, художественных собраний руки доходили у ничтожного меньшинства, и не самых богатых.)
Доктор вышел на воздух. Какие-то барышни неслись из большого дома в сторону деревянного флигеля — кто с подушкой, кто с одеялом, кто с самоваром. Можно было подумать — Мамай прошел или собирался пройти. Петух… (Нет, петух тут был уж вовсе ни к чему…) Тут нужен был художник. Но пока, кажется, рано, а вот для художницы в самый раз…
Чай Петр Андреевич пил в одиночестве на веранде, наливал его в чашку с голубой розочкой из того самовара, который видел в руках одной из заполошно бегущих к флигелю барышень. Чай, баранки, сыр, булка с маком, варенье, мед — это был легкий ранний ужин, выбранный по его вкусу. Было и вино, но он не привык — вернее, уже отвык — пить так рано и в одиночку. Его подопечная, как видно, устраивала свое гнездо в одной из нижних комнат флигеля, но когда он вышел на цветущий двор, то увидел Нину сидящей на раскладном стуле среди лип. Перед ней стоял небольшой мольберт, рядом на столике — краски. На голове — светлая широкополая шляпа, изменившая ее облик до неузнаваемости. К такой даме, да еще художнице, он бы в жизни не подошел. Это была «богема», которой он не то чтобы чурался, но, испытывая позывы любопытства, одновременно подозревал этих господ, барынек и барышень в желании «поинтересничать», поиграть в бирюльки, в то время как все настоящее требовало полной отдачи, хотя об этом совсем не надо было громко возвещать миру.
Подошел и молча покосился на то, что возникало на холсте у Нины, нечто радужно-зеленое с голубоватыми подтеками.
— Не смотрите. Я только начала.
— Я все равно ничего не понимаю, даже если бы вы кончали.
— Большинство не понимает. Только редко кто признается. Это, знаете, я от кого слышала? От Серова Валентина Александровича. Я тогда совершенно обалдела от его «девушек» — увидела в репродукциях и рванула в Москву. Год проучилась в Московском училище живописи — без всяких горничных, заметьте! — а потом на меня такая тоска напала, такой ужас. Я к нему тогда кинулась, зашла в кабинет — Валентин Александрович, живопись спасает? Спрашиваю, а сама вижу — прежде не замечала, — какой у него несчастный, затравленный вид, и сам он такой маленький, серенький, как воробушек. Руку держит на груди — в училище шептались, что он убедил себя, будто умрет молодым от сердечного приступа, как отец.
— Вы ведь Нина Нагель, да? (Узнал!) У меня одна из кузин — Нина. Спасает ли? Талант спасает, да и то не уверен… Сейчас вот хочу съездить в Италию. Засиделся здесь. Нового хочется. Подхвачу Бакстика, Остроухова Илью — кто поедет, и — в Венецию. Там я когда-то… В принципе не спасает ничто. Только если время остановится. Так и запомните, — если время остановится… — И отвернулся. А мною овладело уже такое, такое беспросветное…
— Дурак ваш Серов, не видал, что за художник, а дурак отменный!
— Валентин Александрович?
— Да хоть Александр Валентинович! Что вы меня именем гипнотизируете! Слышал, что известный, — царских особ пишет… Это что же, ждать конца света, когда «времени больше не будет»? Эка, хватил! Мне, знаете, что кажется важным с медицинской точки зрения? Что рука у вас потянулась к зеленым, голубым краскам, — а это жизнь, это зелень, это лето и детская радость. А тот, для кого все кончено, возьмется за серую, коричневую, наляпает грязных пятен, обведет черным контуром…
— Оказывается, вы в живописи понимаете!
— Я в жизни понимаю и медицину старался с толком изучать!
Он оставил Нину, а сам обошел «вторую» территорию, которую обитатели «первой» по странной случайности не успели еще испортить и изуродовать. Дошел до небольшого озерца, окруженного ивами. Ивы так удачно склонились и переплелись, что он решился даже обнажить свое незагоревшее длинное тощее тело, которого всегда почему-то немного стыдился, и окунуться в озерце: еще не известно, удастся ли во флигеле принять ванну или хотя бы ополоснуться. Вода была холодновато-спокойной, небо еще совсем по дневному ясным, светло-серым, как и вода, и он подумал, что будь он художником… Но нет, художником он бы не стал. А вот фельетоны пописывал, — сначала нечто вроде популярных статей с описанием реальной современной медицинской практики, вызывающей гомерический хохот. Постепенно эти опусы стали попадать в газетный раздел юмора, правда, в последнее время у него прибавилось желчи и раздражения, и вещи его мало кого веселили. Впрочем, критики как не замечали его прежних рассказов, так не замечали и нынешних.
Писать — и именно самые озорные свои вещи — стал тогда, когда понял, что можно или вовсе спиться, или удариться в настоящий разврат, или умереть от тоски — от той самой непонятной тоски, от которой два года чахла его нынешняя пациентка. Так что это был случай, известный ему из собственной практики. Что-то было в них обоих чрезмерное, не нужное для жизни, излишнее, что приходилось каким-то образом изживать, иначе испепелит, иссушит, сожжет!
Вечером, проходя мимо большого нагелевского дома, он попросил дать ему, если найдется, масляную лампу-светильник, шахматы и свежие газеты. Есть журналы? Давайте и журналы. Ах, Ниночкин «Аполлон»? Ну, бог с ним, пусть хоть «Аполлон». Хорошо бы и Венеру в придачу, но она, как говорится, на небе. Видите? И он показал папаше Нагелю сквозь его прокопченное кирпичной пылью окошко, одно из шести в громадной темной гостиной с колоннами, на звезду Венеру, смиренно сиявшую на небосклоне. Тот с живым интересом воззрился на далекое, слабо мерцающее светило.
— Неужели все в прошлом? Доктор, скажите, неужели все в прошлом? Я был как скала, но эти русские бабы…
— А рецепт? Вы заказали капли? — Доктор взглянул на фабриканта с предельной строгостью. — Кажется, лечить надо вас, а не вашу дочь. Она вон уже рисует. Папаша Нагель разрыдался, пытаясь одновременно облобызать руку Петра Андреевича, которому едва удалось уклониться от этого потока «бабских» слез и благодарностей.
«Аполлон» и шахматы, против ожидания, вскоре принесли, хотя в коробке с шахматами не хватало белого ферзя, а страницы «Аполлона» были измазаны, судя по всему, клубничным вареньем. Масляный светильник он взял в соседней пустующей комнате и погрузился в решение шахматной задачи, которую давно хотел решить.
…Среди ночи раздался звон колокольчика. Вероятно, этим звоном Нина обычно вызывала горничную. Но сейчас, кроме него, во флигеле никого не было. Спуститься? Может быть, с ней припадок? Не зажигая света, он порылся в саквояже, нашел успокоительную таблетку, налил в стакан воды из кувшина и двинулся вниз, потом, слегка опомнившись (какой-то обморочный снился сон), вернулся и накинул поверх пижамы тужурку, захваченную на всякий случай и повешенную тут же на гвоздь. Он ощупью спускался по совершенно темной, тихо скрипящей лестнице — в одной руке пилюля, в другой — стакан с кипяченой водой. Снова колокольчик. Он постучался кулаком с зажатой в нем пилюлей в дверь, откуда раздавался звук. Честно говоря, днем он не удосужился поинтересоваться, в которой из комнат нижнего этажа собирается поселиться барышня. Ответа не последовало. Он открыл дверь, испытывая неприятное чувство. Не хотелось попадать в «историю».
— Доктор, вы?
— Я. Мне показалось — колокольчик, или это кузнечики так стрекочут?
Она, как и сегодня утром, лежала на кровати, но только теперь приподнялась и подняла голову. Было совершенно темно, но из открытой форточки лился свет белой июньской ночи, которая под Рязанью, конечно, не столь белая, как в Петербурге, и все же…
Вообще-то он не мог видеть ее лица, ее глаз, — но было ощущение, что на него направлены два тихих ласковых удивленных светлячка.
— Петр Андреевич, я не могла ждать до утра. Я хотела вам сказать… Словом, я сейчас проснулась от счастья. Да, не смейтесь! Я жива! Я — художница! И здесь я не одна, а вы меня оберегаете. Вы ведь оберегаете?
— Хотите таблетку?
— Вот и ответили. Конечно оберегаете. Я вам бесконечно, бесконечно, бесконечно…
Тут доктор стал усиленно зевать и сказал, что идет к себе.
— А поцелуй?
— Какой поцелуй? Я вас, как мамаша перед сном, еще и целовать должен? Обойдетесь! Не уговаривались. Только за дополнительный гонорар!
— Доктор, миленький. Подойдите, я вас сама поцелую!
— Ни за что!
Он тихо прикрыл дверь и, улыбаясь, поднялся наверх. И сны ему снились тихие, детские, радостные.
В его тетрадке полумедицинских, полубеллетристических заметок запестрели новые описания и анамнезы. Там отмечались, например, появившиеся на прежде впалых щеках больной ямочки и то, что умиравшая несколько дней назад от тоски барышня оказалась редкостной хохотушкой и могла по полчаса смеяться даже не самой удачной его шутке и все просила повторить. И то, что на вид она несколько покруглела, правда, лопатки, когда она однажды снова попросила помочь ей с той безнадежной кофточкой («я бы давно ее выбросила, но теперь она — память»), лопатки все так же выпирали и пушок вдоль спины был такой же — детский, персиковый.
И еще в его подопечной проявилась одна драгоценная черта, которая послужила к продлению его здешнего пребывания.
Барышня оказалась на редкость деликатной. Не навязывалась ему в компанию при трапезах — а он и впрямь всегда предпочитал есть в одиночку, одна ходила купаться на озерцо под ивы, и только случайно они с ней там сталкивались, и большую часть времени проводила на скамейке у флигеля за книгой (поэтические сборники не очень ему известных и не очень интересных поэтов декадентского толка) или за мольбертом; он сам пристрастился вечерами ходить к старикам Нагелям и играть в лото.
Лишь иногда, проходя мимо нее с удочкой — в озере водились караси, и папаша Нагель снабдил его рыболовецкой снастью — или случайно столкнувшись возле лестницы, он ловил на себе ее чуть удивленный, благодарный, сияющий взгляд и понимал, что он тут совсем не лишний. В принципе удочки можно было и сматывать, но он и сам втянулся в этот праздный, праздничный, летний распорядок, и его глазу, давно не юношескому и не романтическому, приятно было видеть мелькающую среди травы тоненькую фигурку то в белом, то в желтом, то в розовом. Желтенькое простое платье в наивную «сборочку» (фабричный набивной ситчик), под «пейзанку», было, пожалуй, самым приятным для его глаза, да еще он любил ту кофточку с пуговицами на спине, может быть, тоже в силу воспоминаний. Ночами колокольчик снизу его больше не будил. Барышня, по-видимому, вполне уверилась в его надежности и профессиональной пригодности. Да и в самом деле, его пребывание тут диктовалось не только соображениями личного удобства и отдыха (ожидался еще и гонорар), но и профессионально-медицинскими резонами. Кто знает, как повела бы себя его подопечная, если бы он внезапно уехал. Но ведь в конце концов это должно же было случиться!
Однажды Нина застала его на озере.
Она шла в своем желтеньком «в сборочку» платьице, в белой круглой шапочке, закрывающей тоже круглые наивные брови, волоча за собой какую-то цветную подстилку, а он, только что переплывший с одного берега озера на другой и обратно, с мокрыми светло-русыми волосами, в брызгах воды на загоревшем поджаром теле, в полосатых длинных купальных трусах выходил из воды.
«Явление Афродиты», — как он с беззлобным юмором о себе подумал.
— Какой вы красивый, Петр Андреевич! — звонко крикнула Нина, приостановившись с зажатой в руке подстилкой, и он, не то удивленный, не то смущенный, а скорее всего раздосадованный ее наивной репликой, ринулся к ней на заросший травой берег и несколько раз мокрыми скользкими руками подбросил к небу, как мячик. Она визжала, вырываясь и хохоча.
— Холодный, мокрый! Пустите, да пустите же! Смотрите, шляпка из-за вас упала!
— Будете впредь надо мной издеваться! Красивый!!!
— А если красивый?
Она уже сидела под деревом на своей радужной подстилке, отбросив в траву запачканную шляпку, стриженые темные волосы от ветра взлохмачены, а он, пытаясь усмирить дыхание, оказался возле. Ее тонкий пальчик сметал брызги с его начинающей облезать спины.
— Красивый, красивый, красивый.
— Доиграетесь, — рычал он и, вдруг сорвавшись с места, побежал в заросли ив, где оставил одежду. Слава богу, хоть не нагишом застала, — впрочем, нагишом он, помня о хозяевах, не купался. Какие-то детские сцены, которые вот уже лет тридцать как с ним не случались. Уж не время ли остановилось?
В этот же день, вечером, она приплелась к нему наверх, где, по обыкновению, было полутемно — горела только лампа на столике, охая, жалуясь на головокружение, ломоту во всем теле, резь в глазах и невыносимую головную боль. И еще, доктор, болят все зубы сразу.
— Ага, есть все, кроме воды в колене, как у нашего друга Джерома.
Сверх обыкновения, она не рассмеялась его шутке, сидела на стуле подавленная и ждала его «последнего слова». Выживет ли?
Может, просто перегрелась на солнце? Да нет, сидела в тени, под деревьями, — сам же видел. Его так и подмывало устроить настоящий врачебный осмотр. Положить на диванчик, пощупать живот и печень, нет ли каких затвердений в груди, и как ведет себя селезенка? И что там, собственно, с позвонками? А как обстоят дела по женской части? Это было бы нормально. Это было бы правильно. Но он не мог. Что-то такое примешивалось в его отношение к этой барышне, что он просто приложил к ее жилке на запястье пальцы, чтобы измерить пульс. Ого, как частит! Тут же незаметно нащупал свой — еще чаще. Накапал в стаканчик успокаивающих капель, налил кипяченой воды, которая у него стояла в специальном кувшинчике, накрытом салфеткой.
Дал выпить ей и, увидев, что она, сморщившись от горечи, не допила своей порции, допил за ней сам.
— Видите, вы меня заразили!
Но она не рассмеялась, напротив, расплакалась.
— Не уезжайте, не уезжайте, не уезжайте.
У него у самого задрожали губы, глупая какая барышня. Может, влюбилась? Или он у нее вроде талисмана, доброго домового?
— Пока у вас (точнее было бы сказать «у нас») такой пульс, нельзя мне уезжать. Я же доктор.
— Миленький, красивый, добрый!
Все-таки исхитрилась и чмокнула его влажным горячим ртом куда-то в нос, а он, разозлившись, шлепнул ее по плоскому заду, как никогда бы не осмелился шлепнуть «даму».
— Чтобы знали, какой я добрый!
Хотелось догнать и еще, еще ее отшлепать.
Какая-то уж слишком инфантильная для своих лет. И неужели не понимает, что не сможет он здесь надолго остаться, не сможет, даже если бы и хотел… «Вот тут и нужен художник!» — плотоядно подумал Дорик и бестрепетной рукой послал телеграмму в контору господина Нагеля, в которой значилось, что из Италии проездом на несколько дней приезжает племянник — скульптор и архитектор Дориан Нагель (пусть он будет Дориков отдаленный предок и тезка — зачинатель имени). Встречайте, мол, заморского гостя, царевича Гвидона-Дориана.
И завертелось, закрутилось. Мамаша квохчет — ах, Доринька, ах, наш ангельчик! Папаша Нагель утирает горделивые слезы — какой талант, нет, вы подумайте, какой талант! Первая премия на всеевропейском конкурсе проектов памятника Наполеону! Это вам не капусту квасить!
А барышня присматривается, молчит, дичится, потом робко показывает ему свои этюды (небрежная похвала), потом приходит к доктору наверх делиться своими впечатлениями. Он непонятный, Петр Андреевич, он совсем непонятный! В конце концов этот чернокудрявый Дориан — тридцати-тридцатипятилетний жгучий красавец, лет этак на семь младше доктора и во всем внешне противоположный его загорелой поджарости, светлоглазости, русым волосам, решает, как подлинно артистическая натура, поселиться во флигеле. В большом доме ему не нравится — мрачно, шумно, не хватает воздуха и «природы».
«Мог бы уж дотерпеть до своей Италии, там «природы» — кушай-не хочу!» — желчно думает доктор, собирая пожитки. Жить втроем во флигеле он не желает. Но опять врывается барышня, плачет, умоляет, смотрит наивными глазами, говорит, что снова заболеет, что умрет без него, без Петечки Андреевича, и этот Дориан ее чем-то пугает, он такой непонятный (вот приискала словечко!), и она не сможет без него, без Петра, без Петра Андреевича выдержать присутствие этого странно-страшного непонятного кузена. И пусть кузен поселится наверху, рядом с доктором, тогда ей не будет так страшно, а она попросит Дуняшу занять комнату рядом с ней, знаете, где пристроечка?
— Еще хотя бы недельку, — просит она наконец тихим, безнадежно-упавшим голосом.
Он дотрагивается рукой до ее запястья, до пульсирующей жилки — боже, будто только после марафонского забега; до лба — пылает, а щеки, ее недавно еще бескровные щеки алеют, как пионы. (Дорик совместно с доктором отыскивает сравнение, не слишком заезженное, но ничего вернее, чем «как пионы», не находит, а ранние пионы только что распустились вокруг дорожки к озеру, одуряя призывным чувственным запахом, и сам Дорик время от времени покупает у вокзалов букет пионов и пишет какие-то безумные, нежно-пылающие, влажные, очень чувственные натюрморты.)
— Да у вас температура. Сядьте.
Он дает ей градусник, нетерпеливо постукивая пальцами по столу, ждет семь-восемь минут и видит, что действительно температура, что, вероятно, подхватила инфлюэнцу. Тут уже начинают суетиться Дуняша, Глаша и мамаша. Они опять что-то переносят из большого дома во флигель, покрикивают, топочут, суетятся, судачат, доктор же отдает четкие сухие распоряжения.
В большом доме отменяется ежевечернее лото, папаша Нагель в волнении, мамаша — в полуобмороке.
Однако Дориана Нагеля поднявшаяся суматоха вокруг инфлюэнцы кузины не останавливает. Он преспокойно въезжает на верхний этаж флигеля, поселяясь через комнату от доктора. И тот бесконечно благодарен, что не стена к стене. Он Нагеля не выносит, и это, кажется, единственное совпадающее у них чувство. (Странно, но сам Дорик, вглядываясь в прошлое, испытывает к доктору симпатию.)
Несколько ночей у ее постели. Жар, бред сливаются с его собственным бредом, когда кажется, что это его дочь, сестра, нет, скорее жена болеет и жалуется. И он подносит к ее рту, стараясь не пролить, чай с лимоном, осторожно сажает на кровати — на барышне опять что-то кружевное, — измеряет то пульс, то температуру и проявляет во всем этом такую чрезмерность, что, как записывает он у себя в тетрадке позднее, только уже несколько окрепший за последнее время организм пациентки помогает ей выдержать этот штурм и натиск врачебного безумия.
Он сам так ослаб после ее выздоровления, что пролежал у себя наверху дня два с сильнейшей головной болью, и этими ночами не то в бреду, не то наяву ему мерещилось, что Дориан Нагель, крадучись, спускается по скрипучей лестнице, осторожно открывает дверь к кузине, опасаясь не только доктора, но и горничной Дуняши, поселенной в пристроечке возле барышни, и потом из комнаты кузины слышится шепот, звон бокалов, ее приглушенный безудержный смех… Вынести этот бред — а тем более явь — уже совершенно невозможно, и доктор, чуть оправившись, окончательно собрался уезжать. Барышня поняла это без его слов. Просто взглянула на него, когда он, скучно-сумрачный, спускался вниз по лестнице, и поняла.
— Уезжаете, Петр Андреевич?
Он кивнул.
— Когда?
— Скорый до Москвы сегодня ночью. В четыре часа. Пойду попрошу лошадей.
Он помолчал, и она помолчала. Дориан спустился вниз и прошел между ними, молчащими, весело здороваясь и напевая какую-то сицилианскую песенку, где в каждой ноте звучало ликующее необузданное признание. После обеда Дориан с Ниной, как теперь повелось, играли в крокет на лужайке. А доктор пошел в последний раз окунуться к озеру.
Выходил из воды и вспомнил, как Нина крикнула ему — какой красивый! Теперь-то, небось, красивый этот чернокудрявый, пышущий здоровьем и самодовольством. И зачем было приезжать? Неужели в Москве не хватало практики? Истеричных девиц всюду навалом! Господин Нагель лошадей обещал и, расчувствовавшись, добавил доктору, сверх уговоренных, еще сотню рублей, но Петр Андреевич с раздражением вернул ему лишнее.
— Чаевых не берем.
— Превосходнейший, милейший вы человек, — бормотал папаша с озабоченным лицом, видно, совсем не понимая, к чему все клонится в его семействе.
— А мы, дружочек, кажется, в Италию двинем, — шепнул он доктору как великую тайну. — Тоже здесь не особенно рассидимся после вас. Дориан зовет посмотреть Венецию. Он там снимает нечто вроде виллы-палаццо — как он говорит, — всем места хватит, раз дворец, даже нашей Марфе Ионовне. Так, матушка?
Жена Нагеля, в присутствии гостей обычно молчавшая, вдруг произнесла нараспев, добродушно улыбаясь:
— А и мне, Павлуша, захотелось посмотреть, что за страна такая — Италия. Говорят, там красиво, как в райских кущах. Вот и наш Дорюшка как херувим ангельского воинства на иконах Богородицы, — волосы смоляные, брови полукружьями. И откуда он, Павлуша, такой раскрасавец? Видно, мать итальянских кровей? (Дорик поморщился. Взглянул в зеркало на свою «артистичную» физиономию и не стал ничего вычеркивать.)
— Мать у него, — Нагель подмигнул доктору, — венгерская еврейка. А что раскрасавица, — это точно. И отец капитальчик оставил.
— Вот бы нашей Ниночке…
Доктору стало скучно дослушивать этот разговор, и он, сухо поклонившись чете Нагелей, вышел из их большого неуютного дома, построенного из кирпичей, который тут же производился монотонно гудящим заводом, миновал высокую ограду с воротами — надо бы еще повыше, чтобы воздух не загрязнялся пылью (первые ростки экологического сознания), — и вступил на «вторую» территорию, где все было иным, светло-праздничным, — но, увы, уже не для него, хотя и колокольчики еще синели в траве, и пионы вдоль дорожки к озеру распушили лохматые свои прически, и с озера слышался заразительный смех барышни, и скамейка под липами поджидала задумчивого читателя…
Днем доктор еще раз столкнулся с Ниной. Она, в спортивной короткой юбке, с ракеткой в руке и свежей царапиной на коленке, бежала к флигелю, а он сидел на скамейке, перелистывая «Аполлон», — на лице брезгливая мина.
— А мы в Ита…
— Знаю.
— Папа сказал?
— Угу.
— Доктор, милый, едемте с нами!
— Знаете, Нина, у меня дела. Больные заждались. Да и в редакциях надо показаться. Не в «Аполлоне», конечно, но и не в «Митрофане».
— Что за «Митрофан»?
Или не поняла, или не пожелала понять его шутки.
— Петр Андреевич!
— А… Что такое?
Она присела на корточки возле скамейки и так, снизу, заглядывая ему в лицо, склоненное над бездарными страницами жеманного журнала, шепнула беззвучно, округляя красные воспаленные губы:
— Умоляю вас!
— Что-то мне этой ночью послышался шум в вашей комнате, смех… может быть, от дневной жары…
— Он же кузен, Петр Андреевич. И он привык в Италии пить вино и петь серенады. Это мы с вами бирюки. А там, он говорит, вечный карнавал.
— Так я не ослышался.
Дурацкий журнал перелистнулся и захлопнулся на дрогнувшей коленке.
— Знаете, чего бы мне хотелось? — все так же снизу вверх глядя на него серыми блестящими глазами.
— Луну с неба. После Италии останется желать только луну.
— Мне бы хотелось все время так жить… с вами в этом флигеле. И чтобы вы ходили удить рыбу, и вечером играли с родителями в лото. И листали мой журнальчик. И что-то быстро записывали в свой блокнот, а по вечерам работали у себя при свете лампы…
— А ночью чтобы к вам приходил кузен.
Она резко поднялась, взмахнув короткими волосами и короткой юбкой, досадливо почесала ссадину на коленке, выпятив худые лопатки («надо бы йодом помазать», — педантично подумал он), и скрылась на дорожке к озеру.
…Он решил не ложиться. Кучер обещал пригнать коляску к трем часам ночи. За полчаса должны были доехать до станции, а там — минутная остановка скорого до Москвы, и начнется что-то новое, другое. А это уйдет навсегда в прошлое. В сущности, все это безумно странно, непостижимо, но что делать, время не остановить. Петру Андреевичу вспомнилась дурацкая фраза художника Серова, переданная Ниной. Репродукции его картин, увиденные в журнале, поначалу вызвали только глухое раздражение — слишком красиво, но потом он выделил для себя детские портреты, с недоверчивым удивлением подмечая в них то, чего сам везде искал, — простоту и искренность сути и ее выражения. Злясь на себя, он ждал прихода Нины, ведь они не только не попрощались, но почти поссорились. Хотя какое это теперь имеет значение? Случай из врачебной практики. Таким и останется в его записях. После двенадцати он ждать перестал, а поднялась она к нему совсем поздно, около двух, испуганная, бледная, в легком халатике, наброшенном опять на что-то кружевное и воздушное, напомнившее ему их первую встречу и его спонтанную фразу о «ночи любви». Вот тебе и ночь любви! Доктор нахмурился.
— Идите лучше спать. Мы, в сущности, простились.
— Разве простились? Я хочу, хочу…
— Баста, как говорят ваши любимые итальянцы. Больше никаких хотений — при мне.
— Доктор, Петр Андреевич, миленький! Неужели не поцелуете на прощанье?
— Почему же? (голос чуть дрогнул). На прощание полагается — даже, кажется, трижды. — Он с шутовским лицом шагнул к ней, осторожно обхватил худые лопатки и внезапно для себя задохнулся в томительном, тягучем, бесконечном поцелуе. Она собой не владела — он это видел, — но не пользоваться же припадком экзальтации нервной девицы, которая испытывает преувеличенное чувство благодарности и хочет загладить несуществующую вину? Он с усилием от нее оторвался и сделал вид, что что-то ищет в кармане тужурки. Такие сцены были не в его вкусе — ни в жизни, ни в писаниях. Пусть эти «ночи безумные» пишет младшенький — милый, талантливый и очень зоркоглазый Сереженька Туровский или еще этот, бравый и не бездарный Саша Хасанов, напирая на бурные страсти и выжимая дамскую слезу. У него такого не будет. Суше, строже, холоднее.
— Уходи, Нина! Прощай и уходи.
— Я… я хотела…
— Все, все, успокойся.
— Я буду, буду вспоминать, я…
— Да, да. Иди к себе. Марш!
Сомнамбулически скрылась, а он до самого приезда кучера нервно ходил из угла в угол своей комнаты, что-то бессмысленно перекладывал в саквояже, снимал и надевал тужурку. Садясь в коляску, он видел, как из окна внизу высунулась белая фигура со свечой — белая дама средневековых замков.
— Простудитесь, — успел он выкрикнуть последнее врачебное наставление, и кучер рванул. Хотя «рванул» — сильно сказано.
— Эх, пожалел Пал Егорыч хороших-то лошадей, — бормотал кучер. — Говорит, скоро самим понадобится!
И коляска опять была дрянная, скрипящая и охающая каждой своей частью. Петру Андреевичу это было уже почти безразлично, только усталый мозг отметил странное повторение, похожее уже на закономерность. Простая, в сущности, истина — знай свое место, дружок. С медицинской холодностью анализируя нынешнее душевное состояние, он пришел к выводу, что в Москве ему сейчас жить нельзя. Надо подаваться на юг, на Украину — к сестре и матери. К теплу и заботе нерассуждающей, животной, преданной любви. А в Москве, так и быть, выпьет на ночь бутылку красненького. Ух, и напьется же он в Москве! Бедная, бедная печень.
Чайковская Вера Исааковна (1950–…), текст, 1997?