Нюрнбергские призраки Книга 1

Чаковский Александр Борисович

 

Александр Борисович Чаковский родился в 1913 году в Петербурге в семье врача. В 1938 году окончил Литературный институт имени А. М. Горького.

Творческий путь начал как критик и литературовед: он пишет беллетризованные биографии Анри Барбюса, Мартина Андерсена-Нексе, Генриха Гейне, литературно-критические статьи.

В годы Великой Отечественной войны, работая военным корреспондентом в газетах Волховского и 3-го Прибалтийского фронтов, А. Чаковский не раз бывал в блокадном Ленинграде. Героическому подвигу его защитников посвящена трилогии: «Это было в Ленинграде», «Лида», «Мирные дни» (1944–1947), роман «Блокада» (1969–1975), за который писатель был удостоен Ленинской премии.

А. Чаковский является также автором романов: «У нас уже утро», «Год жизни», «Дороги, которые мы выбираем», «Победа», «Неоконченный портрет», повестей «Свет далекой звезды», «Невеста» и других.

Произведения писателя переведены на многие иностранные языки. По ряду его романов и повестей поставлены кинофильмы и пьесы.

А. Б. Чаковский является членом ЦК КПСС, депутатом Верховного Совета СССР, членом Советского комитета защиты мира, главным редактором «Литературной газеты».

 

Книга первая

В капкане

С наступлением вечера Берлин окутывала тишина. Она время от времени нарушалась гудением перегретых автомобильных моторов и воем сирен: куда-то мчались советские броневики, лавируя между руинами. Ветер колыхал красные флаги над городской и районными комендатурами. Красное знамя развевалось над изрешеченным осколками снарядов куполом рейхстага…

Темные, загроможденные развалинами улицы были на редкость безлюдными. В ушах берлинцев все еще звучали последние, особенно исступленные речи Геббельса, призывавшего отстаивать каждую улицу, каждый дом и предвещавшего поголовную резню, если русским удастся захватить город.

Русские захватили город. Но резни не произошло. Единственное, чего требовали победители от населения, — это выйти на расчистку улиц. За эту работу полагались дополнительные продовольственные карточки.

С приближением ночи тысячи бездомных спешили найти ночлег. Везло тем, кто жил на окраинах Берлина, — там многие дома сохранились, центр же представлял собой сплошные руины; здесь, в мертвых коробках домов, под уцелевшими крышами обретали ночной приют те, кто лишился своих жилищ, кому не удалось вовремя захватить место в подвалах или бомбоубежищах. Они лежали молча, плотно закрыв глаза, прислушиваясь к вою весеннего ветра, — стараясь уснуть, уснуть как можно скорее.

…Но тогда появлялись крысы.

Их было много, потому что и они лишились своих пристанищ. Длинномордые, с хищно оскаленными острыми зубами, они шныряли между развалинами среди спящих людей, а то и пробегали по ним… Крысы искали еду. Ее можно было найти возле человека; ночью крысы людей не боялись, они бесцеремонно тыкали морды в полураскрытые рты спящих, забирались к ним в рубища, часто кусали. Если в ночной тьме раздавалось ругательство, а вслед за ним — звук брошенного камня, то это означало, что кто-то из разбуженных крысами пытался если не убить, то хотя бы отогнать наглую тварь.

— Брысь, сволочь, наци проклятый! — прохрипел в темноте простуженный голос. Снова удар камнем, шорох осыпающихся со стены остатков штукатурки. Жалобный писк крысы. И тут же другой голос произнес:

— Предатель! Пусть Иваны отрубят тебе руки и ноги! — Это явно относилось к тому, кто бросил в крысу камень и назвал ее «наци».

— Иваны меня пока что не тронули, — раздалось в ответ, — а вот гестаповцы два года держали в Аушвитце!

— Жаль, что они тебя не прикончили! Был бы жив фюрер…

— Дайте поспать! — рявкнул третий голос. — Катитесь оба к чертовой матери вслед за фюрером…

«Вслед за фюрером…» — повторил про себя человек, которого до сих пор связывал с жизнью лишь тощий, судорожно прижатый к груди вещевой мешок. Эти слова на мгновение как бы приоткрыли ему вход в жизнь, он понимал, что фюрер — это уже прошлое, и все же, ухватившись за эти слова, он мог выползти из черной ямы, в которой находился уже неведомо сколько времени. Фюрер все еще означал для него жизнь, реальность.

Реальностью также была тьма, набитый людьми подвал, реальностью были крысы и прижатый к телу рюкзак. Что в нем, в этом брезентовом, наглухо перевязанном мешке? Он попытался вспомнить и не мог. И тогда начал развязывать его — пальцами, ногтями и зубами. Наконец удалось едва-едва просунуть в мешок руку. Какие-то железки, гладкие и острые, очки… Что это? Никак не вспомнить…

Он съежился — по ногам снова промчалась крыса. «А где гамельнский крысолов? — подумал он, на мгновение возвращаясь в сказочное детство. — Где тот самый человек с дудочкой, который пришел в город и избавил его от крыс?» Он стал снова завязывать рюкзак. Мысли путались. «Где я, где?» — снова спрашивал он себя. Кто эти люди, сжимающие его со всех сторон, почему он здесь?.. И снова не находил ответа. Не было ответа ни на один вопрос, который всплывал перед ним из тьмы.

Рядом раздался слабый женский голос:

— Воды… воды не найдется ли?

— А шнапсу не хочешь? — насмешливо отозвался мужчина.

Он прислушался. Нет, его не интересовало, о чем они говорили. Просто, услышав женский голос, он подумал о своей жене Ангелике. Где она? В другой стране? В другом мире? Да и существовала ли она когда-нибудь на свете? А может, она здесь, в этом подвале, и не знает, что он, ее муж Адальберт Хессенштайн, тоже тут?.. Он позвал ее тихо, почти неслышно, точно боялся, что имя, предназначенное ей одной, может украсть кто-нибудь…

Он лежал, то проваливаясь в огненную темноту, то вновь всплывая на поверхность ночи, теряя сознание и возвращаясь к жизни, лежал в грязи и в холоде, небритый, искусанный крысами, прижимая к себе тощий, но тяжелый рюкзак. Ему казалось, что он тонет, медленно погружается в свое далекое детство.

Он увидел глаза отца — Грегора Хессенштайна, мрачного, немногословного человека, преисполненного неколебимого достоинства, становившегося разговорчивым лишь тогда, когда речь заходила об исторической миссии Германии. Адальберт видел сейчас всех близких, видел свою мать Гудрун на похоронах отца — смерть настигла его после второго инфаркта, — видел себя самого, вынужденного отныне заботиться о пропитании семьи, шныряющего по черному рынку, необычайно разросшемуся в Веймарской республике на почве инфляции и безработицы…

— Десятый час, пора на рынок! — оповестил раздраженный мужской голос. — Или хотите за все переплачивать?

Казалось, люди в подвале поднялись одновременно. Попытался вскочить на ноги и Адальберт, точно по приказу, которому привык повиноваться. Но в глазах тотчас потемнело, к горлу подступила тошнота, и он неуклюже повалился наземь. В беспомощном удивлении он смотрел на человеческое лежбище, пришедшее в лихорадочное движение.

— Очнулись, господин Хессенштайн? — услышал он над ухом вкрадчивый, будто глумящийся над его немощью шепот. — Долгонько… Я уж было подумал… — Повинуясь безотчетному рефлексу, он резко повернулся в сторону говорящего. Лицо отпрянуло и расплылось в тумане, шепот перешел в испуганную и в то же время угрожающую скороговорку: — Да вы не подумайте… Это ж я вас приволок сюда в беспамятстве! Если б не я, так русские — да что там русские! — свои же немцы убили бы и обобрали дочиста. Но я не такой, я и добро и зло помню… Надо, чтоб все по-честному. Лежите смирно, я скоро поесть принесу. А тогда уж и рассчитаемся…

Голос стих, послышались удаляющиеся шаги. Он остался один. Спустя какое-то время в сознании опять всплыло его собственное имя: Адальберт Хессенштайн. Он заставил себя сесть и снова попытался обследовать содержимое вещевого мешка. Тут Хессенштайн вспомнил, кто он теперь, и, вновь теряя сознание, со всей непреложностью понял, что должен выбраться из этого крысиного логова, чего бы это ни стоило.

Взгляд в прошлое

 

Впервые Адальберт-Оскар Хессенштайн обрел себя, когда в 1925 году вступил в ряды молодежной нацистской организации. Казалось, сама природа наделила его всеми качествами, необходимыми для блестящей партийной карьеры. Помимо безупречного арийского происхождения, он был по-бюргерски сметлив и в то же время управляем, отличался тем парадоксальным сочетанием сентиментальности и животной жестокости, которое составило едва ли не ведущую черту характера нового сверхчеловека. Лежа сейчас в полузабытьи, он будто заново собирал себя из обрывков воспоминаний, хаотично круживших в мозгу.

Ему виделось, как после расправы с Ремом Гиммлер берет его в аппарат СС… Потом — гестапо, где его обязанностью становится наблюдение за концлагерями; он ведает агентурой, вербует среди заключенных тех, кто по слабости воли готов был и предать и продать солагерников… Он видит себя в форме — в черном кителе с погоном на правом плече, в блестящих сапогах. Два дубовых листка мелькают теперь на его петлицах, что означает чин бригадефюрера СС…

Он вспоминал, или ему снилось, как незадолго до краха Германии его непосредственный начальник, личный друг Гиммлера и Кальтенбруннера Конрад Крингель собрал в Берлине двадцать ответственных работников РСХА и по приказу Гиммлера раздал им «материальное обеспечение» на случай непредвиденных обстоятельств. При этом Крингель заявил, что, помимо личного фонда, предполагается создать основной фонд партии, который будет сосредоточен в Баварских горах. Крингель не произносил слов: «Если русские захватят Берлин», — но было совершенно очевидно, что под «непредвиденными обстоятельствами» имеется в виду именно такой исход. Он закончил свой инструктаж вдохновляющими словами: «Партайгеноссен! Берлин будет защищаться до последнего солдата, до последнего жителя… Мы остаемся здесь. Нам выпала великая честь вместе со всеми защитниками Берлина выполнить свой долг до конца».

О, тогда Адальберт был горд тем, что остается в городе. Он предпочитал умереть, но не покидать его. Тем, кто решил оставить Берлин и скрыться, он не завидовал, — наоборот, к ним он испытывал смешанное чувство жалости и презрения. Когда русские ворвались на окраину Берлина, Адальберт устремился на улицу Принц-Альбрехтштрассе. У входа в знакомое здание не было часовых, обычно круглосуточно охраняющих его, пусто было и внутри, если не считать нескольких пьяных офицеров. Один из них, увидев перед собой бригадефюрера СС, наклонился к самому уху Адальберта и, обдавая его перегаром, прошептал: «Кальтенбруннер приказал: всем опускаться на дно!» Другие в ответ на вопросы Адальберта бормотали: «Все кончено… все кончено!..»

Да, все было кончено!..

Охваченный паникой, Адальберт выскочил обратно на Принц-Альбрехтштрассе и, к еще большему ужасу, увидел, что группы советских солдат перебежками приближаются к зданию гестапо. Небольшие отряды эсэсовцев вели огонь из-за углов, но было ясно, что их попытки обречены.

Что делать? Что делать?! Бежать в глубь города, затаиться среди развалин? Но и то и другое означало предательство, позорную смерть. Адальберт выбрал достойное — умереть в бою. Рюкзак он закинул за спину, схватил валявшийся возле убитого эсэсовца автомат и решил открыть огонь по наступающим русским, укрывшись в одном из домов неподалеку.

Он ворвался туда и сразу убедился, что дом пуст, жители покинули его, едва завидев русских. В одной из комнат были брошены чемоданы, ящики, коробки, набитые домашним скарбом, — словом, все заранее подготовленное к бегству. Прежде всего переодеться, перестать быть мишенью для врага! Расшвыряв содержимое нескольких полуоткрытых чемоданов, Адальберт нашел гражданский костюм, торопясь, надел его, снова схватил рюкзак с ценностями и автомат и подбежал к окну.

Однако место для засады оказалось неудачным: русских не было видно, хотя автоматные очереди раздавались все громче и чаще. Очевидно, советские солдаты наступали с другой стороны. Адальберт понял, что очень скоро окажется в ловушке. Спотыкаясь, падая, он скатился по лестнице, но, едва оказавшись на тротуаре, почувствовал сильный удар — над головой что-то просвистело, обрушилось, Адальберта придавило к земле, потом швырнуло, в глазах у него померкло, и он мешком обвалился в какой-то подвал, продолжая прижимать к животу тощий рюкзак.

«Приду, рассчитаемся…» Были ли эти слова сказаны на самом деле или лишь пригрезились ему? Кто мог быть этот человек? Друг, товарищ по партии, действительно спасший ему жизнь? Но уместен ли разговор о вознаграждении между боевыми товарищами? Бывший подследственный или агент, побоявшийся присвоить «собственность рейха» и желавший теперь получить причитающуюся долю из рук официального лица? Но ведь он, Хессенштайн, теперь никакое не официальное лицо, а… В любом случае этот человек представлял для него смертельную угрозу: каковы бы ни были его мотивы, он мог если и не прямо выдать его врагу, то навлечь подозрение. Надо уходить, уходить во что бы то ни стало. Адальберт поднялся и, с удивлением обнаружив, что может двигаться, поплелся к выходу, откуда тянуло весенней прохладой.

То, что он увидел прямо перед собой, было полной противоположностью утренней чистоте неба, неожиданно распахнувшегося над головой и заставившего его зажмуриться. Всюду, куда хватало глаз, — руины, железные и бетонные балки, обломки стен, груды камня… На что это похоже, на что?! На всплывшую откуда-то из детства картину «Последний день Помпеи»? Очертания нагроможденных перед ним развалин показались смутно знакомыми, точно он где-то в другом мире уже видел их… «Но где же мой дом, где?» — спрашивал себя Адальберт, понимая в полубессознательном состоянии, что в Нюрнберг — город, в котором он прожил все последние годы, — отсюда дороги нет.

Черный рынок

 

Вместе с ночными соседями поневоле, вместе с многими сотнями других «пещерных» жителей Адальберт приближался к Бранденбургским воротам. Рядом, в Тиргартене, находился «главный» черный рынок Берлина. Каждый торопился поспеть на торжище в тщетной надежде — чем раньше, тем дешевле.

Едва приблизившись к Тиргартену, Адальберт понял, что недостатка в спросе и предложении здесь нет. Чего только тут не предлагали, не покупали! Любопытный прейскурант можно было бы составить для истории, чтобы следующие поколения могли видеть, в чем нуждались и что готовы были продать люди тех лет!.. Но Адальберту было не до исследований подобного рода. Страх охватил его: здравый смысл подсказывал, что, конечно же, на рынке да и на любой берлинской улице ему может встретиться человек, который узнает его и выдаст властям. Один такой уже нашелся там, в подвале… Адальберт надеялся, что второй встречи не будет, в берлинских развалинах затеряться нетрудно, и все-таки боялся, боялся этой новой встречи, хотя утешал себя мыслью, что, даже увидевшись, они вряд ли узнают друг друга. В конце концов и у «спасителя», возможно, были не меньшие основания стремиться к тому, чтобы его не узнали.

Адальберт шел медленно, пошатываясь, спрятав лицо в поднятый воротник. Иногда им овладевало нечто вроде бреда, галлюцинаций, и тогда рынок казался ему огромным, тысячеруким и тысячеглазым чудовищем: оно медленно шевелилось, бурлило, шептало многоголосо и вкрадчиво, дразнило видом ярких вещей и забытыми запахами. Любопытство брало верх, Адальберт вглядывался, прислушивался. Чего тут только не было! Мальчишки торговали американскими сигаретами, ветераны войны протягивали медали на дрожащих ладонях, женщина держала квадратик масла в исхудалой руке, нищий помахивал на ветру нейлоновыми чулками… Картонные коробки с мыльным порошком, уксус в мутных зеленоватых бутылках, а иногда даже кулечки с сахаром и развесной кофе… Время от времени слышались вполголоса произнесенные реплики: «Сахар — в парикмахерской на Курфюрстендамме…», «Белье — в публичной бане», «Уголь ведрами…», а иногда совсем шепотом: «Аусвайс по сходной цене…»

И снова — сигареты, мыло, аспирин, сигареты, сигареты… Цены все утро держались баснословно высокие, точно могущественные группы спекулянтов заранее сговорились между собой. Адальберт понял: надежды соседей по ночлегу, что с утра рынок будет подешевле, были по меньшей мере наивными.

Часа три-четыре он бродил по рынку, потом почувствовал, что хочет есть. Деньги у него были, и немалые, но вытаскивать их из рюкзака на виду у тысячеглазой толпы Адальберт побаивался. Он выбрался из человеческого муравейника, нашел пустое и относительно безопасное укрытие в одном из разрушенных строений, притулился в закоулке и вновь развязал рюкзак. Он увидел золотые коронки, дамские цепочки, серьги… немецкие марки, американские доллары… Рассовав часть вещей и денег по карманам, Хессенштайн снова появился на рынке. Купил галеты, консервы и зашел в ближайшую пивную. Какое это счастье — после риска быть убитым на месте, после ночных страхов и болезненных видений в битком набитом холодном подвале — оказаться здесь, в пивной, пусть затхлой и грязной, где за гроши в сравнении с деньгами, которыми он, Адальберт, располагает, можно выпить жидкого, но пива, и закусить его галетой! Адальберт просидел в пивной не меньше часа и остался бы еще, если бы не внезапный страх: а что же дальше?.. Приближается комендантский час — где, в каком подвале, среди каких руин искать ночлег? А завтра? А потом?

Адальберту казалось, что его окружают со всех сторон, что кольцо опасности стягивается все туже. Откуда исходит опасность, он не понимал. Что страшит его? Тени далекого и недавнего прошлого? А вдруг судьба снова сведет его в подвале с тем человеком, который утром назвал его по имени? Что тогда? Дождаться, пока все заснут, и… задушить? А потом лежать рядом с мертвым до утра? Или оставить его, задушенного, а самому перебраться в другой подвал? Но это значило бы нарушить комендантский час и оказаться в руках советских патрулей. А потом? Доказывать, что в войне не участвовал, что не был призван из-за болезни?.. Какая чушь! Чтобы подтвердить это, нужны документы. Искать знакомых, товарищей по партии, которые согласятся засвидетельствовать его слова?.. Но где сейчас найдешь их? И кто согласится вот так, по собственной воле, пойти к русским?..

Было еще одно, пожалуй самое главное, обстоятельство, заставлявшее Адальберта бояться русских как огня. Свою тюремную камеру или даже смерть Адальберт носил на своем теле. Да, да, именно так! Под мышкой левой руки у него было вытатуировано кодовое обозначение группы крови — каждый эсэсовец носил на себе такой несмываемый знак. Это был единственный «документ», других у Адальберта не было.

…С каждым днем Хессенштайн боялся все больше. Боялся появиться на Силезском вокзале, где всегда было много русских солдат и офицеров; боялся оказаться в замкнутом пространстве — в вагоне трамвая, например; мечтал и в то же время больше всего страшился вернуться в Нюрнберг, где его многие знали в лицо, боялся города, с которым были связаны лучшие годы его жизни. Город славы национал-социализма теперь грозил стать его надгробием.

Ночами Адальберт с тоскливым чувством ловил подвальные слухи, что германское правительство все еще существует и находится где-то в горах, что его возглавляет адмирал Дениц, верный соратник фюрера… Или он уже арестован? Будучи свидетелем последних дней фашистского Берлина, Адальберт не возлагал никаких надежд на адмирала, он отдавал себе отчет, что в Германии сейчас нет военной силы, способной начать новые бои с русскими.

Каждый день он покупал газеты, совсем недавно начавшие выходить, — «Тэглихе Рундшау» и «Берлинер Цайтунг» — и, притулившись где-нибудь в развалинах, читал, сжимая кулаки от ненависти и бессилия, о том, например, что с 25 апреля в Сан-Франциско работает Конференция Объединенных Наций. Неужели план Сталина и Рузвельта будет приведен в действие? Он вспоминал, какие надежды возлагало руководство нацистской партии на «драчку» между Советами и западными союзниками. Как ответственный работник гестапо, Адальберт знал, что в английской зоне пленных немцев не разоружают и не заключают в лагеря, что пленные ежедневно занимаются строевой подготовкой, немецкие военные подразделения не распущены и готовы хоть завтра ринуться в бой. Против кого? Ну, конечно же, против русских! Черчиллю не удалось задушить большевизм в колыбели, он наверняка попытается уничтожить его как сегодняшнюю угрозу Западу. Закроют ли американцы и англичане глаза на то, что русские большевистские орды вступили в Европу? Да никогда! Столкновение неизбежно. Оно произойдет со дня на день, в крайнем случае с недели на неделю…

Адальберт помнил, какое ликование было в руководстве партии, когда стало известно, что умер Рузвельт. Теперь-то американо-английский блок, возглавляемый этим полуеврейским президентом, рухнет, и канут в небытие все его слюнявые идеи об Организации, постыдно объединяющей негров и белых, арийцев и славян, хозяев и рабов!..

О, несбывшиеся надежды: война окончилась, а Эйзенхауэр, Монтгомери и Жуков, судя по фотографиям, мирно беседуют…

Адальберт мысленно одернул себя: «Не раскисай! Мы им еще покажем!» Недаром в подвальной тьме, когда не было опасности быть опознанным, каждую ночь кто-нибудь рассказывал, что очередной советский броневик обстрелян, что «вервольфы» — люди, готовые умереть, но не предать память фюрера! — с наступлением сумерек охотятся за русскими солдатами. Какое было бы счастье, думал Адальберт, вступить в контакт с «вервольфами»… Но как?

Недавно он прочел в «Тэглихе Рундшау» ироническую заметку под заголовком «Час пробил!». В ней говорилось, что «в Берлине началось массовое и организованное государством вымирание фашистских фюреров». Что имеет в виду этот еврейско-славянский писака под словами: «организованное государством»? Адальберт стал читать дальше: «Дело шло гладко: гитлеровцы „умирали“ планомерно, организовывали для самих себя похороны и, отойдя перед лицом общественности в потусторонний мир, тайно возникали на нейтральной почве». Что за ерунда? Но дальше следовали имена и факты: «Полковник СС Олаф, растроганный своим собственным некрологом, отправился в Португалию. Начальник штаба „Гитлерюгенд“ Гельмут, ставший жертвой „несчастного случая“, совершил, сраженный горем, путешествие в Испанию…»

«Как, Олаф?!» — чуть ли не вслух изумился Адальберт. Он знал полковника, читал некролог о его смерти. Так, значит, и Олаф, и Гельмут, а может быть, и многие другие эсэсовцы живы, находятся далеко от Германии, в безопасности?! Он вспомнил услышанный в здании гестапо пусть неофициальный, но все же приказ: «Опускайтесь на дно!» О, если бы он, Адальберт Хессенштайн, оказался умнее, когда советские варвары подходили к Берлину! Но тут же сама мысль покинуть столицу в дни опасности показалась ему позорной. Он остался преданным фюреру до конца. Даже когда тот был уже мертв. И в результате… в результате оказался в берлинской мышеловке, одинокий, боящийся собственной тени. Впрочем, у Адальберта, конечно же, остались добрые друзья в Берлине. Или они тоже последовали примеру полковника Олафа?..

«Тэглихе Рундшау» и «Берлинер Цайтунг» стали единственным средством связи Адальберта с внешним миром. С утра, обеспечив себя продовольствием на черном рынке, он скупал в киосках все газеты и, схоронившись где-нибудь в руинах, принимался за чтение. Новый приступ злобы и ненависти вызвала у, него передовая статья в «Тэглихе Рундшау», озаглавленная «Истина против лжи».

Каждая строчка — удар ножа в сердце. «Сейчас на берлинских улицах, — читал Адальберт, — часто слышишь: „Как нас обманули!“ С каким бы выражением ни произносилась эта фраза, она всякий раз звучит как проклятие, в адрес нацистской пропаганды. Зловонный туман нацистской лжи на протяжении многих лет скрывал от немцев истину…» Адальберт вожделенно представил, каким пыткам подвергли бы автора этих строк, попади он в гестапо или в концлагерь всего лишь месяц или два назад!.. Он читал все подряд: о том, что в городе вновь начали работать отдельные участки метрополитена, что возобновилась почтовая связь в Большом Берлине… Скрипя зубами, прочел статью, озаглавленную: «Берлин останется немецким». Адальберт хорошо помнил этот лозунг, незадолго до падения Берлина намалеванный краской на стенах домов по приказу Геббельса. С какой издевкой комментировала его ныне газета!

«…Как реклама пива „Шультхайс Бир“ или „Берлинер Киндль“, эта фраза красовалась почти на каждом берлинском доме. Гитлеровский рекламный трюк должен был означать, что русские хотят изгнать берлинцев из Берлина и сделать его русским городом. Приходится только удивляться, что многие берлинцы, которые раньше всегда слыли сообразительным народцем, принимали эту чушь на веру. Когда русские вошли в Берлин, одна берлинка спросила русского офицера: „Скажите, пожалуйста, мы должны пешком идти в Сибирь, или можно на поезде?“ Сегодня весь мир видит: Берлин остается действительно немецким — немецким городом с немецким населением, с немецким магистратом, с немецкими школами, театрами, варьете. Берлин остается немецким, но не нацистским немецким, не гитлеровским немецким».

А вот еще одна передовая:

«Гитлер разрушил Берлин… Красная Армия взяла Берлин с боями. Она спасла город от полного уничтожения. Она спасла берлинцев от гибели. Ведя справедливую Отечественную войну против гитлеровских захватчиков, Красная Армия не могла пройти мимо страданий и лишений мирного немецкого населения. Ее первая забота состояла в том, чтобы накормить голодных и обеспечить снабжение жителей города продовольствием».

Арестован Лей. Во Фленсбурге арестован адмирал Дениц, члены его правительства, а также генерал-полковник Йодль и многие другие генералы и офицеры. Арестован Юлиус Штрейхер… Нет, содрогаясь от страха, говорил себе Адальберт, мне не выбраться, я в капкане. Смерть стоит за моей спиной. Какая непростительная глупость!.. Может, затеряться среди тех, кто расчищает город от развалин, переждать, пока в Берлин войдут американцы, англичане и французы? Как именно будут делить Берлин, Адальберт не знал, но был уверен в одном: в американском секторе ему будет безопаснее.

Советская Военная Администрация в расклеенных на стенах объявлениях предлагала берлинцам работу в неограниченном количестве: расчищать городские улицы и парки, разбирать завалы, с помощью которых нацисты надеялись остановить русские танки. Явившийся в советскую комендатуру немец, показав свои старые документы, свидетельствующие, что он не занимал ответственных постов ни в СС, ни в вермахте, ни в нацистской партии, получал право на продовольственные карточки. Продуктов по карточкам выдавали мало, даже если они были первой категории. Выдавались карточки и нигде не работающим — пожилым мужчинам и женщинам, людям, страдающим тяжелыми физическими недостатками, — они получали карточки последней, пятой категории. Однако и такую карточку можно было получить, только явившись в советскую комендатуру и зарегистрировавшись.

Но сама мысль о том, чтобы, не имея «аусвайса», переступить порог здания, над которым развевался страшный и ненавистный красный флаг, вызывала у Хессенштайна внутреннюю дрожь. Разве можно быть уверенным, что среди толпившихся в комендатуре людей не найдется человек, знающий бывшего бригадефюрера в лицо? И тогда — смерть, в лучшем случае — высылка в далекую Сибирь, которую Хессенштайн представлял себе каторгой на Северном полюсе, где люди заживо замерзают, превращаются в огромные сосульки… Нет, нет, к русским он не пойдет. Только тот русский хорош, которого ты уже убил.

Адальберт бесцельно бродил по Берлину и читал написанные от руки объявления, наклеенные в великом множестве везде, где только можно прикрепить листок бумаги: на остатках стен, чудом уцелевших театральных тумбах, на стволах деревьев и скамейках. «Меняю ручные часы фирмы „Лонжин“ на десять килограммов картофеля…», «Отдам золотое кольцо (обручальное) за три килограмма копченой колбасы и банку натурального кофе…», «Хороший, слегка поношенный мужской костюм меняю на пять ведер угля…». Казалось, великая Германия, на которую еще недавно работала вся Европа, Германия, вывозившая из захваченных земель не только зерно, сало, мясо, но и сокровища культуры, теперь стоит перед миром в рубище, с рукой, протянутой за подаянием.

Научила ли эта война чему-нибудь самого Хессенштайна? Только один горький урок он вынес: немцы оказались недостойными своего фюрера. Но настанет день…

А пока что Адальберту приходилось думать о еде и ночлеге. Продукты он выменивал на черном рынке — казалось, весь Берлин стал сегодня черным рынком: чуть ли не на каждом углу, чуть ли не на каждой площади среди развалин люди что-то предлагали, меняли, продавали. Но главный рынок возникал ежедневно около десяти часов утра в Тиргартене у Бранденбургских ворот.

Первыми тут появлялись дети. Они продавали, выменивали на съестное табак или сигареты, неизвестно откуда добытые. К одиннадцати часам торговля была в разгаре. Бесцельно, медленно Хессенштайн проталкивался в бурлящей толпе, обеими руками прижимая заветный рюкзак. Выменяв или купив продукты, которых должно было хватить на ближайшие сутки, и сложив их в рюкзак поверх грязного белья, прикрывавшего драгоценности, он продолжал слоняться по рынку. Другого занятия у Хессенштайна не было.

Два противоречивых желания жили в нем. Он боялся встретить кого-нибудь из бывшей жизни, боялся, что его узнают и, желая выслужиться перед русскими, донесут на него. И вместе с тем хотелось увидеть человека, с которым у тебя было общее прошлое, верного идеям фюрера, так же, как и ты, ненавидящего славяно-монгольские орды, пришедшие с востока и раздавившие все, что тебе было дорого, человека, с которым можно было бы поговорить по душам, посоветоваться, как жить дальше. Хессенштайн бросал мимолетные взгляды на шныряющих в толпе людей и тут же снова отворачивался, боясь быть узнанным.

Он выбрался из толпы, похожей на кипящее варево, он не мог больше видеть этих людей; хотелось остаться одному где угодно, найти пустынный переулок, втиснуться в щель между развалинами, только бы остаться одному. Он снова начал бесконечный путь по берлинским улицам. И вдруг остановился: на сохранившейся стене дома, из которого была точно вырвана плоть — очевидно, ударом снаряда, — он увидел запорошенную цементной пылью надпись: «ВИЛЬГЕЛЬМШТРАССЕ».

Почему Хессенштайн вздрогнул? Почему остановился как вкопанный? Он вспомнил… Здесь, на Вильгельмштрассе, находилось здание, которое значило для него больше, чем Мекка для мусульманина, — Имперская канцелярия.

Он подошел ближе. Руины, каких в Берлине тысячи… «Вот все, что осталось от резиденции рейхсканцлера, от великой германской империи!» — мысленно с горечью произнес он.

Хессенштайн на минуту закрыл глаза. Ему представилось, что священное здание Имперской канцелярии снова возвышается над Германией, целое и невредимое, он видел стоящих на посту солдат вермахта и эсэсовцев в черных мундирах.

Он огляделся. Только серо-зеленый прямоугольник бетонной крыши отличал эти руины от других. Несколько десятков немцев, равнодушных по виду, смотрели на останки былого величия.

«Нет! — молча крикнул Хессенштайн. — Я не продам тебя, мой фюрер, ни живого, ни мертвого!» Он чуть приподнял руку в нацистском приветствии, но тут же поспешно опустил ее и сделал вид, что копается в своем рюкзаке.

Потом Хессенштайн выпрямился и быстро пошел прочь от этого места, где покоились его мечты, его вера… Куда? Снова к Бранденбургским воротам, на рынок, куда же еще…

Что дальше?

В то июньское утро Адальберта, коротавшего ночь в очередном подвале, набитом такими же бездомными, как и он, разбудил доносившийся откуда-то издалека голос.

Адальберт не сразу сообразил, что голос усилен мощными громкоговорителями, не мог понять, откуда он доносится, и еще не разбирал слов, хотя речь была явно немецкая. Подвал был уже наполовину пуст, а остальные люди, видимо, только что проснувшиеся, так же, как и Адальберт, приподнимались со своих каменных постелей и поворачивали головы, прислушиваясь. Прижав к груди рюкзак, Хессенштайн вслед за другими выкарабкался наверх. То, что он увидел, еще больше удивило его: из всех щелей и подвалов поспешно вылезали люди, разбуженные звуками репродукторов, и устремлялись к центру города.

— Кто это говорит? Что случилось? — спросил Адальберт ковылявшего рядом возбужденного старика.

— Митинг! Коммунисты говорят!

Коммунисты?! Первой мыслью было выбраться из людского потока и бежать, бежать в сторону, противоположную той, откуда звучало радио. Но в этот момент он разобрал слова:

— Граждане города Берлина! Берлинцы! Через несколько минут на Александер-платц состоится митинг, на котором выступит представитель Центрального Комитета Коммунистической партии Германии…

Теперь Адальберт разбирал каждое слово, тем более что объявление повторялось регулярно, с интервалами в минуту или две. Бежать! — снова сказал себе Адальберт; он понимал, что идти туда, на сборище коммунистов, все равно что приближаться к клетке с тиграми, готовыми тебя разорвать. Бежать, бежать… но куда? Со всех сторон он был зажат людьми, направляющимися на Александер-платц. Повернуть назад и, противопоставляя себя людским потокам, силой прокладывать путь? Это было невозможно, не говоря уже о том, что вызвало бы подозрение. Несомый толпой, Хессенштайн с каждым шагом приближался к площади. Прилегающие к ней разрушенные улицы были уже забиты тысячами людей. Вскарабкавшись на остаток стены, Адальберт разглядел дощатую трибуну, возвышающуюся над многоголовой толпой, а на трибуне — седого человека.

— …Я говорю с вами, друзья, как представитель той немецкой партии, которая больше всех других антифашистских группировок пострадала от нацизма… — звучало из репродуктора. — Коммунистов травили в немецких городах, их расстреливали, бросали в концлагеря, нацисты убили вождя немецкого пролетариата Эрнста Тельмана… Но где бы мы ни были — в немецком подполье или в эмиграции, мы знали: настанет час разгрома гитлеризма!

Адальберт стоял окаменев. Сам факт, что он слышит такие речи, такие слова, повергал его в беспросветное отчаяние. О, он достаточно знал этих коммунистов! Он встречался с ними лицом к лицу — в концлагерях в их предсмертный час. Попытки завербовать кого-либо из них были обречены, от этой надежды пришлось вскоре отказаться. Адальберту удавалось вербовать разных людей, принадлежащих к самым различным партиям, но только не коммунистов. И вот теперь они праздновали свою победу… Хессенштайну казалось, что он присутствует на собственных похоронах. Он даже не очень вслушивался в то, что говорил седой человек на трибуне. Адальберт не сомневался, что этот седой уже провозгласил или сейчас объявит коммунистическую диктатуру в Германии. И все же огромным усилием воли он заставил себя вслушаться.

Седой говорил о воззвании ЦК Компартии Германии к немецкому народу. Он назвал его программным документом коммунистов «и других прогрессивных сил Германии в их борьбе за демократическое переустройство страны». Ну, конечно, этот строй будет копией русской, большевистской системы, с леденящим страхом подумал Адальберт. Оратор призывал немецкий народ встать на путь установления «антифашистско-демократического режима», создать парламентскую республику со всеми демократическими правами и свободами для народа… Перечислял задачи полной ликвидации остатков нацизма, призывал к тщательной чистке всех учреждений от активных гитлеровцев, к строгим судам над фашистскими преступниками. Нет, он говорил не только о карах, которые должны обрушиться на верных сынов рейха, таких, как сам Адальберт, он призывал к активной поддержке демократических органов самоуправления, к борьбе против голода, безработицы, бездомности, к ликвидации крупной земельной собственности и распределению ее среди разоренного войной крестьянства…

«Слова, слова! — со злобой думал Адальберт. — А на деле, конечно же, месть, смерть всем нам…»

На площади и на прилегающих к ней улицах стояла мертвая тишина, лишь изредка толпа прерывала оратора возгласами одобрения.

…Разбитый, едва передвигая ноги, с физическим ощущением страха в груди шел Адальберт с красного митинга. Куда? Он и сам не знал. Без документов, без друзей, которые могли бы ему помочь, — всех как ветром сдуло! — куда он мог пойти, где искать покой и пристанище?.. Вернуться в Нюрнберг к любимой жене Ангелике, в свой дом Адальберт не мог без соответствующих документов. Убедившись, что полуразбитые вокзалы находятся под строгим контролем советских солдат, — он обходил их стороной… Кроме того, если даже здесь, в Берлине, его, небритого и в грязной одежде, мог кто-нибудь случайно узнать, то в Нюрнберге опасность быть опознанным во много раз возрастала. Нет, надо затаиться, переждать, пока в городе наладится более или менее нормальная жизнь, затихнет «ловля нацистов», и уже потом решать, что делать дальше.

Но после нескольких ночевок в сырых бомбоубежищах, в подвалах, в заброшенных тоннелях метро Адальберт понял, что надолго его не хватит. Он неотступно думал о добрых друзьях в Берлине. Не могли же разбежаться все! Наверняка кто-нибудь остался, спрятался, переменил имя. Мысленно Адальберт составлял список тех, кого знал, чьи адреса ему были известны.

Прежде всего — сотрудник РСХА Векслер и работник секретариата Кальтенбруннера Вольф. Случайность помогла в свое время Адальберту запомнить, где они жили. Векслер подвозил как-то Хессенштайна в гостиницу, это оказалось по дороге, он вышел тогда у своего дома и приказал шоферу доставить бригадефюрера в «Адлон». Адрес Вольфа он узнал в свое время в Управлении, — рабочий день уже окончился, а ему, Адальберту, потребовалось срочно выяснить, как найти Кальтенбруннера. Итак, Зименсштрассе и Кайзерин-Аугуста-аллее…

По первому адресу Адальберт двинулся прямо с утра, после особенно промозглой ночи, проведенной в очередном подвале.

Но его ждало разочарование: дома больше не существовало, тяжелая авиабомба сровняла его с землей.

Поход на Кайзерин-Аугуста-аллее Адальберт отложил на другой день. Вилла, к его радости, уцелела, он узнал ее еще издалека. Несколько часов, затаившись в развалинах, Хессенштайн наблюдал за домом. Нет, там жили совершенно чужие люди. Когда стемнело, он заглянул в незашторенное окно первого этажа: какая-то старуха, молодая женщина, ребенок в коляске…

Адальберт переночевал в одном из подвалов неподалеку, а рано утром направился в привычный путь на черный рынок. Раза два или три заходил в пивную, полупустое кафе, чтобы выпить пива или эрзац-кофе с приобретенным на рынке куском хлеба, и снова бродил по улицам Берлина, как тень, как призрак…

Вспоминал ли Хессенштайн о Крингеле — том самом обергруппенфюрере Крингеле, который еще совсем недавно проводил совещание, распределяя среди верных людей деньги и ценности на случай «непредвиденных обстоятельств»? Да, конечно. Крингеля он знал еще по старым, добрым временам: приезжая по делам в столицу, Адальберт останавливался в отеле «Адлон», одном из лучших в Берлине, и тотчас же звонил по телефону своему начальнику. А однажды Крингель пригласил его на чашку кофе и познакомил со своей женой Мартой и ее отцом.

Да, Адальберт не раз вспоминал о Крингеле, мучаясь бессонницей в холодном подвале, зажатый с обеих сторон грязными бездомными людьми. Но каждый раз при этом воспоминании Адальберта охватывал панический страх. В его положении разыскивать Крингеля — чистое сумасшествие, все равно что добровольно сунуть голову в петлю. Нет, нет, о нем надо забыть, забыть до лучших времен!

И все же, оказавшись в положении бездомной собаки, Адальберт не раз мысленно кружил возле дома Крингеля. Он не помнил адреса, но внешний облик дома запомнил хорошо. Помнил и район: где-то неподалеку от Далема, в одном из переулков, выходящих на Кронпринцен-аллее.

Шли дни. С ненавистью смотрел Хессенштайн на своих соотечественников, расчищающих уличные завалы: о, если бы они с такой же энергией сражались! Он сторонился полевых кухонь, они часто встречались на его пути в никуда, — советские солдаты раздавали продовольствие немцам, главным образом детям.

В немногочисленные кинотеатры, один за другим открывшиеся в городе, Хессенштайн поначалу не заходил: это же чистая мышеловка, а вдруг советский патруль вздумает закрыть вход и выход и проверить у собравшихся в зале документы? Но однажды, прибившись к какому-то скоплению людей, он очутился в очереди и, к немалому своему удивлению, купил билет в кино. Будь что будет, решил он. Слоняться по улицам больше нет сил, в конце концов, в облаву можно попасть где угодно. До начала сеанса оставалось минут пять, и, отыскав свое место в слабо освещенном зале, Адальберт какое-то время предавался полузабытому удовольствию, бездумно глядел по сторонам под звуки электрооргана, исполнявшего популярные мелодии «Лили Марлен» и «Розамунда».

Погас свет, на экране появилась заставка кинохроники «Очевидец», зазвучал голос диктора: «Вы сами видите, вы сами слышите — судите же сами!» Советская агитка, подумал Адальберт, однако первые же кадры приковали его внимание. Показывали бывших главарей и идеологов нацистской Германии: сильно похудевший, с каким-то неуклюже заискивающим взглядом Геринг пытался сохранить достоинство перед кинокамерой; а вот и Кальтенбруннер; адмирал Дениц и бывшие члены его так называемого «правительства»… Неестественные позы, конвульсивная жестикуляция и мимика. «Неправдоподобно, и тем не менее факт, — безжалостно разил дикторский текст, — после того как Геринг сдался союзникам, он, обливаясь слезами, заявил, что он вовсе не сторонник Гитлера, а всего лишь бедная жертва Гитлера, и поэтому к нему не может быть никаких претензий… Бывший „лучший идеалист“ Гитлера алкоголик Лей был обнаружен в винном погребе своего верхнебаварского поместья. Когда его, как червя, вытащили из погреба, он попытался прибегнуть к тактике ежа — свернулся клубочком и, обливаясь холодным потом, заявил: „Я вовсе не мерзавец Лей, я никому не известный добропорядочный бюргер…“»

Кинохроника кончилась, начался фильм «Господин Зандерс ведет опасный образ жизни», первые кадры которого публика приветствовала одобрительным смехом. «Над чем смеются эти кретины?» — думал Адальберт, будучи не в силах сосредоточиться на фабуле.

Чтобы не привлекать внимания преждевременным уходом, он просидел до конца фильма и вышел одним из первых.

Накрапывал дождь, опускались сумерки. Он шел по Курфюрстендамм, по Ку-Дамм, как называли эту улицу берлинцы, с удивлением глядя на полупустой трамвай № 76, который, как в довоенные времена, снова громыхал по рельсам. Его взгляд упал на темную витрину магазина, над которой сохранилась вывеска «Дамские шляпки», в витрине белело объявление: «Кто сообщает в полицию о спекулянте, тот не доносчик». Понурив голову, он побрел дальше. «А тот, кто сообщает о бывшем… герой?» — с горькой иронией подумал Адальберт. Он оказался перед афишей другого кинотеатра, «Астор», и, взглянув на нее, отшатнулся. Фильм назывался «Убийца не уйдет». Зачем-то ощупав свой мешок, Хессенштайн быстро пошел прочь.

…В тот день Адальберт слонялся, как обычно, в толпе покупателей и продавцов черного рынка.

Вдруг, он услышал негромкое обращение:

— Уважаемый господин! — Слова прозвучали буквально под ухом. Адальберт обернулся.

Пожилой мужчина в очках с металлической, под золото, оправой сказал интимным полушепотом:

— Я предлагаю, господин, то, что вам нужно или наверняка скоро понадобится…

Торговец полуразжал ладонь, и Хессенштайн увидел несколько маленьких ампул.

— Что это? — недоуменно спросил Адальберт. — Морфий? — Нет, нет, господин, — торопливо, но все так же полушепотом проговорил человек в очках. — Но это именно то, что вам нужно! Я научился разгадывать людей с первого взгляда. — Да что это, черт побери? — охваченный любопытством и раздражением, повысил голос Адальберт. — Цианистый калий, с вашего разрешения, — прозвучало в его ухе. — Для тех, кто не приемлет сегодняшний мир. Никаких страданий, никакой ошибки. Ампулу в рот — и спустя мгновение, только миг, что было, останется позади. Верьте мне, я фармацевт, у меня была своя аптека.

Адальберт ощутил такой прилив страха, точно сама смерть дотронулась до него ледяной рукой.

— Подавитесь своими ампулами! — крикнул он, изменяя выработанной в последнее время привычке говорить тихо, не привлекать к себе внимания. — Идите к дьяволу, он вас ждет! — И Хессенштайн стал пробираться вперед столь поспешно, будто в самом деле за ним гналась сама смерть.

Чудовищное предложение бывшего фармацевта поразило. Адальберта тем больше, что заставило его посмотреть в глаза реальности, в глаза смерти, к встрече с которой он, как выяснилось, не был готов. Да, да, пусть это не покажется парадоксом. Через стол бригадефюрера СС Хессенштайна проходили сотни «приказов на уничтожение» узников в подведомственных ему концентрационных лагерях. Конечно, он их не подписывал — он лишь ставил их «на контроль» для последующей проверки исполнения. Смерть десятков тысяч людей была для него канцелярской работой, и лишь наиболее «эпические» из повседневных приказов оставили какой-то след в его памяти. Такие, как операция «Мрак и туман», в ходе которой были убиты тысячи людей, или отданный в начале 45-го приказ гестапо о переводе всех политических заключенных из берлинских тюрем на баржи, подлежащие затоплению. Ну и, разумеется, последовавший тогда же секретный приказ Гитлера об умерщвлении всех узников концлагерей, которые не должны были живыми дождаться наступавших союзников. Этот приказ, в силу чисто «технической» сложности его осуществления, вызвал немалое напряжение сил в ведомстве Кальтенбруннера.

И вот теперь Адальберту довелось примерить на себя бестелесную, как ему казалось, материю смерти. Это привело его в ужас и обратило в постыдное бегство.

Впрочем, бегство оказалось вдвойне спасительным. Едва Хессенштайн покинул черный рынок, как у него за спиной раздались крики: «Razzia! Razzia!»— «Облава!» Донеслись звуки автомобильных моторов, многие сотни людей, толпившихся у Бранденбургских ворот, бросились врассыпную. Хессенштайн с облегчением подумал, как вовремя он ушел.

Им все еще владел страх. Не боязнь попасть в облаву, но страх мистический: он все еще находился под впечатлением сделанного ему предложения. Неужели может настать день, когда ему, Адальберту-Оскару Хессенштайну, понадобится такая ампула?

Он торопливо огляделся. Нет никакой слежки. Люди шли как обычно, закинув рюкзаки за плечи или держа их в руках. Некоторые дышали шумно и тяжело, по довольным лицам струился пот: ушли от облавы. Хессенштайн заставил себя идти медленно. Потом огляделся, чтобы определить, где находится. Увидел, что идет по Шарлоттенбургершоссе. Именно на этой улице стояла Колонна Победы, которую Хессенштайн, конечно же, видел не раз.

Памятник сохранился, с высоты его бесстрастно глядела на поверженный Берлин сама Победа — Ника Самофракийская. Монумент был установлен в честь побед прошлого столетия — в 1864-м, 1866-м и в 1870—71 годах. Спустя два года после победы над Францией был установлен этот памятник, обошедшийся немцам в миллион восемьсот тысяч марок. Хессенштайн молча глядел на Колонну. А вокруг роился все тот же нищий Берлин, Берлин разгромленный, жестоко наказанный за попытку обрести очередную победу. Адальберт оборвал горькие мысли, сказав себе: «Нет! Она еще придет, наша победа! И я приму в этом участие. Еще не знаю как, но внесу свой вклад в победу».

Какой-то человек стоял неподалеку, опираясь на костыль. Наверное, демобилизованный инвалид. Адальберту было приятно оказаться здесь в соседстве с солдатом или офицером рейха, который, может быть, даже сражался в эсэсовских войсках. На вид ему было лет тридцать пять. Оба стояли молча, взгляды их были прикованы к Колонне. Внезапно инвалид сказал:

— Я бы взорвал эту хвастливую бабу к чертовой матери!

Адальберт вздрогнул. Промолчать? Быстро уйти? Нет, это будет выглядеть подозрительно. Вопрос сорвался помимо воли:

— Почему? — За что погибли немцы — наверное, сотни тысяч — во всех этих войнах? — вопросом ответил инвалид. — За что?!

Адальберт стиснул зубы. Рядом стоял явный враг, предатель…

— Наверное, если бы нашему сумасшедшему фюреру удалось выиграть эту войну, — продолжал человек с костылем, — он приказал бы выбить еще одну дату: «1939–1945». Как думаете, сколько миллионов были бы похоронены под этой датой? — В войнах всегда гибнут люди, — сдержанно сказал Адальберт, внутренне кипя от ненависти к этому человеку. Он смотрел на его костыль и думал: «Почему только в ногу? Почему тебе не размозжило голову, почему не разорвало тебя на части?!» Огромным усилием воли Адальберт заставил себя спросить: — Где вам довелось служить? — Много где, — сказал, скривив губы, инвалид. — А вам?

Адальберт ответил заготовленное:

— На фронте быть не довелось. Врожденный порок сердца. Служил в звании лейтенанта при продовольственных складах авиабазы. Тыловик.

— Повезло, — с усмешкой сказал инвалид. — Ну все равно мы, так сказать, соратники. Моя фамилия Шредер.

— Моя — Квангель, — Адальберт назвал первую пришедшую в голову фамилию. Он смотрел на Шредера и думал, какую казнь в Бухенвальде или в Дахау придумал бы для этого негодяя.

— …Вот, — продолжая невысказанную мысль, сказал Шредер, — а теперь ни семьи, ни дома…

— Благодарите русских, — вырвалось у Адальберта.

— Русских? — переспросил Шредер. — За что? За то, что, прежде чем они пришли сюда, мы сожгли тысячи их городов и деревень, перестреляли, перевешали их сотнями, тысячами, десятками тысяч?

— Война… — неопределенно произнес Адальберт. Ненависть и осторожность вели в нем отчаянную борьбу. Но признать правоту большевиков — нет, этого он допустить не мог!

— Значит, вы больше не любите Германию?

— Германию? О нет! Германию я люблю. Только не эту. — Инвалид махнул рукой в сторону Колонны. — Ну, я пойду, — помолчав, сказал он. — Хватит, налюбовался.

«Неужели он в чем-то заподозрил меня? Может быть, я себя чем-то выдал?..» — со страхом подумал Адальберт и крикнул вслед Шредеру:

— Желаю вам снова обрести дом, желаю счастья в нашей Германии! 

— В нашей Германии, — делая ударение на слове «нашей», сказал Шредер, — я обрету счастье!

Адальберт молча смотрел на Колонну Победы.

О, если бы у него был сын! Он воспитал бы из него убежденного национал-социалиста, смелого, жестокого, мечтающего покорить мир…

В этот момент Хессенштайн почувствовал легкое прикосновение к плечу. Он обернулся.

Перед ним стояли две проститутки. Обе немолоды, лица размалеваны грубыми, дешевыми красками, будто клоунские физиономии в цирке. Ноги выкрашены под цвет чулок, а шов нарисован карандашом для бровей. Одна из женщин, в шляпке с закинутой за ее край вуалью, сделала небрежный жест в сторону Колонны.

— Это все в прошлом, — игриво сказала она. — Майн либер герр может обрести наиболее сладкую победу, доступную в наше время. Пять сигарет, и мы к вашим услугам.

— Любая из нас, — сказала другая женщина, с челкой по моде конца двадцатых годов.

— Или обе, — дополнила «шляпка».

Адальберту не исполнилось еще сорока, он не очень увлекался женщинами, но при случае не отказывался от них. Однако сейчас его охватило отвращение. Грубо размалеванные девки на фоне Колонны Победы!..

Он отвернулся и буркнул:

— У меня нет сигарет.

— О! — воскликнула та, что с челкой. — Нас вполне устроят пятьдесят граммов масла или двести колбасы… Покопайтесь в своем рюкзаке, майн либер герр, мне кажется, что он не совсем пустой.

Хессенштайн резким движением закинул рюкзак за спину, точно опасался, что эти фурии его вырвут.

— Может, господин истратил все свои силы, защищая город от русских? — продолжала издеваться «челка».

— Убирайтесь! — выкрикнул Адальберт. — Пусть будет проклят тот немец, который к вам притронется! Предлагайте себя русским!

— Конечно, мы бы предпочли здоровых Иванов нашим худосочным «защитникам». Но у русских на этот счет странные предрассудки…

— Вон! — закричал Хессенштайн. — Убирайтесь вон, иначе я позову патруль!

— Патруль? А вы уверены, что это целесообразно? Кто мы такие, ясно, а в порядке ли документы у господина?

Хессенштайн повернулся и быстро зашагал прочь от этих шлюх с размалеванными масками вместо лиц.

«И это тоже сегодняшний Берлин, сегодняшняя Германия!» — с горечью, злобой, отвращением думал он.

Адальберт бродил до тех пор, пока на город не стали спускаться сумерки. Привычным взглядом он отыскивал вход в подвал или убежище, но на этот раз ему не везло. На улице было прохладно, поэтому все укрытия, годные для ночлега, были уже заняты. Он понуро шел мимо уродливых нависающих глыб, оставшихся на месте домов. Наконец судьба сжалилась над ним: в проеме между более или менее уцелевшими стенами с надписью: «Берлин останется немецким!» — уже забитом готовящимися ко сну людьми, он разглядел в полумраке свободный угол. Поспешно бросил туда рюкзак, боясь, что кто-либо его опередит, перешагнул через лежащих и улегся, подложив рюкзак под голову. Рядом храпели, кашляли, вполголоса переговаривались.

— Ты видел объявления о выдаче эсэсовцев? — спрашивал кто-то приглушенным басом.

— А как же? — отвечал другой. — Сегодня вечером ими оклеили весь Берлин.

За эти дни Адальберт до того начитался объявлений, касающихся уборки города, купли, продажи, обмена, что уже перестал обращать на них внимание. Однако «выдача эсэсовцев» — это что-то новое. Адальберт с тревогой прислушался.

— Попробуй теперь определи, кто был в эсэс, а кто нет, — вмешался в разговор новый голос.

— А чего же тут определять? Татуировка под мышкой есть? Значит, вопрос ясен.

— И все равно: выдавать немца русским…

— А это не русские пишут.

— Кто же? Американцы, что ли?

— Немцы. Подписано Антифашистским комитетом.

— Это еще что за комитет? И где он был раньше, когда мы гнили в окопах?

— А они гнили в лагерях. Не приходилось бывать?

Внезапно потеряв нить разговора, Хессенштайн подумал: «Колесо истории. Неужели оно действительно поворачивается?..» Еще в 1943 году он получил нагоняй от Кальтенбруннера за побег из подведомственного ему лагеря одного немецкого коммуниста. Просидев десять лет в заключении, этот фанатик, которого так и не удалось сломить пытками, снова включился в антигосударственную деятельность. Агентурные донесения о его беспримерной дерзости Хессенштайн получал регулярно, однако вновь схватить тельмановского недобитка ему не привелось. Не меньший переполох вызвал выход манифеста «Мы, коммунисты, и Национальный комитет „Свободная Германия“ в марте 1944 года. Буря чуть не разразилась над головой Хессенштайна, когда агенты доложили, что находившиеся в лагере Заксенхаузен коммунисты Тезен, Рейман и Шнеллер не только ознакомились с проектом документа, но внесли в него изменения и отправили его обратно подпольному руководству КПГ. Тогда Адальберта спасло лишь заступничество Крингеля и успешный срыв крупного побега в другом лагере…

— Мне в лагерях делать было нечего. Доктор Геббельс четко разъяснил, что лагеря эти — в основном для русских военнопленных, для прочих славян и разных там жидов и для тех, кто им подпевает.

— Всему-то тебя выучил доктор Геббельс! А я вот прошел через Дахау — слышал о таком? Я не славянин и не еврей, а попадись мне теперь один из гестаповцев, которые заживо с меня шкуру сдирали, — минуту не задумаюсь, найду этот комитет и приведу туда нацистскую тварь.

— А пока доведешь, пулю в затылок не схлопочешь? Про „вервольфов“ слыхал?

— Ты меня не пугай! Сказал: если поймаю, приведу. Мне за это десять грехов на том свете отпустят.

— А на этом? Раньше „Хайль Гитлер!“ кричал, а теперь „Хайль Иваном“ хочешь откупиться?

— Заткнись! А тебя, который „вервольфами“ пугает, я по голосу запомнил! Выйдем наверх, морду набью.

…Адальберт проснулся до рассвета от мучительного приступа кашля. Болела голова, из носа текло. Он пошарил вокруг: нет ли какого-нибудь листка бумаги, чтобы высморкаться. Но, приблизив листок к лицу, увидел печатный текст. Сунул его в карман, чтобы прочесть, когда выберется наружу.

Снова приступ кашля. „Боже мой! — подумал Адальберт. — Заболеть и умереть вот так, в развалинах, как голодная, загнанная собака, умереть, так и не отыскав никого из надежных друзей, не отомстив, не увидев, что будет дальше с Германией…“

Надо попытаться купить на черном рынке бутылку шнапса — единственное лекарство, которое сейчас доступно. Подхватив рюкзак, Адальберт выбрался на улицу.

Тень возмездия

Прежде всего ему бросились в глаза объявления, о которых шла речь ночью. Очевидно, их расклеили вчера перед началом комендантского часа, поэтому, поглощенный поисками ночлега, Адальберт их не заметил. Теперь же он застыл перед одним из них. Оно было обращено „Ко всем берлинцам, ко всем честным немцам!“.

„Честных немцев“ призывали немедленно сообщать в советскую комендатуру о каждом бывшем нацисте, эсэсовце, гестаповце, сотруднике лагерной охраны — словом, обо всех, кто „более десяти лет мучил немецкий народ, кто начал эту страшную войну и теперь, как крыса, затаился в своей норе“. „Наступит день, — говорилось далее, — и главные военные преступники предстанут перед Международным трибуналом… Но ждать не надо. Фашизм должен быть вырван с корнем, и начинать необходимо теперь, после разгрома гитлеровской Германии, с конкретных носителей зла…“

Адальберт не стал читать до конца. Ему было достаточно прочитанного, чтобы понять: это обращение еще туже стягивало петлю на шее таких верных сынов Германии, как он, Адальберт Хессенштайн.

Насморк усиливался, глаза слезились. Он полез в карман, вытащил листок, недавно подобранный в подвале, отряхнул цементную пыль и увидел изображение двух гербов: американского и английского, а между ними большими буквами „ПРОПУСК“.

Первым побуждением было разорвать, смять в комок, отбросить бумагу подальше. Он сразу понял, что это такое. Американо-английская листовка, одна из многих тысяч, которые разбрасывались над Берлином и другими городами Германии с самолетов союзников. За чтение таких листовок, а тем более за хранение их еще недавно полагалось строгое наказание: у солдата или офицера, которого заставали за подобным чтением, был только один путь — в концлагерь.

Адальберт равнодушно прочел строки, напечатанные готическим шрифтом: „Немецкий солдат, предъявляющий этот пропуск, использует его как свидетельство своего искреннего желания сдаться в плен. Он должен быть обезоружен. С ним должны хорошо обращаться. Он имеет право на питание и, если в этом есть нужда, на медицинскую помощь. Он будет при первой же возможности удален из опасной зоны“. Далее следовало факсимиле подписей Эйзенхауэра и Монтгомери. Ниже текст повторялся на английском языке — видимо, для передовых постов американских или английских войск.

Хессенштайн еще раз перечитал листовку и хотел сделать то, что собирался с самого начала, — разорвать и выбросить. Но что-то его остановило, и, не отдавая себе отчета, зачем он это делает, Адальберт положил листовку обратно в карман. Потом подумал: а что если бы он этим пропуском своевременно воспользовался? Предательство? Нет, он и в этом случае не был бы предателем! Просто сохранил бы себе жизнь, чтобы продолжить борьбу в тылу врага.

…На рынке Адальберту удалось выменять полбутылки шнапса на зажигалку. Держа бутылку за бортом пальто, он сделал два глотка. И сразу почувствовал себя лучше. Тепло разлилось по телу, дышать стало легче. И опять — бесцельное кружение в толпе продающих и покупающих галеты, скверное пойло вместо кофе, тоскливые мысли о ночлеге.

К концу дня болезнь навалилась с новой силой. Его колотил озноб. Перспектива провести ночь в очередном мерзком подвале убивала его, он устал от скитаний, устал бояться, устал заготавливать жалкие ответы на неожиданный приказ: „Стоять! Ваши документы!..“ Устал прятаться среди мертвых руин…

Мысль о Крингеле уже не казалась ему безумием. Конечно, самого Конрада он не найдет, тот сумел своевременно скрыться. Ну, а его жена — Марта, кажется? Или старик отец… Они ведь могли застрять в Берлине?..

А дальше? Имеют ли Марта и ее отец необходимые документы? Или сидят и дрожат, ожидая, когда патруль постучит в дверь? Они придут в ужас, увидев на пороге своего дома его, Хессенштайна.

И все-таки он решился. Страшный, оборванный, небритый, он добрался до района Шарлоттенбург. Мучительно старался и никак не мог вспомнить, как выглядел дом Крингеля. Пошел по Бисмаркштрассе, потом по Шиллерштрассе, заглядывал в переулки, которые казались ему знакомыми.

…О чем они говорили в последний раз? О том, что немецкие войска героически сопротивляются русским в Силезии, об опубликованной не так давно статье Геббельса в еженедельнике „Райх“: министр пропаганды с гордостью сообщал о новом секретном оружии, „при виде которого сердце останавливается в груди“… И еще они говорили об очень важном: о планируемом союзниками судебном процессе. Кто должен сесть на скамью подсудимых? Ну, конечно, руководители рейха, партии, СС. Это прежде всего. Но, может быть, на скамью подсудимых сядут и люди рангом пониже, такие, как Крингель или сам Адальберт? Впрочем, Крингель был твердо убежден, что суд вообще не состоится из-за разногласий между русскими и западными союзниками. Особенно уповал он на генерала Паттона, которому американские газеты прочили после победы большое будущее.

Это было известное имя. Джордж Смит Паттон командовал Вторым корпусом в Северной Африке, затем 7-й армией в Сицилии, а в начале 1944 года — 3-й армией, которая вела бои во Франции. И хотя журналисты характеризовали Паттона как солдафона и как одного из наиболее антисоветски настроенных американских генералов, Эйзенхауэр считал его блестящим военачальником. Нетрудно было представить, что такие люди, как Паттон, сделают все от них зависящее, чтобы судебный процесс — конечно же, являющийся уступкой русским, — был сорван.

…Адальберт остановился, ноги его вросли в искореженный тротуар. Да, да, это тот самый дом — уютный, не тронутый бомбами и снарядами двухэтажный особнячок, по стенам которого вьются змейки плюща. Вот здесь, у этих ступенек, остановилась машина, в которой привез его Крингель, — только тогда дверь поблескивала, точно отлакированная, а сейчас была тусклой, исцарапанной, как если бы на нее не раз бросался когтистый зверь.

Адальберта снова охватил страх. Какое непростительное легкомыслие — стоять и глазеть на жилище бывшего обергруппенфюрера СС, — ведь не исключено, что за особняком наблюдают вражеские глаза. Он метнулся в сторону, притаился в одной из развалин и, сдерживая озноб, стал наблюдать.

В доме кто-то наверняка жил. Окна были задернуты пыльными занавесками, и все-таки дом выглядел так, будто его не коснулись военные вихри, точно тень фюрера оберегала его. Входная дверь растворилась, и по ступеням сошел пожилой, на удивление опрятно одетый седоволосый человек.

„Боже мой! — мысленно воскликнул Адальберт. — Это же отец Марты!“ Он не помнил имени, но отчетливо восстановил в памяти, что Крингель познакомил его не только с женой, но и с ее отцом — они спустились со второго этажа, когда Адальберт и Крингель вошли в дом.

„Это чудо, чудо!“ — повторял про себя Адальберт. Может быть, и сам Крингель жив и здоров, может, он сделал себе пластическую операцию — о таких случаях Хессенштайн слышал не раз от соседей по ночлегу — или переменил имя, достал новые, легализующие его пребывание в Берлине документы?.. О, если так, Крингель поможет и ему, Адальберту Хессенштайну!

Подождав, пока старик свернет за угол, Адальберт рванулся из развалин, точно в атаку. Перепрыгнул ступени, дернул ручку дверного звонка…

Дверь тут же отворилась. На пороге стояла Марта. Да, это была Марта Крингель, постаревшая и сильно похудевшая за эти месяцы.

— Что вам нужно? — резко спросила она, отпрянув.

И хотя было вполне естественно, что Адальберт, выглядевший как бродяга, как нищий, небритый, с грязными лохмами, нависающими на лоб, был встречен именно так — неприязненно-резко, — сердце его забилось от горестного унижения. Он молил бога, чтобы эта женщина вспомнила, как в прошлом году Крингель представил ей Хессенштайна — старого партийного товарища, друга, как потом они все вместе со стариком сидели в комнате, которая виднеется сейчас за плечами Марты, вокруг большого круглого стола, накрытого кружевной скатертью, и пили кофе…

Комната была все та же, только казалось, что по ней пронесся пыльный смерч: стены, на которых раньше висели портреты фюрера, Гиммлера и Кальтенбруннера, были пустыми, обои со следами портретов обшарпаны, измараны какой-то краской…

— Что вам нужно? — враждебно и со страхом повторила Марта, загораживая Адальберту вход.

— Я хотел бы повидать господина Крингеля, — тихо ответил он.

— Кого? — В голосе ее были перемешаны ужас и негодование. — Его нет!

— Он скоро будет? — с робкой надеждой спросил Адальберт.

— Вы с ума сошли! Кто вы такой? Мой муж погиб на фронте два года назад!

„Она врет, врет! — проговорил он про себя. — Я виделся с Крингелем совсем недавно, а в прошлом году был с ним здесь, в этом доме…“

— Уже два года?.. — переспросил он.

— Да, да! — крикнула Марта.

— Но я виделся с ним гораздо позже.

— Где?

— Ну, хотя бы в этом доме, фрау Марта.

— Это ложь, ложь, я вижу вас в первый раз! — Страх ширился в ее глазах. — Этого не может быть… — уже тихо произнесла она, оглядела его с головы до ног и еще тише спросила: — Как ваше имя?

Теперь настала его очередь испугаться. Все эти дни, оказавшись в берлинской мышеловке, он ни разу не произносил своего имени. Прячась от людей, от облавы, превратившись в пещерное существо, он старался забыть, как его зовут. На всякий случай он придумал себе другое имя — Квангель; и хотя не мог подтвердить его достоверность никаким документом, держался за него, как за спасательный круг.

Но как поступить теперь? Назвать вымышленное имя, которое ничего не скажет Марте? Разве это не повод для нее немедленно выставить его за дверь или, что самое страшное, позвать одного из советских солдат, проходящих по улице? Повернуться и уйти? Снова обречь себя на крысиную жизнь в развалинах?.. Не просто умом, но всем существом своим Хессенштайн понимал, что эта женщина, этот дом — его единственная и последняя надежда до тех пор, пока он не решится вернуться в родной Нюрнберг.

— Меня зовут Адальберт-Оскар Хессенштайн, — глядя на Марту в упор, произнес он. И добавил: — Я бригадефюрер СС. Занимался вместе с вашим мужем организацией и инспекцией концлагерей.

Она отшатнулась, но не для того, чтобы пропустить его, а чтобы прислониться к стене и не упасть.

Хессенштайн ждал молча. Неужели Марта выдаст его? Не побоится, что он может рассказать все, что знает о Крингеле, в том числе и то, что видел его в Берлине — „убитого“ — совсем недавно? Решится ли она передать властям живого свидетеля деяний своего мужа, скорее всего здравствующего где-то и поныне? Да, он боялся Марты. Боялся, что та ради собственной безопасности выдаст его, но ведь и Марта должна бояться его, Хессенштайна: а вдруг он ее опередит и, желая подтвердить свою лояльность, сообщит в русскую комендатуру, что смерть ее мужа, одного из ближайших помощников Кальтенбруннера, более чем сомнительна? Хессенштайн решил играть ва-банк. Сейчас он чувствовал себя уже не бездомным бродягой, а генералом СС, пытающимся „расколоть“ подследственного, подчинить его своей воле.

— Фрау Марта, я полагаю, нам следует держаться друг друга, — холодно и твердо произнес он. — Не в ваших интересах отказывать в помощи человеку, который знает, что ваш муж относительно недавно был жив, в то время как вы утверждаете, будто он умер еще два года назад. Хотите возразить, что, если я донесу на вас, то тем самым выдам себя? Что ж, мне терять нечего, сами видите.

Хессенштайн почувствовал, что переборщил: страх полностью парализовал Марту. Он смягчил тон и сказал внушающе, но почти мягко:

— Фрау Марта! Даже под пыткой я не выдам вас русским. Но… поймите, я бездомен… Болен… Подумайте, что случится с нашей Германией, если такие люди, как мы, откажутся помогать друг другу!

Он увидел, как лицо Марты, каменное еще минуту назад, смягчилось, уголки ее рта дрогнули. „Испугалась? — подумал он. — Или впрямь растрогалась?“

— Проходите, — чуть слышно сказала Марта.

Адальберт вошел в столовую и встал за спинкой одного из стульев, не выпуская рюкзака из рук. Да, это была та самая комната, где они ужинали и пили кофе с Крингелем. И Марта сидела вот тут, на этом стуле. А рядом сидел ее отец — старик с седыми волосами. Перед взором Хессенштайна на мгновение снова появился накрытый кружевной скатертью стол, а во главе его — Крингель в черном мундире с погоном на плече и тремя дубовыми листками на петлицах… Видел Хессенштайн и самого себя рядом с Крингелем, тоже в мундире СС с повязкой на левом рукаве, на которой резко выделялась свастика.

— Что я могу для вас сделать? — как бы боясь ответа, спросила Марта.

Хессенштайн почувствовал, что между ними установилась какая-то внутренняя связь. Конечно, он понимал, что в основе ее были не сочувствие и добросердечие, а страх Марты за себя. Она не пригласила Адальберта сесть. Он стоял в этой будто всплывшей из небытия комнате оборванный, грязный, опустив на пол замызганный вещевой мешок.

— Как видите, я застрял в Берлине, фрау Марта. Без документов, — тихо произнес Адальберт. — Свои, конечно, уничтожил. Вы, может быть, помните, что мой дом в Нюрнберге. Но я не могу вернуться: русские повсюду ищут тех, чья вина заключается лишь в честном служении великой Германии и фюреру. Вокзал, поезда — все это сейчас для меня под запретом. Я уже много дней ночую в развалинах. Нет, — торопливо воскликнул Хессенштайн, приподнимая руку, — я не прошу у вас жилья. Только ночлега на несколько дней. Думаю, затем я найду способ избавить вас от моего присутствия. А пока — только ночлег, даже не в самом доме, нет. В каком-нибудь подвале… Я буду приходить ближе к ночи и уходить чуть свет.

— Куда? — спросила Марта.

— О, куда! — с горечью повторил Хессенштайн. — Туда… на улицу… — Он сделал неопределенный взмах рукой.

— Боже мой! — почти простонала Марта и добавила шепотом: — Что они с нами сделали!

Хессенштайн раздраженно подумал, что с ней, Мартой, и домом Крингеля никто ничего особенного не сделал, дом выглядел оазисом в пустыне развалин — непредсказуемая прихоть войны, обрушившей на Берлин столько смертей, столько бомб и снарядов…

— Муж рассказывал мне о вас, — снова заговорила Марта.

— Что именно?

— Когда русская артиллерия была уже слышна, он называл вас среди тех немногих, на кого можно положиться.

— Меня могут убить, но только с верой в тысячелетний рейх, в идеалы, которые провозгласил наш фюрер! — Хессенштайн произнес это несколько напыщенно, вытянувшись и едва не щелкнув каблуками разбитых, заляпанных цементом и грязью ботинок.

— Вот таким был и мой Конрад! — Марта поднесла к глазам платок. Как только она произнесла имя обергруппенфюрера, Хессенштайн снова насторожился: где же все-таки ее муж? Но тут же понял, скорее подсознательно, чем логически, что вопросов Марте задавать не следует.

— Только ночлег, — тихо повторил Адальберт. — Через несколько дней я найду выход.

— Почему вы уверены, что за несколько дней?..

— Потому что на черном рынке торгуют всем, в том числе и фальшивыми документами. Так вот, я намерен присмотреться и купить себе более или менее надежный „аусвайс“. Меня волнует сейчас только одно: как вернуться в родной Нюрнберг.

— Неужели „аусвайс“ можно купить? Так просто? — спросила Марта.

— О нет, не просто. „Аусвайс“ должен иметь мою фотокарточку, кроме того, нет гарантий, что ублюдок, согласившись изготовить документ, тут же не донесет на меня русским. Я уже давно приглядываюсь к тем, кто торгует документами. Риск слишком велик, ошибиться нельзя… Деньги для меня не играют особой роли, — продолжил он после паузы, дотронувшись носком ботинка до рюкзака, и без всякого перехода спросил: — Вы живете с отцом?

— Да, — ответила Марта.

— Старому человеку сейчас по городу ходить небезопасно, — решил проявить заботу Хессенштайн.

— А есть старому человеку нужно? — с внезапно вспыхнувшей злобой воскликнула Марта. — Между прочим, и женщины питаются не только эфиром. Вы мне рассказываете про черный рынок. Да я туда хожу каждую неделю! Два раза попадала в облаву, но все обошлось, слава богу, — у меня хороший „аусвайс“.

— Как вы его получили?

Марта пожала плечами.

— А почему бы и нет? Мой муж погиб, у меня есть соответствующий документ, сама я в партии не состояла. Словом, пошла в комендатуру и даже получила продовольственные карточки, правда, низшей категории.

— Вас не гоняют на расчистку улиц?

— Нет. Отцу за семьдесят, а я… словом, я больна, у меня справка от врача, преданного нам человека.

— Вам повезло, — сказал Адальберт и подумал: „Знаю я, откуда у вас все эти справки и свидетельства! Перед тем как исчезнуть, Крингель, конечно же, обеспечил вас безупречными документами“. Хессенштайн был наслышан об этих документах и горько сожалел, что заблаговременно не запасся, скажем, „Трудовой книжкой иностранца“, как это сделали многие, выдавая себя за перемещенных лиц. Правда, для этого надо свободно знать чешский или, скажем, польский… Об „Удостоверении жертвы фашизма“ можно только мечтать — добыть его совершенно нереально. Вслух он сказал: — Вам крупно повезло, фрау Марта. Вы помните последнюю речь доктора Геббельса? Он говорил, что русские, когда к ним в руки попадает женщина, да к тому же красивая, не спрашивают никакие „аусвайсы“… Однако я возвращаюсь к тому, с чего начал, — твердо продолжил Хессенштайн.

Марта вопросительно посмотрела на него.

— Надеюсь, что в память о нашем великом прошлом, в память о вашем муже, погибшем, — с ударением произнес он, — конечно же, как верный солдат фюрера, вы окажете помощь другому солдату… Я готов спать в убежище, в гараже, если он у вас есть, в собачьей будке. Я, в свою очередь, готов позаботиться о том, чтобы вы и ваш отец не испытывали ни в чем нужды. Вы оставляете мне с вечера записку в условленном месте, что надо купить, и на другой день к ночи продукты с рынка будут в вашем распоряжении.

Марта помедлила.

— Вообще-то убежище у нас действительно есть. Собственно, не убежище, просто подвал. Конечно, никакого комфорта. Но я дам матрац, подушку и одеяло…

— Спасибо, спасибо, фрау Марта! — с неподдельным чувством благодарности воскликнул он. — А сейчас я уйду.

— Подождите, — сказала Марта после короткого раздумья. — Вам надо побриться, переодеться… Я дам старый гражданский костюм Конрада. Но прежде всего надо принять аспирин. Если не поможет, достану завтра другое лекарство.

Страх промелькнул в глазах Адальберта. „Другое лекарство?..“ Он вспомнил очкастого фармацевта на черном рынке. В сущности, избавиться от него, Хессенштайна, было бы для Марты более чем выгодно… Однако он сказал:

— Вы очень добры, фрау Крингель!

Марта вздохнула и направилась к двери, ведущей в другую комнату: скоро она вернулась со стаканом и двумя таблетками на ладони.

Хессенштайн взял таблетки и с ужасом разжевал, прежде чем проглотить, — он знал, что цианистый калий имеет вкус горького миндаля. Таблетки были чуть кисловатыми. Он поставил стакан на стол и еще раз сказал:

— Благодарю вас, фрау Марта.

Марта снова вздохнула:

— Когда же наконец в Берлин войдут американцы? Я надеюсь, что они отнесутся к нам как цивилизованные люди.

— А в каком секторе окажется ваш дом? — с тревогой спросил Адальберт.

— В американском. В этом я уверена.

Они договорились, что Хессенштайн будет приходить вечером, убедившись, что возле дома никого нет.

— Тихонько постучите в окно, три раза. Вот в это, — Марта показала на крайнее окошко справа. — И тогда я или отец выйдем к вам с черного хода.

Пристанище

Взяв в руки бритву, Адальберт решил изменить внешность: он достаточно зарос, чтобы оставить небольшие усы и бородку. Оглядев себя в зеркале, он едва не вскрикнул от радости и удивления. Перед ним стоял не устрашающий бродяга в грязных отрепьях, а вполне приличный человек. Тут же Адальберт с опаской подумал, что костюм несколько щеголеват, и решил, полазив по развалинам, придать ему поношенный вид. Бородка и усы изменили его, и все же Хессенштайн содрогнулся при мысли, что может встретить кого-то из знакомых. Он был бы счастлив увидеть старых, верных друзей, но, кроме них, его могли запомнить в мундире бригадефюрера СС десятки незнакомых людей…

Тревога не отпускала Адальберта. На кого скорее обратит внимание патруль — на оборванного бродягу или на прилично одетого бюргера? Все зависит от случая и от его, Адальберта, зоркости. Да, он должен быть зорким, чтобы издалека увидеть советских солдат и бесследно раствориться в руинах. За время скитаний Хессенштайн научился быть бдительным.

Свернув свое тряпьё в комок и подхватив рюкзак, он снова появился в столовой.

— Ну вот, теперь вы похожи на человека, — удовлетворенно сказала Марта, сидевшая с вязаньем на диване.

— Вы сделали все это не для меня, — прочувствованно сказал Хессенштайн, — ведь ваше сердце тоже принадлежит великой Германии. Я уверен, что, когда она восстанет из руин и пепла, таких самоотверженных женщин, как вы, будут награждать высшими орденами империи… Итак, с вашего разрешения, вечером, третье окошко… вот это, — Хессенштайн для верности показал пальцем. — И еще: что вам принести с толкучки?

— Но у нас есть свои возможности, — протестующе, хотя и без особой настойчивости воскликнула Марта.

— Фрау Марта, это мой долг. Копченая колбаса, консервы….

— Но я же сказала…

— И я сказал. Итак, на завтра — копченая колбаса и консервы.

И Хессенштайн прижился в доме Крингелей. В первый раз в подвал его впустила Марта. Во второй — ее отец, семидесятипятилетний, еще бодрый старик.

Вечерами Хессенштайн крадучись появлялся у дома, стучал в заветное окно, передавал с черного хода Марте или ее отцу сверток с продуктами, резким движением отводил протянутую ему руку с зажатыми в ней деньгами и спускался в подвал.

Матрац, подушка и солдатское одеяло казались ему царским ложем.

С тех пор как бомбежки прекратились, убежищем, очевидно, никто не пользовался. Цементный пол возле одной из стен потрескался, обнажив землю, в углу были свалены садовые инструменты, лопата, лом, грабли — к ним тоже, судя по всему, давно не прикасались.

Хессенштайн подумал, что надо спрятать где-то здесь свой рюкзак. Он вынул из него часть денег и несколько золотых украшений, рассовал по карманам, взял лом и стал разбивать остатки цемента. Потом выкопал яму у основания стены, завернул рюкзак в потрепанный непромокаемый плащ, который выменял на рынке, положил в яму и тщательно засыпал. Утрамбовал землю ногами, забросал обломками цемента и, придирчиво осмотрев результаты своей работы, остался доволен.

…День за днем все шло, как по расписанию: Хессенштайн уходил, едва начинало светать, и приходил затемно.

Черный рынок по-прежнему притягивал его. Адальберт рассеянным, хотя и внутренне напряженным взглядом скользил по предлагаемым из-под полы „аусвайсам“ и шел дальше, делая вид, что его ничего, кроме съестного, не интересует… Как найти путь к человеку, который снабдил бы его нужным документом?

Разные мысли приходили ему в голову. Иногда казалось, что со дня на день неминуемо вспыхнет драка между зонами — советской, американской и английской (французов он в расчет не принимал). Иногда он грезил о чуде, о возрождении рейха. Веру в рейх не могли подорвать даже сообщения газет — он по-прежнему каждое утро покупал их, — что по инициативе русских, поддержанной еще Рузвельтом, создан Международный трибунал, который будет судить нацистских преступников.

„Кого судить, за что? — спрашивал себя Адальберт. — Фюрер, Геббельс ушли из жизни. Неужели у самозваных „судей“ поднимется рука на ближайших соратников фюрера — Геринга, Риббентропа, Кальтенбруннера, Кейтеля?..“

Разве какая-либо война в истории человечества, в том числе первая мировая, заканчивалась когда-либо судом? Да, были аннексии, репарации, был подлый Версальский договор, но суд над руководителями целой страны? И кого считать „главными нацистскими преступниками“? Полтора-два десятка человек, руководивших партией и страной? Или каждого, кто занимал ответственный пост в вермахте, в СС, в СА? Где набрать столько тюрем? Или речь идет о казни? Хессенштайн чувствовал, как его пробирает дрожь. Ему уже слышался голос: „Подсудимый Адальберт-Оскар Хессенштайн, встаньте!..“ Он снова и снова убеждал себя, что речь идет о чисто пропагандистском трюке, что весь этот „суд“ уйдет в песок…

Слоняясь по рынку, Хессенштайн мечтал о блаженных вечерних часах, когда он спустится в подвал, снимет пальто и, предварительно убедившись, что место, где он закопал рюкзак, осталось нетронутым, растянется на матраце, прикроется теплым одеялом и зароется лицом в мягкую подушку.

Но однажды случилось иначе.

Впрочем, сначала все шло как обычно: он постучал в окно, затем обошел дом, старик уже стоял на пороге, Адальберт сунул ему очередной сверток, тот взял его, шепотом они обменялись „данке шен“ и „битте шен“, и вот уже Адальберт поворачивается и, согнувшись, пробирается к подвалу. Но на этот раз он услышал вслед тихий голос:

— Не спешите, господин Квангель.

Кестнер

Сначала Адальберт даже не понял, что эти слова обращены к нему: свою выдуманную фамилию он произнес в разговоре с Мартой, кажется, единственный раз, и еще никто никогда не называл его этим именем. Тем не менее Адальберт остановился, обернулся и увидел, что старик идет за ним, держа что-то в руках, — не переданный ему сверток, нет, а что-то другое, плохо различимое в темноте.

— Я хочу проводить вас, — тихо сказал старик.

— Спасибо, господин… — Адальберт запнулся. Он не знал фамилию отца Марты и никогда ею не интересовался.

— Кестнер, — подсказал старик.

Адальберту показалось, что когда-то, очень давно, он слышал эту фамилию… Когда? Нет, просто показалось.

— Спасибо, господин Кестнер, не беспокойтесь! — Адальберт уже стоял у входа в убежище и приподнял крышку ровно настолько, чтобы можно было пролезть внутрь. Однако, к удивлению Адальберта, Кестнер спустился в подвал следом за ним. Старик потянулся вверх, ухватил металлические скобы и плотно прижал крышку над входом.

„Что ему нужно?.. Зачем?..“ — недоумевал Адальберт. Он услышал шорох и не сразу сообразил, что Кестнер вытащил из кармана коробку спичек. Чиркнула спичка, и Адальберт увидел, что у ног Кестнера стоит небольшой фонарик типа „летучей мыши“. Старик приподнял стекло, провел горящей спичкой по фитилю и перенес излучающий тусклый свет фонарь в дальний угол убежища.

— Мне хочется побеседовать с вами, Адальберт, — называя Хессенштайна настоящим именем, сказал Кестнер. — Присядем. — Оба уселись на матрац. — Стыдно и горько, что я не смог достойно принять такого человека, как вы…

Адальберт пропустил эти слова мимо ушей, его беспокоило другое: свет, который мог проникнуть наружу.

— Свет! — тревожно сказал он. — Вы не боитесь?

— Нет, — успокоил Кестнер. — Я плотно закрыл крышку. А щели надежно заделаны, во время бомбежек мы следили, чтобы ни малейшая полоска света не проникла наружу. Так что будьте спокойны. А теперь я позволю себе задать вам один вопрос: вашего отца звали случайно не Грегор?

— Боже! — воскликнул Адальберт. — Вы знали моего отца?

— И мать, — сказал Кестнер. — Ее звали, кажется, Гудрун?

— Это чудо какое-то… — пробормотал Адальберт. — Но как?.. Откуда?..

— Остановим ненадолго время, партайгеноссе Хессенштайн, — тихо сказал Кестнер, — или, точнее, повернем его назад.

Они сидели на матраце близко друг к другу, едва освещенные тусклым фонарем, и Адальберту показалось, что все это происходит в каком-то другом измерении. Раздался писк, и черная крыса молнией пересекла убежище.

— Крыса! — с отвращением воскликнул Адальберт. — Ненавижу их.

— Напрасно, — с усмешкой произнес. Кестнер. — Нам многому придется у них поучиться. Появляться и нападать внезапно, исчезать мгновенно… Но об этом потом. А сейчас… Вам, конечно, многое говорит слово „Бюргербройкеллер“?

— Вы имеете в виду знаменитую мюнхенскую пивную?

— Только эта и вошла навечно в историю рейха! Другой не было, — вполголоса ответил Кестнер.

— Нужно ли об этом говорить мне? — укоряюще произнес. Адальберт. — Ведь в те ноябрьские дни двадцать третьего года я вместе с отцом был в Мюнхене, — отец командовал одним из подразделений СА и получил приказ, как и многие другие штурмовики…

— Я знаю об этом, — Кестнер склонил голову и погрузился в воспоминания. — До смертного часа все сохранится в памяти… Пивная была окружена полицией, там ораторствовал Кар, так называемый генеральный комиссар Баварии. Фюрер в сопровождении группы отборных штурмовиков ворвался в пивную, вскочил на стол, отшвырнул ногой пивные кружки, выхватил револьвер… До сих пор могу слово в слово повторить, что он сказал. Хотите? — И с явной гордостью за свою память Кестнер произнес: — „Национальная революция началась! Это здание занято семьюстами вооруженными с ног до головы штурмовиками. Приказываю всем оставаться здесь, в этом зале. Пулеметы, установленные на галерее, готовы открыть огонь. Итак, объявляю Германское и Баварское правительства низложенными. Будет немедленно сформировано национальное временное правительство. Казармы рейхсвера и полиции заняты нами. Солдаты рейхсвера во главе с генералом Людендорфом приближаются сюда под знаменем свастики…“ — Кестнер умолк, еще ниже опустил седую голову и на этот раз уже тихо добавил: — Да, я могу повторить речь фюрера слово в слово…

— А потом? — охваченный чувством ностальгии, спросил Адальберт.

— Потом фюрер приказал Кару, Лоссову и Зейссеру, представлявшим Баварское правительство, пройти с ним в заднюю комнату. У дверей, охраняя вход, встали Келлерман, я… и знаете, кто был третьим? Ваш отец, Грегор Хессенштайн. Вот поэтому я и рассказываю вам все это.

— Я знаю, знаю! — воскликнул Адальберт. — Ведь я сам тогда подростком был в толпе вместе с отрядами СА, окружавшими пивную… Я поехал в Мюнхен с отцом на похороны дяди Андреаса. Правда, я не был свидетелем того, что происходило там, внутри, но отец столько раз рассказывал об этом!

— Да, — не слыша его, задумчиво произнес Кестнер, — тот бой мы проиграли. Фюрер и его ближайший соратник Гесс оказались в Ландсбергской тюрьме… Там была написана великая книга — „Майн кампф“. Потом снова годы борьбы, и прошло десять лет, прежде чем мы во главе с фюрером одержали победу и он стал канцлером Германии. И вот теперь…

Чувство радости все более и более охватывало Адальберта. Какое счастье — сознавать, что теперь он не один, что рядом есть близкий человек… Как же он раньше этого не знал?! И, словно отвечая на невысказанный вопрос, Кестнер сказал:

— Во всем виновата Марта, мой мальчик. Когда вы появились у нас, она просто сказала мне, что вы старый товарищ Крингеля. Сегодня она впервые назвала ваше настоящее имя, когда мы обсуждали, что попросить вас купить на рынке… И вот я здесь…

— Посоветуйте, что мне делать! — в отчаянии воскликнул Адальберт. — Каждую минуту я жду ареста, чувствую себя так, будто уже приговорен к смерти, только приговор отсрочен. На день? На два? Не знаю… Документы, которые можно купить на рынке, — это ничего не стоящие бумажки!

— Вы правы, Адальберт, ни в коем случае не связывайтесь с этими торговцами смертью.

— Так что же мне делать?

— Ждать! — твердо ответил Кестнер.

— Чего? Расстрела? Сибирской каторги?

— Не надо паники, мой молодой товарищ… Кстати, партайгеноссе, — старик снова употребил принятое среди членов партии обращение, — расскажите мне, как вы пришли к национал-социализму.

— О, это давняя история, господин Кестнер. Мне кажется, я исповедовал его всю свою жизнь. Вот я сижу сейчас с вами в этом подвале, а вспоминаю наш дом на Ветцендорферштрассе в Нюрнберге, наш собственный уютный двухэтажный домик… Может быть, кому-нибудь могло показаться, что в нем царит гнетущая атмосфера из-за строгости отца, но я сейчас вспоминаю те дни как лучшие в моей жизни… По вечерам мы собирались втроем, отец, мама и я, иногда заходил кто-нибудь из близких друзей отца. Вечер проходил в разговорах, впрочем, нет, говорил, как правило, отец — о кайзере, о величии германской империи, о чести, о чистоте крови. О, он мог часами разговаривать обо всем этом! — увлекаясь воспоминаниями, повысил голос Адальберт. — У него были единомышленники, он встречался с ними не только у нас дома, но и в „погребке“ — по примеру берлинского на Фридрихштрассе он назывался „Дер штрамме хунд“… Отец часто брал меня с собой, он говорил, говорил, а я пожирал сосиски. Пиво с детства заменяло мне и воду, и чай… Кстати, господин Кестнер, вы помните, сколько в те времена стоила кружка пива?

— Гроши, — ответил Кестнер, пожимая плечами.

— А я запомнил: десять пфеннигов! И порция отличных сосисок столько же! А за двадцать пять можно было получить изумительный суп из бычьих хвостов!

…Адальберт говорил уже не для Кестнера, а для себя самого, воспоминания были ему утешением, наградой за длительное молчание, за потерю всего, что было целью жизни, за ночи в сырых подвалах, за невозможность вернуться в родной Нюрнберг, в объятия Ангелики, за постоянный страх быть узнанным… Казалось, если Кестнер уйдет, Адальберт этого не заметит, будет вспоминать свою юность вслух, даже не имея собеседника.

— Как сейчас вижу отца, — продолжал он, — его простертую руку над головами десятка сидевших за столом людей, когда он читал стихи…

— Он любил поэзию? — с некоторым удивлением произнес Кестнер.

— О, нет, стихов он не любил, знал только несколько строчек из Хамерлинга.

— Какие именно? Не вспомните?

— Сейчас, сейчас, одну минуту… Вот эти строки:

О ты, двадцатый после Рождества Христова, Бряцающий оружием и вызывающий восхищение, Наречет ли тебя будущее германским веком?

— Прекрасные стихи, — задумчиво сказал Кестнер. — А какую он любил прозу?

— Вы имеете в виду душещипательные романы и рассказики? Нет, насколько я помню, отец этого не читал вовсе. Его настольной книгой было „Руководство по еврейскому вопросу“ Теодора Фрича, и еще он читал три газеты, которые выписывал: „Берлинер Берзен-цайтунг“, „Кройц-цайтунг“ и „Дойче Тагес-цайтунг“…

— Что же, естественно. Эти газеты прославляли военную и духовную мощь Германии.

— Конечно, — согласился Адальберт. — Это было и моим основным чтением. Отец иногда спорил с мамой…

— Спорил?

— Дело в том, что она была католичкой, вы же знаете эти вечные противоречия между католицизмом и национал-социализмом…

— Они сильно преувеличены. Я знаю, что внутри католического духовенства существовали разногласия, которые подчас выливались в довольно острые формы, но среди католических священников были и такие, кто исповедовал веру в фюрера даже более убежденно, чем веру в Христа.

— Вы правы, господин Кестнер, о, как вы правы! — воскликнул Адальберт. — Я знаю одного священника… Патер Иоганн Вайнбехер жил в Нюрнберге, был частым гостем в нашем доме, потом переехал в Лейпциг и получил там приход. Если бы вы только послушали беседы, которые он вел с моей будущей женой Ангеликой! Когда-то ей казалось, что учение фюрера и вера в Христа противоречат друг другу. Немалую роль сыграли здесь и слухи об арестах среди духовенства, распространяемые притаившимися жидомасонами. Так вот патер Вайнбехер, подлинный национал-социалист в душе, обратил духовный взор моей жены Ангелики к фюреру. Отцу не пришлось дожить до торжества нацистских идей, которые он всю жизнь проповедовал… Он умер, я вскоре женился и…

— У вас есть дети, Адальберт?

— К сожалению, нет, хотя я всегда хотел иметь ребенка. Мальчика. Чтобы вырастить из него продолжателя дела отца и деда. И Ангелика хотела ребенка. Но я твердо решил: пусть он родится в победившем третьем рейхе. После смерти отца я стал безработным и впал в отчаяние… Глаза на жизнь, на будущее мне открыла первая речь фюрера, которую я услышал. Я понял, какие задачи стоят перед истинными немцами: уничтожить коммунистов, социал-демократов и евреев. Объявить борьбу мировой плутократии. Расширить жизненное пространство Германии. Вот этим задачам я и посвятил свою жизнь.

Адальберт наслаждался звуками своего голоса и словами, которые отныне в Германии нельзя было произносить вслух.

— Эти задачи стоят перед нами и сегодня, — сказал после паузы Кестнер. — Скорее — перед вами, сын мой. Я уже стар.

— Но что можно сделать, когда страна находится под русским сапогом, когда в любую минуту тебя могут схватить?

— Вы не должны попасть к ним в руки. Русские заигрывают с немцами, бесплатно кормят детей, помогают расчистить улицы, но к таким, как мы, они будут беспощадны! И все же мужайтесь: час избавления близок!

— Что вы имеете в виду, господин Кестнер?

— Американцев. Они должны войти в город со дня на день.

— Но американцы и русские — союзники.

— Союзник союзнику рознь. Конечно, и они, и англичане допустили огромный просчет, у них была исключительная возможность вместе с нами покончить с большевистской Россией, взять реванш за свою провалившуюся интервенцию после русской революции. Но все же… они принадлежат западной цивилизации, они не распалены чувством мести — нога немецкого солдата никогда не была на американской земле, и самое главное: в душе они ненавидят большевизм не меньше, чем мы. Так что ждите, партайгеноссе Хессенштайн, ждите! Время работает на нас! — Кестнер встал. — А теперь прощайте.

— Вы пробудили во мне надежду, партайгеноссе Кестнер, — с чувством произнес Адальберт. — И спасибо вам за память об отце.

Проблеск надежды

Летом 1945 года в Берлин вступили американские войска.

Американцы вошли в город под автоматные очереди в воздух, карнавальные хлопушки, разрывы сигнальных ракет, вошли с песнями, наполовину высунувшись из танковых люков или просто разлегшись на танковой броне, покуривая сигареты и сигары, ловя букеты цветов и снова бросая их в толпы берлинцев, собравшихся по обе стороны разрушенных улиц.

В ликующей толпе стоял и Адальберт. После обнадеживающего разговора с Кестнером он почти поверил, что черные дни миновали, его былая неприязнь к американцам как союзникам русских исчезла почти бесследно, и теперь он встречал их так, как если бы они пришли в город специально для того, чтобы обеспечить его, Хессенштайна, безопасность. Он еще ничего толком не знал — не знал, будут ли американцы, подобно русским, вылавливать эсэсовцев, какие правила введут для получения документов и будут ли вообще нужны эти документы. И все же счастье переполняло Адальберта. С удовлетворением глядел он, как новые оккупанты устанавливали на улицах щиты, где большими буквами было написано на четырех языках: „ВЫ ПОКИДАЕТЕ АМЕРИКАНСКИЙ СЕКТОР“ или: „ВЫ ВСТУПАЕТЕ В СОВЕТСКИЙ СЕКТОР БЕРЛИНА“. „Черта с два перешагну я когда-нибудь линию, за которой меня поджидает смерть!“ — думал Адальберт.

Вскоре после прихода американцев в честь этого события в доме Крингеля был устроен маленький праздник. Марта подобрала несколько бумажных американских звездно-полосатых флажков и украсила ими стены столовой. Ужинали втроем, стол благодаря стараниям Адальберта ломился от рыночных деликатесов, хотя с продовольствием дело обстояло все хуже и хуже. Американцы не скупились на песни, фейерверки, на холостые и сигнальные патроны, однако источником снабжения берлинцев по-прежнему оставался черный рынок, а он был далеко не всякому по карману. Теперь главными негоциантами на рынке стали уже не местные жители, а сами американцы. Их военные пилотки мелькали тут и там, и многие немцы, почуяв, что наконец пришли настоящие покупатели, вытащили из тайников все, что представлялось им более или менее ценным.

Сигареты теперь продавались уже не поштучно, а блоками, по чудовищным ценам можно было купить часы швейцарских марок, фотоаппараты и фотопленку, запечатанные банки с кофе, шоколад в ярких упаковках… Продавались и наградные знаки гитлеровской Германии, среди них Адальберт увидел „Рыцарский крест с дубовыми листьями“ — еще недавно этот орден считался одним из самых почетных в рейхе.

— Сколько? — спросил Хессенштайн. Продавец назвал смехотворно низкую цену. — Господин — коллекционер? — поинтересовался он.

— Я коллекционирую не ордена, а людей! — резко ответил Хессенштайн. Ему хотелось добавить: „Людей, которые торгуют славой рейха, — чтобы запомнить, кому всадить пулю, когда Германия снова воспрянет“…

Ужин, ради которого Адальберт не поскупился на расходы, получился торжественным. На столе — четыре зажженных свечи, Марта надела нарядное кремовое платье с кружевами, ее отец был в коричневой рубашке с золотым партийным значком. „Значит, он сохранил его! — с уважением подумал Адальберт. — А я все свои награды похоронил вместе с мундиром где-то в развалинах…“

— Рад, что вы не побоялись пронести партийную реликвию сквозь все невзгоды нашей жизни! — указывая на значок, выразил свои чувства Адальберт.

— Этот значок — один из первых, которые фюрер вручал членам партии, — с достоинством ответил Кестнер. И тут какая-то неодолимая сила сорвала Адальберта с места, он вытянулся перед сидящим за столом стариком и отрывисто произнес, скорее гаркнул, выкинув вперед правую руку:

— Хайль Гитлер! — Потом сел и после некоторого молчания сказал: — У меня тоже есть чем вас порадовать. Вот. — И не без торжественности вынул из кармана и положил на стол „Рыцарский крест“. Кестнер и Марта склонились над орденом, потом вопросительно посмотрели на Адальберта.

— Это… ваш? — спросил Кестнер. — И вы в такое время носили его с собой?

— Я купил его сегодня на черном рынке.

— Боже мой! — воскликнула Марта. — Точно такой был у Конрада!..

— Зачем вы это сделали, Адальберт? — В голосе Кестнера прозвучало брезгливое осуждение. — Если нашелся грязный человек, торгующий славой Германии, то неужели нашелся и покупатель? Зачем вы купили его?

— Чтобы вырвать орден из рук мерзавца! Пусть он хранится у нас, ведь к этому ордену, возможно, прикасались руки фюрера! И кроме того, — Адальберт почувствовал волнение, — я верю в чудо. На ордене есть номер, имя владельца наверняка зафиксировано в документах рейха, и я не исключаю, что в будущем награда может быть возвращена герою.

Наступило молчание, орден тускло поблескивал в свете свечей, и все трое не сводили с него глаз.

— Ты прав, Адальберт, — поднял седую голову Кестнер. — Только с одним уточнением: восстановление рейха кажется тебе далеким будущим, мне же оно представляется делом более близким.

Внезапно комната озарилась голубым призрачным светом.

— Что это? — испуганно воскликнула Марта.

— Ничего особенного, — успокоил Кестнер, — очередной фейерверк победителей.

С приходом американцев улицы преобразились. Там, „у них“, в советском секторе, тысячи человек были заняты расчисткой улиц, к советским полевым кухням тянулись бесконечные очереди пожилых людей и детей… Здесь было все иначе. С продовольствием дело обстояло скверно, развалины разбирали не торопясь, зато увеселительные заведения были освещены неоновым светом, и казалось, за каждой дверью возникали все новые кафе, бары или ночные клубы. Время от времени, лавируя среди руин, проносились „джипы“, набитые хохочущими американскими солдатами… Иногда машине преграждала путь очередная проститутка, водитель тут же тормозил, кто-то из солдат, перегнувшись через борт, обменивался с женщиной несколькими словами, сопровождая их недвусмысленными жестами и смехом, затем женщину подхватывали солдатские руки, раздавался визг сирены, и „джип“, рванув с ходу, исчезал в полумраке.

Вскоре американское командование объявило по радио, что намерено провести денацификацию. Самое тревожное для Адальберта заключалось в требовании зарегистрироваться в комендатуре и получить документ с отпечатком пальца. За Марту и ее отца Хессенштайн был спокоен: уж если им удалось получить документы у русских, то с американцами хлопот не будет. А вот кто поможет ему, Адальберту?..

„Жир всплывает наверх“

На город опускались сумерки, когда он вышел из дома Крингеля. До комендантского часа еще оставалось время, из окон первых этажей доносилась музыка, и вдруг всем существом своим Адальберт почувствовал, что тоже хочет веселья. Он столько дней не видел ничего, кроме черного рынка, столько ночей провел в подвалах и развалинах, и вот теперь ему неудержимо захотелось чего-то яркого, светлого, бесшабашного…

Он толкнул дверь под вывеской „Кабаре Шаубуде“ и прежде всего внимательно осмотрелся: вдруг это заведение только для американцев, немцы сюда не допускаются? Столики плавали в табачном дыму, их было полтора-два десятка, и в первую минуту все они показались Адальберту занятыми. Но тут же он разглядел, что есть свободные места и что военных здесь меньше, чем людей в гражданских костюмах. Адальберт подошел к сидящему за одним из столиков мужчине и попросил разрешения присесть. Ему ответили „Битте шен!“, и Адальберт сел, повернув стул так, чтобы видеть маленькую, сбитую из некрашеных досок эстраду.

Тапер в расстегнутой рубашке — в помещении было очень жарко — наяривал на фортепьяно какую-то бойкую мелодию, а пожилой мужчина с бантом вместо галстука и в соломенной шляпе „а-ля Морис Шевалье“ исполнял куплеты под чечетку. Голос его заглушался взрывами хохота, звоном пивных кружек… Один куплет Адальберт все-таки разобрал, актер, по-видимому, изображал спекулянта и пел, притопывая:

Я торгую дровами, бриллиантами и салом, Домами, гвоздями и спиртом. Я торгую, если уж на то пошло, кошачьим дерьмом И выдаю его за оконную замазку…

После каждого куплета следовал новый взрыв чечетки и припев, в котором Адальберт смог разобрать только последние слова:

…Жир всплывает наверх.

— Господин имеет что-либо для продажи? Или обмена? — спросил, наклоняясь к уху Адальберта, его сосед, краснолицый, усатый немец.

За долгие дни Адальберт отвык от общения, он и на рынке ограничивался минимумом слов: „Что у вас? Сколько? Беру. Не надо. Могу предложить…“ — вот, пожалуй, и все. Неожиданная поддержка Кестнера, ночная беседа с ним как бы открыли шлюзы, в ту ночь он снова ощутил себя живым человеком с присущими ему страстями и воспоминаниями…

Да, Кестнер и американцы раскрепостили Адальберта. Панический страх, который он так долго носил в своей душе, почти исчез, хотя тревога оставалась. Улыбнувшись краснолицему немцу, Адальберт вежливо осведомился, что именно его интересует.

— В общем-то все, что продается и покупается, — не без иронии ответил тот.

В кармане у Адальберта лежал очередной список Марты, он ответил негромко, продолжая глядеть на эстраду:

— Интересуюсь продуктами. Колбаса. Натуральный кофе. Сигареты. Масло.

— Какой, позвольте спросить, эквивалент?

Адальберт нащупал в кармане очередную безделицу, предназначенную для реализации, — дамскую золотую цепочку, вытащил ее и показал, прикрывая ладонью другой руки.

— К сожалению, я не ношу товар с собой, — сказал сосед, бросив взгляд на цепочку. — В свою очередь, могу предложить вот это. — И он вынул из внутреннего кармана пиджака тонкий серебряный портсигар. Но такого добра и у самого Адальберта было достаточно в заветном рюкзаке.

— Изящная вещь, — сказал Адальберт, — но мне нужно то, что можно положить в рот.

— Тогда вам придется пройти к Бранденбургским воротам. Вы берлинец?

Адальберт замешкался, но уже в следующую секунду кивнул:

— Да, конечно. А вы?

— Тоже. Моя фамилия Штуфф.

— Очень приятно. Квангель, — пожимая протянутую руку, сказал Адальберт.

— Уже „натурализовались“? — спросил Штуфф.

— Что? Я, знаете, долгое время был нездоров и не совсем в курсе…

— Я имею в виду вот это. — Штуфф полез в нагрудный карман пиджака и, вынув картонную карточку, приблизил ее к глазам Адальберта, не выпуская из рук.

На карточке по-немецки и по-английски было напечатано: „ВОЕННАЯ АДМИНИСТРАЦИЯ ГЕРМАНИИ. Временная регистрационная карточка“. Потом следовал текст: „Владелец этой карточки должным образом зарегистрирован как житель города…“ Далее чернилами было вписано: „Берлин“. Справа в специальном квадратике Адальберт увидел отпечаток пальца.

— Сначала надо заполнить огромную анкету, вопросов сто, — пояснил Штуфф, — я даже не уверен, читают ли эти анкеты в американской комендатуре. Черт подери, это у них называется денацификацией! А уж потом, если вашу анкету не затеряют или не выбросят в мусорную корзину, вы получите свой „аусвайс“.

„Боже мой, — подумал Адальберт, — о каком Нюрнберге я мечтаю, если, даже получив такую карточку, не буду иметь права покинуть Берлин!“ Однако Штуфф тут же успокоил его, добавив:

— Беженцы, оказавшиеся в Берлине, указывают место своего постоянного жительства. Уверен, что половина населения еще не успела оформить „аусвайсы“. Куда торопиться? Те, кому есть чего опасаться, наверняка давно смылись из города. А ваше занятие, если интуиция мне не изменяет, по-английски называется бизнесом.

— Отдаю должное вашей проницательности.

— Без бизнеса жизнь пуста и утомительна, не правда ли? Скажу вам как осведомленный человек: американцы уважают бизнес, он для них все — и власть, и доверие, и дружба. Кстати, надеюсь, я не слишком затрону ваши патриотические чувства, если замечу, что и наши бывшие лидеры прекрасно умели считать деньги.

— Что вы имеете в виду? — насторожился Адальберт.

— Ну, хотя бы вот это. — Штуфф протянул ему то ли газету, то ли свернутый плакат — увеличенную перепечатку американской листовки, переведенной на немецкий язык. Преодолевая желание скомкать бумагу, Адальберт начал читать.

„Американская пресса впервые опубликовала со всеми подробностями фактическое сообщение, из которого явствует, что ГЕРИНГ, ГЕББЕЛЬС, РИББЕНТРОП, ГЕСС, ГИММЛЕР, ЛЕЙ, ШТРЕЙХЕР через своих подставных лиц припасли для себя за границей фантастическую сумму в 142 494 000 марок наличными, в виде ценных бумаг и страховых полисов“. Далее следовало: „Известная газета „Чикаго дейли ньюс“ пишет: „Как бы ни сложилась судьба нацистской Германии в результате этой войны, гитлеровские приспешники бедствовать не будут. И если даже они сами не уцелеют, то по крайней мере их семьям привольное житье обеспечено“. Нью-йоркская газета „Джорнэл-Америкэн“ подтверждает: „Состояние нацистов размещено в банках Южной Америки, Японии, Люксембурга, Голландии, Египта, Эстонии, Латвии, Финляндии и Швейцарии. Кроме того, большие суммы наличными хранятся у нацистских агентов и в казне немецких пароходных обществ“. ВОТ ВАШИ ФЮРЕРЫ!“

На обороте листовки Адальберт прочел:

„Американская пресса публикует следующие подробности: ГЕРИНГ, предполагаемый преемник фюрера, припас за границей не менее 30 030 ООО марок. ГЕББЕЛЬС хранит в Буэнос-Айресе, Люксембурге и Осаке (Япония) мелочишку: 35 960 000 марок. РИББЕНТРОП — самый богатый из всех. В Голландии и Швейцарии у него 38 960 000. ГЕСС, заместитель фюрера, припрятал в Сан-Паулу и Базеле 16 430 000. ЛЕЙ неплохо нажился на своих делишках с „К. д. Ф.“. У него 7 564 000 марок. ГИММЛЕР, который, как рысь, следил за тем, чтобы ни один немец не вывез за границу больше 10 марок, сам переправил туда 10 550 000 марок. ШТРЕЙХЕР — как известно, „страж немецкой чести“ — отложил за границей скромные сбережения в сумме 3 000 000 марок. Нью-йоркская газета „Джорнэл-Америкэн“ замечает по этому поводу: „Мы с удовлетворением констатируем: многие нацистские бонзы считают само собой разумеющимся, что может настать день, когда им придется покинуть Германию“. ВОТ ВАШИ ФЮРЕРЫ!“

На эстраде немолодой актер в лоснящемся фраке меланхолически напевал под аккомпанемент пианино:

Ты тоже так страшишься за свою жизнь, Все остальное уже потеряно. Ах, у меня ничего больше нет, Да и жизни почти нет — Есть только страх…

„Есть только страх…“ — мысленно повторил Адальберт. Актера с его неутешительной мелодекламацией сменили двое: один в американской военной форме, с мегафоном в руке, другой — в штатском костюме.

— Леди и джентльмены! — прорычал в мегафон военный. — Мы лишь на две-три минуты нарушим ваше веселье… — Немец в штатском переводил почти синхронно, вкладывая в свою работу особое усердие. — В наше время, когда коммуникации, мягко сказать, нарушены, военная администрация хочет использовать любое собрание, чтобы напомнить, что все документы гражданских лиц подлежат проверке с целью выяснения, действительно ли речь идет о гражданском лице. Напоминаю: все виды оружия, боеприпасы, униформы и фотоаппараты должны быть сданы. В этой связи проводятся обыски жилых домов. Хочу напомнить, что от „Разрешения на жительство“ зависят ваши продовольственные карточки, включение в очередь на получение жилья и право на работу. А теперь… — сказал американец, подождав, пока немец переведет его последние слова, — желаю вам приятно провести время!

Лишь только они освободили сцену, выскочили три девицы в черных чулках, многослойных юбках и в черных цилиндрах и стали отплясывать канкан, высоко поднимая ноги.

— Хэлло, Дэнни! — неожиданно крикнул Штуфф офицеру с мегафоном, пробирающемуся между столиками. — Не откажи сообщить своей команде, что на сегодня все вы — мои гости.

Американец добродушно посмотрел на Штуффа, на лице его расплылась свойская улыбка.

— Спасибо, Алекс, нет времени! — ответил он по-английски и направился к выходу.

— Я, пожалуй, пойду, господин Штуфф. — Адальберт встал и негромко подозвал официанта: — Герр обер…

— Зачем же так торопиться? — Штуфф посмотрел на свои золотые часы. — Время еще есть, не спешите, господин Квангель. — Он слегка наклонился к Адальберту и резко понизил голос: — Позвольте задать интимный вопрос: у вас есть „аусвайс“?

— Но откуда вы…

— Чутье. Мне почему-то кажется, что вы нуждаетесь в документе. А это значит, нуждаетесь во мне. Дело в том, что я веду… ну, как бы это вам сказать… оптовую торговлю на черном рынке. Дело поставлено с коммерческим размахом, но у меня мало людей, которым я могу доверять. У меня есть предложение. В Тиргартене я несколько примелькался, боюсь, что меня могут взять под наблюдение, так вот, если бы вы приняли на себя розничную продажу моих товаров… Скажем, так: в понедельник мы встречаемся в Тиргартене, я отдаю вам товар и исчезаю. На другой день утром мы встречаемся на том же месте, вы передаете мне деньги, ценности, словом, все, что удастся купить или выменять.

— Но я не нуждаюсь в деньгах! — воскликнул Адальберт.

— Допускаю. Но вы нуждаетесь в „аусвайсе“, в этом я убежден.

— Это тоже не конечная цель, — задумчиво сказал Адальберт. Черт знает почему, он готов был довериться этому коммерсанту. — Моя мечта состоит совсем в другом…

— В чем же? — пристально вглядываясь в Адальберта, спросил Штуфф.

— В том, чтобы покинуть этот проклятый город!

— И отправиться?..

— В Нюрнберг! Это моя родина. Там у меня жена, дом..

— Если у вас будет „аусвайс“, никто вам не помешает.

— А этот проклятый процесс?! Надеюсь, вы читали большевистское заявление. Оно было перепечатано во всех газетах. Вы его читали? Большевики грозят смертью всем честным немцам! — Адальберт был откровенен, что-то подсказывало ему, что этот Штуфф разделяет его взгляды. Тот и в самом деле слушал сочувственно. — Вы представляете себе, какая охота начнется за всеми нами, если процесс состоится?

— А вы уверены, что он состоится?

— Но об этом уже есть договоренность между большевиками и западными союзниками! Какой противоестественный альянс!

— В газетах пишется многое, — с ленцой произнес Штуфф, потянулся к своему туго набитому портфелю, стоявшему рядом на стуле, открыл его и вытащил несколько свернутых газет. Отобрал одну из них, развернул и положил на стол. — Вот эту, например, вы читали?

— Я не знаю английского, — сухо произнес Адальберт.

— Явный пробел в образовании. Вы бы смогли прочесть в этой газете очень примечательные вещи. Эта газета называется „Католик Геральд“ и разрешена цензурой для продажи у нас. Так вот, здесь черным по белому написано: католическая пресса в Англии резко выступает против большевизма. А следовательно, и против так называемого суда. Тут прямо говорится, что национал-социализм лучше и приемлемее большевизма. Отлично сказано, не правда ли? Я полагаю, что лучше не мог бы сказать и доктор Геббельс!

— Перестаньте! — испугался Адальберт. — Нас могут услышать.

— Газета разрешена во всех оккупационных зонах, кроме, может быть, советской, во всяком случае, в чтении прессы союзников никто не сможет обнаружить криминала. Однако вы правы, осторожность не помешает… — Штуфф свернул газету, сунул ее в портфель. — Вернемся к нашей коммерции. Итак, вы передаете мне выручку, а я вам со временем — хороший, надежный „аусвайс“. Договорились?

Некоторое время Адальберт молчал. Этот Штуфф производит впечатление человека с железной коммерческой хваткой. А если выдаст? Но какой ему смысл?

— Хорошо, попробуем, — решился Хессенштайн. — Рынок я знаю во всех деталях.

— Великолепно. Итак, послезавтра в Тиргартене.

В понедельник Адальберт появился на рынке одним из первых.

Вскоре он заметил Штуффа. Тот шел спокойно и независимо, с потрепанным, как у многих, туго набитым вещевым мешком. Адальберт, заставив себя успокоиться, сделал несколько шагов и как бы невзначай оказался возле него. „Цены обычные, — сквозь зубы проговорил Штуфф. — Встречаемся вечером в „Кабаре Шаубуде“. Для приманки — держите!“ — он вытащил из мешка два блока сигарет „Лакки Страйк“, мешок поставил к ногам Хессенштайна и исчез.

Пока все идет удачно, с удовлетворением подумал Адальберт, наклоняясь к рюкзаку. В следующую минуту он ощутил на своем плече чью-то тяжелую руку.

— Хальт! — Адальберт обернулся, увидел за спиной русского солдата с автоматом в руке, с силой рванулся, отпихнул мешок солдату под ноги и нырнул в толпу.

— Хальт, хальт! Облава! — раздалось за его спиной.

…Он бежал, падая и спотыкаясь, бежал на окраину рынка, сигареты давно выбросил, мальчишки бросились их собирать, возникла давка, издалека слышались гудки окружающих рынок машин… Грязный, потный, он свернул в первый же проход между развалинами, перебрался на другую улицу, затаился в каком-то подвале и прислушался. Было тихо, только сердце стучало, готовое выскочить из груди. Теперь, оказавшись в относительной безопасности, Адальберт терзался уже оттого, что он, бригадефюрер СС, генерал, одного слова которого еще совсем недавно было достаточно, чтобы задержать, арестовать, расстрелять целую кучу этих тварей, бежал от русского солдата, бежал, как крыса, как шелудивый пес, как мелкий воришка… В побеге от русского солдата ему виделась позорная символика: так бежала Германия фюрера, бежали непобедимые войска СС.»

Кого ловили, за кем охотились русские? Их внимание, конечно же, привлек этот спекулянт Штуфф, они видели, как он передавал сигареты, видели мешок. Интересно, что в нем было еще, кроме сигарет? Ни о каком «аусвайсе» теперь не могло быть и речи. К «Кабаре Шаубуде» он и близко не подойдет! Примирившись с неудачей, Адальберт выбрался из подвала и стал пробираться к дому Крингеля. Он уже радовался своему спасению и не без иронии размышлял о причудах черной коммерции.

С приходом американцев основным предметом торговли и, по существу, золотой монетой черного рынка стала американская сигарета. Десять марок надо было заплатить за одну штуку, но иногда курс взлетал и до двадцати марок. Однако лишь мелкие спекулянты считали валютой штучные сигареты, заправилы рынка торговали блоками по двести штук в качестве единиц расчета. В американских военных магазинах один блок сигарет, по слухам, стоил меньше доллара. Таким образом, при среднем курсе американец получал на рынке в шесть с половиной раз больше, чем получил бы, обменивая доллар на марки по официальному курсу. Заплатив менее десяти долларов в военном магазине за десять блоков сигарет, он мог приобрести на рынке швейцарские золотые часы, которые, если платить за них марками, стоили около семи тысяч.

Высоко котировались и карточки на табак или сигареты. Их можно было обменять на колбасу, картофель и другие продукты. Однажды Адальберт, решив проявить предприимчивость, купил у американца блок сигарет в надежде тут же обменять эти сигареты на продукты. Но при этом едва не был избит: покупатель, которому Адальберт предложил свой блок за килограмм колбасы, буквально вырвал сигареты из рук Адальберта, с быстротой фокусника-манипулятора распечатал блок, вытащил пачку, вскрыл ее и щелчком выбил одну сигарету себе на ладонь; затем потер ее между пальцами, понюхал — и с размаху бросил весь блок в лицо Адальберту!

Тому не понадобилось много времени, чтобы удостовериться: сигареты были набиты вместо табака опилками. Расстроенный, униженный, он стал выбираться из толпы, все время боясь наступить на шныряющих под ногами мальчишек. Они собирали окурки, эти ребята. Из семи американских окурков можно было сделать одну новую самокрутку, а это была уже «валюта».

Патер Вайнбехер

С приходом американцев Адальберту разрешили ночевать не в подвале, а в одной из комнатушек на втором этаже. Конечно, страх еще жил в его душе, хотя ощущение, что над головой занесен дамоклов меч, несколько притупилось.

Однако после истории с этим Штуффом, после того как он воочию увидел регистрационную карточку, обладая которой человек становится человеком, и выслушал громкое, с картавым, чуть ли не еврейским акцентом, официальное предупреждение из уст американского офицера, столь услужливо переведенное немецким холуем, Адальберт снова ощутил тревогу. Он остановился у стены, сплошь залепленной разного рода информацией, еще раз вчитался в американское объявление об обязательной регистрации. Интересно, что собираются предпринять Марта и ее отец? Почему они молчат, неужели собираются позаботиться только о самих себе, бросив его, Хессенштайна, на произвол судьбы?

Адальберт ускорил шаг, ему не терпелось как можно скорее задать этот вопрос своим гостеприимным хозяевам. Неужели друг Крингеля не вправе рассчитывать на поддержку его семьи? Он торопливо шел по улице в направлении Шарлоттенбурга, обгоняя людей с рюкзаками, американских военных, иногда подвыпивших, со смеющимися, ярко одетыми женщинами об руку…

И вдруг услышал мужской голос откуда-то со стороны:

— Господин Квангель!

Адальберт оглянулся: к нему приближался издалека какой-то священник в коричневой сутане, время от времени заслоняемый прохожими. Кто бы это мог быть? — недоумевал Адальберт. И откуда ему известно это вымышленное имя? Священник перебрался через кучи щебня, и, когда их разделяли всего два-три десятка шагов, Адальберт не поверил своим глазам: патер Иоганн Вайнбехер — здесь, в Берлине?! Нет, это галлюцинация! В первые секунды он подумал, что если бы священник был действительно Вайнбехером, то, конечно же, сразу окликнул бы его по имени, назвал Адальбертом Хессенштайном, но тут же вспомнил, что носит теперь бородку и усы…

— Патер Вайнбехер! — растроганно произнес Адальберт, вглядываясь в широкий лоб с черным родимым пятном у виска, маленькие глаза, мясистые, отвислые щеки, толстые губы… Священник улыбнулся и негромко сказал:

— Это я, сын мой.

— Господи, как вы узнали меня? И как оказались здесь?

— Этот вопрос я могу задать и тебе.

— О, патер, рассказ мой был бы долгим… — едва ли не со слезами в голосе — вся вереница мучений вдруг встала перед глазами — выговорил Адальберт. Они загораживали людям проход, Адальберту казалось, что прохожие, особенно американские военные, бросают на них недоуменно-подозрительные взгляды.

Отошли к одной из каменных глыб, и священник нарочито громко сказал:

— Я нахожусь в Берлине, сын мой, как представитель католического сопротивления гитлеровской диктатуре.

Слова патера легко можно было принять за чистую правду, многие тысячи людей в мире знали о враждебном отношении нацистов к религии. Ведь веру в бога заменяли им обрывки языческих представлений, своего рода окрошка из легенд о Вальхалле — обиталище павших героев… Наиболее интеллектуальные из нацистов заправляли эту похлебку верой в провозглашенный Гегелем «всемирный дух», который, спонтанно развиваясь, находил свое конечное завершение, свой идеал в прусском государстве. Правда, нацисты не могли простить Гегелю его учение о диалектике, взятое на вооружение марксистами. «Вину» философа исправлял историк Генрих Трейчке, он был апологетом государства сильного и жестокого, а людей определял как «рабов нации».

Гитлеровцы поклонялись и Ницше, хотя тот не был особо высокого мнения о немцах и называл немецких философов, включая Фихте и Гегеля, «бессознательными мошенниками». Но пруссакам импонировало прославление «белокурой бестии», даже если они ничего больше не знали из концепций Ницше.

Не Христос, а древнеязыческий бог Вотан возглавлял для нацистов мистико-религиозную мешанину, в которой не было места ни Христу, ни Аллаху, ни католической церкви, ни протестантской. И, несмотря на это, наиболее правая часть Ватикана и его духовенства поддерживала нацизм, как могла.

Почему? Потому что изощренные в борьбе за власть, в политических интригах, обогащенные многовековым историческим опытом, эти христиане-реакционеры хорошо отдавали себе отчет по крайней мере в том, что современное христианство и «безбожный коммунизм» находятся на разных полюсах, и все надежды возлагали на нацизм как единственную силу, способную искоренить дух коммунизма. Именно к этой части католического духовенства принадлежал и патер Иоганн Вайнбехер, давний друг семьи Хессенштайнов.

— …Я застрял в Берлине, когда вошли русские, отец, — исповедовался Адальберт. — Я превратился в ничто, я пещерный житель, каждое мгновение ожидающий ареста и смерти, у меня нет документов, нет дома, и я боюсь, что нет уже и… — он замолк.

— Ты хочешь сказать: уже нет и веры? — пристально всматриваясь в него, уточнил Вайнбехер.

— Нет! — воскликнул Адальберт. — Вера — это все, что у меня осталось. Я верю в конечное торжество тысячелетнего рейха, верю, что воздастся всем, кто виновен в смерти фюрера, верю в национал-социализм! Вот и все мое богатство, — с горечью подытожил он.

— Ты не так беден, — с усмешкой произнес Вайнбехер, И, вставая с камня, сказал: — Пойдем!

Куда? Этого Адальберт не знал. Он послушно следовал за патером; он ни о чем его не спросил, — ни о том, откуда священник узнал его новую фамилию, ни о том, насколько случайной была их встреча; единственное, чего боялся сейчас Адальберт, — это потерять патера из виду или услышать от него какие-либо слова, означающие, что встреча окончена и надо опять расстаться. Патер Вайнбехер так много значил в его жизни… В том, что они встретились, Хессенштайну виделся тайный знак свыше. Неужели, неужели он ошибается?

Друг семьи

В последние годы они встречались нечасто: из Нюрнберга, где патер Вайнбехер отправлял свои священнические обязанности, он был переведен в Лейпциг, там он получил приход, и все же несколько раз в год, приезжая в Нюрнберг по своим церковным делам, он обязательно приходил к Хессенштайнам.

Впрочем, Адальберт познакомился с ним, еще не имея собственной семьи, тогда он был влюблен в Ангелику и лишь мечтал о своем доме…

Отец Адальберта был довольно крупным железнодорожным чиновником, но наследства не оставил, все свои свободные деньги он тратил на организационную работу, занимая в нацистских кругах различные должности, и как единственную память о себе завещал сыну свою любимую книгу — «Руководство по еврейскому вопросу» Теодора Фрича.

Для Адальберта наступили тяжелые времена, впрочем, для него ли одного? В стране бушевала инфляция, безработица ширилась настолько, что казалось, настанет день и ни один немец не найдет работы у себя на родине. Адальберту удалось устроиться на службу в железнодорожное депо, правда, всего лишь жалким подмастерьем. Жалованья, чтобы прокормить себя и мать, не хватало. Свободное время он отдавал черному рынку, участвуя в мелких операциях. С каждым днем такие рынки росли не только в Нюрнберге, но и в Берлине, в Гамбурге, во Франкфурте, во всех городах Германии.

Что мог делать на рынке не имеющий ни средств, ни «обменного фонда» молодой Адальберт? Только выполнять поручения более крупных спекулянтов, которые, не желая сами появляться на рынке, пользовались услугами многих сотен таких адальбертов. Несколько раз его задерживала полиция, но отделаться помогли друзья отца. Они по-прежнему жили ненавистью к республике, злобой к законной власти и вообще к человечеству, во всех бедах они винили Версальский договор и объявляли его порождением мировой плутократии. Логике вопреки они считали вдохновителями Версальского договора в первую очередь евреев, затем коммунистов и всех участников недавно свершившейся и потопленной в крови германской революции.

Окончив гимназию, Адальберт под влиянием отца активно занялся «самообразованием». Пожалуй, не было ни одной антикоммунистической или антисемитской книги, которую он не прочел бы. Но своим подлинным национал-социалистским крещением семнадцатилетний Адальберт считал поездку в соседний Мюнхен, куда отец направился для участия в предполагаемом гитлеровском путче, а сам он вместе с матерью — на похороны дяди Андреаса. Дни и ночи он проводил среди демонстрантов, требующих передачи власти Гитлеру, и, хотя не присутствовал в знаменитой пивной, где фюрер в окружении единомышленников впервые объявил о свержении республиканского правительства, но одну из речей, произнесенных Гитлером на открытом митинге перед толпами людей, Адальберт слышал.

Эта речь, объявляющая чистокровных немцев властелинами мира и призывающая к диктатуре национал-социализма вместо прогнившей республики, стала для Адальберта днем его нацистского рождения. Вернувшись в Нюрнберг, он вступает в одну из молодежных фашистских организаций, рьяно принимается за организационную работу, и после того как умер отец, обращает на себя внимание местных нацистских заправил.

Сколько профессий переменил Адальберт в те годы, пытаясь выбраться из нужды! Он был официантом, посыльным в крупном магазине готового платья, наконец, с помощью близких друзей по партии поступил в финансовое училище, но так и не окончил его: работа в нацистской организации опьяняла, отнимала все свободное время.

В августе 1927 года Адальберт присутствовал, уже в качестве делегата, на третьем съезде НСДАП, двумя годами позже — на четвертом, и, когда Гитлер, придя к власти, распорядился, чтобы все последующие съезды проходили именно в Нюрнберге, Адальберт стал считать себя чуть ли не одним из организаторов партии. Он поднимался все выше по партийной лестнице. В 1933 году ему удается обратить на себя внимание Гиммлера, возглавившего полицию Баварии, и после расправы с Ремом рейхсфюрер СС берет преданного молодого нациста под свою сильную руку. Отныне полем деятельности Адальберта является организация и инспекция концлагерей. В 1943 году Адальберт получает звание бригадефюрера СС, и его непосредственным начальником становится Кальтенбруннер.

Он рвался в бой, этот новоиспеченный генерал. Убежденность свою он черпал прежде всего из нацистских газет — свежий номер погромно-антисемитского штрейхеровского «Штюрмера» всегда лежал на его письменном столе, и первой он всегда прочитывал именно эту газету, а уже затем «Фелькишер Беобахтер» и другие.

Итак, Адальберту везло. Везло на службе, везло в любви. Ангелику Адальберт любил безмерно и если кому-либо или чему-либо был предан еще больше, так это фюреру, национал-социалистской идее.

Ангелика согласилась на брак с Хессенштайном не сразу. Главным препятствием было вероисповедание. Она родилась и воспитывалась в набожной католической семье, а противоречия между католицизмом и нацизмом для тех, кто не знал тайн ватиканского двора, казались непреодолимыми. Тогда-то на авансцену и вышел католический священник патер Иоганн Вайнбехер, тот самый, что шел сейчас по берлинской улице, ведя за собой Адальберта.

Он был другом Хессенштайна-старшего. Еще подростком, уже впитавшим основные идеи национал-социализма, Адальберт недоумевал: о какой дружбе может идти речь между верным сторонником фюрера и священником, слугой христианской религии? Ведь нацисты поклоняются древним богам германцев, исповедуют силу и презирают тех, кто готов сострадать слабому. Разве религия, которая парализует волю человека-тигра, призывает его встать на задние лапы перед охотником, не враждебна нам? Отец в ответ усмехался, говорил: «Вырастешь, поймешь». Но еще до того как Адальберт вырос, он многое понял из бесед с патером Вайнбехером.

Склоняя Ангелику к браку с сыном Грегора, патер внушал молодой католичке, что истинный христианин — тот, кто служит церкви воинствующей, а не церкви слабой и всепрощающей. Он рассказывал ей о походах крестоносцев с целью искоренить ложную веру. На вопросы девушки, как примирить «хрустальную ночь» с учением Христа, патер напоминал ей о святой инквизиции — карающем мече того же Христа…

Словом, в 1939 году Адальберт-Оскар Хессенштайн в возрасте тридцати трех лет сочетался законным браком с Ангеликой Штайнер. Невеста была моложе жениха на двенадцать лет. В год их свадьбы разразилась вторая мировая война. Адальберт страстно хотел ребенка, Ангелика тоже, но он неустанно убеждал жену, что теперь, когда начался всемирный пожар, надо отдать все силы делу фюрера, дети свяжут его, наконец, заводить детей в такое время — значит обречь их на тяжелые испытания…

Свадьба, мечта о ребенке, еще одно звание, еще один орден — о, как давно все это было! — с горечью думал сейчас бездомный, потерявший все, отчаявшийся Адальберт, шагая за широкоплечим священником. Десятки вопросов готовы были сорваться с языка: Зачем патер приехал в Берлин? Был ли до этого в Нюрнберге, виделся ли с Ангеликой? Случайность ли, что Вайнбехер встретил его совсем неподалеку от квартиры Крингеля? Знал ли патер самого Крингеля? И еще, еще, еще вопросы… Он не выдержал:

— Отец, куда мы идем?

— Ведомый не спрашивает, куда его ведет пастырь, — тихо, не поворачивая головы, ответил священник и добавил: — Если верит пастырю, конечно.

Они долго плутали в развалинах, потом в каких-то переулках, названия которых Адальберт не знал, и наконец остановились перед входом в маленькую церковь.

Широкие выщербленные ступени вели на паперть. Адальберт редко бывал в церкви. Не будучи религиозным человеком, он бы не смог перечислить всех католических храмов даже в родном Нюрнберге, и, когда Ангелика звала его в церковь в дни праздников, он обычно полушутливо отвечал жене, что просит ее помолиться и за него.

Они вошли под сумрачные своды, стены были украшены едва различимыми фресками с сюжетами из Страшного суда, впереди возвышался крест, слева располагались кабинки для исповеди. Патер окропил пальцы правой руки в слабо бьющем фонтанчике, перекрестился. Потом строго посмотрел на Адальберта, тот последовал примеру священника. Несколько женщин и стариков сидели на скамьях, склонившись над молитвенниками. Сделав шаг-другой в глубь церкви, Вайнбехер остановился. Откуда-то из темноты к нему подошел другой священник, тоже в коричневой сутане, Вайнбехер протянул ему руку, тот, склонившись, поцеловал ее, слегка припав на колено. Повернувшись к Адальберту, Вайнбехер сделал приглашающий знак и пошел к кабинам для исповеди.

Кабинка была разделена пополам занавеской; следуя знаку священника, Адальберт вошел в левую половину, Вайнбехер занял правую, откинул занавеску, и теперь они оказались лицом к лицу.

— Встань на колени, — тихо, но торжественно приказал Вайнбехер, а сам опустился на низкое узкое сиденье. — Здесь каются в грехах, но господь бог простит нас, если мы поговорим не на духовные, а на мирские темы. Итак, Адальберт, расскажи коротко, как и в каком положении ты оказался.

Облизывая пересохшие от волнения губы, перескакивая с одного на другое, Адальберт рассказал ему все: как застрял в Берлине, как попал в американский сектор и как боится будущего, не имея необходимых документов.

— Когда жена Крингеля, Марта, сказала мне, что ее муж погиб на фронте чуть ли не два года тому назад, я был крайне удивлен.

— И высказал в этой связи сомнение, что Крингель переселился в царствие небесное? — с едва уловимой насмешкой спросил Вайнбехер.

— О, нет! Я понимал, что у Марты были основания утверждать то, что она мне сказала.

— Ты напрасно сомневаешься, — тише, чем прежде, сказал Вайнбехер. — Обергруппенфюрер действительно находится в царствии небесном. А тебя ждет возвращение в Нюрнберг.

— Что?! — с изумлением воскликнул Адальберт.

— Тише, сын мой, — слегка приподнимая руку, произнес патер. — Пути господни неисповедимы. Итак, в предпоследний раз ты был вызван в Берлин Кальтенбруннером. Ты знал тему совещания?

— О, нет! Но ее можно было предположить. За несколько недель до этого фюрер едва не стал жертвой злодейского покушения. Наши танковые соединения повсюду отступали… Словом, я понимал, что у Кальтенбруннера было что сказать нам.

— И он сказал?

— Нет… Дело в том, что Кальтенбруннера в Берлине не оказалось. Во всяком случае, совещание проводил Крингель.

— Тебе известно, где в это время был ваш шеф?

— О нет. Его передвижения всегда держались в строгом секрете.

— Понятно. — Адальберту показалось, что маленькие глаза Вайнбехера хитро сощурились.

— Когда Марта разрешила мне ночевать в их бомбоубежище, я взял на себя обязанность доставать для нее и ее отца продукты на черном рынке.

— Похвально, сын мой.

— Я спросил, не подвергну ли их дом опасности…

— И что же она ответила?

— То, что удивило меня еще больше, чем сомнительная смерть Крингеля: Марта сказала, что их документы в полном порядке. Не думаю, что она сказала неправду.

— И я не думаю, — снова с легкой усмешкой произнес Вайнбехер. — Что же было дальше?

— Ко мне очень сочувственно отнесся отец Марты. Он был и остался настоящим национал-социалистом.

— Знаю. Кестнер чем-нибудь практически помог тебе?

— Только утешением. Высказал предположение, что с приходом американцев все изменится к лучшему.

— А ты в этом сомневаешься?

— Да, если верить их объявлению, что каждый не имеющий «Разрешения на жительство» подлежит аресту, в лучшем случае — лишается права покинуть город, права на карточки, на работу, ну и так далее.

— А тебе хотелось, чтобы русские выглядели единственными борцами против нацизма? Чтобы только они одни проводили «денацификацию»? — иронически спросил священник.

— Но что же мне делать, отец?

— Все в свое время. Не забудь, что Ватикан — великая сила и он еще скажет свое слово. А пока… пока вот что. Завтра зайдешь в сапожную мастерскую Крюгера на Бисмаркштрассе. Она там одна. Вызовешь хозяина и назовешь свою фамилию. Тебя ведь зовут теперь Квангель? А полностью?

— Не знаю… допустим, Фридрих Мартин… Но зачем?..

— Не торопись, сын мой. На сегодня исповедь закончена, да простит тебе бог грехи твои. Положись во всем на волю божью.

— Так или иначе спасибо вам, отец. Я не знаю, что ждет меня, но заранее благодарю за помощь.

— Благодари не меня.

— Но кого же?

— Скажем, начальника РСХА Кальтенбруннера. Это он позаботился о тебе.

— Но каким образом? Когда?! — воскликнул в недоумении Адальберт.

— Именно тогда, осенью прошлого года, когда не смог присутствовать на совещании, на которое ты был вызван.

— Но где же он был? И что делал?

— Пусть это останется тайной, сын мой. — Вайнбехер перекрестил Адальберта и встал.

Провал

На другое утро Хессенштайн медленно шел по Бисмаркштрассе. Частная торговля росла ото дня ко дню, новые, аляповатые, с кое-где еще не высохшей краской вывески лавок и магазинчиков странно выглядели на фоне развалин. Они размещались в наскоро отремонтированных полуподвалах или уцелевших нижних этажах. Торговали здесь поношенной одеждой, бельем, сломанными зонтами и черт знает чем. Стены пестрели объявлениями: «Меняю почти новую кофемолку на шерстяные носки», «Меняю сервиз марки Розенталь на четыре кило сала». Казалось, все на этой улице менялось или продавалось. Однако обувной мастерской Адальберт пока не увидел.

Дойдя до переулка, за которым начиналась уже новая улица, он остановился. Или мастерской на Бисмаркштрассе не было вообще, или он ее пропустил. Адальберт пошел назад, снова внимательно вглядываясь в вывески. Он пытался вспомнить, называл ли патер какие-нибудь приметы мастерской. Нет, только улицу и фамилию владельца: Крюгер.

Кто он такой, этот Крюгер? Возможность какой-либо провокации со стороны священника Адальберт решительно исключал. Главная гарантия была даже не в том, что Вайнбехер — друг его отца, друг дома, что именно благодаря его усилиям Ангелика дала согласие на долгожданный брак, а в том, что патер, несмотря на свою католическую сутану, несмотря на то, что церковь, конечно же, требовала от него строгого соблюдения христианских догматов, был убежденным национал-социалистом. Адальберт верил в сутану Вайнбехера даже больше, чем в форму СА или СС, — если, конечно, сутану носит человек, в чьей преданности делу фюрера можно быть уверенным.

И все же многое из того, что сказал патер, было окутано тайной. Почему он подтвердил, что Крингель находится в «царствии небесном»? Что он хотел этим сказать? И потом — откуда Вайнбехеру могло быть известно о совещании у Кальтенбруннера и о том, что сам шеф на этом совещании не присутствовал? Наконец, как он мог, зная о безвыходном положении, в котором оказался Адальберт, пообещать ему скорое возвращение в Нюрнберг?

Когда Адальберт задал себе последний вопрос, ему бросилась в глаза вывеска на противоположной стороне улицы: «Дитрих Крюгер. Сапожная мастерская».

Адальберт обрадовался и тут же почувствовал, как тревожно заколотилось сердце. Нет, в добрых чувствах Вайнбехера он не сомневался, но не переоценил ли патер свои возможности? В конце концов он не занимает высокого поста в католической иерархии, да и к Берлину вряд ли имеет отношение: ведь в последнее время приход его был в Лейпциге. Адальберт стоял, прижавшись спиной к стене, чтобы не мешать прохожим, и смотрел на дверь мастерской. Она гипнотизировала его, манила и в то же время внушала страх.

Надо решиться, Адальберт перешел улицу и остановился перед дверью, над которой была прибита самодельная вывеска. Дверь, как и весь дом, была обшарпана, расщеплена наполовину то ли осколками снарядов, то ли пулеметными очередями.

Он толкнул дверь. Негромко звякнул колокольчик… Адальберт оказался в довольно большой комнате, у стены стояли узкие полки и на них — муляжи мужской и дамской обуви. Он не успел осмотреться, как услышал голос:

— Милости просим! Господин желает привести в порядок туфли для супруги или дочери? Или, может быть, ваши ботинки требуют ремонта? — За стойкой Адальберт увидел молодого человека в форменной серой куртке.

— Господин Крюгер? — с опаской спросил Адальберт.

— О, нет, я всего лишь приказчик. Но если господин желает, я сейчас позову фрау Риту… — Приказчик вытянул шею и крикнул куда-то наверх: — Фрау, Рита! Клиент…

Только сейчас Адальберт заметил в глубине комнаты узкую лестницу. Спустя мгновение наверху появилась женщина в сером платье, туго перетянутом кожаным поясом.

— Не могу ли я видеть господина Крюгера? — спросил Адальберт, раздражаясь. — Передайте, что с ним хотел бы встретиться Квангель.

— Одну минуту. — Приказчик повернулся к молодой женщине: — Фрау Рита, скажите хозяину, что его хотел бы видеть господин… простите?

— Квангель.

Минуту спустя женщина снова появилась наверху.

— Прошу, господин Квангель. Хозяин будет рад переговорить с вами.

Дойдя до площадки, Адальберт увидел полуоткрытую дверь и возле нее хорошо одетого мужчину лет пятидесяти.

— Прошу, господин Квангель. Я к вашим услугам. — Хозяин шире распахнул дверь и сделал приглашающий жест.

Они сидели у стола, заваленного квитанциями и конторскими книгами, и Адальберт почувствовал — или ему подсказал опыт старого гестаповца, — что в этом добротно одетом широкоплечем человеке со спокойными, немигающими глазами он видит «своего». Мысленно представив себе этого Крюгера в черной эсэсовской форме, Адальберт сказал уверенно:

— Господин Крюгер, — он поглядел собеседнику прямо в глаза, — дело мое, как вы понимаете, не имеет отношения к ремонту обуви.

Теперь уже Адальберт не сомневался, что видит понимающую усмешку на гладко выбритом лице Крюгера. Хессенштайн ощутил смешанное чувство радости и страха. Крюгер между тем нашарил среди бумаг небольшую записную книжку, раскрыл и уже без тени усмешки медленно прочитал:

— Фридрих… Мартин… Квангель. Так?

— Это необходимо было записывать? — встревоженно спросил Адальберт.

— Безусловно, господин Квангель, — ответил Крюгер, закрывая книжку. — Я не могу полагаться на свою память, поскольку в документе должна будет стоять именно эта фамилия. Место назначения, насколько я информирован, Нюрнберг?

Адальберт с заколотившимся сердцем торопливо кивнул.

— Отлично. — Крюгер встал, подошел к стене, легким движением руки погладил ее, слегка надавил, и пораженный Адальберт увидел, как отскочила какая-то невидимая раньше дверца. Крюгер, просунув туда руку, вытащил небольшой квадратный ящик, поставил его на стол и поднял крышку. Адальберт неотрывно следил за каждым его движением. Не произнося ни слова, Крюгер вытащил из ящика какой-то черный валик, жестяную коробку, похожую на те, в которых обычно хранят крем для обуви, и стопку карточек. Затем он провел валиком по краске, взял одну из карточек и положил на стол. Единственное, что смог разглядеть Адальберт на этой карточке, был большой красный крест.

— Что вы намерены делать в Нюрнберге, господин Квангель? — спросил между тем Крюгер.

— Там мой дом. И теперь, когда война закончилась… — начал Адальберт, но Крюгер прервал неожиданно резко:

— Кто вам сказал, что война кончилась? Нет, она будет продолжаться! Вы полагаете, что великая идея может умереть бесследно? Займемся лучше делом, господин… Квангель… Попрошу вашу руку.

Адальберт автоматически протянул руку, Крюгер мгновенно ухватил указательный палец, прижал его к валику и тут же придавил палец к лежавшей на столе карточке. Потом молча сложил обратно в коробку валик, банку с краской, карточку с отпечатком пальца. Встал, положил коробку в тайник, захлопнул дверцу и как бы для верности провел по стене ладонью. Даже опытный глаз Адальберта не мог различить никаких следов тайника.

Крюгер вернулся к столу.

— В течение двух дней прошу вас следить за настенными объявлениями на другой стороне улицы, наискосок от этого дома. Когда уйдете, обратите внимание на эти объявления.

— Я видел их, когда искал вашу мастерскую, одно даже запомнил: кто-то меняет кофемолку на шерстяные носки.

— Вот, вот. То самое место. Дня через два вы увидите там, положим, такой текст: «Меняю хорошее настольное зеркало на… ну, скажем, на дюжину столовых ножей и вилок». Запомнили? Это значит, что я вас жду.

Крюгер встал. Поднялся с кресла и Адальберт.

— Моя благодарность бесконечна, господин Крюгер.

— Я выполняю приказ, — Крюгер почти беззвучно добавил: — господин бригадефюрер! — и протянул вперед правую руку: — Хайль Гитлер! Борьба продолжается!..

Два дня Адальберт прожил, как на раскаленной сковороде. С утра он уже был на Бисмаркштрассе у стены с объявлениями. Нет, конечно, еще слишком рано… Вечерний поход снова оказался безрезультатным. Ночью Адальберт не мог заснуть от нетерпения. Он уже ощущал в своем кармане желанный «аусвайс».

На следующий день, с трудом убедив себя не торопиться, Адальберт снова пришел на ту же улицу. Все было на месте: дверь, вывеска… Он посмотрел на часы. Без четверти двенадцать, магазины и лавчонки, мимо которых он проходил, давно открылись. Но условного объявления на противоположной стороне улицы опять не было. Тревога охватила Адальберта. Несколько минут он стоял неподвижно и наконец решил, невзирая на опасность, зайти к Крюгеру.

К мастерской он уже не подошел, а подбежал. Толкнул дверь. Заперто. Нажал кнопку звонка. Никакого ответа. И вдруг увидел на двери зеленый картонный квадратик. На нем крупным уверенным почерком было написано: «Мастерская закрыта за производство противозаконных операций. С претензиями и по поводу расчетов обращаться в районную магистратуру».

Адальберт прислонился к стене. Зловещие призраки, обступившие его еще там, в берлинском подвале, где прошла его первая ночь после прихода русских, снова возникли перед глазами. Провал! Что теперь делать? К кому обратиться? Конец надеждам. Нюрнберг так же далек от него, как был вчера, как месяц назад. Провал!

Он шел, нет, он бежал домой, к Крингелям. Прийти, броситься на матрац, зарыться головой в подушку…

Проклятый патер! Проклятый служитель бога! Нет, тот бог, которому они служили, был во сто крат могущественней! Его оружием были не дурацкие, издевательские объявления, а топор, виселица, пистолет! С их помощью он расправился бы с теми, кто посмел обмануть бригадефюрера СС! А этот святоша!.. Да он наверняка и оружия-то в руках никогда не держал. Сам связался с жуликом и его втянул. А что было бы, если бы Адальберт стал ломиться в ту дверь как раз тогда, когда в мастерскую нагрянула полиция? «С претензиями и по поводу расчетов обращаться в районную магистратуру!» Ха-ха! Здравствуйте, моя фамилия Хессенштайн, я бригадефюрер СС! Мне был обещан «аусвайс»… Адальберту представлялось, что при этих словах все встают, все бегут, чтобы принести ему необходимый документ… В эти минуты он жил в двух измерениях — нереальном, где черная эсэсовская форма была символом власти, безопасности и достоинства, и в другом — подлинном, враждебном, где он был ничтожен и бесправен. О, с каким наслаждением Адальберт лично перевешал бы представителей всех этих новых властей — американских, английских, французских… Но в первую очередь, конечно, русских…

— Адальберт!..

Что это? Его позвал кто-то? Он резко шагнул в сторону, стремясь уйти от опасности, от наваждения, уверенный, что голос мерещится ему, и снова услышал:

— Адальберт! — Нет, это был реальный голос реального человека. В нескольких шагах от дома Крингеля стоял старик Кестнер.

— Герр Кестнер, со мной случилось несчастье, меня обманули! — крикнул Адальберт.

— Кто обманул тебя? — спокойно спросил Кестнер.

— Этот святоша Вайнбехер! — воскликнул Адальберт. — Заманил в ловушку. О, если бы я мог сейчас его увидеть!

— Ты можешь это сделать.

— Но где? Как?

— В церкви. В той самой, где вы виделись. Спеши, Адальберт. Тебя ждут.

— Кто? Бог? — со злобой спросил Хессенштайн.

— Может быть, тот, кто сейчас для тебя сильнее бога, — холодно сказал Кестнер. — Спеши! И возьми себя в руки, мой мальчик.

Снова Вайнбехер

Он ворвался в церковь, пробежал мимо источника святой воды, мимо ризницы и увидел, что навстречу ему идет патер Вайнбехер.

— Вы?! — громко произнес Адальберт и сам испугался гулкого эха.

— Молчи, — тихо ответил патер, — иди за мной.

Он подвел Адальберта к исповедальням и буквально втолкнул в одну из кабин.

— Я проклинаю… — начал было Адальберт, но священник прервал его:

— Ты пришел в храм божий, чтобы проклинать?

— О… нет…

— Тогда чего же ты хочешь?

— Только одного: вернуться в Нюрнберг!

— Только одного… — с сожалеющей усмешкой повторил Вайнбехер. И добавил резко: — Вернуться под крылышко родной Ангелики, пройтись по комнатам особняка на Ветцендорферштрассе, принять ванну, нанести визиты знакомым?

— Не издевайтесь, отец, вы прекрасно знаете, что визитов придется избегать: каждый встречный в нашем квартале знает меня как себя самого.

— Вот именно! Документ у тебя будет, но нужна фотография. Неужели ты еще не понял, сын мой, что вся трудность в этом? Пока у тебя лицо Адальберта Хессенштайна — в Нюрнберг тебе дороги нет!

— Так что же мне делать? Укрыться в каком-нибудь заштатном городишке и вечно жить под страхом быть узнанным? Навсегда отказаться от семьи, от человеческого существования?

— Нет, выход, пожалуй, есть, — задумчиво, как показалось Адальберту, произнес Вайнбехер. И опять к Хессенштайну прихлынуло убеждение, что патер сделает все, чтобы спасти его, что он знает, как это сделать. И тут же пришло трезвое сомнение: кто он, в сущности, такой, этот Вайнбехер? Да, друг дома, приятель отца, наставник Ангелики. Много ли может католический священник, хотя и сочувствующий национал-социализму? Разве этого достаточно, чтобы провести его, Адальберта, сквозь «бури и ветры», мимо настороженных полицейских глаз, шпиков, патрулей, добровольных охотников за верными сынами рейха? Чтобы отвратить от него тюрьму, каторгу, может быть, саму смерть? Чтобы вернуть его, наконец, в родной Нюрнберг, к Ангелике, обеспечить его безопасность в городе, где он прожил многие годы, где сотни людей видели его подъезжающим в шикарном «хорхе» к собственному дому, встречали на улице в мундире высокопоставленного эсэсовца?

Адальберт молчал. Молчал и Вайнбехер, не сводя глаз с «исповедуемого»… И все же какое-то странное чувство подсказывало Адальберту, что патер Вайнбехер не просто католический священник, что он обладает какой-то тайной силой, дающей ему власть над жизнью и смертью его, Адальберта.

— Сын мой, — после паузы произнес Вайнбехер, — ты знаешь, что всемогущий бог создал человека по образу своему и подобию… И, однако, он предвидел возможность нарушения этой воли…

— Не понимаю. О чем вы?

— Все очень просто: тебе надо изменить облик свой и подобие.

— Но я сделал все, что мог: отпустил усы, бороду, давно не стригся…

— И тем не менее актера легко узнать на сцене, как бы хорошо он ни был загримирован. Речь о другом. О пластической операции.

— Что?!

— То, что ты слышал.

— Но в чем она будет заключаться?

— Это вы обсудите вместе с врачом.

— Я должен превратиться в урода? В косоглазого, безносого, со шрамами на лице?

— Косоглазие не радикально изменяет внешность, стало быть, не годится, отсутствие носа ассоциируется с известной болезнью, поэтому тоже отпадает… Шрамы? В мое время в Германии дуэльные шрамы были предметом гордости. Насколько я знал Адальберта Хессенштайна, у него в отличие от его отца Грегора шрамов не было. — Патер умолк на мгновение, потом продолжил: — Что ж, может быть, и шрамы. Словом, тебе надо встретиться со специалистом. Об остальном я позабочусь. А сейчас запомни: послезавтра к десяти утра тебе надлежит быть на Даймлерштрассе, семьдесят два. На вывеске будет одно слово «Клиника» и красный крест. Фамилия врача — Браун.

— Но какой врач решится?.. — с недоумением и страхом спросил Адальберт.

— Решение подсказывает человеку бог. Врач тоже всего лишь смертный.

— А где гарантия, что этот врач не пойдет в американскую комендатуру и…

— Все зависит от того, кто врач. Этот не пойдет, — решительно, Даже жестко оборвал Вайнбехер.

— Он… из наших? — Адальберт понизил голос почти до шепота. — Но кто заставит его рискнуть?

— Бог.

— Он рискнет головой во имя бога?

— А ты не рискнул бы?

— Только во имя фюрера. Даже мертвого. Только во имя национал-социализма!

— Тс-с! Вот видишь, такая сила есть. С богом, бригадефюрер!

Операция

Несколько минут Адальберт стоял около двери. Она выглядела непривычно, разрушительное время, казалось, прошумело мимо: поблескивающее лаком дерево, решетчатый верх, справа звонок, прикрытый колпачком от дождя.

Внезапно Адальберта охватила тревога. Нет, он не боялся предстоящей операции. Судя по всему, доктор Браун, к которому его послал Вайнбехер, был хорошим специалистом. Но объяснил ли патер врачу, в чем истинная цель операции? Тот мог подумать, что речь идет о какой-либо элементарной косметической процедуре — убрать бородавку, вырезать жировик, словом, о чем-либо весьма примитивном и естественном для человека, заботящегося о своей внешности.

Знает ли этот врач, что речь идет об изменении наружности, о том, чтобы сделать его, Хессенштайна, неузнаваемым? И не сочтет ли он своим долгом донести на него? Под каким-нибудь предлогом выйдет в соседнюю комнату и позвонит в полицию…

«Что со мной будет? Что же будет?» — беззвучно повторял Адальберт. Может быть, напрасно он пошел на всю эту авантюру? Может быть, усы и борода — достаточная маскировка? Нет, отвечал он себе, этого мало…

Адальберт вздрогнул. Не слишком ли долго, подозрительно долго стоит он перед дверью с красным крестом?

Он протягивает руку к звонку. Еще какое-то время стоит в нерешительности, потом нажимает кнопку.

Судя по всему, его ждали — за дверью тотчас звякнула цепочка, чуть слышно проскрежетал замок, и дверь полуоткрылась.

В проходе стояла женщина в белом халате и в белой шапочке.

— Я к доктору Брауну, — негромко произнес Адальберт. — Моя фамилия Квангель.

— Прошу вас, господин Квангель, — незамедлительно отозвалась женщина в халате. — Я ассистент доктора Брауна. Прошу вас.

Она отошла в сторону, освобождая Адальберту проход. Снова звук цепочки, тихий поворот замка. Дверь за Адальбертом наглухо закрылась. Он оказался в небольшом, уютном холле: два столика, заваленных журналами, тюлевые занавески, несколько небольших гравюр Дюрера на стене.

— Доктор сейчас выйдет. А меня зовут Шульц, фрау Каролина Шульц. Присядьте, пожалуйста.

Но Адальберт не успел воспользоваться приглашением — тяжелая гардина, прикрывавшая вход в следующую комнату, колыхнулась, и появился полный немолодой человек с короткой щеточкой усов и в роговых очках. На мгновение его лицо показалось Адальберту знакомым.

— Вы… доктор Браун? — нерешительно спросил Адальберт.

— Яволь! Доктор Браун к вашим услугам. — Врач поправил очки на переносице и протянул Адальберту руку.

— Мне передали, что вы готовы оказать мне любезность… Я полагаю, вы знаете мое имя и кто мне рекомендовал вашу клинику.

Браун чуть склонил голову в знак согласия и снова откинул ее, поправив очки.

— Да, да, герр Квангель, я ждал вас. Прошу, пожалуйста!

Он придержал гардину, пропуская Адальберта в кабинет.

Адальберт увидел широкий кожаный диван, прикрытый белоснежной простыней, возле дивана — стул, у противоположной стены — высокий белый шкаф со всевозможными склянками и выстроенными в ряд ампулами. На маленьком столике возле шкафа резко выделялся черный микроскоп.

— Я слышал о вас как о крупном специалисте… — начал Адальберт, но Браун прервал его:

— В Германии, слава богу, еще сохранились знающие врачи.

— Но в наше время, — осторожно произнес Адальберт, — не только больной зависит от врача, но и врач от больного…

— Я знаю о вас все или почти все… что должен знать. — Браун поглядел на Адальберта в упор. — Речь идет о пластической операции, не так ли?

— Именно, герр доктор.

— Видите ли, герр Квангель, — наклоняясь ближе к Адальберту, сказал Браун, — с врачом надо быть откровенным. Ко мне приходят разные люди, мужчины и женщины. О женщинах говорить много не стоит. Все они хотят стать красивыми — что ж, сегодня это большой капитал. Мужчины… Иногда им мешают всякого рода татуировки…

— Татуировки? — Адальберт понял, на какую татуировку намекает врач. Но ведь он-то, Адальберт, пришел сюда не для того, чтобы вытравить код группы крови у себя под мышкой — с этим можно подождать, — а для того, чтобы избавиться от сходства с самим собой.

— Не удивляйтесь, герр Квангель, — с хитрой усмешкой произнес Браун. — Татуировка иногда бывает весьма некстати. Скажем, имя бывшей возлюбленной может раздражать ту, которая ее сменила…

Что он плетет, этот доктор? Адальберт решил идти напрямик:

— Герр доктор, вы знаете, в чем моя просьба?

— Знаю, господин Хессенштайн.

— Мы встречались? — спросил Адальберт после паузы.

-

— Где же?

— В Заксенхаузене.

Название концлагеря подействовало на Хессенштайна, как удар хлыста.

Так вот почему эта привычка встряхивать головой, чтобы поправить сползающие на переносицу очки, показалась ему знакомой! Заксенхаузен!

«Нет, нет, не может быть!» — убеждал себя Адальберт, а память, помимо воли, уже восстанавливала, приближала то, что хотелось вытравить из сознания, спрятать от самого себя подальше…

В начале этого года Гитлер издал секретный приказ: ни один человек, находящийся в концлагере, не должен попасть в руки союзников живым. Во исполнение требования фюрера от Кальтенбруннера поступила «разверстка» на смертников по каждому лагерю, а следом он сам с инспекторской группой отправился по лагерям. В эту группу входил и Адальберт.

Да, он видел Брауна именно в Заксенхаузене — тот работал врачом, точнее, убийцей. Его привычка часто поправлять очки запомнилась тогда Хессенштайну… Как ему удалось уцелеть? Впрочем, Адальберт слышал, что американцы охотно денацифицировали крупных специалистов, в том числе врачей, которые давали согласие служить им.

— Значит, судьба свела нас снова? — Адальберт испытующе посмотрел на хирурга.

— Да, господин бригадефюрер.

— И вы не боитесь помочь мне?

— Я бы помог тысячам таких, как вы, если бы оказался в силах.

— Вы член партии?

— Не заставляйте меня раздеваться. Впрочем, шрам под мышкой почти незаметен.

— Итак, доктор Браун, я жду вашего совета.

— Гм-гм… — задумчиво произнес Браун. — Как я понимаю, речь идет о поверхностной операции на лице. Предположим, нечто в виде рубца. Можно изменить угол рта, так сказать, деформировать его. Изменить веки, характер бровей…

— О, доктор, что угодно!

— Так… Я думаю, здесь нужна комбинация. Чисто внешним рубцом не обойдешься. Рубец с течением времени может разгладиться. Необходимо нечто более грубое, так сказать, радикальное. Допустим, нос сделаем горбатым, высоким, ну, знаете, как у этих арабов…

— Но тогда я буду, не дай бог, похож на еврея! Нет, нет, только не это!

— Успокойтесь, — с иронической усмешкой прервал Браун, — нос мы сделаем седловидным… — Адальберт страдальчески молчал: черт побери, что угодно, только бы не быть узнанным! Браун тем временем копался пальцами в его бороде, раздвигал пряди жестких волос и бормотал: — Рубец, следовательно, диагональный, нос — седловидный… Шрам проходит через нос… Да-да, конечно, это будет иметь свои преимущества… Вы получили травму на восточном фронте, осколочное ранение, солдат-строевик… Или еще лучше — жертва фашизма… Отлично! Фрау Каролина! — Женщина в белом халате возникла на пороге. — Фрау Шульц! Доктор Берндке на месте?

— Яволь, герр доктор.

— Отлично. Заберите нашего пациента и верните его без бороды и без бровей. — Браун снова повернулся к Адальберту и объяснил; — Доктор Берндке работает у меня по найму. Я вызываю его, когда нужна помощь второго врача. К нашему прошлому он отношения не имеет.

…И вот Браун вновь озабоченно вглядывается в гладкое безбородое и безбровое лицо Адальберта.

— Шрам пойдет наискосок от лба через спинку носа, через рот… Краску! — Каролина вынула из стеклянного шкафа стаканчик с зеленоватой краской. — И кисточку! — Браун обмакнул кисточку в краску и прикоснулся к лицу Адальберта. Хотя никакой боли не было, Адальберт инстинктивно зажмурился. А Браун тем временем разрисовывал его лицо, приговаривая вполголоса: — Так… От левого виска через бровь… по веку… теперь через спинку носа, на другую щеку… Ну вот, эскиз готов. Откройте глаза, герр Квангель. Каролина, зеркало!

Держа перед собой овальное зеркало с ручкой, Адальберт впился в него глазами.

— Что ж, — сказал с довольной улыбкой Браун, — я уверен, сам Кальтенбруннер теперь вас не узнает. Почему вы молчите? Вам жаль своей мужской красоты? Скажем прямо, красавцем вас будет назвать нельзя. Вы станете другим человеком…

Адальберт свел свои безволосые брови и сказал:

— Вы в силах обезобразить мое лицо, но мои душа и сердце останутся прежними. Я останусь тем, кем был. И буду делать то, что делал раньше.

— Отлично! Тогда приступим, — сказал Браун. — Репетиция окончена, займемся самим спектаклем. На здоровье не жалуетесь? Откройте рот. Нет, не так, мне надо видеть ваш оскал. Теперь поднимите брови… Опустите глаза… Хочу предупредить, эта бровь у вас будет опущена. Один угол можно поднять, если желаете. Теперь о носе — он будет несколько провален. А рот немного подтянем в сторону. — Браун дотрагивался пальцем поочередно до бровей, носа, рта Адальберта, нажимал, сдвигал кожу, больно оттягивал ее. — Теперь ложитесь. Расстегните брюки. Поднимите рубашку… — Пощупал живот, выслушал сердце… — Похоже, вы и впрямь здоровы. Однако проверим еще кровь. Каролина, прошу вас.

Адальберт покорно протянул руку, вздрогнул, почувствовав укол, Каролина ваткой со спиртом стерла выступившую из пальца кровь, снова надавила, размазала кровь по прямоугольному стеклышку. Подошла на минуту к микроскопу, исчезла в соседней комнате, вернулась, протянула Брауну исписанный листок. Тот бросил на него взгляд.

— Все в порядке. Доктор Берндке готов?

В операционной ассистентка смыла с лица Адальберта краску, затем на него надели чистую рубашку, халат. В это время Браун и второй доктор мыли руки, переодевались. Над операционным столом висела осветительная лампа, фрау Шульц возилась у столика с поблескивающими инструментами.

В эти минуты Адальберту стало по-настоящему страшно. Он снова вспомнил, как с одной из спецгрупп РСХА вошел в больницу Заксенхаузена. Операция по истреблению заключенных приближалась к завершению, горы вынесенных трупов уже возвышались над оградой. Крингель предложил Адальберту пройти в операционную, где ставились опыты по мгновенному умерщвлению евреев особым, доставленным из Берлина ядом. Умерщвление шло по конвейеру. Предназначенного к смерти заключенного нагишом бросали на стол, врач в белом халате молниеносным движением, с размаха вводил в тело шприц, человек вздрагивал, точно от электротока, и… все было кончено.

Одним из белохалатников был доктор Браун. И вот сейчас при виде операционного стола и поблескивающих по соседству инструментов Адальберту представилось, что здесь испытывается какой-то дьявольский препарат… и ему, именно ему предназначено быть жертвой. «Бегом, бегом отсюда!» — чуть было не воскликнул Адальберт, но в эту минуту ему показалось, что у входа, широко расставив руки, стоит патер Вайнбехер в своей коричневой сутане.

— Что с вами? — услышал Адальберт голос Брауна. — Вам нехорошо? О, знакомая история! Сколько раз ко мне на фронте — мне ведь и повоевать довелось, господин Квангель, — приводили тяжело раненных, помню одного лейтенанта-артиллериста: шинель в крови, рука оторвана, и, обратите внимание, его не принесли, а привели, поддерживая, конечно. К моему удивлению, он не стонал и вообще не произносил ни слова… Чудовищная воля и выдержка! Я взял шприц, чтобы ввести ему для начала противостолбнячную сыворотку. Так вот, едва игла коснулась его второй, уцелевшей руки, лейтенант вдруг упал. Мы бросились к нему, вспороли окровавленные шинель, китель, сестра схватила шприц с сердечным… Но все уже оказалось ни к чему: лейтенант был мертв. Подумайте, вынести такое ранение и умереть от прикосновения шприца! Вам на фронте, наверное, тоже приходилось встречать такое? Примите, пожалуйста, таблетку, это просто успокаивающее…

Каролина протянула Адальберту стакан и таблетку на пергаментной бумажке. Он бросил таблетку в рот и стиснул зубами край стакана, едва не раздавив его. Потом подумал: «Происходит что-то странное. Этот Браун знает, с кем имеет дело. Я попал к нему по протекции Вайнбехера. С Брауном ясно, а вот кто такой Вайнбехер?» Да, он знал патера давно, тот был другом его семьи… И все же? Откуда патеру стало известно, что его, Адальберта, можно было встретить возле дома Крингеля? Случайность? Что связывает патера с этим доктором? Тоже случайное знакомство? И почему Браун идет на риск ради него, Адальберта?

Эта ситуация напомнила Адальберту встречу с Мартой, женой Крингеля. Он боялся ее — она же, несомненно, боялась его… Размышляя обо всем этом, Адальберт как-то не заметил, что его уложили на стол и накрыли простыней с разрезом для лица.

— Итак, — снова раздался голос Брауна, — работать будем под местной анестезией.

Над лицом Адальберта зажглась яркая лампа. Он зажмурился. Почувствовал, как лицо его чем-то протирают.

— Укол! — негромко произнес Браун. Адальберт сжался в ожидании боли, но боль была несильная. Затем последовало еще несколько уколов, Браун оказался прав: они были почти безболезненными. Спазм свел веки, казалось, ни одна мышца на лице не действует… И все же Адальберту чудилось, что он видит себя, видит свое лицо в зеркале, видит прочерченные краской шрамы, точнее, один глубокий шрам в форме «зет», начинающийся от правой брови, перечеркивающий щеку, нос и впивающийся в левый угол рта…

— Что вы ощущаете, герр Квангель? — услышал над собой Адальберт голос Брауна. — Некоторую тяжесть, давление на лицо?

— Я… я не знаю, — не сразу ответил Адальберт. — Скорее не тяжесть, а ощущение… ну, распирание, что ли… — Он все еще боялся открыть глаза, хотя понимал, что лица своего ему все равно не увидеть. Он не видел и не чувствовал почти ничего: ни как разрезают кожу, ни как вытирают кровь тампонами, не слышал тихого позвякивания зажимов… Иногда до его слуха долетали слова: «Кетгут! Тампон!» Время от времени мерещился тупой звук пилки — это врач надпиливал хрящ, образуя на носу выемку в виде седла. Он почти ничего не слышал, он только сохранял чувство соприкосновения с какими-то звуками — так тугоухие ощущают музыку или просто отдаленный шум, вскрик, реплику.

«Что я увижу в зеркале? — думал Адальберт. — Лицо урода? „Человека, который смеется“, — порождение фантазии Гюго? Квазимодо? Неужели я смогу возвратиться к жизни, смело смотреть всем в глаза, без страха быть узнанным? И как сложится теперь моя жизнь? Сможет ли выносить мое присутствие Ангелика? Смогу ли я чувствовать себя тем, кем был, — бригадефюрером СС Адальбертом Хессенштайном, — или по-прежнему останусь скрывающейся в норе крысой? Нет! Теперь я смогу безбоязненно пройти по улицам родного Нюрнберга, даже зная наверняка, что встречу знакомых…» Он вновь вспомнил о процессе, который, судя по сообщениям газет, должен начаться со дня на день. Немыслимо!..

А врачи в это время заканчивали свое дело. Зашили сосуды, зашили кожу на лице. Заклеили рубцы пластырем. Наложили бинтовую повязку, оставив щель для левого глаза.

— Откройте глаз и посмотрите, — услышал Адальберт приказывающий голос.

Из тумана выступила комната, та самая, где он лег на стол часа полтора назад, и под перезвон бросаемых в лоток инструментов Браун возвестил:

— Все! Теперь готово!

…Его отвезли в дом Крингеля, здесь Адальберта ждали Марта и старый Кестнер.

Через день появлялся врач, менял повязку. Несколько суток на лице держался отек. Еще через неделю снова приехал Браун и снял швы. Адальберт взглянул наконец в зеркало.

— Меня будут пугаться люди! — тихо проговорил он. — Как я объясню, если меня спросят, кто так изуродовал мое лицо?

— Наци, — сказал врач. — Вы узник концлагеря, и на вашем лице следы жестоких пыток и издевательств.

— В это поверят?

— В сочетании с этим — да. — И Браун вынул из пиджачного кармана карточку.

Адальберт с трудом прочел: клиника Красного Креста свидетельствовала, что военнослужащий вермахта Фридрих Мартин Квангель находился на излечении по поводу лицевой травмы, полученной в лагере Аушвитц.

Возвращение блудного сына

Вагон сильно тряхнуло. Послышался металлический лязг буферов. С полок посыпались мешки, чемоданы, рюкзаки, свертки. Поезд замедлил ход, почти остановился.

Нюрнберг!..

Адальберт пытался представить себе, что увидит сейчас со ступенек вагона. Показалось, что он уже находится на Хаупт-Банхоф — главном вокзале Нюрнберга, он мысленно вышел из станционного здания, слева неподалеку увидел городской театр, а направо, по диагонали через площадь, — почтамт. Вот он переходит площадь, видит вдали огромный корпус Электрозавода…

Сейчас он выйдет на Банхофштрассе, свернет направо, затем еще раз направо, по Дюрренхофштрассе до Регенсбургерштрассе — Адальберт с наслаждением вспоминал названия улиц, — потом на Хайнштрассе, и налево начнется Воданштрассе…

На пороге того, к чему стремился все последние месяцы, он ощутил новый приступ страха. Мог ли он быть уверен, что их дом не находится под постоянным наблюдением американской службы безопасности? Если дом цел и Ангелика по-прежнему живет там, у американцев были все основания предполагать, что хозяин в конце концов вернется. Захватить бригадефюрера СС — одного из ближайших помощников Кальтенбруннера, сидящего сейчас на скамье подсудимых во Дворце юстиции, — для американцев достаточный соблазн. Шрам, изуродовавший Адальберта, вряд ли оградит его от подозрений: если его схватят и начнут разматывать всю историю с операцией и получением документов… достаточно будет одной-двух недель, чтобы установить его подлинную личность. Словом, собственный дом может оказаться для него не обретенным раем, а элементарной ловушкой.

Пострадает и Ангелика — ведь она, подобно жене Крингеля, наверняка сочинила какую-нибудь легенду о причине столь долгого отсутствия мужа. Если он вдруг появится и будет опознан американцами, не поздоровится и ей.

Но даже если допустить, что все обойдется и его возвращение в Нюрнберг не вызовет ни у кого подозрений, как, какими глазами посмотрит на него Ангелика, что она почувствует, увидев его обезображенное лицо? Ей наверняка будет противно прикоснуться к нему не только губами, но даже просто ладонью… Конечно, она постарается скрыть свое отвращение, но что она будет испытывать, целуя урода, ложась с ним в постель?

Адальберт взглянул в покрытое слоем пыли окно в надежде увидеть вокзальные огни, но за вагонными окнами был мрак, ни одного луча света. Проход к тамбуру мгновенно заполнился людьми; столпившись в узком коридоре, они подталкивали друг друга, держали над головами багаж, спотыкались, падали, ругались, устремившись к выходу. Однако вагон вновь тряхнуло, и уже почти остановившийся поезд неожиданно набрал скорость. Люди разочарованно примолкли.

Декабрьский ветер свистел в оконные щели. Адальберт поежился в своем слишком просторном, с чужого плеча, пальто, купленном на берлинском рынке, вслушался в приглушенный стуком колес разговор, который вели соседи. Нюрнбергский суд над руководителями нацистской партии волновал многих. Адальберт вернулся мыслями к осенним дням, когда газеты писали, что процесс вот-вот начнется, а завсегдатаи пивных, кинотеатров и черного рынка были настроены весьма скептически. Вряд ли, уверяли они, процесс вообще состоится, ведь он будет на руку главным образом большевикам, еще больше усилит Советскую Россию — разве Запад пойдет на это? За прошедшие месяцы пропаганда сделала свое дело: теперь все больше было тех, кто поддерживал идею суда, кто обвинял Гитлера во всех бедах, которые обрушились на Германию…

Такие высказывания, несмотря на владевший Адальбертом страх, не могли оставить его равнодушным. Нацист до кончиков ногтей, он кипел от ненависти, слыша, как поносят Гитлера и его соратников те самые немцы, которые еще недавно встречали их бурей восторга. Когда один из пассажиров обратился к нему с сочувственным вопросом: «Где это тебя так изукрасили, приятель?» — Адальберт мрачно ответил:

— В Аушвитце.

— Вон оно что! — послышалось в ответ. — Ты, выходит, как нынче говорят, жертва фашизма? Чего молчишь-то?

— Сегодня зубным врачам в Германии приходится рвать зубы пациентам через нос, — вступил в разговор человек в ободранной солдатской форме.

— Это еще почему?

— Почему? — не торопясь повторил бывший солдат. — Да потому, что немцы боятся открыть рот. — И добавил: — Ах, если бы мы не начали эту, как потом стали говорить, навязанную нам войну…

«Иронизируешь, подонок?» Адальберт мысленно выругался.

— А ты подумал, где бы мы сейчас были, если бы нами не руководил фюрер? — вступил в разговор один из соседей Адальберта.

— Могу ответить, — сказал солдат, — спокойно спали бы у себя дома, в своих постелях, вот где!

Разговор снова вернул Адальберта к мучительной мысли: что ждет его в Нюрнберге? С тех пор как он еще на берлинском вокзале, одной рукой прижимая к груди свой драгоценный, хотя и значительно полегчавший рюкзак, а другой пробивая себе путь среди устремившейся к вагону толпы, втиснулся в узкий проход, а потом отвоевал себе место с краю, закрыл глаза и отключился от всего, что осталось позади: от берлинских развалин, подвалов, где провел так много ночей, от дома Крингеля, от Марты и старика Кестнера, с которым часами беседовал о настоящем и будущем Германии, от больницы, где сделали из него урода, — с тех пор мысли о доме и Ангелике не оставляли его…

Лучшие годы своей жизни Адальберт прожил в Нюрнберге, одном из красивейших городов Баварии. Сейчас Нюрнберг стоял перед его закрытыми глазами прежний — ярко освещенный летним солнцем, с поблескивающими шпилями церквей, часовнями, великолепными памятниками, прославившими город на всю Германию, добротными домами и широкими улицами, по которым мчались машины, с толпами гуляющих по тенистым аллеям… И опять Адальберту показалось, что среди этих людей он видит свою Ангелику, свою любимую жену, она протягивает к нему руки, улыбка и слезы на родном лице. Адальберт мысленно рвался к ней, ощущал ее в своих объятиях… И в этот момент, как в зеркале, он снова увидел свое изуродованное лицо.

О, это ужасное лицо! Как будто к нему прикоснулись когти «Железной девы» — орудия пыток, до самого последнего времени хранившегося как реликвия в одной из башен замка Кайзершлосс, где в былые времена постоянно толпились туристы. Еще недавно Адальберт был счастлив, что перестал быть похожим на себя. В этом он видел залог своей безопасности… Да и зачем ему быть красавцем? Он уже не так молод, женат на любимой женщине, а для того, чтобы осуществить свое давнишнее желание иметь ребенка — обязательно мальчика, — красивого лица не требуется.

Как объяснить Ангелике все это?.. Неужели она не поймет, что у него не было другого выхода? Или оказаться в руках русских, или «похоронить» прежнего Адальберта.

«Похоронить»? Нет! У него изменилось лицо, но не душа! Пусть фюрер мертв, пусть ближайшие его соратники арестованы и находятся под судом — варварским, незаконным, издевательским, — ничто не может поколебать его убежденности в правоте дела национал-социализма.

А Гели? Любимая Ангелика? Осталась ли она прежней? Верна ли идеалу, которому ее муж посвятил всю свою жизнь? Да, он верил: Ангелика не предаст его…

Но жива ли она? Адальберт опять почувствовал страх. А вдруг она похоронена под руинами? Или заключена в американском застенке как жена бригадефюрера СС?

Нет, нет! Адальберт оборвал поток страшных мыслей. Этого не может, не должно быть! Он не задавал себе вопроса: почему? Логика тут бессильна, Адальберт верил, что его судьба и судьба Ангелики связаны, слиты воедино — он верил в чудо, верил, что города Германии, и прежде всего Берлин и Нюрнберг, поднимутся из руин, что Англия, Америка и Франция вступят в кровопролитный бой с большевизмом, что дух национал-социализма воспрянет в душах истинных немцев, и тогда все, все вернется…

Подсудимые

В один из дней, когда Адальберт скитался по Берлину, ночуя в подвалах и развалинах, в кабинет полковника Бэртона Эндруса — ему предстояло стать начальником тюрьмы в Нюрнберге, где должен был происходить судебный процесс, — ввели задержанного американскими солдатами Германа Геринга.

Он был одним из тех военных преступников, которых выловили союзные войска и сгруппировали в люксембургском городе Мондорф-ле-Бэн, чтобы впоследствии перевезти в Нюрнберг.

Во временную тюрьму был переоборудован мондорфский «Пэлис-Отель», и Эндрус приступил к знакомству с преступниками.

Герман Геринг был одет в небесно-голубую форму люфтваффе и весил 132 килограмма. Он привез с собой шестнадцать чемоданов, украшенных монограммами, — свои «личные вещи». Он обливался потом.

После короткого допроса Геринга отвели в камеру, а вещи Эндрус приказал тщательно проверить. Во время осмотра в одном из чемоданов была найдена баночка «Нескафе», а на дне ее, прикрытая кофейным порошком, крохотная ампула с цианистым калием. Другая ампула оказалась вшитой в один из мундиров рейхсмаршала. Опись всевозможных драгоценостей, которыми были набиты чемоданы, заняла несколько часов. Затем перед Эндрусом предстали Кейтель, Дениц и другие.

Вскоре в Люксембург был прислан самолет, чтобы доставить в Нюрнберг еще пятнадцать военных преступников, содержавшихся в мондорфской тюрьме. Эндруса весьма беспокоил вопрос охраны арестованных, и он отправился к военному коменданту Баварии генералу Паттону.

Резкий в движениях, широкоплечий генерал, отличавшийся, по общему впечатлению, солдафонской грубостью, — однажды он ударил по лицу раненого солдата, лежавшего на госпитальной койке, только за то, что ему не понравилась форма ответа на какой-то заданный им, Паттоном, вопрос, — принял Эндруса сухо и формально. Паттон недвусмысленно дал понять начальнику нюрнбергской тюрьмы, что суд над людьми, проявившими себя непримиримыми врагами большевиков, он считает полным абсурдом и убежден, что этот суд в конце концов будет сорван.

Однако вопреки убеждению Паттона преступники находились в тюрьме, примыкающей к нюрнбергскому Дворцу юстиции.

В семь утра окошечки в дверях камер раскрывались, и заключенные получали завтрак. Полчаса спустя приходили военнопленные, чтобы в присутствии американских, солдат забрать миски, ложки и кружки. Через некоторое время окошечки вновь раскрывались, и каждому заключенному передавали метлу и тряпку — они сами наводили порядок в своих камерах. Затем они читали или готовились к защите. Несколько позже получали по чашке воды или, если было очень холодно, горячий кофе. Переговариваться военнопленным и заключенным было строжайше запрещено. Не разрешалось разговаривать даже с парикмахером, стражник в этих случаях всегда стоял рядом, чтобы предотвратить попытку самоубийства с помощью бритвы.

Раз в день доктор Пфлюкер совершал обход. После этого наступало время прогулки, и заключенные в сопровождении стражников выходили во двор. Тем временем камеры обыскивались. Если заключенный хотел получить какую-либо книгу из библиотеки, он мог пойти и выбрать то, что ему было нужно. В распоряжении заключенных были шахматы, колоды карт. Ежедневно тюремный офицер совершал обход и выслушивал жалобы. Обед был в полдень — как правило, суп, мясное блюдо, овощи и хлеб. Ровно в шесть заключенные ужинали. По вечерам во вторник и пятницу они принимали душ. Читать или работать им позволялось до половины десятого.

О, сколь многого еще не знал в то время бригадефюрер СС Адальберт Хессенштайн! Он не знал, например, что судьба его, как одного из руководителей гестапо, вместе с судьбами других военных преступников уже не раз обсуждалась далеко за океаном.

Министр финансов США Генри Моргентау — излюбленная мишень таких газет, как «Фелькишер Беобахтер», «Штюрмер» и «Райх», — был для Хессенштайна одним из руководителей плутократической еврейской олигархии, которая поставила себе задачей уничтожить Германию. А ему, Хессенштайну, следовало бы знать больше: например, что Моргентау предложил составить список немецких архипреступников, вина которых будет установлена ООН, и расстрелять их без суда и следствия. Не знал Адальберт и о том, что еще в 1944 году Черчилль всячески пытался убедить Сталина, что военных преступников надо казнить без суда. Тогда и позже Черчилль настаивал на казни руководителей гитлеровской Германии «списком», ссылаясь на то, что организация такого беспрецедентного в истории человечества процесса связана с неодолимыми юридическими и техническими трудностями. Как бы удивился Адальберт, если бы узнал, что именно «главный большевик» Сталин решительно выступил против американских и английских предложений, заявив, что не должно быть никаких казней без судебного процесса, иначе мир скажет, что победители побоялись предать преступников гласному суду.

Да, в то время Адальберт еще ничего этого не знал. Он скитался в берлинских развалинах, потом нашел пристанище в доме Крингеля, перенес пластическую операцию, ждал когда тайные друзья патера Вайнбехера помогут ему получить необходимые документы…

О начавшемся в Нюрнберге процессе он узнал от Кестнера, ежевечерне читавшего ему газеты, а также из сообщений по радио — на черном рынке удалось купить для Марты подержанный «Блаупункт». Он не знал многих подробностей, но главное с каждым днем становилось все очевиднее: надежды на срыв процесса рушились. Обвиняемым уже было предъявлено обвинительное заключение, и 20 ноября 1945 года представителю Великобритании лорду-судье Лоуренсу предстояло открыть процесс.

Казалось бы, все это должно было заставить Адальберта Хессенштайна держаться подальше от Нюрнберга, к которому, несомненно, скоро будут обращены взоры всего мира… Тем не менее его настойчиво тянуло туда, он мечтал войти в свой дом, обнять наконец Ангелику и, что было для него не менее важно, быть ближе к месту судилища.

Парадокс?

Да, если откинуть давнее утверждение криминалистики, что преступника всегда тянет к месту преступления. И если отбросить не лишенную логики, хотя и не бесспорную мысль, что именно в Нюрнберге о процессе можно было узнать больше, раньше и точнее, чем где бы то ни было.

После операции, когда сняли повязку, Адальберт взглянул в зеркало и ужаснулся: он был совершенно не похож на себя прежнего. Никто не сказал ему, что именно теперь его лицо как нельзя лучше выражает подлинную суть его, Адальберта, натуры, характера, склонностей — ведь он и был человеком-уродом, человеком-зверем, этот бывший бригадефюрер СС. Может быть, потому и тянуло его сюда, в разворошенное логово нацистов…

Адальберт мечтал хотя бы одним глазом заглянуть внутрь нюрнбергского Дворца юстиции, где открылся суд, почувствовать настроение подсудимых, тон обвинительных речей. Когда Кестнер сказал ему, что перед началом фильма в кинотеатре неподалеку от дома показывают короткий документальный выпуск — открытие процесса, Адальберт тут же помчался в кино. Какие чувства владели им, когда в зале погас свет и на экране возникли огромные буквы: «СУД НАД ГЛАВНЫМИ ВОЕННЫМИ ПРЕСТУПНИКАМИ»? Страх? Тревожное любопытство? Ненависть?

И вот Адальберт увидел.

Зал, отделанный мореным дубом. На возвышении — длинный стол. Советский генерал, судьи в мантиях…

Столы секретариата и стенографисток… Столы членов военного трибунала. Диктор торжественно объявил имена государственных обвинителей, но не к ним был прикован взгляд Адальберта. Он был устремлен к пустующим скамьям подсудимых в два ряда слева от входа. Диктор пояснил, что подсудимые будут доставлены в зал по одному, через подземный ход, соединяющий Дворец юстиции с тюрьмой, и почти одновременно раскрылась едва заметная дубовая дверь, и в образовавшемся проеме показались — один за другим — ОНИ. О, как подался вперед, как впился руками в поручни кресла Адальберт!.. Он забыл, где находится, забыл, что перед ним на экране не живые люди, а только их тени, призраки, да и сам он, Адальберт, никому не известный, притаившийся в темноте зала, уже не более чем призрак. Один за другим они подходили в окружении американской охраны к скамьям за невысокой деревянной перегородкой. Адальберт беззвучно шевелил изуродованными губами, повторяя вслед за диктором: Герман Геринг, Рудольф Гесс, Риббентроп, Кальтенбруннер, Розенберг, Штрейхер… Второй ряд: Дениц, фон Ширах, фон Папен, Йодль…

Вскоре были заполнены все скамьи. Дикое, безумное желание овладело Хессенштайном: вскочить, вытянуть руку по направлению к Кальтенбруннеру и крикнуть «Хайль! Зиг хайль!». Он был уверен, что весь зал поддержит его приветственное восклицание…

Между тем на экране показали публику, находившуюся в зале суда: одетые в парадную форму военные, дамы в мехах, точно на премьере в театре, занимали галерею… «Позор, позор!» — кровь ударила в голову Адальберту. Как будто они пришли в зверинец посмотреть на экзотических животных!.. Адальберт опять грезил о невероятном: будто дело происходит в сорок четвертом году и те, кто сидит сейчас на скамьях подсудимых, неожиданно появляются на каком-либо собрании… Какими овациями встретили бы их! Конечно, тогда в зале сидели бы не эти, а другие люди…

Англичанин, которого диктор назвал лордом-судьей Лоуренсом, объявляет заседание трибунала открытым. Он предоставляет слово русскому и называет его «главным обвинителем от СССР». Адальберт снова впился в поручни кресла. Наконец-то! Наконец-то он из первых уст узнает, чего хотят от этого суда большевики, какую судьбу они уготовили руководителям рейха. Конечно, он не раз читал об этом в газетах, не раз обсуждал с Кестнером, но газеты газетами…

Главный советский обвинитель встал.

Он уже заранее был ненавистен Адальберту, этот человек с высоким лбом и выражением сосредоточенности на строгом лице. Хессенштайн ненавидел даже генеральские звезды на этих русских золотых погонах! Если поначалу подсудимые вели себя довольно свободно, писали и передавали друг другу и своим адвокатам записки, некоторые обменивались репликами, то теперь все умолкли — и в зале суда, и в кинозале. Адальберт напряженно вслушивался в каждое слово обвинителя, синхронно переводимое на немецкий.

— …Впервые, наконец, — говорил обвинитель (теперь Адальберт разобрал его фамилию: Руденко), — в лице подсудимых мы судим не только их самих, но и преступные учреждения и организации, ими созданные, человеконенавистнические «теории» и «идеи», — он с презрительным ударением произнес эти слова, — ими распространяемые в целях осуществления давно задуманных преступлений против мира и человечности…

К большой досаде Адальберта, диктор оборвал перевод, завершая выпуск:

— Майне дамен унд геррен! Мы передавали репортаж из зала суда над главными немецкими военными преступниками. Ход процесса будет освещаться в дальнейших выпусках кинохроники.

Даже несколько произнесенных русским обвинителем фраз не оставляли сомнений: большевики задумали смести третий рейх и его руководителей начисто, объявить великие идеи фюрера преступными и античеловечными, а нацистскую политику — «давно задуманными преступлениями»… Но неужели представители других стран-победителей присоединятся к этим страшным формулировкам?!

Скорее, скорее в Нюрнберг! Да, там опаснее, но там можно глядеть опасности в лицо, там Ангелика, там его родной дом, там можно встретить людей, оставшихся верными национал-социализму, таких, как Браузеветтер, один из самых близких. Разве патер Вайнбехер не призывал его, Хессенштайна, вернуться именно в Нюрнберг? Надо ехать, ехать, чтобы продолжать борьбу!

…И вот Адальберт в поезде, уносящем его домой. Он открыл глаза. Поезд снова замедлил ход, очевидно, приближаясь к станции. Люди опять столпились в проходе в надежде оказаться первыми на нюрнбергской земле. Хессенштайн ощутил новый приступ волнения.

— Через пятнадцать минут прибываем в Нюрнберг! — раздался хриплый голос проводника. Объявление вернуло Адальберта в сегодняшний день — нет, не только потому, что цель путешествия была совсем близко, дело в другом… Некогда фюрер приказал официально именовать Нюрнберг «городом партийных съездов», только так он обозначался во всех деловых бумагах, на вывесках и почтовых штампах. Название срослось с Нюрнбергом, и то, что сейчас проводник бесцеремонно отсек привычное добавление, отрезвило Адальберта.

Что же все-таки ждет его? Найдет ли он единомышленников? Как встретит его Ангелика? Цел ли дом? Мысль о доме тревожила его еще и потому, что от сохранности дома зависела сохранность ценностей и документов, которые Адальберт, когда будущее Германии оказалось под угрозой, зарыл неподалеку.

Это был хитроумный тайник. В нескольких шагах от дома сохранилась старая водопроводная колонка. Она уже давно бездействовала, с тех пор как водопровод провели в дом. Изящно сделанная колонка была украшена изображением какого-то мифического животного с широко раскрытой пастью — потому, должно быть, и уцелела. Она стояла на площадке из каменных плит, и однажды Адальберт после очередной многочасовой отсидки с Ангеликой в подвале подумал, что следующая бомбежка может не миновать их дом, вот тогда он и решил устроить тайник под одной из каменных плит, зарыть до срока ценности, которые принесла ему служба в гестапо.

Там было золото, оставшееся после сожженных в лагерных крематориях людей, — золотые коронки, кольца, броши, медальоны, украшенные бриллиантами. Но главным для Адальберта было не это, а две не особенно толстые записные книжки, тщательно обернутые в пергаментную бумагу, а потом в клеенку, чтобы никакая сырость не могла их повредить.

В этих книжках хранилось самое дорогое: имена орудовавших в концлагерях агентов гестапо, которые должны были следить за настроениями и поведением заключенных и своевременно извещать уполномоченного гестапо о «подрывных» разговорах, не говоря уже о группах, готовящих побег из лагеря.

…Наконец еще один толчок, те, кто стоял в проходе, снова повалились друг на друга, хватаясь за свои мешки и чемоданы; поезд остановился, на этот раз окончательно.

Нюрнберг

Адальберту показалось странным, что за окнами нет ни проблеска света. Конечно, на стеклах был достаточный слой грязи, но электрический свет, если бы он существовал там, на вокзале, наверняка просочился бы сюда… Ладно! Через две-три минуты он увидит, как выглядит теперь его родной Нюрнберг…

Однако, выбравшись из вагона, Адальберт понял, что это не вокзал, а какая-то товарная станция. Он шагал в цепочке людей по проходу в нагромождении разбитых автомашин, зенитных орудий, товарных вагонов, превращенных в щепу, шагал в кромешной тьме, напряженно вглядываясь и подсознательно ожидая, что сейчас из вечерней дымки выплывет Хаупт-Банхоф — главный вокзал Нюрнберга. Он не помнил, сколько времени шел, пока не увидел далеко впереди розовое марево — значит, город все-таки снабжается электроэнергией. Люди ускорили шаг, и вот наконец Адальберт оказался на вокзальной площади. Он не узнал бы ее, если бы не огромная чудом сохранившаяся башня Фрауэнтурм. А там, за ней… Бесконечные развалины показались Адальберту похожими на острозубые челюсти людоедов-гигантов.

«Куда же идти? Домой? А может быть, дома давно уже нет? — вновь со страхом размышлял Адальберт. — Или он сохранился, но там живут другие, чужие люди… Где тогда искать Ангелику?» В Нюрнберге у него много друзей, самый близкий — Браузеветтер. Пойти сначала к нему? Попросить его подготовить Ангелику к встрече с изуродованным мужем?

Нет, к Браузеветтеру он пойдет завтра, а сегодня — туда, к своему дому. Он верит, Ангелика все поймет…

Адальберт пересекает вокзальную площадь, идет по правой стороне улицы к церкви Лоренцкирхе. Останавливается и смотрит скорбно: кругом развалины, между ними, покачиваясь, гудя перегретыми моторами, пробирается несколько грузовиков с американскими солдатами. Но сама церковь, как ни странно, сохранилась, хотя и пострадала от бомбежки. Вот она перед ним — две высокие готические башни по обе стороны внушительного церковного строения. На каждой башне по кресту. Адальберт не был религиозен, но сейчас эта церковь, гордо возвышающаяся над развалинами, казалась ему символом какой-то высшей силы, которая выведет его на правильную дорогу.

Домой… домой!

Он миновал Лоренцкирхе, добрался до реки Пегнитц и по мосту Музеумсбрюкке перешел на противоположный берег. Обломки стен кое-где уходили прямо в мутную черную воду, Адальберт шел берегом, пока путь ему не преградила гигантская груда кирпича и щебня. Пришлось повернуть назад, к Музеумсбрюкка. Теперь он шел в толпе людей — их много было на улицах, в пальто с поднятыми воротниками, в потрепанной военной форме, в куртках, в шляпах, кепках и фуражках военного образца, они шли навстречу пронизывающему ветру, пробираясь в развалинах, перепрыгивая через каменные обломки.

«И это Нюрнберг!» — с горечью подумал Адальберт.

В его памяти он был поистине великолепен, один из старейших германских городов, жемчужина Баварии. В пятнадцатом веке Иоганн Зензеншмидт напечатал здесь первую в городе книгу. Ученые-германисты стремились сюда со всех концов света, чтобы приобщиться к бесценному фонду городской библиотеки, располагавшейся в здании некогда действующего доминиканского монастыря. Туристы постоянно толпились у одной из башен замка Кайзершлосс, обиталища «Железной девы», любовались памятниками географу Мартину Бехайму, создавшему первый глобус, и часовых дел мастеру Петеру Хенлейну, прославившемуся на весь мир, восхищались фресками Дюрера, украшавшими городскую ратушу.

Многие верили, что именно в Нюрнберге хранятся такие бесценные реликвии, как копье, пронзившее бок Иисуса Христа, и один из гвоздей, которыми он был прибит к кресту…

Но для Адальберта город был связан прежде всего не с историей германской культуры, а с историей национал-социализма и, следовательно, с его собственной судьбой. «Город партийных съездов!» — прошептал Адальберт. Гитлер приказал реконструировать Берлин, Мюнхен, Гамбург и Линц в соответствии со своими личными указаниями. Вместе с Нюрнбергом они стали именоваться «пятью городами фюрера» — не мог же он, художник и архитектор, не оставить следа своего творческого гения на городах подвластной ему Германии!

По приказу Гитлера архитектор Троост взялся за строительство монументальных сооружений, стадионов, площадей для предстоящих триумфальных шествий в дни партийных съездов. Троост умер, так и не закончив работу. Имя молодого архитектора Альберта Шпеера в то время было мало кому известно. Но его проект завершения дела Трооста привел Гитлера в восторг, и Шпеера сразу стали прославлять во всех газетах и журналах.

Монументальные сооружения Шпеера проектировались с таким расчетом, чтобы даже спустя многие тысячелетия развалины Нюрнберга свидетельствовали о великолепии и величии рейха и были для потомков гораздо более впечатляющими, чем античные образцы.

Как хорошо помнил Адальберт «плацдарм партийных съездов» — самую большую строительную площадку Германии! Газеты писали, что для сооружений, проектирующихся только в Нюрнберге и в Мюнхене, потребуется весь гранит, добываемый в Дании, Франции, Италии и Швеции за четыре года.

Личность фюрера была неразрывно связана с бессмертной славой Германии, которой предстояло быть запечатленной в мраморе и граните. Он брал реванш за то, что его не оценили в свое время как гениального архитектора. Чуть ли не каждый месяц Гитлер являлся в Нюрнберг и, пробыв менее часа в самом шикарном отеле города «Дойчер Хоф», начинал метаться по строительным площадкам и проектным мастерским, сопровождаемый эскортом автомобилей.

Фюрер был снедаем гигантоманией. Огромный комплекс, предназначенный для партийных съездов и других торжеств, предполагалось открыть к 1945 году, занимать он должен был более 16 квадратных километров и вмещать одновременно около миллиона человек.

«И все это в прошлом!» — с горечью думал Адальберт, наблюдая за людьми, бредущими среди развалин неизвестно куда. Нет, у каждого из них есть цель, они спешат к себе домой, они знают, куда и зачем идут и что их ожидает через час или два. Адальберт ничего этого не знал…

Вернувшись к Музеумсбрюкке, он решил пойти по Плобенхофштрассе и неожиданно оказался на Хауптмаркт — об этом свидетельствовала прибитая к столбу дощечка с названием площади. Такого названия раньше не было. Но церковь, вернее, остатки ее в окружении развалин он вспомнил. Какое-то время он недоуменно озирался, пока не понял: ведь это же Адольф-Гитлерплатц — так раньше называлось это место! «Они хотят вытравить само имя фюрера из памяти немцев!» — со злобой подумал Адальберт.

Он ускорил шаг, хотя чувствовал себя разбитым. Постепенно он узнавал Нюрнберг, узнавал улицы, даже дома, ныне превращенные в руины. Миновав площадь Ратуши, Адальберт вышел на Альбрехт-Дюрерплатц и оказался лицом к лицу с памятником великому художнику. Дюрер стоял на невысоком пьедестале, укутанный в величественные одежды тех времен, — казалось, складки были из толстой материи, а не из металла. Вспомнилось, что дома в кабинете висело несколько гравюр Дюрера, из которых одна была подлинной — перекочевала к нему после обыска на квартире еврея художника. У стены, где висела гравюра, стояли широкий диван, курительный столик, на нем несколько статуэток…

Сейчас Альбрехта Дюрера окружали развалины, полуразбитые дома с пустыми глазницами окон, обвалившиеся стены, а у подножия памятника лежали груды черной взрытой земли, как будто здесь прошел гигантский плуг. Адальберт знал, что не плуг, а варварские воздушные налеты превратили Нюрнберг в то, чем он стал. Неужели и его дом постигла та же участь?

Осталось пройти по Бургштрассе, а затем через Тетцель-гассе выйти на Эгидиен-платц. Здесь, совсем рядом, жили его коллеги по гестапо — что с ними сталось теперь? Живы ли они? Арестованы американцами? Скрываются вдали от Нюрнберга? Тянуло зайти в дом, хорошо знакомый прежде, получить первую дружескую ориентировку, узнать о здешней обстановке. Его приятелями были штандартенфюреры Мюллер и Хильке. Хильке часто бывал у него в гостях, он был знаком с Ангеликой и, может быть, знал что-нибудь о ней… А почему не зайти? В конце концов каждый шаг в родном городе для него связан с риском, надо привыкать. Адальберт заставил себя убыстрить шаг.

Но, увы, дома, где жил Мюллер, больше не существовало, от него остались Груды развалин. Дом Хильке сохранился, Адальберт с радостью отметил, что он обитаем: окна застеклены и прикрыты занавесками. Но сделав три-четыре шага, он остановился как вкопанный: из подъезда вышли несколько американских солдат. Они были пьяны, один держал в руках банджо и, пошатываясь, что-то напевал, остальные невпопад поддерживали его припевом: «Ес ит из!»

Адальберт круто повернулся и скрылся в развалинах соседнего дома. Потом спохватился: чего он, собственно, боится? У него отличный документ, он вернулся в Нюрнберг совершенно легально. Но подсознательное чувство тревоги опровергало логику. А что если американцы по какому-либо поводу арестуют его и начнут расследование, станут выяснять, действительно ли он был в концлагере, выяснят его прежний чин и должность, докопаются до пластической операции? Ведь Адальберт даже не знает, внесен ли он американцами в списки нацистов, разыскиваемых полицией!..

Нет, береженого бог бережет; пока его положение в Нюрнберге не определилось, он должен быть настороже. И все же — домой! Как бы там ни было, домой… Отсюда до дома не больше тридцати минут ходьбы. Вперед, приказал он себе, к Ангелике! Сегодня — домой, а завтра — к Браузеветтеру…

И все же Адальберт не мог не замедлить шаг возле памятника великому Гансу Саксу. Вот он сидит на пьедестале, окруженном железной решеткой, бородатый, в небрежно накинутом плаще. В правой руке, опершись локтем о колено, он держит рукопись, а в левой, вытянутой вперед, — перо…

О чем ты думаешь, великий Сакс? Какие строки хочешь записать? Пристыдить германцев, не сумевших отстоять свое государство? Призвать их к борьбе?

Ангелика

Свою виллу, облицованную серым гранитом, Адальберт увидел издали. Дом был цел. «Одна удача, одна-единственная награда за все муки последних месяцев!» — подумал Адальберт. Ему захотелось крикнуть во весь голос: «Ан-ге-лика!..»

Конечно, он этого не сделал. Инстинкт гестаповца, преследуемого со всех сторон, сработал автоматически. На улице были прохожие, Адальберт обратил бы на себя внимание. И кроме того, он не знал, живет ли тут Ангелика. Нижние и верхние окна двухэтажной виллы освещены, но кто там, за окнами, за знакомыми занавесками?.. Вот здесь, за этими двумя окнами, был его, Адальберта, кабинет, два других на втором этаже — их общая с Ангеликой спальня, здесь гостиная и примыкающая к ней небольшая столовая… Адальберту показалось, что он видит Ангелику с подносом в руках, на котором дымятся чашки с ароматным кофе. Вот она обходит круглый стол, за которым расположились гости, — обычно это были эсэсовские генералы и офицеры, они берут с подноса чашку за чашкой… Адальберт услышал скороговоркой произносимое «битте шен», «данке шен»…

Он сдерживал себя, хотелось бегом броситься к дому, одним махом преодолеть три ступени и громко, что есть силы стучать в дверь.

А вдруг откроет чужой, незнакомый человек? Всего хуже, если американец. Спросить, не проживает ли здесь фрау Ангелика Хессенштайн? А если ответом будет: «Нет, вы ошиблись»? Начать расспрашивать, чтобы услышать, что «согласно закону, дама, которую господин ищет, выдворена из дома как жена бывшего эсэсовца»? Адальберт знал из газет, что в американской зоне, в частности в Нюрнберге, действует закон, по которому семьи бывших эсэсовцев при наличии тех, кто нуждается в жилье, подлежат выселению в первую очередь. Вряд ли кто-либо из бывших знакомых, если они уцелели, согласился приютить у себя жену эсэсовского генерала… Может быть, сейчас, поздним холодным вечером, когда Адальберт стоит в трех десятках шагов от дома, она, его милая, родная Гели, дрожит, укрытая тряпьем, в каком-нибудь сыром подвале?

Напрягая всю волю, подавляя страх, подчиняясь неодолимому желанию если не увидеть Ангелику, то хотя бы узнать что-либо о ее судьбе, он сделал несколько быстрых шагов к своему дому.

И в эту минуту свет на втором этаже погас.

Еще не понимая, что это может означать, укладываются ли обитатели дома спать или собираются выйти в город, Адальберт впился взглядом в нижние, все еще освещенные окна. Свет погас и на первом этаже. Парадная дверь открылась… Адальберт успел отскочить, укрыться за стеной полуразрушенного дома, он не отрывал взгляда от двери. Еще мгновение — и он не вытерпел бы, рванулся туда, к ступеням… О, боже! Было темно, но и во тьме кромешной Адальберт увидел бы, что на ступенях стояла Ангелика! На ней был короткий жакет с меховым воротником и круглая, тоже обрамленная мехом шляпка — он так любил свою жену в этой зимней одежде! Сейчас, сейчас она захлопнет дверь и начнет спускаться по ступеням!.. Вот тогда он и выбежит ей навстречу!

Адальберт не думал сейчас о том, что Ангелика не узнает его, придет в ужас, увидев вблизи изуродованное лицо, он не думал сейчас ни о чем, кроме одного: через минуту она будет в его объятиях…

Но в этот момент произошло совершенно неожиданное: в проеме полуоткрытой двери появился мужской силуэт. Даже в сумраке было легко определить, что это американский офицер. Он пошарил в кармане своего форменного пальто, прихлопнул дверь, вынул из кармана ключ и вставил его в замочную скважину. Затем повернулся к Ангелике и, поддерживая ее под руку, помог спуститься по ступенькам.

Сгорбившись от отчаяния, от внезапно нахлынувшей ненависти, Адальберт наблюдал, как они прошли в двух шагах от него — офицер по-прежнему слегка поддерживал за локоть Ангелику. До него донесся уносимый ветром ее негромкий смех. Прошли еще минуты, и пара скрылась из глаз Адальберта, затерялась где-то в развалинах. А он все стоял, скорчившись, вжавшись в стену, окаменевший, будто жизнь отхлынула от него.

Прошло немало времени, прежде чем он вновь обрел способность чувствовать и размышлять.

Все кончено! Надежды рухнули. Все! Любимый Нюрнберг изуродован так же, как и мое лицо… Любимая женщина, которой я верил больше, чем себе, пошла по пути, каким идут сейчас тысячи немок и в Берлине, и во Франкфурте, и в других немецких городах… Они расстелили себя перед завоевателями, честь немецкой женщины стала оцениваться парой чулок, коробкой пудры, блоком сигарет, банкой консервов или просто мизерным количеством оккупационных марок, пятеркой долларов, парой фунтов стерлингов или сотней французских франков. Честь немецкой женщины… Неужели и его Ангелика?..

О, она оказалась в выгодном положении! Красивая, получившая светское воспитание, — ей стоит только взмахнуть рукой, нет, просто ресницами, и любой янки к ее услугам со своим офицерским пайком и туго набитым бумажником.

Сколько времени стоял так наедине со своей яростью Адальберт? Час? Два? Он даже не почувствовал, что у него подгибаются колени. А потом и мысли исчезли, он больше не ощущал ничего, ни горечи, ни ненависти… Был только миг, когда Адальберт увидел неподалеку камень и ему захотелось запустить им в одно из темных окон, за которыми прожито столько счастливых лет вместе с любимой женщиной. У него не хватило для этого ни решимости, ни энергии. Адальберт, сам того не сознавая, отполз на полшага в глубину, где две полуразрушенные стены составляли угол. И, втиснувшись в этот угол, не чувствуя холода, заснул.

Он спал в темном, на две трети разрушенном Нюрнберге — «городе партийных съездов». Он спал, и ему снился сон, будто они с Ангеликой стоят среди тысяч людей, заполнивших улицу перед отелем «Дойчер Хоф». Все ждали Гитлера, и вот он появился. В открытом черном «мерседесе», за которым следовали другие машины с руководителями партии и охраной, фюрер стоя ехал по улице, направляясь к своему любимому отелю. Ликующие люди на тротуарах приветствовали его криками «хайль!». Звонили колокола всех церквей города…

…Первый день пребывания фюрера в Нюрнберге заканчивался обычно исполнением вагнеровских «Майстерзингеров» в оперном театре. На второй день утром на балконе гостиницы Гитлер принимал парад формирований «Гитлер-югенда». Ближе к полудню под звуки фанфар и аккомпанемент марша «Баденвайлер» (его всегда исполняли при появлении Гитлера) он входил в набитый до отказа зал «Люйтпольд-халле», а затем в зал вносили «Кровавое знамя» — под ним маршировали участники путча 1923 года, среди которых был и отец Адальберта.

Несколько дней продолжались торжества, чтобы закончиться в день пятый, когда с наступлением темноты зажигались костры и включались многочисленные «юпитеры». И тогда на арене вновь появлялся Гитлер. Сто тысяч членов партии, и среди них он, Адальберт, приветствовали его, размахивали флагами с изображением свастики, а лучи прожекторов возносили в черное небо гигантский световой купол…

Он проснулся от криков и толчков. С трудом очнувшись и открыв глаза, увидел склонившуюся над ним незнакомую физиономию:

— Да вставай ты, черт тебя подери! Только работать людям мешаешь! Вставай и бери лопату!

Первым делом Адальберт убедился в сохранности заветного рюкзака. Тот был на месте, прижатый к стене его затылком.

Затем он приподнялся, огляделся.

То, что он увидел, поразило Адальберта. Он оказался в центре огромного человеческого муравейника. Восходящее солнце освещало сотни людей с лопатами, кирками, ломами, они расчищали улицу от камней и обломков, прокладывали пути для пешеходов и автомобилей. Какой-то человек в запыленной, драной брезентовой куртке с лопатой в руке слегка подталкивал Адальберта и сердито говорил:

— Пошевеливайся, красавчик! Сам не работаешь и людям мешаешь! А где твой инструмент? Или ты в гостиницу пришел?

Ничего не отвечая, Хессенштайн выбрался из своего угла и бросил пристальный взгляд на особнячок из серого мрамора, с которым так много было связано для него в прошлом. Этого взгляда было достаточно, чтобы убедиться: шторы опущены, обитатели дома — Ангелика и американец — спят или еще не вернулись, загуляв в каком-нибудь ресторане. «Будьте вы прокляты!» — пробормотал Адальберт и, резко повернувшись, зашагал отсюда прочь.

— Без карточек хочешь остаться, капиталист? — крикнул вслед человек с лопатой.

Адальберт ускорил шаг.

Несмотря на ранний час и холод, весь город, казалось, был на ногах. Женщины, старики, дети разбирали завалы, по цепочке передавали друг другу камни, кирпичи, ведра, наполненные строительным мусором… Кое-где среди руин открывались расчищенные тропы для пешеходов, куски тротуара, проезжая часть улицы..

Все, кого Адальберт встречал на пути, были заняты работой. Он видел всех этих людей как бы вторым планом, на первом же было ночное видение особняка и Ангелики с американцем у входа. О, с каким наслаждением бросил бы Адальберт этого проклятого янки в один из своих концлагерей, чтобы эсэсовцы из «зондеркоманды» вышибли из него дух тяжелыми резиновыми дубинками, а потом волочили труп к крематорию.

А Гели?.. Тут у него был особый счет. Американец — враг, и с ним естественно было поступать как с врагом. Но Ангелика!.. Прожить с женщиной столько лет и не знать, что она способна на грязное предательство! Может быть, ей нечего было есть? Неправда! В доме оставалось достаточно ценных вещей, чтобы безбедно жить с черного рынка, но она предпочла другое, пошла в шлюхи, даже не убедившись в том, что ее муж погиб.

Адальберт подумал о ценностях, зарытых под каменной плитой возле колонки. Только он один знал об этой тайне. Он не поделился ею даже с Ангеликой, хорошо помня истину, что тайна, которой владеют двое, перестает быть тайной.

Ничто не заставило бы его сейчас вернуться к своему дому. Отныне проклятие висело над ним. Может быть, когда-нибудь потом, после того как удастся встретиться с кем-либо из бывших товарищей, он сумеет с их помощью глухой ночью вскрыть тайник и из бездомного и безымянного урода, прячущегося от всех, снова превратиться в бригадефюрера СС.

Нет, не о золоте и бриллиантах думал Адальберт, когда мысленно перебирал свои сокровища. Перед его глазами возникали скромные записные книжки. Не может быть, чтобы они никому не понадобились!

В городе, еще недавно считавшемся второй после Мюнхена колыбелью нацизма, наверняка остались люди, преданные Гитлеру, пусть мертвому. Великие идеи не умирают!

Но где они, эти люди, как их найти?

Браузеветтер

Он хорошо помнил название улицы, где жил Браузеветтер: Драхенфельсштрассе, 24. Была надежда, что Дитриха не тронули: из-за застарелого процесса в легких он не принимал участия в войне и даже не был членом партии — его не приняли в НСДАП по подозрению в чересчур тесных связях с расстрелянным по приказу Гитлера Ремом.

Все годы, сколько знал его Адальберт, Дитрих работал скромным преподавателем гимназии, но был предан национал-социализму так, как мало кто из близких знакомых Хессенштайна.

Браузеветтер жил один — у него не было ни жены, ни детей. Старый холостяк. Три раза в неделю — и это вспомнилось — прислуга приносила ему продукты, готовила, убирала комнаты. Дом имел мало шансов уцелеть при очередной бомбежке, да и прислуга — она была вдовой часовщика, — наверное, затерялась где-нибудь среди десятков тысяч людей, работавших на восстановлении города. В прежнее время Адальберт отыскал бы Драхенфельсштрассе даже ночью с закрытыми глазами, но сейчас, когда почти весь город был превращен в развалины и многих улиц просто не существовало, ему потребовалось не менее часа, чтобы увидеть знакомые очертания полуразрушенного квартала. О, счастье! — дом Дитриха Браузеветтера уцелел. Но жив ли Дитрих? Почти бегом приблизившись к двери одноэтажного, старинной постройки дома, Адальберт, стараясь унять сердце, постучал в дверь.

Никакого ответа. Постучал громче, приложил к двери ухо. Наконец послышались там, за дверью, шаркающие шаги. Слуховой обман? Нет, шаги приближались. Потом раздался приглушенный дверью голос:

— Кто там? — Адальберт не мог ошибиться; это голос Дитриха! На всякий случай он спросил:

— Господин Браузеветтер здесь живет?

— Что вам угодно? — послышался из-за двери неприязненный вопрос.

— Дитрих, это я, Ади! — уже не владея собой, громко проговорил Адальберт.

— Какой Ади?

— Адальберт Квангель! — Хессенштайн уже так приучил себя к новой фамилии, что машинально произнес ее и теперь.

— Я не знаю никакого Квангеля!

— Ну приоткрой хотя бы чуть-чуть дверь, и ты увидишь, что это я, твой старый друг!

Звякнула цепочка, дверь чуть-чуть приоткрылась.

— Это я, Адальберт, — торопливым шепотом проговорил Хессенштайн. Короткая пауза. Потом Браузеветтер крикнул срывающимся фальцетом:

— Я не знаю никакого Адальберта! Уходите!

Ну, конечно, Браузеветтер не мог узнать своего изуродованного друга… Вцепившись в ручку двери, чтобы не дать возможности захлопнуть ее, Адальберт чуть не плача, шепотом, чтобы не привлечь внимания прохожих, стал уговаривать:

— Я тебе все объясню, только открой дверь! Не пугайся моего лица, это я, Хессенштайн, во имя нашей дружбы открой и впусти меня!

Опять наступило молчание. Браузеветтер обдумывал услышанное. Наконец дверная цепочка снова звякнула, и дверь приоткрылась настолько, что Адальберт мог войти.

— Неужели это ты? — все еще недоверчиво проговорил Браузеветтер. — Бог мой, что они сделали с твоим лицом? — Хозяин поспешно захлопнул дверь, повернул ключ в замке и наложил цепочку. Он снова и снова вглядывался в гостя. Сухим, отчужденным голосом сказал: — Если вы провокатор, тем хуже для вас. Я сейчас вызову американский патруль и попрошу проверить вашу личность. Я всеми уважаемый учитель, не имел и не имею никакого отношения к нацисту Адальберту Хессенштайну.

— Что ты такое говоришь, подумай! Мои документы в порядке, — прислонясь спиной к двери, устало сказал Адальберт. — Вот посмотри… — Он сунул руку во внутренний карман пальто и вытащил помятую карточку. — Смотри, читай, я Квангель, возвращаюсь из Берлина в Нюрнберг. А лицо… Впрочем, впусти меня в комнату, и я все расскажу. — Не дожидаясь приглашения, Адальберт решительно направился в кабинет Браузеветтера. Он знал эту квартиру, как свою собственную. Браузеветтер растерянно последовал за ним.

В кабинете было все по-старому: полки с книгами сплошь прикрывали стены, в центре комнаты стоял письменный стол, по одну его сторону — стул с диванной подушкой на сиденье, по другую — два старых, продавленных кожаных кресла.

— Может быть, пригласишь меня сесть? — Адальберт, не ожидая ответа, опустился в одно из кресел. Он не снял пальто и держал рюкзак на коленях. Браузеветтер облокотился о спинку другого кресла. Невысокого роста, с остроконечной бородкой — ему не хватало только колпака, чтобы окончательно стать похожим на гнома.

— Хайль Гитлер! — Адальберт привстал и поднял правую руку.

— Хайль Гитлер! — так же тихо ответил Браузеветтер и выпрямился. — Теперь я узнал тебя, Ади. Но что произошло? Кто тебя так изуродовал? Как тебе удалось выбраться из Берлина?

— Пластическая операция. А документ помог получить пастор Вайнбехер, помнишь его?

— Ты, конечно, еще не был у Ангелики? Впрочем, правильно, что сначала пришел ко мне. Идти домой, предварительно не разузнав, что происходит в твоем доме, было бы опрометчиво.

— Я знаю, что происходит в моем доме, — угрюмо ответил Адальберт. — Моя жена спуталась с американским офицером.

— Ангелика с… американцем? — воскликнул Браузеветтер. — Никогда в это не поверю!

— Я собственными глазами видел. Они выходили из дома ночью, и американец держал ее под руку, — злобно ответил Адальберт.

— Это… это просто невероятно! — бормотал Браузеветтер. — Может быть, его вселили туда против ее воли?

— Против своей воли порядочная женщина не пойдет на ночь глядя с врагом нации, а может быть, и с убийцей своего мужа! Они пошли в американский кабак, куда же еще?!

Браузеветтер умолк, по-видимому, не находя убедительных слов, чтобы оправдать Ангелику.

— А я-то хорош! Держал тебя, как нищего, у порога… Послушай, Ади, тебе надо умыться, привести себя в порядок. К сожалению, не могу дать ничего из одежды, мы слишком разные с тобой. Но чашку кофе, конечно, готов предложить. А все разговоры — потом. Сейчас провожу тебя в ванную…

— Не беспокойся, я помню, где у тебя ванная, — сказал Адальберт, вставая. — Я вообще помню все, что связано с тобой, мой друг Дитти.

И вот они уже снова сидят за столом. Адальберт выбрит, щебеночная пыль с костюма счищена, пальто он повесил в прихожей, а рюкзак — по выработавшейся привычке — запихнул поглубже под ванну.

— Итак, рассказывай, — попросил Браузеветтер.

— Я присутствовал при крахе третьего рейха… Испытал все унижения, какие можно представить. Все, кроме голода, — у меня остались кое-какие ценности. Потом… — И Адальберт коротко поведал Браузеветтеру о своей жизни, жизни бездомной собаки, потом о доме Крингелей и обо всем дальнейшем, начиная с неудачных попыток достать фальшивые документы и кончая Вайнбехером и пластической операцией.

— Да… — со вздохом произнес Браузеветтер, — операцию тебе сделали искусно, ты действительно не похож на себя.

— Внешне! — резко произнес Адальберт. — Но в душе я тот же: готов мстить трусам, предателям — всем, по чьей вине мы не сдержали монголо-еврейские орды, сдали Берлин. Сейчас большевики делают все, чтобы отвратить души немцев от национал-социализма. Если бы ты видел, на какие уловки они пускаются, чтобы вытравить добрую память о нас. Они бесплатно раздают хлеб, расставили свои военно-полевые кухни и кормят берлинцев супом и кашей. Но довольно об этом! — резко оборвал себя Адальберт. — Я жду, что ты мне скажешь о Нюрнберге, о себе.

— Что я могу рассказать? — с горечью произнес Браузеветтер. — Сейчас все взгляды обращены к Дворцу юстиции. Подумать только: банда еврейских плутократов устроила судилище над нашими вождями! Какое счастье, что фюрер не дожил до этого позора! Мало кого из немцев пускают в здание суда, но если верить газетам, все, кто сидит на скамье подсудимых, пытаются выгородить себя и свалить всю вину на фюрера… Конца процессу пока не видно. Но вся эта судебная банда использует каждый день и час, чтобы внушить миру мысль, что немцы — изверги, что руки их по локти в крови… Американская военная полиция денно и нощно рыщет по городу в поисках национал-социалистов, в особенности тех, кто занимал руководящие посты в партии…

— Но ты, я вижу, уцелел.

— Ирония судьбы, — с усмешкой произнес Браузеветтер. — Ты ведь знаешь, формально я не состоял в партии. Раньше это было для меня источником мук и обид, зато теперь у меня есть преимущества.

— И что же ты теперь делаешь?

— Формально все то же: учительствую в гимназии, преподаю немецкую историю. Правда, чтобы получить доступ к этому предмету, мне, как и многим другим учителям, пришлось пройти курсы переподготовки — там нас учили, видишь ли, тому, чем была Германия и чем она должна стать. Веду занятия три раза в неделю…

— Чем, по-твоему, кончится суд? — после некоторого молчания спросил Адальберт.

— Если анализировать то, что на поверхности…

— Что ты хочешь этим сказать?

— Видишь ли, Ади, — понижая голос, ответил Браузеветтер, — известно, что не все высокопоставленные американцы жаждут немецкой крови.

— Ты имеешь в виду судей?

— Не только. Тебе что-нибудь говорит имя генерала Паттона?

— Только то, что это американский военный губернатор Баварии.

— О его симпатиях к нацистам ходят легенды. Мне кажется, дай ему волю, он бы призвал Англию и Америку объединиться и разбить большевиков, чтобы управлять миром.

— Значит, ты не исключаешь, что этот позорный процесс будет сорван? — с надеждой спросил Адальберт.

— Я многого не исключаю, мой друг. — Браузеветтер встал. — Какой стыд, Ади! Я даже не предложил тебе поесть! — Он сознательно, как показалось Адальберту, переменил тему. — К счастью, неподалеку рынок, я покину тебя на полчаса — в доме ничего съестного, я как раз собирался кое-что купить, когда ты постучал.

Тут Адальберт вспомнил, что ничего не ел со вчерашнего утра.

— Хочешь, я пойду с тобой? — предложил он. — У меня есть все, что надо для обмена.

— Оставь на будущее. Надо полагать, не в последний раз тебе понадобится съестное…

Он ушел.

Адальберт оглядел ряды книжных полок, сплошь закрывавших стены, присел на кожаный диван с высокой спинкой. «В крайнем случае можно остаться здесь на ночь», — подумал он и прилег на диван, примериваясь. Потом встал и снова начал рассматривать книги на верхней застекленной полке.

Его внимание привлекла энциклопедия «Дер Гроссе Брокгауз». Рядом стояла книжка Роберта Лея. Увидев это имя на корешке книги, Адальберт почувствовал дрожь: руководитель «Трудового фронта» Германии Роберт Лей покончил жизнь самоубийством в своей камере. Газеты сообщали, что он сделал петлю из разорванного армейского полотенца и повесился над унитазом.

Адальберт взял с полки книгу Лея «Германия стала прекрасней». Она была издана ровно десять лет назад. Он подошел к окну, чтобы лучше видеть текст. Вспомнил игру-гадание, которой увлекался мальчишкой: надо было задумать номер страницы и строку сверху или снизу.

Раскрыл книгу наугад, задумал пятую строку снизу, прочел: «Адольф Гитлер — заботливый отец немецкого народа!»

«Народ, маршируй вместе с нами! — кричала напечатанная готическим шрифтом страница. — Германия будет такою, какой ты ее создашь! А тому, кто не хочет маршировать вместе с нами, мы будем наступать на пятки до тех пор, пока он не начнет маршировать. Либо он будет валяться на обочине дороги, либо пойдет с нами в ногу!» Адальберт опустил книгу и посмотрел в окно. Обломки стен, груды камня, люди, которые на фоне руин выглядели почти карликами… Адальберта охватила злоба. «Германия стала прекрасней!» О, как ненавидел он этих копошащихся пигмеев, которые, вместо того чтобы встать стеной на пути врага, предпочли превратиться в покорных рабов, за кусок хлеба разбирать развалины, которые остались от Нюрнберга.

Если бы нашелся человек, подобный Гитлеру, кто сумел бы одним словом, одним мановением руки заставить идти за собой сотни тысяч людей и поднял бы восстание в городе, толпы нюрнбержцев со своими лопатами, ломами и кирками устремились бы к Дворцу юстиции, смяли охрану и освободили бы вождей немецкого народа… Это могло бы послужить сигналом для других немецких городов — пусть десятки тысяч немцев погибнут, сражаясь с хорошо вооруженным врагом, но они пали бы, как герои, их смерть показала бы всему миру величие идей национал-социализма, у которого наверняка есть сторонники и на других материках…

Россия — Адальберту хотелось в это верить — истощена настолько, что не выдержала бы даже месяца битвы! В восстании немцев все увидели бы призыв к уничтожению большевизма, а если восставших поддержали бы американцы и англичане… Недаром Браузеветтер говорил о генерале Паттоне, кроме того, хорошо известно, что Черчилль держит в полной боевой готовности армию немецких военнопленных… Значит, есть у него какая-то цель! Глаза Адальберта горели, изуродованные губы дергались. Он положил книжку Лея на место и взял двадцать первый том брокгаузовской энциклопедии. Он вспомнил, сколько разговоров было о ней в национал-социалистских кругах.

Конфуз заключался в том, что первые тринадцать томов этой двадцатитомной энциклопедии вышли еще во времена Веймарской республики, а последние семь — уже после прихода к власти национал-социалистов. В томе, изданном в 1931 году, Гитлеру было посвящено едва ли больше двадцати строк, сухих, лишенных каких-либо восторженных оценок и даже без портрета. Потому и было решено издать «Дополнительный том», где появилась новая статья, воздававшая должное гениальности фюрера. Вот он, этот том, Адальберт держит его в руках. Держит и думает: а что будет говорить о сегодняшних днях Брокгауз пятидесятых или шестидесятых годов? Он был уверен: история еще споет гимн бессмертному учению Гитлера — национал-социализму, священное имя и великий символ веры не подвергнутся «исправлениям»! Если только…

Он снова бросил взгляд на окно. Человеческий муравейник копошился по-прежнему. На некоторых уцелевших зданиях ветер колыхал американские флаги. И снова перед глазами Адальберта встал прежний величественный Нюрнберг. Снова заблестели шпили церквей, поблескивая лаком, мчались по широким улицам «мерседесы» и «хорхи», полицейские прочно стояли на уличных перекрестках в своих издалека видных касках, символизируя незыблемость третьего рейха… Видение старого Нюрнберга тут же исчезло: по расчищенной дороге мчался «джип» с американским флажком на радиаторе, в машине сидели несколько офицеров. «Ах, как славно было бы метнуть гранату отсюда, из окна, в этот автомобиль, когда он будет проезжать мимо!» — со злобным сладострастием подумал Адальберт.

Бессилие — вот что было всего мучительнее. Народ предал партию, в которой он, Адальберт, состоял. И его самого все бросили, предали. Даже собственная жена. Убить ее, похотливую суку! Адальберт сжал кулаки, и ему показалось, что он сжимает шею Ангелики. О, это-то он может сделать! Три или четыре вечерних дежурства, дождаться, пока она одна выйдет из дома или будет возвращаться… Схватить за шею, зажать рот, бросить в развалины, размозжить голову одним из камней… Ну, а дальше?.. Американские ищейки, обнаружив труп молодой немки, заподозрят, что причиной убийства была месть… Чья? Ну, конечно, мужа, который, очевидно, появился в Нюрнберге. Начнутся поиски, ему, Адальберту, придется покинуть дом Браузеветтера — об их давних связях, наверняка, станет известно в комендатуре или в полиции…

Какую он глупость сделал тогда, в Берлине, отказавшись от ампулы цианистого калия, предложенной ему спекулянтом-аптекарем!.. Нет! Самоубийство — удел слабых. Ну, а Лей? Наконец, сам Гитлер — они ведь предпочли смерть покорности! Адальберт в который раз вспомнил завещание Гитлера: фюрер писал, что не хочет оказаться в руках врагов и предпочитает умереть. И еще писал фюрер: наступит день, и в Германии так или иначе возродится национал-социализм.

«Возродится, но когда?» — думал Адальберт. Спустя месяцы, годы, десятилетия? Неужели до тех пор придется вести бесцельную, нищенскую жизнь? Да, нищенскую, потому что ценности, не одухотворенные идеей, — хлам! Интересно, подумал Адальберт, как бы поступили на моем месте те, кто сидит сейчас на скамье подсудимых во Дворце юстиции? Геринг, Гесс, Штрейхер, Кальтенбруннер и другие — люди, чьи имена еще недавно символизировали беспредельную власть национал-социализма в Германии?

Увы, свидание с этими людьми недоступно, и вообще неизвестно, выйдут ли они оттуда живыми. Адальберту страстно захотелось пусть не проникнуть, нет, он понимал, что это невозможно, но хотя бы подойти к стенам Дворца…

Дворец юстиции

Он посмотрел на часы: половина одиннадцатого. Браузеветтера уже не было, ушел в свою гимназию. Они договорились, что Адальберт как следует выспится, позавтракает один, а если захочет выйти в город, оставит ключ на едва заметной полочке под карнизом у входной двери.

Браузеветтер вчера долго внушал Адальберту, что его подозрения насчет Ангелики скорее всего неосновательны, просто у нее не было выхода: или пожертвовать виллой, или пустить в нее американца, но Адальберт отвергал все разумные доводы и зарекся даже близко подходить к дому, который до вчерашнего дня считал своим.

Он доел консервы, оставленные на кухонном столе в полупустой банке, кое-как сварил на керосинке кофе. Тщательно выбритый, в начищенных ботинках, проверив сохранность своего засунутого под ванну рюкзака, Адальберт вышел на улицу.

Его тянуло туда, к Дворцу юстиции…

Как и вчера, работа по расчистке улиц кипела, словно не прекращалась на ночь, но сегодня, в светлое морозное утро, картина разрушенного города уже не казалась Адальберту столь мрачной. Он шел наугад, снова размышляя об истории города, о том, что его родной Нюрнберг существовал почти тысячу лет, прежде чем был превращен в руины. Охваченный воспоминаниями, опять стоял у памятников художнику Дюреру, поэту Гансу Саксу, стараясь не замечать проходивших мимо американских солдат, «джипов», которые, точно корабли на морских волнах, прокладывали себе путь меж развалин.

Никогда еще, с грустью рассуждал Адальберт, ноги захватчиков не попирали эту землю. Наоборот, веками Нюрнберг считался как бы символом Священной Римской империи — ведь не зря он был излюбленным городом императоров, в том числе и великого Фридриха Первого Барбароссы. И снова приходила мысль о бессмертии великих идей, главной из которых он, несмотря ни на что, считал национал-социализм. Судьба Фридриха Барбароссы лишь укрепляла его веру. Всю свою жизнь этот человек посвятил борьбе за величие империи, и, хотя погиб во время одного из крестовых походов, мечта оказалась бессмертной. Вторую великую империю создал Бисмарк, а третью — Гитлер. Правда, сейчас она превращена в прах, но разве история не свидетельствует о том, что бывают поражения временные? Придет день, и из сегодняшних руин в конце концов возникнет четвертая германская империя, и уж она-то наверняка поставит на колени весь мир…

Адальберт шел почти вслепую, шел не развалинами, а древними улицами Нюрнберга, у него не было с собой палки, но он напоминал слепого, который следует за поводырем. Этим поводырем было сейчас для него двуединое чувство: память о былом величии Нюрнберга и жажда мести.

И, может быть, именно это настроение привело его на окраину города, к Партайгеленде. Он увидел огромный стадион с трибунами из серого камня, рядом толпились люди, но Адальберт не замечал их, он видел перед собой лишь гигантскую центральную трибуну, украшенную черными чашами, — здесь в дни манифестаций и парадов горел огонь, видел фюрера, приветствовавшего штурмовиков и манифестантов, проходивших по арене.

Адальберт не раз участвовал в парадах, возглавлял в марше одну из колонн эсэсовцев или входил в состав почетного эскорта, без которого фюрер нигде не появлялся. Он отчетливо слышал маршевый ритм тысяч кованых сапог и похожие на рев какого-то доисторического чудовища выкрики: «Хайль Гитлер! Хайль, хайль! Зиг хайль!..» Он устремил взгляд к центральной трибуне, но там копошилась какая-то нечисть: худые, как жердь, седые расфуфыренные старухи — американки, конечно, — и осанистые мужчины в военной форме, увешанные фотоаппаратами. Адальберт незаметно плюнул в их сторону и пошел прочь.

Снедаемый жаждой мести, он при виде американцев сжимал в кармане своего пальто кулак, и ему казалось, что он сжимает рукоятку пистолета «вальтер», того самого, что когда-то подарил ему лично Кальтенбруннер. Если бы можно было выхватить этот пистолет и разрядить обойму в ненавистных оккупантов!

Он давно уже, оказывается, шел по Фюртштрассе и понял это, только увидев наскоро воткнутый в землю уличный знак. Именно на этой улице располагался Дворец юстиции. Адальберт понимал: надо бежать, бежать прочь от этого места, но что-то, что было сильнее его, подталкивало Хессенштайна к Дворцу, в котором выставлены на позорище лучшие люди рейха, и зрители из зала насмешливо смотрят на них, как на экзотических животных в зоопарке.

Здание было окружено каменной оградой с овальными выемками. Двойные чугунные ворота, по обеим сторонам стоят солдаты в советской, американской, английской и французской форме. Узкий висячий переход соединял Дворец с другим административным зданием, а со двора к нему примыкал длинный четырехэтажный корпус — тюрьма. Хотелось подойти ближе, но здание, где проходил суд, опоясывали цепочки охраны, первая — из немецких полицейских, затем полукругом — цепочка «МП», американских военных полицейских. Иногда к зданию подкатывали машины с флажками союзников на радиаторах, американцы, англичане, русские, французы направлялись к входу, держа в руках, как успел заметить Адальберт, разного цвета карточки. Солдаты и полицейские подтягивались, бросали взгляды на карточки и снова замирали по неслышной команде «Смирно!».

Адальберт уже решил повернуться и уйти, но в этот момент к зданию опять подкатила машина, из нее вышел только один человек, располагающего вида американец в военной форме, взмахнул карточкой перед лицом полицейского и беспрепятственно прошел внутрь здания.

«Один из судей? — пытался угадать Адальберт. — Или адвокат?»

Но приехавший американец не был ни тем, ни другим. Доктор Гилберт, психолог, пользовался на процессе исключительными правами. Сейчас он находился в камере Франка и слушал его исступленную исповедь.

— Мы одряхлели… Европа одряхлела… Германия одряхлела… расцвет уже позади. Знаете, варварство, должно быть, ярко выраженная немецкая расовая черта. Как иначе Гиммлеру удалось бы заставить людей выполнять его приказы? Иногда я с ужасом думаю о том, что Гитлер — лишь первая стадия нового типа бесчеловечного существа, которое сейчас эволюционирует. Европе конец. Гитлер сказал: «Война должна быть при моей жизни». Безумие одного человека — и миллион людей умирает. Смерть — самая деликатная форма существования. Я полностью примирился с мыслью о смерти…

Так исповедовался Франк.

А Геринг, как всегда, встретил Гилберта каркающим смехом.

— Ну-ну, — сказал он, — наступит день, и вам придется иметь дело с русскими. Любопытно будет посмотреть, как вы с этим справитесь. Конечно, мне безразлично, откуда я буду наблюдать — с неба или из другого, более интересного места… — Геринг снова рассмеялся и продолжал: — После того как Соединенные Штаты захапали Калифорнию и половину Мексики, а мы остались с пустыми руками, территориальная экспансия вдруг стала считаться преступлением. Люди воевали на протяжении столетий и всегда будут воевать. Изменяется оружие, а не человеческая природа. В каменный век наши прародители выбивали друг другу мозги дубинками, а затем оставшиеся в живых поедали убитых. Это упрощало проблему снабжения. — И он снова расхохотался. Все попытки Гилберта направить разговор с Герингом на тему исчезнувших сокровищ ни к чему не приводили. Создавалось впечатление, что тот берег их для себя, уверенный, что сможет ими воспользоваться…

Изо дня в день Гилберт обходил камеры. Что слышал он от их обитателей? Что Гитлер был властителем дум миллионов людей. Что преступления нацистов в концлагерях и еврейских гетто придуманы самими же евреями. Что фотографии, предъявленные судом обвиняемым, — всего лишь монтаж, а кинохроника — инсценировки. Что если и виноват кто-либо в войне и во всем том, что было с нею связано, то только Гитлер, остальные невиновны. Они лишь выполняли его приказы: немцы — дисциплинированная нация…

У заключенных было много любимых тем, и одна из них состояла в попытках убедить американца Гилберта в том, что Западу необходимо объединиться и ударить по Советскому Союзу.

Разумеется, ничего этого Адальберт не знал. Он медленно направлялся к своему единственному убежищу — дому Браузеветтера. Дитрих уже начал беспокоиться.

— Где ты был?

— Я стоял перед Дворцом, — мрачно объяснил Адальберт, — и думал… Ах, если бы у меня был пропуск, Дитти!..

— Ну и что бы ты там увидел? Общая картина достаточно ясна из газет и кинохроники.

— Плевать мне на «общую картину»! — взъярился Адальберт. — Я просто встал бы и заявил во весь голос, что этот суд — жестокая комедия, фарс, я сказал бы, что немецкий народ сам отдал свою душу фюреру и его соратникам и не дело паршивых иностранцев касаться души народа!

— Во-первых, тише! — понизил голос Браузеветтер. — Твой крик может проникнуть сквозь эти стены, и тогда тебе конец, несмотря на все твои шрамы. И я бы на твоем месте пошел в полицию и зарегистрировался. Тебе надо получить нюрнбергский «аусвайс» и заявить о своем местожительстве.

— Где? В развалинах?

— Ты меня обижаешь, Ади. Во-первых, мой дом — твой дом. Кроме того, у тебя есть собственная вилла. Что мешает тебе…

— Что мешает? — сжимая кулаки, прервал Адальберт. Шрам на его лице сделался багровым. — Но разве я тебе не рассказал, что видел прошлой ночью возле моего дома?

— Так чего же ты хочешь от жизни?

— Крови! — резко ответил Адальберт. — Крови тех, кто предал память о фюрере, кто покорно копается в этом мусоре, — он кивнул за окно, — вместо того чтобы объединиться и мстить!

Браузеветтер молчал.

— Этот процесс не имеет прецедента в истории! — горячился Адальберт. — А мы-то думали, что суд будет сорван. И что же получилось? Позорят лучших людей Германии, а немцы ничего не делают, чтобы помешать этому. Ты молчишь? Ты не согласен со мной?

Какое-то время Браузеветтер внимательно смотрел на друга, потом сказал:

— Нет, Адальберт, я с тобой согласен. — В его словах был какой-то подтекст, которого Адальберт не понимал. Бессильное сожаление? Или какое-то потаенное знание, что-то такое, чем он не мог поделиться? — Ты человек крайностей, — сказал Браузеветтер.

— Когда дело касается врагов рейха, я беспощаден.

— И не только врагов, — сказал Браузеветтер, — ты беспощаден даже по отношению к собственной жене.

— Она предала меня!

— Где доказательства? Почти год она не имела от тебя никаких вестей. Благодари бога, что она не бросила твой дом, сберегла его, не переехала в одну из трущоб, а лишь отдала верхний этаж этому американцу.

— Он стал ее любовником!

— Послушай, Ади, — тихо сказал Браузеветтер, — месяц назад я встретил Ангелику на улице. Мы говорили о тебе. Она сказала, что уйдет из жизни, если узнает, что тебя нет в живых.

— Женское лицемерие! — вскричал Адальберт. — Не смей мне больше говорить о ней!

«Нибелунги»

Старый учитель, казалось, по голову был погружен в гимназические заботы. Все чаще к нему приходили какие-то люди, в основном мужчины, а иногда и подростки. Браузеветтер обычно приглашал их в кабинет, на ночь становившийся спальней Адальберта, и вполголоса беседовал с ними несколько минут за закрытой дверью. Адальберту он объяснил, что это родители учеников, которых он, щадя самолюбие, вызывает не в гимназию, а сюда, домой, чтобы сделать те или иные замечания относительно успеваемости и поведения их детей. А когда приходили подростки лет четырнадцати — шестнадцати, Браузеветтер говорил, что принимает у них экзамены. При той неразберихе, которая царила в городе, это было неудивительно, тем более что Браузеветтер жаловался: в гимназии не топят, от холода сводит руки и у преподавателей и у учеников. Впрочем, Адальберта все это мало интересовало в отличие от грозившего стать бесконечным процесса во Дворце юстиции.

Судя по информации в «Нюрнбергер Нахрихтен», уже были опрошены все подсудимые, давно отгремела речь Главного обвинителя от СССР Руденко — его Адальберт видел еще в Берлине в первых выпусках кинохроники, и обвинителей от других стран-союзников, уже все обвиняемые были подвергнуты допросу — обычному и перекрестному, один за другим выступали свидетели обвинения, и от их показаний трещала по швам система оправданий, выработанная обвиняемыми.

А суд все продолжался. Он представлялся Адальберту гигантским молотом, непрестанно бившим по наковальне, где корчились в конвульсиях обвиняемые, или непрерывно действующим вулканом, каждый день извергавшим лаву — все новые и новые обвинения против вчерашних властителей Германии и самой души немецкого народа…

Вечера Адальберт проводил обычно в разговорах с Браузеветтером. Он убеждал своего старого друга, что надежды, будто ненависть к коммунизму перевесит чувство мести у англичан и американцев, по меньшей мере наивны, что если сама Германия, в частности весь Нюрнберг, не найдет способ сказать свое веское слово в защиту узников, то их жизнь можно считать конченной. Старик обычно отмалчивался.

Однако наступил день, который зажег в сердце Адальберта новую надежду. В этот день Браузеветтер, проводив очередного посетителя, уселся на диван и знаком указал ему место рядом.

— Настало время действовать, бригадефюрер, — произнес он очень серьезно. Неожиданное обращение сначала разозлило Адальберта, он увидел в нем плохо скрытую насмешку, но Браузеветтер повторил: — Настало время действовать.

— Что ты имеешь в виду? Какие действия? Разве у нас есть организация, способная если не взорвать весь этот проклятый процесс, то хотя бы показать всем, что немецкий народ питает к нему ненависть?

— Есть! — коротко ответил Браузеветтер.

— И ты… ты, — захлебываясь от обиды, вскинул Адальберт обезображенное лицо, — держал это в тайне? От меня?!

— Не кипятись, Ади, дело слишком серьезное. Ты появился внезапно. Я не мог сказать тебе об организации, пока не разрешит Мастер.

— Кто?! Какой мастер? Как его зовут?

— Мы все зовем его просто Мастер. И принять кого-либо в члены организации без разрешения Мастера, я повторяю, не могу.

— Так что же, он мне не доверяет? Мне, бригадефюреру СС? — Возмущению Адальберта не было предела.

— О недоверии речи нет, — успокаивающе кладя руку на колено Адальберта, объяснил Браузеветтер. — Просто Мастер отсутствовал, связи с ним не было, а теперь он вернулся в Нюрнберг.

— Сколько же вас? Нас? — все еще не веря, поспешно спросил Адальберт. — И какие задачи поставлены перед нами?

— Сейчас все узнаешь, не торопись, — спокойно ответил Браузеветтер. — Пока наша организация — она называется «Нибелунги» — невелика, в ней чуть больше ста человек.

— А какова структура? И главное: задачи?

— Слушай. Организация разделена на низовые ячейки, в каждой пять отчаянных голов, готовых к решительным действиям. Они знают друг друга по фамилиям и порядковым номерам: первый, второй, третий, четвертый, пятый. А нижний эшелон — это двадцать четыре обособленные ячейки, обозначаемые, в свою очередь, буквами алфавита.

— Но такая раздробленность…

— Погоди. Дослушай до конца. Так вот, из конспиративных соображений рядовые члены ячейки не вступают в контакт с рядовыми членами другой ячейки. Но староста находится в тесном контакте со старостами других ячеек. Ты меня слушаешь?

— Ну, говори, говори! — нетерпеливо воскликнул Адальберт.

— Таким образом образуется группа, состоящая только из старост. Из этой группы выделяется человек для связи с Мастером.

— Так кто же он?

— Я тебе уже сказал: Мастер. Никто, кроме членов высшего эшелона организации, не знает ни имени его, ни фамилии… Теперь о задачах, — после короткой паузы продолжил Браузеветтер. — Первая: акции, направленные против суда, включая физическое устранение членов так называемого Трибунала. Вторая: освобождение подсудимых. Задача третья: обеспечение безопасности скрывающихся от оккупантов людей, таких, как ты, например, изготовление необходимых документов; и наконец, задача четвертая: организация планомерной переброски таких людей в Южную Америку, скажем, в Аргентину. А уже их задача, рассчитанная на длительный период, — руководство национал-социалистским движением в Германии.

Браузеветтер умолк.

— Какая же из акций намечена первой? — после долгого молчания спросил Адальберт.

— То, о чем ты мечтаешь: нападение на здание суда и захват арестованных. Акция готовится тщательно, сто хорошо вооруженных людей могут в принципе устранить охрану, проникнуть в тюрьму и захватить арестованных.

— А что делать с ними дальше? — нетерпеливо спросил Адальберт.

— Это серьезный вопрос, он тоже продуман досконально. Тебе известен завод «МАН» на южной окраине Нюрнберга?

— Ты имеешь в виду «Машиненфабрик Аугсбург — Нюрнберг»?

— Вот именно. К концу войны он был разрушен почти на три четверти, его прицельно бомбили, потому что там были сконструированы и пущены в производство наши «пантеры». Но за месяцы, прошедшие после войны, завод сумел настолько восстановить производство, что в начале этого года стал выпускать грузовые машины. Понятно?

— Не вижу связи…

— Сейчас увидишь. До сих пор никто толком не знает, кому эти машины продают. Известны случаи, когда грузовики менялись у крестьян на овощи и прочее продовольствие. Мы сумели выменять десять таких машин, и сейчас они стоят в надежных местах. Как только захватим арестованных, грузовики рванутся к зданию тюрьмы и, пока американцы опомнятся, увезут всех далеко за город. Место уже подобрано.

— Это звучит как сказка. И когда планируется налет?

— В ближайшие дни. Я получил разрешение сказать тебе о том, что ты примешь участие в операции. План Дворца юстиции и расположение тюремных камер мы получим послезавтра.

…Однако на другой день Браузеветтер сообщил Адальберту, что операция откладывается.

Снова Ангелика

Адальберт мысленно разделял человечество на две неравные части — первой, меньшей, выпал жребий господствовать над второй. Он был идеальным выкормышем национал-социализма; воспитанный в духе презрения ко многим так называемым общечеловеческим ценностям, он мог пытать и убивать людей, видя свое оправдание в преданности великому идеалу, служение ему, считал он, оправдывает все, что приближает мировое господство Германии.

И тем не менее он обладал по крайней мере одним человеческим чувством: Адальберт любил свою жену Ангелику. Может быть, это чувство было единственным, которое приобщало его к человеческому роду. Он думал о ней всегда: когда выполнял свою кровавую работу нациста и гестаповца, когда метался, как крыса, в развалинах Берлина, думал по дороге в Нюрнберг, мечтая о встрече, думал и теперь, после того как поклялся себе вычеркнуть ее из памяти.

Узнав, что в Нюрнберге существует нацистская организация, Адальберт обрел новую цель существования. Он жаждал скорее оказаться в деле, готов был снова пытать, убивать, мстить той большей части человечества, которая посмела отказаться от своего удела быть рабами.

Но после того как первая задуманная «Нибелунгами» акция была отложена, Адальберт снова остался наедине со своими мыслями об Ангелике.

В них была изматывающая, непереносимая, сладкая тоска: он убедил себя, что потерял жену, что она предала его, ушла в чужой, враждебный ему, Адальберту, мир, он был готов убить Браузеветтера, когда тот пытался обелить, защитить Ангелику, но даже и в эти минуты, когда ненависть и ярость захлестывали его, он страстно хотел, чтобы Браузеветтер оказался прав.

Уже не однажды Адальберт, нарушая клятву, лишь сумерки опускались на Нюрнберг, отправлялся туда, к своему родному дому, и, затаясь в развалинах, неотрывно смотрел на закрытую дверь. Он видел, как вспыхивали окна в доме, как гаснул свет… Иногда досиживал в развалинах до утра, раза два ему удалось дождаться, когда дверь открывалась и из дома выходил американец, свежий, подтянутый, моложавый… Кровь приливала к шрамам Адальберта. Убить его! Выследить и убить. Однако попытка разделаться с американцем грозила бы смертью самому Адальберту.

И все-таки — выследить, подкараулить и убить. Другой мысли у Хессенштайна не было.

Однажды он оказался на небольшой площади, где стояли вбитые в землю матерчатые зонты, похожие на пляжные, а под ними на колесных лотках был разложен небогатый товар, и вот тут, в группе склонившихся над лотками покупателей, Адальберт увидел… ее, Ангелику.

Нет, не сразу; он понял, что это Ангелика, когда она выпрямилась, — стройная блондинка в черном меховом жакете, стянутом в талии, с прямыми по довоенной моде плечами, в узкой юбке и туфлях на высоком каблуке. На запястье ее руки, опущенной в боковой карман жакета, покачивалась черная сумочка.

Да, это была она, она!

«Ангелика!» Он закусил губу и затаил дыхание. Сколько времени так стоял Адальберт? Пока она не перешла к соседним лоткам, а потом не скрылась среди множества покупателей…

Он медленно возвращался к дому Браузеветтера. Думал о том, как хорошо выглядела Ангелика, как изящно была одета, и это приводило его в отчаяние. «Содержанка!» — в ярости повторял он и тут же вступал в спор с самим собой: ведь у Ангелики всегда был отличный вкус; кроме того, Адальберт оставил ей достаточно денег в иностранной валюте, различные ценности, — этого вполне должно было хватить на год. Мучаясь, переходя от надежды к отчаянию, снова впадая в ярость, Адальберт вошел в дом.

Оказалось, что старый учитель был не один. Браузеветтер представил Адальберту гостя — высокого, хорошо одетого человека средних лет.

— Это наш друг и товарищ по борьбе. Придется смириться с тем, что я не называю его имени, — ты помнишь наши правила. Просто господин Четвертый, вот и все.

— Рад с вами познакомиться. — Четвертый уважительно пожал Хессенштайну руку, отводя взгляд от его безобразного шрама.

— Наш друг, — объяснил Браузеветтер, — только что вернулся из Гамбурга, он ездил туда для установления связей. Он рассказывает об отношении тамошних истинных немцев к процессу. Итак, мой друг, — обратился Браузеветтер к Четвертому, — ты говорил, что в Гамбурге есть люди, которые проявляют к этому суду полное безразличие…

— Да. Я бы назвал это апатией. — У Четвертого был низкий, приглушенный голос.

— Но может ли такое быть?! — удивился Адальберт. — Ведь там, в суде, решается судьба лучших людей Германии! Им грозит смерть!

— Далеко не все так драматизируют ситуацию, — покачал головой Четвертый. — Большинство считает процесс помпезно поставленным пропагандистским спектаклем. Те, кто никогда не состоял в нашей партии, настроены против подсудимых, считают их виновными в реальных преступлениях. Однако многие категорически возражают против обобщений и коллективных обвинений: Штрейхера или Розенберга осуждают, но отказываются понять, почему на скамье подсудимых оказался, например, такой крупный финансист, как Шахт… Большинство возмущается тем, что на процессе идут бесконечные разговоры о концлагерях, но не говорится ни слова об английских и американских воздушных бомбардировщиках — тут полное единодушие.

— Как это верно! — прерывая рассказчика, воскликнул Адальберт. — Я, естественно, могу судить о том, что происходит во Дворце юстиции, лишь по газетам и кинохронике, но мне понятно негодование людей. Ведь эти бомбежки не только превратили многие наши города в руины, подобные нынешнему Берлину и нашему Нюрнбергу, они уничтожили несметное количество памятников культуры. Десятки тысяч немцев, — все более и более накаляясь, продолжал Адальберт, — пали жертвами этих бомбежек. Кстати, почему ничего не говорится о Восточной Германии? О немцах, арестованных оккупантами? Я достаточно долго скитался в берлинских руинах среди бездомных людей и знаю настроение народа!

Они проговорили до поздней ночи, мечтая превратить «Нибелунгов» в мощную организацию, способную довести возмущение немцев судом до крайнего накала. Потом Четвертый ушел, вполголоса сообщив хозяину дома, что на одиннадцать у него назначено свидание с Уиллингом.

— Вот такие люди руководят нашими низовыми ячейками, — с удовлетворением произнес Браузеветтер, когда они с Адальбертом остались вдвоем.

— А кто такой Уиллинг? Фамилия звучит не по-немецки.

— Она и не должна звучать по-немецки. Майкл Уиллинг — американец. Он сержант и служит в охране тюрьмы. Уиллинг ненавидит коммунизм, большевистскую Россию и у себя на родине входит в организацию, близкую к ку-клукс-клану. Конечно, потребовались время и величайшая осторожность, чтобы наши люди вышли на контакт с Уиллингом. Но теперь связь у нас надежная. Ах, скорее бы все началось! Найдется дело и для тебя, Адальберт.

— Дитти, — понизив голос, произнес Адальберт. — Сегодняшний день для меня особый. Я видел Ангелику.

— Как? Где? Она тебя узнала? — обрадовался Браузеветтер.

— Я видел ее издали и не подошел…

— Послушай, ты смешон в роли Отелло! — резко, что было на него непохоже, сказал Браузеветтер. — Я помню, в каком ты был состоянии тогда, в первую ночь, убеждать тебя в чем-либо было бесполезно, но теперь скажу твердо: не верю, что между Ангеликой и тем офицером действительно что-то есть. Жена истинного арийца не предает своего мужа. И потому говорю тебе: не трусь. Ты прожил с Ангеликой не год и не два, ты должен пойти к ней и объясниться.

— А вдруг я застану в доме американца, что тогда? — спросил Адальберт несвойственным ему жалобным тоном. — Не забудь, что Ангелика носит мою фамилию, она Хессенштайн, а я теперь — Квангель. Как, в каком качестве я могу вернуться в свой дом? За кого выдаст меня Ангелика, если американец спросит ее, кто я такой?

— Не вижу проблемы, — спокойно отвечал Браузеветтер. — Предположим, двоюродный брат. Просидел два года в фашистском лагере, прошел сквозь пытки — тебя стегали по лицу раскаленным прутом, потом война кончилась, началась возня с денацификацией и прочей ерундой, и только теперь ты получил возможность приехать в Нюрнберг к своей единственной оставшейся в живых родственнице — все остальные погибли под бомбами, на фронте или в лагерях. Чем не версия? Добрая душа Ангелика уступит тебе комнату на своем этаже. Все будет в порядке, — конечно, если документ, удостоверяющий, что ты жертва фашизма, не может быть легко разоблачен.

— Патер Вайнбехер заверил меня, что бумага зарегистрирована во всех необходимых инстанциях.

— Так что же ты медлишь? Ведь я вижу, тебя тянет к Ангелике, несмотря на все подозрения и страхи.

— В романах это называют любовью, — почти беззвучно признался Адальберт.

— Старые холостяки, подобные мне, — плохие эксперты в таких делах, но я верю твоей Ангелике, Адальберт.

Хессенштайн провел бессонную ночь. На следующее утро он вышел очень рано. Люди на улицах уже ворочали ломами камни, сбрасывали в тачки мусор, откатывали наиболее крупные обломки, загораживающие проход и проезд. Подойдя к своему дому, он занял «пост» не там, где обычно, а чуть ближе: так было удобнее наблюдать за парадной дверью. Чтобы не привлекать внимания, Адальберт сам взял брошенную кем-то лопату и стал бесцельно копать землю, стараясь не спускать глаз с двери.

На часах было десять утра, когда дверь отворилась, американский офицер сошел с крыльца, неторопливо надел перчатки, сделал несколько шагов, находясь в поле видимости Адальберта, и исчез за углом.

Если бы Адальберт умел молиться, то попросил бы сейчас помощи у неба, но он умел лишь приказывать, умел изобретать пытки, умел подчиняться, чего бы это ему ни стоило, когда получал задание от старших по чину и должности…

Сейчас он получил приказ — приказ этот исходил от того, что осталось в его существе человеческого; бросив лопату, он быстрыми шагами приблизился к дому и одним махом преодолел ступеньки. Взгляд его остановился на двух небольших, прикрытых стеклом табличках, прибитых к косяку двери. На первой печатными буквами значилось: «Арчибальд С. Гамильтон — 1 звонок», на второй: «Фрау А. Хессенштайн — 2 звонка». Первый текст был напечатан по-английски. Адальберт с силой нажал два раза на кнопку звонка. За дверью послышались шаги…

На пороге стояла Ангелика.

На ней был ночной халат, судя по всему, она только что встала с постели. С постели… Она спала в ней одна?..

— Ангелика… — с трудом, из-за спазма в горле, произнес Адальберт.

— Кто вы такой? — Она взглянула в лицо Адальберту, и в голосе ее прозвучал страх.

— Ангелика, милая, это я, я! — Еще мгновение, и он бы заплакал, Адальберт не помнил, когда в прошлом он испытывал такое же ощущение: спазм в горле, резь в глазах… Он протянул к Ангелике руки, заранее уверенный, что сейчас она отшатнется от него. Но она стояла как вкопанная, глаза ее были широко раскрыты, и в них можно было прочесть одновременно ужас и недоверие. — Не пугайся, — не проговорил, скорее прошептал Адальберт, — это я, Ади! Я вернулся!

Ангелика обессиленно привалилась к двери, — не сделай она этого, очевидно, упала бы. Потом, все еще не отводя от лица Адальберта широко раскрытых глаз, проговорила тихо: «Ади…», будто ее верила сама себе.

— Ади! — воскликнула она наконец, словно обращалась не к Адальберту, а к кому-то чужому, страшному, кто стоял между ними. — Ади! — повторила она, и на глазах ее показались слезы. — Что они с тобой сделали?!

— Это я сам с собой сделал, — торопливо стал объяснять Адальберт, — сделал для того, чтобы остаться в живых, чтобы иметь возможность вернуться, увидеть тебя. Ты пустишь меня в дом? — Адальберт опять протянул к ней руки. Теперь Ангелика смотрела уже не на его лицо, а на дрожащие пальцы.

— Боже мой, Ади, — произнесла она наконец, — как ты можешь спрашивать?! — Ангелика покачнулась и упала в объятия Адальберта. Она ничего не говорила, только прижималась к нему, словно умоляя защитить и боясь, что кто-то оторвет ее от него. Потом обеими руками обхватила голову Адальберта и стала покрывать поцелуями безобразные шрамы на его лице.

— Гели, Гели, не надо! — теперь уже и в самом деле сквозь слезы проговорил Адальберт. — Ведь тебе противно, я урод!

Ангелика не слышала, продолжала целовать его, прижимаясь губами к шрамам, наконец она высвободилась из его рук, отступила и, не спуская с Адальберта глаз, воскликнула:

— Какие шрамы, Ади? Я их не вижу. Я вижу и знаю только одно: ты жив, жив, вернулся, я хоронила тебя уже десятки раз, а ты жив и стоишь здесь, у себя дома, рядом со мной, — это главное, и ни о чем больше я не хочу думать! Пойдем…

Она схватила его за руку и повела, потянула нетерпеливо в дом. О, как давно он тут не был! Ангелика провела его через большую прихожую, потом через гостиную — как тут все знакомо было Адальберту! Круглый полированный стол, стулья с высокими спинками вокруг него, застекленный сервант, наполненный хрусталем и фарфоровыми статуэтками… Неужели время остановилось с того дня, когда он покинул свой дом, чтобы ехать в Берлин, неужели за этим столом когда-то сидели Кальтенбруннер, Хильке, Мюллер с женами, а однажды и сам Гиммлер! Все это промелькнуло в сознании Адальберта с той же стремительностью, с какой Ангелика провела его по комнатам: из прихожей — в столовую, в кабинет — тут тоже все осталось без изменений, успел отметить Адальберт, — и вот они в спальне. Широкая кровать расстелена лишь наполовину, подушка смята…

— Сядь, сядь тут! — не попросила, а потребовала Ангелика, указывая Адальберту на кровать, и сама опустилась на помятое откинутое одеяло.

Адальберт сел, все еще сжимая в своей ладони ее руку.

— Как ты прошел по городу, как не побоялся, что тебя схватят, арестуют?! — спросила Ангелика уже другим, тревожным тоном, будто только сейчас вспомнила, сколько опасностей подстерегает Адальберта там, за стенами их дома.

— Ангелика, милая, не бойся! — успокаивающе ответил Адальберт. — С документами у меня все в порядке, зовут меня теперь не Хессенштайн, а Квангель.

— Слава богу! — воскликнула Ангелика. — Я спросила потому, что там, наверху, живет американский офицер, сейчас его нет дома, но он может вернуться в любую минуту…

Все, что отравляло душу Адальберта, что, казалось, отступило, бесследно исчезло после того, как они встретились, теперь прихлынуло с новой силой. Он не мог заставить себя говорить об этом американце, только один вопрос смог выдавить в эту минуту:

— Ну… как ты жила здесь без меня?

— Ади, дорогой, страшно вспоминать об этом, — она прикрыла рукой глаза. — Эти ужасные бомбежки, сознание, что со дня на день в город вступит враг… потом весть о падении Берлина, я ведь знала, что ты там… И — ни единой весточки, ни одной… — Она судорожно вздохнула. — После того как тебя вызвали, мы здесь еще надеялись на чудо, читали речи Геббельса, верили в «тайное оружие», что в рядах противника возникнет мор или что-нибудь в этом роде. То, что ты был там, в Берлине, вселяло какую-то мистическую уверенность, я старалась не распускаться, молилась, чтобы бог спас тебя и Германию…

— Бог услышал лишь часть твоей молитвы, — с горечью прервал ее Адальберт. — Я здесь. А Германия…

— Пути господни неисповедимы. Может быть, то, что война кончилась, и есть спасение? Страшное, жестокое, но спасение.

Адальберт сжался, будто его ударили. Радость встречи, сознание, что он наконец дома, — все отступило, точно отброшенное в сторону словами Ангелики.

— Как ты могла произнести такое? — нахмурившись, жестко спросил он. Это спрашивал уже не человек, который только что вновь обрел любимую жену, не бродяга, вернувшийся из скитаний к семейному очагу, — это был голос гестаповца, генерала СС. Лицо его показалось Ангелике таким страшным, что она невольно отшатнулась. — Я спрашиваю: как ты могла произнести такие слова? Нашей, твоей и моей Германии больше не существует. Другой Германии я знать не хочу. Два желания остались у меня: отомстить тем, кто растоптал идеалы тысячелетнего рейха, кто топчет сейчас нашу священную землю, и второе: быть с тобой, только с тобой… Ты — после дела, которому я служил и буду служить, — самое дорогое, что у меня есть. Но… неволить тебя я не могу и не буду. Если тебе не по пути с уродом, который некогда был твоим мужем, если тебе уютнее оставаться в собственном доме под опекой американского «друга», так и скажи — честно и прямо.

— Ади, Ади! — Ангелика схватила Адальберта за руки, точно старалась его удержать. — Как ты можешь?.. Никто, слышишь, никто, кроме тебя, мне не нужен! Как ты мог подумать, Адальберт? — В глазах ее стояли слезы. — Ади, неужели ты думаешь, что это я пригласила его? Подумай сам, что я могла сделать? Они вошли в город, их комендатура объявила: все, кто имеет лишние комнаты, должны заявить об этом американским властям, в городе десятки тысяч людей остались без крова. Я представила себе, что дом заселят чужими людьми или вообще отберут, а меня заставят перебраться в какой-нибудь подвал, мне стало страшно, и я… затаилась. В объявлении было сказано, что в первую очередь будут отбирать жилье у семей нацистов. Я поняла, что американцы быстро проведают, кем ты был при Гитлере, и решила: будь что будет! Каждый день, каждый час ждала, что они придут… — Она умолкла, опустила голову, заново переживая мучительные дни.

— Ну, а потом? — спросил Адальберт, не глядя на Ангелику. Она вздрогнула и, не поднимая глаз, продолжала:

— Потом явился Арчибальд Гамильтон, сказал, что он работает в американской военной газете «Старз энд страйпс»…

— На каком языке он это тебе сказал? — поинтересовался Адальберт.

— Он говорит по-немецки почти как мы с тобой. Спросил, где муж и есть ли от него известия, я ответила, что тебя призвали в самом конце войны, вот уже несколько месяцев от тебя нет вестей, и я думаю, что ты… убит. — Ангелика закусила губу.

— А он?

— Он сказал, что американская комендатура… словом, вытащил бумажку, там было напечатано, что верхний этаж передается в распоряжение этому Гамильтону…

— Как он себя ведет?

— Очень вежливо. У него есть номер в «Гранд-Отеле», но там шумно, а ему нужно место для творческой работы. Иногда он не выходит оттуда целый день, иногда принимает у себя кого-нибудь, чаще всего американцев, но, бывает, и немцев… — Она умолкла.

— Ангелика, скажи мне правду, — глухо произнес Адальберт, впиваясь взглядом в ее лицо. — Между вами… есть что-нибудь?

— Нет! — воскликнула Ангелика. — Ничего и никогда! Ведь у меня есть муж!

— Скажи мне… куда вы направлялись несколько дней назад, поздно вечером?.. Он держал тебя под руку. Скажи мне, и я пойму. Мне будет горько, но я пойму… Умоляю, скажи правду!

— Да, это было, он пригласил меня недавно в кафе, — тихо произнесла Ангелика, — и я согласилась. Надо было поддерживать с ним нормальные отношения, ведь этот Гамильтон — очень удобный и… выгодный жилец. Он платит деньги за квартиру в американских долларах… Кроме того, я как бы нахожусь под его защитой, он подполковник, его не могут так просто вышвырнуть и отдать наш дом другим. Ты говоришь, мы шли под руку?.. Ну и что? Ведь было совсем темно, а кругом так много камней, ям…

Адальберт молчал долго. Лицо его выражало страдание. Потом он положил руки на плечи Ангелике.

— Хорошо. Я верю тебе. В конце концов я обязан считаться с ситуацией, в которой ты оказалась.

— Ты мой муж, был и остаешься им. Никуда тебя больше не отпущу!

— Это вряд ли возможно, Гели. Мне придется остаться у Браузеветтера. Ты ведь знаешь его, такой маленький, похож на гнома, он бывал у нас в те далекие счастливые времена.

— Да, я его знаю. Он из тех, кто всегда был предан Германии. Но почему тебе нельзя вернуться? Ты сам сказал, что твои документы в порядке. Кто может запретить мужу жить со своей женой?

— Гели, милая, муж и жена должны носить одну фамилию, а я теперь по документам Квангель. Гожусь разве лишь на роль кузена…

— Но ты… но ты мог бы… — начала Гели и вдруг умолкла, приложила палец к губам. — Это он, он, — шепотом произнесла она, — у него свой ключ…

Теперь Адальберт явственно услышал приближающиеся шаги. Бежать или хотя бы попытаться спрятаться в одной из комнат было уже поздно: он все равно столкнулся бы с этим Гамильтоном в столовой. И в этот момент решительная маленькая Ангелика схватила Адальберта за руку и потянула за собой… В столовую они вошли одновременно с Гамильтоном. Секунды хватило Адальберту, чтобы разглядеть человека, которого он уже много дней ненавидел издалека: высокий рост, отлично сшитая форма, светлые волосы расчесаны на косой пробор, лет сорока — сорока пяти.

— Поистине сегодня утро приятных неожиданностей! — преувеличенно бодро сказала Ангелика. — Представьте, из Берлина вернулся мой двоюродный брат, а я уже считала его погибшим! Знакомьтесь: мистер Арчибальд Гамильтон, герр Квангель.

Арчибальд Гамильтон

— То, что вы видите на лице моего брата, — в голосе хозяйки слышалось неподдельное страдание, — это память о нацистском лагере.

— Какое изуверство! — сочувственно произнес Гамильтон. — И долго вы пробыли в лагере?

— Два года.

— Почему сразу не вернулись в Нюрнберг?

— О, мистер Гамильтон, это было не так легко! Проходил проверку в русской военной администрации, потом в немецкой полиции. Словом, получил свидетельство, что являюсь жертвой фашизма, и вот приехал… к сестре. Как будто мое лицо само по себе не является свидетельством.

— Вы сами из Нюрнберга, герр Квангель? Семья у вас есть?

— Была. Все погибли во время бомбежки. Дом сровняли с землей.

— Гм-м, — задумчиво произнес Гамильтон, — при такой ситуации мне следует освободить этаж, который я оккупировал.

— Ни в коем случае! — настойчиво произнес Адальберт. — Пока вы здесь, квартира Ангелики защищена. Кто знает, кого вселят сюда, если вы ее покинете.

— Если удастся преодолеть формальности и полицейские трудности, — осторожно сказала Ангелика, — герр Квангель мог бы занять одну из нижних комнат.

— Но это стеснит вас… — начал было Гамильтон, но Ангелика прервала его:

— Что вы, мистер Гамильтон! Две комнаты для одинокой женщины более чем достаточно.

— У меня есть кое-какие связи с полицейским управлением, и я мог бы попытаться…

— Боже мой! Неужели мы можем надеяться?..

— Американцы не звери, — сказал Гамильтон. — Помочь мученику лагерей — мой долг.

— О, мистер Гамильтон, благодарю вас! — растроганно произнесла Ангелика. — Сейчас я угощу вас кофе, вчера удалось достать мокко на черном рынке! Думаю, что не откажетесь посидеть с нами. — И она, придерживая полы халата, выбежала из столовой.

Некоторое время оба молчали. Потом Гамильтон спросил участливо:

— За что же вы угодили в лагерь, герр Квангель?

— Вопреки приказу Гитлера расстреливать пленных комиссаров и коммунистов я дал возможность трем из них бежать.

Гамильтон взглядом выразил удивление и восхищение его мужеством.

«Только не преувеличивать!» — предостерег себя Адальберт. Все очень просто, и нет нужды в детально разработанной легенде. Патер заверил его, что никакая проверка не опровергнет того, что значилось в документе. Шрамы «жертвы фашизма» были в буквальном смысле налицо, а документы, как сказал патер, зарегистрированы всеми организациями, которые ведали денацификацией.

Конечно, легенду на всякий случай Адальберт придумал и сейчас решил ею воспользоваться. Итак, он, военнослужащий вермахта, помог бежать трем русским коммунистам, был судим, за недостаточностью улик не расстрелян, а заключен в Аушвитц, где ему довелось пройти все круги ада, — дальнейшее уже совпадало с его собственным опытом, о пытках и издевательствах Адальберт мог рассказать без запинки.

Но вместо расспросов Гамильтон произнес:

— Вы долго заставили себя ждать, герр Хессенштайн.

— Что?.. Что вы этим хотите сказать? — растерялся Адальберт.

— Только то, что я занял верхний этаж в надежде, что вы рано или поздно вернетесь сюда, в свой дом.

— Я не понимаю…

— Вы все понимаете, герр Адальберт Хессенштайн, бригадефюрер СС, — глядя прямо ему в глаза, жестко сказал Гамильтон.

Чутьем гестаповца Адальберт сразу почувствовал, что этот Гамильтон не простой газетчик и служба в «Старз энд страйпс» скорее всего для него такая же «крыша», легенда, как для него, Адальберта, история с «жертвой фашизма». Итак, сомнений не было: американец устроил ему ловушку в собственном доме.

В столовой появилась сияющая Ангелика, она успела переодеться в легкое домашнее платье, на подносе дымились три кофейные чашечки.

— Надеюсь, вы не скучали? — светским тоном спросила она.

— Нет, мы отлично развлекли друг друга, — без тени иронии ответил Гамильтон. — Разумеется, если можно считать развлечением рассказ о тех муках, через которые прошел герр Квангель.

Ангелика почувствовала напряженность, царившую за столом, но отнесла ее на счет сложившейся ситуации: оба они, конечно же, испытывали неудобство, Адальберт — потому что ему придется жить в собственном доме на положении квартиранта, Гамильтон — потому что занимает половину дома и является причиной этого неудобства.

Гамильтон первым допил свой кофе и встал.

— Прекрасный кофе. Спасибо, фрау Хессенштайн, к сожалению, надо идти.

Адальберт поднялся следом.

— Если разрешите, я провожу…

Возле лестницы, уже поставив ногу на ступеньку, Гамильтон повернулся к Адальберту.

— Влево от дома есть маленький ресторан, я думаю, что в наших общих интересах встретиться там завтра, ну, скажем… в четыре часа. — И преувеличенно громко закончил: — До свидания, герр Квангель. Еще раз — со счастливым возвращением.

Когда Адальберт вернулся, Ангелика, склонившись, протирала тряпкой полированную поверхность стола.

— Ангелика, слушай, — тихо сказал Адальберт, опираясь на спинку стула, — он все знает.

— Все знает?! — недоуменно переспросила она. — Но что именно?

— Мое настоящее имя. Мы в мышеловке, Ангелика.

Она бессильно опустилась на стул.

— Но как это может быть? — спросила Ангелика со страхом и недоверием. — Он журналист, не имеет никакого отношения к твоей работе, никогда не был в Берлине…

— Он не тот, за кого себя выдает. Повторяю, для нас он страшен.

— И что же делать теперь? — с отчаянием спросила Ангелика. — Неужели опять начнутся твои скитания?

— Нет, — Адальберт покачал головой, — этого я больше не выдержу. Я буду жить здесь, с тобой. Сейчас пойду к Браузеветтеру, возьму свой рюкзак, и пусть будет что будет.

…У Браузеветтера Адальберт застал четырех незнакомцев.

Хозяин представил Адальберта, довольно напыщенно сказав при этом, что если национал-социализму в Германии суждено возродиться, то усилиями именно таких людей, как Хессенштайн. Они пожали друг другу руки и снова принялись обсуждать план операции по захвату заключенных. Судя по тому, что они говорили, план был близок к осуществлению — осталось раздобыть еще три грузовика и оружие…

Адальберт задал несколько отрезвляющих вопросов: известно ли «Нибелунгам» общее число солдат, охраняющих Дворец юстиции, и чем они вооружены; какое время для налета они считают наиболее благоприятным и почему. Ответы разочаровали Адальберта. Оказалось, что из ста членов организации в Нюрнберге сейчас находятся не более шестидесяти… Только одно обнадеживало: американец Майкл Уиллинг передал «Нибелунгам» план охраны Дворца, его входов и выходов, а также расположения камер.

На том беседа завершилась, и члены организации распрощались с Браузеветтером и Адальбертом, назначив день следующей встречи.

— Мне кажется, — поделился своими сомнениями Адальберт, — что в плане много авантюрного. Не ясно, как в действительности обстоит дело с грузовиками, куда они повезут обвиняемых, до сих пор неизвестно, сколько солдат охраняют Дворец юстиции…

— Ты не хуже меня знаешь, что подобные дела не могут идти как по маслу, — несколько обиженно заметил Браузеветтер.

— Будущее покажет, — решил не обострять разногласий Адальберт. Он рассказал другу об Ангелике и о том, что решил вернуться в свой дом. Разговор с американцем, не выходивший из головы, Адальберт, сам не понимая почему, решил утаить.

Браузеветтер был искренне рад, что его друг вновь обрел жену и дом. Они тепло попрощались, предварительно условившись, по каким дням Адальберт будет приходить к Браузеветтеру для встречи с членами «Нибелунгов».

Он направился к себе, помахивая рюкзаком, одолеваемый тревогой, почти паникой. Кто же все-таки выдал его этому американцу? Патер Вайнбехер? Исключено, он так много сделал для Адальберта в Берлине. Врачи? Но им грозило бы длительное тюремное наказание, если бы они обмолвились кому-нибудь хоть словом о произведенной ими незаконной операции. Да и какие связи могли быть у этих людей с сотрудником американской военной газеты? Жена Крингеля или ее отец, в квартире которых он нашел приют и понимание? Нет, это тоже невероятно. Завтра предстоит встреча с этим Гамильтоном. Возможно, он сотрудник американской разведки, но от этого мало что проясняется…

Мысли Адальберта перекинулись на «Нибелунгов». Хотелось верить, что это серьезная, способная к решительному действию организация. Но что-то — главным образом ход подготовки к операции — подсказывало Адальберту, что тут есть значительный элемент самонадеянности и легковесности. Он понимал, что провал операции вызовет у американских властей поток репрессий, который может утопить не только «Нибелунгов», но и всех оставшихся в Нюрнберге национал-социалистов.

Нет, не такие люди должны стоять во главе организации. «А какие же?» — мысленно спросил себя Адальберт. Ответ пришел мгновенно: такие, например, как он, кадровый сотрудник гестапо, генерал СС. У него бы хватило решимости, энергии, умения возглавить «Нибелунгов». А то, что этот Гамильтон, знающий о его прошлом, будет жить с ним в одном доме, лишь укрепит его, Хессенштайна, безопасность.

Эту ночь Адальберт впервые за долгие месяцы провел в постели со своей любимой женой. И опять давняя мечта, владевшая им с того дня, когда они стали мужем и женой, захватила его. Адальберт хотел сына. Он вырастил бы его так, как завещал воспитывать молодое поколение фюрер, — бесстрашным, жестоким, готовым на все ради торжества национал-социалистской идеи… Ведь именно ему, сыну Адальберта Хессенштайна, в числе других молодых людей надлежит в недалеком будущем возродить Германию из праха и пепла, пролить потоки крови, уничтожая тех, кто стоит на пути четвертого рейха.

Он понимал, что сегодня в разрушенной, голодной Германии, вопиющей об отмщении, не время мечтать о сыне, и все же эта ночь была для него долгожданным счастьем, счастьем было проснуться в собственной постели с мыслью, что тебя ждет завтрак, приготовленный Ангеликой…

Да, он заслужил этот день, заслужил, не пожертвовав ни одним из своих принципов, не отрешившись ни от чего, во что верил. Радость настолько переполняла его, что Адальберт едва не забыл о свидании с Гамильтоном, а когда вспомнил — опять подступила тревога…

Снова Гамильтон

Толстый кельнер в белой не очень чистой куртке, увидев растерянно озирающегося Адальберта, ткнул пальцем в свободное место за одним из столиков. В кафе было шумно, столы неряшливо заставлены пивными кружками.

— Видите ли, — Адальберт ближе подошел к кельнеру, — у меня здесь назначено свидание. Возможно, он запоздал, это американец…

— О-о! — воскликнул кельнер. — Я понимаю. Прошу, уважаемый господин. — Он быстро прошел за стойку, отворил внутреннюю дверь, в полумраке Адальберт увидел узкую лестницу. — Прошу наверх, уважаемый господин.

В небольшой комнате наверху стояли два стола. За одним сидел Гамильтон, второй был пуст. Адальберт не сразу узнал американца, он впервые видел его в гражданском костюме.

— Добрый день, господин Квангель. — Американец указал Адальберту на стул. — Надеюсь, не откажетесь от глотка виски? — Гамильтон взял бутылку за горлышко, двумя резкими движениями плеснул в стаканы. — Начнем с самого важного — выпьем! — И, приподняв стакан, он сделал глоток.

— Я, если позволите, с содовой. — Адальберт долил в стакан из второй бутылки. — Прозит! — Он тоже сделал глоток и поставил стакан на стол.

— Итак, — сказал Гамильтон, — за наше третье знакомство. Первое было заочным, вы тогда еще маялись в Берлине. Второе — в вашем доме вчера. Третье — сейчас. Как прикажете называть вас? Квангель? Хессенштайн?

— Квангель, — сухо ответил Адальберт.

— Хорошо, — сказал Гамильтон, — я питаю уважение к документам, особенно столь безукоризненным, как ваши. И все же…

Гамильтон собрался подлить ему виски, но Адальберт прикрыл ладонью свой стакан.

— Предпочитаю вести серьезные разговоры на свежую голову. — Губы его дернулись. — Особенно с таким серьезным человеком, как вы. Будем говорить прямо: вы ведь разведчик?

— О, не надо столь прямолинейно, герр Квангель, — подняв ладонь, предостерег Гамильтон. — Давайте обойдемся без детективного антуража. Разве это имеет для вас значение, кто я?

— А что же имеет?

— То, что мне известны некоторые факты. Ну, скажем, происхождение ваших шрамов. О зверствах нацистов много говорится на процессе, но, поверьте, история с раскаленным прутом, которым вас стегали по лицу, слишком фантастична. Шрамы ваши — результат специальной операции в клинике доктора Брауна, разве не так? Далее, — продолжал Гамильтон, — ваш документ — чистейшая липа, хотя, должен признать, не худшая из тех, что мне попадались на глаза. Наконец, вы такой же двоюродный брат фрау Ангелики, как я. Вы ее муж. Ваше возвращение в пенаты затянулось, но я, как видите, человек терпеливый.

Выхода из ловушки Адальберт не видел.

— Что вы от меня хотите? — Он понимал, что игра близка к завершению.

— Я предлагаю подумать, — мягко, с участием сказал Гамильтон, — разумно ли вам и фрау Ангелике в сложившихся обстоятельствах оставаться в Германии?

Хессенштайн ожидал чего угодно, только не этого.

— Вы предлагаете мне покинуть родину? — вскричал он.

— Не кипятитесь. Ваша родина сейчас — огнедышащий вулкан, его кратер — Дворец юстиции. Можно ли всерьез представить, что подсудимые выйдут оттуда живыми?

— Немецкий народ не допустит гибели своих вождей! — убежденно сказал Адальберт.

— А как их можно спасти? — с иронией в голосе спросил Гамильтон. — Вооруженным путем?

— Хотя бы и так! — вырвалось у Адальберта.

Гамильтон на минуту примолк, как бы обдумывая сказанное, потом продолжил:

— Это утопия. И к тому же будем откровенны: зачем Германии эти два десятка имен, скомпрометированных во всем мире?

— Они символизируют ее силу и независимость!

— Чисто митинговая тирада, — усмехнулся Гамильтон. — Четвертый рейх?

— Я буду бороться за него, пока жив! И не только я.

— Господин Хессенштайн, — отодвигая стакан с виски, сказал Гамильтон, — давайте прекратим игру в сыщиков и разбойников и поговорим как политики. Да, сильная Германия нам нужна. Только без всяких ваших «дранг нах остен» и охоты за евреями, хотя я и сам их недолюбливаю, впрочем, как и негров. Есть высшая цель возрождения Германии — это борьба с коммунизмом. Вот что в первую очередь нужно вам и нам, американцам, так же, как англичанам и французам.

— Те, кто сейчас на скамье подсудимых, тоже считали эту цель одной из главных.

— Согласен. Но заодно они хотели раздавить Англию и Францию, а там дошла бы очередь и до нас, до Америки. Вот почему эти ваши геринги, кальтенбруннеры и прочие в будущие вожди Германии не годятся. Во главе Германии должны отныне стать другие люди. Пусть они исповедуют национал-социализм, но главной их целью должна быть борьба с большевизмом. Никаких соглашений с Россией! Впрочем, вы уже показали истинную цену таким соглашениям — вспомните сорок первый год! Никаких заигрываний с Восточной Европой — ей суждено стать марионеткой в руках России. Борьба с коммунизмом — внутри Германии и вне ее. Но для этого нужны новые люди. Надо создать где-нибудь в Южной Америке — скажем, в Бразилии, Парагвае или Аргентине — крепкий кулак из публично не скомпрометированных нацистов, которые возьмут на себя руководство возрождением антикоммунистической Германии. До тех пор, конечно, пока обстановка не позволит им снова вернуться в страну.

— Нет! — вскричал Адальберт. — Я вырос и жил на земле Германии, я предан идеям, которые вдохновили третий рейх! Мой долг — бороться за его восстановление здесь и только здесь!

— Послушайте, Хессенштайн, — хмурясь сказал Гамильтон. — Вы работали в гестапо, имеете генеральский чин, у вас внешность воина — откуда эта страсть к громким фразам? Насколько мне известно, разведчики предпочитают делать дело, а не витийствовать. — Лицо американца снова приняло участливо-доброжелательное выражение. — Хорошо, Адальберт. Я понимаю вас, хотя предупреждаю, что серьезные акции после того, как суд вынесет свое решение, будут весьма затруднены, а в Нюрнберге в особенности. Я понимаю, вам трудно бросить город, где находится ваш дом… Я просто высказал предложение. Альтернативы, по правде говоря, не вижу. Думайте, Квангель. А пока вы у себя дома, и я позабочусь, чтобы вас особенно не беспокоили. — Гамильтон встал, задержал в своей руке руку Адальберта. — Должен предупредить, — тихо сказал он, — если вы примете мое предложение, это потребует от вас некоторых расходов. За безопасность надо платить, мы оба деловые люди.

— У меня есть сбережения, они спрятаны в надежном месте.

— Боюсь, вы неправильно меня истолковали. Мне вовсе не нужны золотые и бриллиантовые побрякушки — подарите их фрау Ангелике. Но вместе с ними вы захоронили записные книжки — одну, две, сколько? Я не знаю, что в них, но мне безумно хочется их прочесть. Книжки — вот цена моего покровительства вам, если вы решите покинуть страну. — Гамильтон выпустил руку Адальберта из своей крепкой ладони. — Не назначаю свидания, поскольку мы больше, чем соседи. Живите спокойно, герр Квангель, и заботьтесь о фрау Ангелике — честное слово, она этого достойна.

Предатель?

Кадровый гестаповец, последние годы занимавшийся слежкой за людьми, шантажом, пытками, Хессенштайн хорошо знал разведывательные, а точнее, шпионские методы и не мог представить, каким образом засекреченная работа в лагерях могла стать известной американскому журналисту, явившемуся в Нюрнберг, чтобы освещать судебный процесс. Ясно, что это никакой не журналист, хотя он время от времени и подсовывает ему, Адальберту, статейки и заметки в газете американской армии. Что он, за дурака, что ли, его держит?

К тому разговору они больше не возвращались. Но Адальберт еще долго не мог успокоиться. Уехать из Германии?! Покинуть свою опозоренную землю, устраниться от борьбы, которую, несомненно, развернут оставшиеся в живых преданные национал-социализму люди? Никогда!

И тут он получил еще один удар, удар ножом в спину. Вот что произошло.

Через несколько дней после беседы с Гамильтоном Адальберт направился к зданию суда. Он часто по дороге к Браузеветтеру старался пройти мимо Дворца юстиции, взглянуть на него хотя бы издали. В душе все еще жила тайная надежда, что процесс будет прекращен, непримиримые разногласия между западным и коммунистическим миром вырвутся наружу и суд будет отсрочен под каким-нибудь формальным предлогом. Так вот, через несколько дней после разговора с Гамильтоном его снова потянуло к этой каменной ограде с двойными чугунными воротами, за которой возвышалось массивное четырехэтажное здание, соединенное переходом с другим, длинным и тоже четырехэтажным зданием — тюрьмой.

Но на этот раз он увидел нечто неожиданное. Усиленные отряды до зубов вооруженных американских солдат оцепили Дворец, Адальберту не удалось даже близко подойти к тому месту, откуда он обычно угрюмо взирал на здание, в застенках которого проходила медленная казнь лучших людей Германии. Больше того, поблизости от Дворца стояли нисколько танков и бронемашин…

Сердце тревожно забилось: неужели кто-нибудь из «Нибелунгов» проговорился о налете? Нет, убеждал он себя, это исключено! Люди, которых он видел у Браузеветтера, неспособны на предательство. Но если не они, кто же?! И вдруг страшная, отравляющая душу догадка пронзила Адальберта: ведь это он, он сам выдал Гамильтону готовящийся план! Адальберт попытался восстановить слово в слово все, о чем они говорили с этим проклятым янки… Вспомнил, как убежденно заявил: немецкий народ вырвет своих вождей из тюремных камер. «Как, — насмешливо спросил Гамильтон, — вооруженным путем?» — «Хотя бы и так!» Его оскорбила убежденность американца в бессилии немцев, фраза вырвалась в запальчивости, в эти мгновения мысли его были далеко от «Нибелунгов», да и сам Гамильтон, судя по всему, отнесся к этому восклицанию как к пустой, лишенной смысла браваде…

Неужели этот янки, как змея, исподволь сумел выпытать у него тайну «Нибелунгов» и поспешил донести американским властям, что готовится вооруженный налет на тюрьму? Неужели предателем оказался он сам, Адальберт? Если он провалил тщательно готовящуюся акцию, тогда он должен сам приговорить себя к смерти и сам привести приговор в исполнение!

А вдруг все это просто чистое совпадение? Может быть, Гамильтон вовсе не придал значения той его фразе и усиление охраны Дворца продиктовано совершенно иными, чисто внутренними причинами? Да, да, он должен взять себя в руки, надо выкинуть из головы эту нелепую мысль, просто американец напугал его своей осведомленностью, способностью читать в душе собеседника.

Адальберт ускорил шаг. Он шел не домой, не к Ангелике. Утаить от нее, что произошло, он был не в силах, рассказать — тем более. Он шел к Браузеветтеру. Если услышать смертный приговор — то от друга по общему делу.

Браузеветтеру достаточно было одного взгляда на Адальберта, чтобы понять: что-то случилось.

— Я только что был на Фюртштрассе, — задыхаясь от волнения и быстрой ходьбы, сказал Адальберт, — охрана здания усилена вдвое или втрое.

— Ну… и что из этого следует?

— Дитти, ты действительно не понимаешь? Это значит, что кто-то предал организацию, кто-то из «Нибелунгов» сообщил американцам, что готовится налет.

— Исключено, — усмехнулся Браузеветтер. — Во-первых, потому, что все они преданные люди. А во-вторых… — Браузеветтер невесело покачал головой. — Послушай, Ади, будем смотреть правде в глаза…

— Да не тяни же, черт побери! Что случилось?

— В том-то и дело, что ничего, — глухо ответил Браузеветтер. — Налета не будет. Все оказалось пшиком, мифом. Грузовиков достать не удалось. Оружие? Два-три десятка пистолетов. Начинать налет при таком вооружении — заведомо обречь организацию на провал.

— Но… тогда почему же американцы усилили охрану?

— Я знаю об этом столько же, сколько и ты. А что касается «Нибелунгов»… Хочу тебя информировать: по общему мнению, организация оказалась слабой, недееспособной. Мне известно, что сейчас создается новая организация, примерно с теми же целями, но гораздо более мощная. Она будет называться «Паук», главная ее задача — помочь бывшим эсэсовским руководителям покинуть страну.

— Как покинуть? А как же Мастер? — недоуменно воскликнул Адальберт. — Ведь он, по твоим словам, стоял во главе «Нибелунгов»?

— Теперь он один из тех, кто встал во главе «Паука». И входят в него не только «Нибелунги», но и аналогичные объединения во всей Баварии.

— Если бы это зависело от меня, то во главе нюрнбергской организации я бы поставил тебя, — сказал Адальберт, глядя прямо в глаза Браузеветтеру.

— Меня? — с усмешкой переспросил тот. — О нет, Ади, я не руки, я голова, точнее — мозг. Ты знаешь, что я предан нашей партии с первых дней ее существования. И пусть у меня нет членского билета, но моя душа и, главное, мой мозг принадлежат партии. Моя задача — дать лозунг. Сейчас вся ненависть немцев направлена против американцев, англичан, французов и, конечно, русских. Но американцы — это особая статья, их впору пожалеть, потому что они не понимают собственной выгоды. Им нужна Германия как промышленный придаток главной империи Запада, но если бы они были дальновиднее, то поняли бы, что Германия им нужна как форпост антикоммунизма!

Хессенштайн подумал о Гамильтоне. Похоже, Дитрих недооценивает американцев: выгоду свою они понимают и упустить ее не хотят.

— О русских говорить не приходится, — продолжал Браузеветтер, — Розенберг и другие призывали ненавидеть русских, потому что они русские, то есть по расовому признаку, а ненавидеть их нужно потому, что они коммунисты. Коммунизм — главный враг Германии. И не только Германии! — Браузеветтер на какое-то время умолк, словно хотел подчеркнуть значимость сказанного. — Несомненно, фюрер и его партия всегда призывали к уничтожению коммунизма, но этот призыв иной раз растворялся во множестве других лозунгов: антиеврейских, милитаристских, мистических. Сейчас мы должны сказать: антикоммунизм — вот наша цель. Главная! Только на ненависти к коммунизму может возродиться из праха Германия — четвертый рейх! — Браузеветтер вытер платком лоб.

— У нас, в Баварии, коммунистов не так уж много, — сказал Адальберт, — хотя они, конечно, достаточно сильны в советской зоне.

— А кто мешает нам, истинным немцам, проникнуть и туда? Смотри не только вокруг себя, Ади. Смотри вперед и дальше!

— Ты веришь, что нам удастся взять реванш?

— При одном условии: реванш — это не только возвращение утраченных земель и все такое прочее, реванш означает сведение счетов с коммунизмом вообще. Будущее за нами, Адальберт!

Пока Хессенштайн шел домой, воодушевление, которое охватило его после беседы с Дитрихом, сошло на нет, опять подступили тревога и уныние. Итак, «Нибелунги» оказались несостоятельными, налета на Дворец юстиции не будет, по крайней мере в ближайшее время. Почему же усилили охрану здания? Неужели виной всему случайно оброненная им, Адальбертом, фраза?

Этот Гамильтон, несомненно, разведчик, и притом кадровый: очевидно, занимает довольно высокий пост. Под крышей армейской газеты мог скрываться резидент или хотя бы его представитель. Откуда он знает, что делал Адальберт в Берлине? От патера? Где он теперь, патер? Затерялся в сегодняшней неразберихе, уехал в свой Ватикан? Адальберта по-прежнему возмущало предложение Гамильтона. Как все просто на сторонний взгляд: бросить дом, родину, опустить руки. Подумать только: Южная Америка! Это невероятно! Расплатиться за это бесценными записными книжками, выдать тайну, обладание которой может в недалеком будущем принести огромную пользу рейху!

Да, трезво признавался себе Адальберт, ничтожные «Нибелунги» не помогут возрождению Германии, даже десятки, сотни «Нибелунгов». Движению явно не хватает вождя, не только «Нибелунги» — вся Германия нуждается сейчас в человеке с железной волей. А что если бы во главе организации действительно встал Браузеветтер? А почему, собственно, Браузеветтер? Почему не он сам, Адальберт Хессенштайн, человек, который шагал в ногу с фюрером не один год, хорошо знал его методы завоевания души народа, знал, как было создано гестапо — эта беспощадная удавка на горле каждого, кто не считался с волей фюрера, знал, как наладить связи с фабрикантами и заводчиками, чтобы выкачивать из них необходимые для нацистского государства деньги… Адальберту представилось, что он стоит на трибуне, вытянув вперед руку, и ревущая толпа приветствует его…

А мне предлагают бросить Германию, отречься от нее, с горькой злобой подумал Хессенштайн.

Кинохроника

— А я тебя жду, Ади, не могу дождаться, — сказала Ангелика, как только увидела Адальберта на пороге. — Сегодня мы идем в кино. Раздевайся быстрее, поешь, и пойдем. Я уже взяла билеты.

— Что за мысль пришла тебе в голову? — спросил Адальберт, вешая пальто в передней. — Какая картина?

— «Нюрнбергские призраки», — из кухни ответила Ангелика. — Это про суд.

— Я уже видел этот фарс, — угрюмо произнес Адальберт.

— Нет, Ади, ни ты, ни я этого еще не видели! — ответила Ангелика из кухни. — Я прочла в «Нюрнбергер Нахрихтен»: это новая хроника-монтаж — не отрывки, как до сих пор, а весь суд по наши дни включительно. — Она появилась в столовой с подносом, на котором стояли тарелки с жареной свининой, конечно, с черного рынка. Ладно, подумал Адальберт, пойду, назло самому себе пойду, чтобы еще раз увидеть, как уничтожают Германию.

И вот они сидят в темном кинотеатре. Заголовок, титры… На экране — зал, отделанный мореным дубом, на длинном постаменте — судейский стол, за ним расселись могильщики Германии. Русские, англичане, американцы, французы…

Слева от входа — скамьи для подсудимых. Геринг, Гесс, Риббентроп, Кейтель… Их доставляют сюда по одному через подземный ход. Они здороваются друг с другом. По-разному: один подчеркнуто приветливо, другой — с гримасой отворачивается, чтобы не видеть остальных. Солдаты американской военной полиции окружают скамьи подсудимых. Главный обвинитель от Советского Союза произносит речь. Адальберт хорошо знает и эти кадры, и эту речь, успел запомнить и эту резкую, убийственную, как жало змеи, фразу: «Впервые перед судом предстали преступники, завладевшие целым государством и самое государство сделавшие орудием своих чудовищных преступлений…»

«Ложь, ложь! — молча, не разжимая губ, кричит Адальберт. — Впервые было создано великое, могучее государство, тело которого сейчас рвут, как шакалы, пришельцы в иноземной военной форме!»

«Варварская агрессия, направленная на истребление целых народов… Потоки крови и слез… 50 миллионов жизней — вот цена гитлеровских преступлений…» Все это Адальберт уже слышал, он пропускает мимо ушей надоевшие цифры — число убитых, замученных и сожженных, — иногда только мстительно произносит про себя: «Значит, мало, больше надо было!»

Речи обвинителей не производят на Адальберта никакого впечатления, к тому же это явный монтаж, за полтора часа режиссеры вознамерились показать, что происходило на процессе в течение долгих недель. Допросы! Этого Адальберт еще не видел. Ради того, чтобы услышать, что скажут бывшие вожди рейха, стоило прийти сюда. Риббентроп, Кейтель, Кальтенбруннер… Он ждал, он не сомневался в том, что подсудимые, по крайней мере некоторые из них, произнесут не защитительные, а обвинительные речи, как это сделал когда-то болгарский большевик Димитров на процессе о поджоге рейхстага.

Но очень скоро Адальберт понял, что его ожидания напрасны. Казалось, выступают не бывшие вожди, а мелкие чиновники, которые если и были виноваты в чем-нибудь, то только в том, что безоговорочно выполняли приказы Гитлера. Обвинители буквально припирали их к стене, предъявляли стенограммы прежних выступлений, обвиняли их в развязывании второй мировой войны, в истреблении миллионов людей в концлагерях, в десятках других преступлений против человечества. В ответ они твердили свое: «Не виновны». Затаив дыхание, слушал Адальберт допрос Кальтенбруннера, ведь еще не так давно этот человек был его начальством, ни одна акция, касающаяся гестапо, лагерей, не осуществлялась без его приказа; Адальберт едва ли не молился на него, считал образцом национал-социалиста. На вопросы обвинения, имел ли Кальтенбруннер какое-либо отношение к тому, что делалось в доме на Принц-Альбрехтштрассе, в концлагерях, присутствовал ли лично при казнях заключенных, истреблении евреев, он должен был гордо ответить: «Да. Знаю. Имел. Присутствовал. Верил, что поступал в соответствии с долгом, и верю в это сейчас». Но с экрана доносилось другое:

«Было ли вам лично известно или имели ли вы какое-либо личное отношение к каким-либо зверствам, совершенным в концлагерях во время войны?»

«Нет». И так на все вопросы обвинения: «Нет. Нет. Нет».

Один за другим заключенные на разные лады упоминали фюрера — только для того, чтобы свалить на него вину за расстрелы и зверства во всех оккупированных странах. С экрана обвиняемые говорили мало, давались лишь короткие выдержки из речей, но голос за кадром объяснял, что обвиняемый такой-то говорил час, а такой-то — час с лишним.

Появлялись свидетели обвинения, казалось, им не будет конца. Были показаны документальные киносвидетельства, мелькали трупы замученных в концлагерях, валил дым из крематориев… Несколько раз Адальберт порывался встать и уйти, но Ангелика с силой прижимала его колено, заставляла сидеть на месте, шептала ему в ухо: «Ты обратишь на себя внимание. Это опасно, опасно!» Наконец сеанс кончился. В напряженной тишине люди стали покидать зал.

Так же, как и другие, Адальберт и Ангелика шли до самого дома молча.

На ступенях они столкнулись с Гамильтоном — тот как раз вставлял ключ в замочную скважину.

— Добрый вечер, — приветливо сказал Гамильтон, вынимая ключ и вежливо предоставляя Адальберту самому открыть дверь своей виллы. — Откуда так поздно?

— Мы были в кино, — Адальберт пропустил вперед Ангелику и Гамильтона.

— А я, с вашего разрешения, решил переночевать здесь: достаточно провести несколько дней в этом пчелином улье, «Гранд-Отеле», чтобы ощутить всю прелесть покоя в частном доме… Ну, не буду вам мешать. — Гамильтон направился было к лестнице, Ангелика укоризненно взглянула на мужа.

— Чашку кофе, мистер Гамильтон! — предложила она.

— Откровенно говоря, с удовольствием выпью кофе в семейной обстановке, — любезно ответил Гамильтон, — один вид ресторана в «Гранд-Отеле», переполненного судьями, адвокатами, прокурорами, наводит на меня уныние…

Через несколько минут все трое сидели за круглым столом в гостиной. И перед каждым дымилась чашка ароматного мокко.

Сделав глоток, Гамильтон спросил:

— Какую картину вы смотрели? Драму? Комедию?

— Комедию, — резко ответил Адальберт.

— Новую? Как называется?

— «Нюрнбергские призраки», — Хессенштайн раздраженно передернул плечами. — Фарс! Тенденциозный монтаж с вырванными из контекста фразами обвиняемых. Никогда не поверю, что такие люди, как Геринг или Кальтенбруннер, могли вести себя столь постыдно.

— Что же вас могло бы убедить в этом, герр Квангель? — с иронической усмешкой спросил Гамильтон.

— Не знаю… Хочется проникнуть в их души… — после паузы ответил Адальберт. — Достаньте мне, герр Гамильтон, пропуск хотя бы на одно заседание, ведь вы человек со связями.

— Поверьте, это ничего не даст. Почему вы уверены, что именно на этом заседании вам откроются души подсудимых? Для этого надо было следить за процессом с самого начала, что, как вы понимаете, уже невозможно. Даже, — Гамильтон усмехнулся, — при моих связях.

За столом установилось молчание. Гамильтон встал.

— Я, очевидно, задерживаю вас, пора спать. Да и я хотел бы лечь пораньше. Спокойной ночи.

— Какой позор! — глухо сказал Адальберт, когда шаги Гамильтона затихли. — Если верить хронике, все они трусы. Трусы и предатели. Бывали моменты, когда мне хотелось вскочить и крикнуть на весь зал: трусы!

— Эти люди хотят спасти свою жизнь. Им ничего больше не остается, как сваливать все на фюрера, — сказала Ангелика.

— Не смей так говорить! — сжимая кулаки, воскликнул Адальберт. — Тот большевик болгарин тоже боролся за свою жизнь, ему тоже грозила смерть, но он не побоялся во всеуслышание объявить суд над ним лживым и чуть ли не плюнуть в лицо Герингу! Почему он мог, а эти, там, в кино, кет? О, если бы я оказался среди них в зале суда, клянусь памятью фюрера, я бы встал и сказал все, что думаю об этих судьях, сказал бы, что Гитлер был великим человеком и все, что он приказывал делать, шло на пользу Германии.

— Но мы проиграли войну, Ади, — тихо произнесла Ангелика. — И потом… ведь все, что показывали в хронике… было! От этого никуда не уйти! Я уже не раз задавала себе вопрос: как мы могли с такой армией, с таким вооружением проиграть войну?

— Гели, — Адальберт едва сдерживал гнев, — но разве ты не знаешь, как фюрер объяснял причину? Предательство со стороны определенной части генералитета! Я был близок к окружению фюрера, и мне не раз доводилось слышать его мнение о наших трусливых генералах. Нам с тобой не приходилось всерьез говорить об этом, но теперь я скажу: фюрер еще до заговора сорок четвертого года с настороженностью, будем говорить прямо — с недоверием относился к высшему офицерству. И хотя рейхсвер в тридцать пятом был преобразован в вермахт, он продолжал оставаться наследием проклятой Веймарской республики и в отличие от СС был все же в какой-то степени чужеродным организмом.

Ангелика сидела, опустив голову. Она не все понимала из того, что говорил муж, и никогда не осмеливалась вступать с ним в спор.

— Я вспоминаю одну беседу с доктором Геббельсом, — снова заговорил Адальберт. — Это было в Берлине, когда русские уже вторглись в Восточную Пруссию. Доктор тогда сказал, что в тридцать четвертом расстреляли Рема и всю верхушку СА вместо того, чтобы перестрелять генералов. Ты знаешь, конечно, что Рем хотел поставить СА над армией? И правильно бы сделал!

Ангелика с сочувствующей улыбкой глядела на мужа. Уже много лет, с тех пор как национал-социализм в ее душе взял верх над католичеством, она жила его интересами. Она привыкла к его мыслям, привыкла к кругу его знакомых — почти все они были эсэсовцы, работники гестапо, так же, как теперь привыкла к его обезображенному лицу.

И еще она понимала, что Адальберт жаждет деятельности, хочет предпринять нечто такое, что стало бы кирпичом в фундаменте новой Германии — нет, Германии старой. И это было правдой. Но что именно надо делать, Адальберт не знал. Ему хотелось стать пусть не первым человеком, каким был Гитлер, но одним из тех, чье слово будет законом для других. Он мысленно не раз перебирал свои возможности, мечтал, что со временем ему и его единомышленникам удастся выковать такую организацию, которой под силу не только взорвать здание суда, но и воссоздать СА — колонны штурмовиков, марширующих по улицам, исповедующих ненависть к коммунизму, готовых стереть с земли не только коммунистов, где бы они ни находились, но и саму веру в этот коммунизм!..

Но как, как? Гамильтон хочет, чтобы Адальберт покинул родину — ради того, чтобы когда-нибудь вновь ее обрести. Принять его предложение — значит признать, что только под руководством Америки можно воссоздать Германию. А ему, Адальберту, хотелось не подчинения, а неограниченной власти.

— Хочешь, я прочту тебе стихи? — неожиданно спросила Ангелика.

— Какие стихи? — удивился оторванный от размышлений Адальберт.

— Вот послушай:

Ты разочарован, ты опустошен. Зачем же цепляться за прошлое? Ты научился умирать ради Гитлера, А теперь научись жить ради Германии!

— Откуда это?

— Стихи обращены к немецкому офицеру, и напечатаны в «Нюрнбергер Нахрихтен», — ответила Ангелика, — я вырезала их и выучила наизусть.

— Мне не нравятся эти строки, — угрюмо сказал Адальберт. — Здесь противопоставлены фюрер и Германия. А это одно и то же.

— Было одно и то же, — с печалью сказала она.

— Было и есть! Фюрер мертв, но дух его бессмертен. Во имя бессмертия этого духа я и живу.

— А я живу ради тебя, — сказала Ангелика, — следовательно, ради того, чем живешь ты. Я сделаю все, что ты скажешь: если надо — убью, отравлю… Хочешь, чтобы я убила Гамильтона?

Адальберт почувствовал ком в горле, он боялся, что Ангелика увидит слезы, и прижался лицом к ее плечу…

Поздно ночью ему послышались чьи-то шаги. Гамильтон?.. Впрочем, может быть, это Адальберту только приснилось.

Их души

Так шли дни — однообразные, мрачные для Хессенштайна.

Во время последней встречи Браузеветтер обнадежил его известием, что «Паук» набирает силу, действует на территории Германии и Австрии и что возглавил его, кажется, неизвестно где сейчас скрывающийся Отто Скорцени.

«Паук» становился надеждой беглых эсэсовцев: организация помогала им создать о себе «легенду» и затем переправляла в Испанию, Южную Америку или страны Ближнего Востока.

Город жил слухами. Говорили, что найдена и арестована личная секретарша Гитлера Мари-Текла Вайхельт, что Геринг умер от инфаркта в американском госпитале…

В газетах было опубликовано распоряжение баварских властей. В нем говорилось, что до сих пор в Баварии выселение национал-социалистов из их квартир осуществлялось недостаточно быстро и повсеместно; для покрытия острой нужды в жилплощади и в соответствии с распоряжением властей каждый бывший национал-социалист, независимо от даты его вступления в партию, должен немедленно освободить свою квартиру, если в ней нуждаются лица, подвергавшиеся преследованиям по причинам политического или расового характера, а также лица, не состоявшие в НСДАП.

Что делать? Что делать?! Круг опять сужался. Как быть, если Гамильтон уедет, — ведь не вечно он будет сидеть тут, в Нюрнберге, — неужели Адальберта и Ангелику тотчас вышвырнут из дома?

В последний раз они виделись с Гамильтоном два дня назад. Американец поинтересовался, не принял ли Адальберт какое-либо решение.

— Не забудьте, время работает против вас, и я не всесилен. — Гамильтон усмехнулся.

Хессенштайн сухо ответил, что документы, интересующие Гамильтона, принадлежат не ему, и без указания своего бывшего начальства он не вправе ими распорядиться.

— Где оно, ваше начальство? На скамье подсудимых? Не пора ли задуматься, сосед, кому вы служите? Неужели вы до сих пор не убедились, что люди, сидящие на скамье подсудимых, недостойны плевка?

— Им смотрит в глаза смерть, — мрачно ответил Адальберт. — Даже львы, если их загнать в клетки, осветить юпитерами и бесконечно колоть железными прутьями на глазах глумливого сборища, не смогут вести себя, как цари зверей.

— А наедине с доброжелательным человеком они бы вновь превратились во львов? Послушайте, Хессенштайн, не так давно вы высказали желание проникнуть в души обвиняемых… ведь так? — неожиданно спросил Гамильтон.

— Я понимаю, это неосуществимо, — безнадежно ответил Адальберт.

Хорошо. Отложим это. А пока мне хотелось бы проникнуть в вашу душу. Представьте, что обвиняемые каким-то чудом оказались на свободе, скажем, там же, куда я рекомендую отправиться вам. С чего бы они начали действовать? Конечно, с захвата власти. Но те, кто в Южной Америке, уже вряд ли допустят это. Они, возможно, предпочтут иметь среди своих фюреров такого человека, как, например, вы, Хессенштайн. При Геринге, Кальтенбруннере и других вы пешка, а без них ваш вклад в дело будущей Германии может быть огромен. Что вы на это скажете? — И Гамильтон, сощурившись, посмотрел в глаза Адальберту.

— Я не могу ответить на ваш вопрос, не зная, что в действительности представляют собой сегодня вожди, — не сразу ответил Адальберт.

— Да, — вздохнул Гамильтон, — опять желание проникнуть в их души… Пожалуй, я организую для вас небольшое свидание. С человеком по имени Гилберт. Едва не забыл: у меня для вас не вполне приятная новость. Мне стало известно, что некий Хессенштайн числится в списках разыскиваемых военных преступников. — Увидев, как побледнел Адальберт, американец добавил: — Впрочем, вам пока беспокоиться нечего, ведь вы — Квангель.

…По городу ползли слухи, что в стране объявился некий ефрейтор, который считает, что он призван стать новым фюрером, и проявляет те же симптомы: мания величия плюс одержимость идеей террора, — что и его предшественник из Браунау. Зовут его Карл Хампель, ему 24 года. В Нордене, маленьком восточно-фрисландском городке, была его «резиденция», отсюда он пытался совершить переворот. Он называл себя «фюрером немецкого освободительного движения», основанного «по великому примеру Адольфа Гитлера». Месяц за месяцем он писал угрожающие письма военной администрации, полиции и различным людям, занимающим сегодня видное положение: он, фюрер немецкого освободительного движения, расстреляет и перевешает их. Одновременно он призывал население поднять восстание, поджигать общественные здания и осуществлять террористические акты против сотрудников немецких ведомств и учреждений.

«Кто он, этот человек?» — задавал себе вопрос Адальберт, когда в газетах появилось сообщение, что «новый фюрер» приговорен к смертной казни. Действительно маньяк или самоотверженно преданный делу Гитлера человек, опиравшийся на единомышленников, готовых на все ради восстановления рейха? Если верно последнее, значит, речь идет о реальной попытке вернуть прошлое, пусть неудачной. Но ведь другая, третья, пятая попытки могут оказаться успешными?

Все это были очередные фантазии, сто раз пережеванные, потерявшие свежесть; никаких реальных путей Адальберт не видел. Браузеветтер был готов связать его с «Пауком», но «Паук» и Гамильтон занимались, по сути, одним: помогали бывшим нацистам бежать за границу, а это по-прежнему казалось Адальберту постыдным, неприемлемым для подлинного борца за восстановление той Германии, которую он любил, которой был предан.

Он устал от сомнений, от борьбы с самим собой…

И вот сегодня, вернувшись от Браузеветтера, Хессенштайн нашел в столовой короткую записку: «Прошу вечером заглянуть ко мне». Подписана она была инициалами Арчибальда Гамильтону.

Адальберт поднялся на второй этаж. Гамильтон был не один. В верхней гостиной Адальберт увидел еще одного американца — тоже в военной форме, лет тридцати пяти — сорока. Он сидел на узком, обитом плюшем диване, положив рядом с собой толстую папку. Адальберт обратил внимание на его лицо: оно было мягким, приветливым. Где-то он уже видел этого человека, давно, чуть ли не в день приезда в Нюрнберг… Цепкая память разведчика-гестаповца уже через минуту выдала ответ: сойдя с поезда, Адальберт долго бродил по городу, не решаясь показаться Ангелике… А на следующее утро, движимый каким-то мазохистским чувством, пришел к Дворцу юстиции, где отпевали великую Германию. Подъехала машина, в ней рядом с шофером сидел этот человек. Адальберту запомнилось, с какой непринужденностью, почти небрежно он помахал перед носом охранников карточкой-пропуском и направился к чугунным воротам… И вот этот человек здесь, в его, Адальберта, верхней гостиной. Как назвал его Гамильтон? Гилберт, кажется, Гилберт…

Указывая на Адальберта, Гамильтон сказал гостю:

— Хочу представить вам кузена нашей очаровательной хозяйки. Его настоящее имя… Квангель. Ему безумно хочется взглянуть на ваших подопечных, так сказать, изнутри. Газетам и кинохронике он не верит, поскольку имел основание боготворить Германию его высокопревосходительства фюрера, ну и всех тех, кто сегодня восседает во Дворце юстиции — не среди судей или публики, конечно. Я рад возможности познакомить Квангеля с человеком, который знает верных соратников фюрера лучше, чем любой из нас. Итак, слово предоставляется свидетелю обвинения, или, лучше сказать, защиты, но объективной.

Американский офицер, с которым Адальберту выпал случай побеседовать, пользовался, в силу своей должности, исключительным доверием тюремной администрации. Некоторые считали его врачом-психиатром, но он им не был. В отличие от профессиональных тюремных психиатров, врачей Келли и Голденсона, Гилберт был психологом. Прибыл он в Нюрнберг 20 октября 1945 года. Кто прислал его? Говорили, что он приехал по просьбе тюремной администрации, но скорее всего инициатива учреждения должности психолога исходила от американской разведки, которая не случайно остановила свой выбор на Гилберте.

«Моя главная задача, — напишет впоследствии Гилберт, — состояла в том, чтобы повседневно поддерживать тесный контакт с заключенными и информировать начальника тюрьмы полковника Эндруса об их моральном состоянии, а также всячески способствовать тому, чтобы они соблюдали во время суда дисциплину и порядок… Я имел свободный доступ к заключенным в любое время дня и ночи… Я никогда не делал пометок в их присутствии, но тщательно записывал все мои беседы с ними и наблюдения, как только выходил из их камер, зала заседаний или столовой».

…И все же Гилберт не был вполне удовлетворен. Потому что, помимо задачи содействовать саморазоблачению заключенных, он имел и сверхзадачу: выяснить местонахождение сокровищ, припрятанных нацистами. Предполагалось, что огромные ценности были захоронены где-то в Альпах в труднодоступном районе.

Узнать, где они спрятаны, — в этом заключалась главная задача, возложенная на Гилберта американской разведкой. Он не касался впрямую этой темы во время бесед с заключенными, не имел полномочий предложить им в качестве выкупа жизнь, если они выдадут тайны альпийских сокровищ. Нет, он пытался расположить их к себе, утешал, как мог, старался вывернуть наизнанку их души, завоевать полное доверие, чтобы в подходящий момент коснуться ненароком того, что интересовало пославших его в Нюрнберг…

Адальберт поначалу с некоторым недоумением всматривался в лицо Гилберта, с которого не сходило доброжелательное выражение; он не понимал, зачем Гамильтону понадобилась эта встреча. Зато сам Гамильтон отлично знал, что делает. Важно было сорвать в присутствии этого верноподданного маску с вождей нации, лишить властителей душ их мученического ореола. Гамильтон готовил новых вождей, ему представлялось, что Хессенштайн с его прямолинейностью и мужественными шрамами мог бы стать одним из тех, кому можно поручить дело восстановления рейха. Но главным было все-таки не это, не желание во что бы то ни стало убедить Хессенштайна, обратить его в новую веру. Главное — получить заветные записные книжки с именами гестаповской агентуры и кодовыми обозначениями огромных сумм, хранящихся в швейцарских банках. Это давало возможность значительно пополнить группу нацистских руководителей, переправленных в Южную Америку, которым предстояло издалека руководить духовно и материально неонацистским движением в самой Германии.

— Герр Квангель, — сказал Гамильтон, — в лице нашего друга Гилберта вы видите человека, который знает больше других и которому можно верить. В камерах, где томятся ваши кумиры, он чувствует себя как дома. Это правда, Гилберт, что вы видели Лея за день до того, как он покончил самоубийством? — поинтересовался Гамильтон.

— Да, — ответил Гилберт. — Я был у него вместе с тюремным психиатром. Лей был крайне возбужден, расхаживал взад и вперед по своей камере. На нем была американская солдатская куртка, некоторые из заключенных носили такие куртки. Когда мы его спросили, как он готовит свою защиту, он разразился тирадой: «Как я могу готовить защиту? Вы считаете, что я должен защищать себя от обвинений во всех этих преступлениях, о которых я ничего не знал? Если после этой кровопролитной войны нужны еще ж-ж-жертвы на потребу м-м-мстительности победителей, — продолжал Гилберт, имитируя голос Лея, — очень хорошо…» — Перелистывая страницы толстой тетради, которую он вынул из папки, Гилберт рассказывал, как Лей прислонился к стене в позе распятого и, сделав драматический жест, проговорил: «Поставьте нас к стенке и расстреляйте! Все это очень хорошо — вы победители. Но с какой стати волочить меня на суд, как п-п-п… как п-п-п?..» Тут начал заикаться и застрял на слове «преступник»; после подсказки Гилберта добавил: «Да, я даже не могу выговорить это слово…» Он несколько раз повторял одно и то же, расхаживал взад и вперед по камере, жестикулировал и заикался в крайнем возбуждении. Ночью его нашли удавившимся. Разорвав армейское полотенце на узкие полоски, он связал их концами, сделал петлю и прикрепил ее к трубе туалета. Полковник Эндрус, рассказал Гилберт, не сразу сообщил другим заключенным о самоубийстве Лея, лишь несколько дней спустя известил их об этом циркулярным письмом.

— А Геринг? — спросил Адальберт. — Неужели и он?..

— Что ж, пожалуйста, — Гилберт снова заглянул в тетрадь. — Гитлера он называл «духом зла», а когда я спросил Геринга, знал ли он о преступлениях нацистов в концлагерях, тот стал валить все на Гиммлера. Вот запись: «…Я понимаю, что немцев будут всегда осуждать за эти зверства. Но они были настолько неправдоподобными — даже те немногие слухи, которые до нас доходили, — что нетрудно было убедить нас, что все это сплошная пропаганда. У Гиммлера были свои отборные психопаты, которые занимались такими вещами, а от нас это держали в секрете. Вы психолог, вы должны в этом разбираться. Я этого объяснить не могу».

— А что говорил Геринг о Риббентропе? — торопливо задал новый вопрос Адальберт.

— Примерно следующее, — ответил Гилберт, — что против него лично он ничего не имеет, но как министра иностранных дел никогда его всерьез не принимал. Фон Нейрат был человеком крупного масштаба, с глубоким пониманием происходящего, порой он возражал Гитлеру, спорил с ним… А Риббентроп был безмерным эгоистом — виноторговец, преуспевший на своем поприще, но не имевший ни должной подготовки, ни такта для того, чтобы заниматься дипломатией.

…Странное, непривычное ощущение охватывало Адальберта: мягкий завораживающий голос Гилберта проникал не только в сознание, он как бы вливался во все поры души, на мгновение Адальберт попытался освободиться от этого ощущения, подумав: «Что это? Гипноз?» — но уже в следующую минуту снова превратился в слух, перестал сопротивляться власти Гилберта.

— «Я говорил Гитлеру, — сказал Геринг, — что если фюрер хочет вести какие-нибудь дела с Англией, то он с большим успехом может воспользоваться для этой цели моей помощью… Но, несмотря на свое невежество, Риббентроп был надут, как павлин…»

Перед Хессенштайном вставали люди без принципов, они даже не пытались — защитить фюрера, отстоять идеи, которые он проповедовал! Адальберт силился противопоставить тому, что слышит от Гилберта, свои прежние впечатления о вождях рейха, — ничего не получалось, образы, воссозданные Гилбертом, оказывались сильнее.

— А как вел себя Франк? — спросил Адальберт, уже понимая, что и тут его ждет разочарование.

— Его ответы были весьма специфичными, — ответил Гилберт, перелистывая страницы своей тетради, — один из них я записал целиком, вот: «…Сидя в этой камере в полном одиночестве, я многое понял. Дело даже не в процессе. Но какая ирония судьбы и небесного правосудия! Вы знаете, есть божественное наказание, гораздо более опустошительное в своей иронии, чем любое наказание, изобретенное когда-либо человеком! Гитлер являл собою дух дьявола на земле и не признавал никакой власти, большей, чем его собственная. Господь взирал на эту шайку язычников, раздувшихся от жалкого властолюбия, а затем просто смахнул их, потешаясь в гневе своем. Я вам говорю, гневный смех господа бога куда страшнее любой мести человеческой!.. Вот они, правители Германии, — каждый в такой камере, с четырьмя стенами и унитазом, — ожидают суда, как обыкновенные преступники. Разве это не доказательство того, что господь потешается над кощунственным стремлением человека к власти?.. И вот я сижу здесь, но я это заслужил: я был в союзе с дьяволом…»

Адальберт не верил своим ушам. «Гитлер — дух дьявола… союз с дьяволом…» — разве когда-нибудь раньше в публичных выступлениях или даже в приватном кругу кто-нибудь из вождей рейха осмеливался произнести нечто подобное?! А Гилберт говорил уже о Кальтенбруннере: железный руководитель РСХА утверждал, что отдавал распоряжения, прямо противоположные тем приказам, которые сам подписывал и многие из которых Адальберт лично принимал к исполнению… Адальберт слушал Гилберта и понимал, что тому нет нужды говорить неправду. Точно так же, как и у заключенных не было оснований кривить душой перед психологом. Ведь ответы не протоколировались, в любой момент они могли отречься от сказанного, да и свидетелей не было. Что же заставляло Геринга и других поносить фюрера, проклинать друг друга, забыв о достоинстве? Кейтель, начальник штаба верховного главнокомандования, до того дошел, если верить Гилберту, что «кланялся и шаркал ножкой перед каждым лейтенантом, который заходил в его камеру, и утверждал, что всегда был мелкой сошкой…».

То, что говорил психолог, было страшным. Не только мертвых — Гитлера, Гиммлера, Геббельса — поносили их соратники, но и друг друга. Да, конечно, каждый из них боролся за свою жизнь, надеялся, что Гилберт представит его судьям и прокурорам в выгодном свете… «А честь национал-социалиста? Куда исчезла она?…» — спрашивал себя Адальберт.

— На другой день после смерти Лея, — вспоминал Гилберт, — я и врач-психиатр обошли камеры заключенных: Штрейхер во всем обвинял евреев, Гесс находился или делал вид, что находится в состоянии полной амнезии, — он ничего не знал и не помнил. Геринг считал Гесса сумасшедшим, подтверждение тому — факт его полета в Англию. Если бы у Гитлера было намерение добиться мира с Англией, то он, Геринг, при своих контактах с англичанами мог бы организовать это в течение двух суток… Все они поливали друг друга грязью, каждый утверждал, что не имел понятия о преступлениях, о которых говорилось в обвинительном акте, или был вынужден их совершать по прямому указанию Гитлера. Все точно сговорились, а может быть, им и в самом деле удалось сговориться? — валить все на Гитлера…

Слушая Гилберта, Адальберт снова и снова вспоминал о давнем процессе в связи с поджогом рейхстага и о том, как вел себя этот коммунист Димитров перед судьями, перед самим Герингом… А ведь ему тоже угрожала смерть! Почему же он не боялся ее?

…Они разошлись в полночь. Ангелика уже лежала в постели, но не спала.

— Я многое понял, Гели, — мрачно сказал Хессенштайн, раздеваясь. — И прежде всего, что подсудимые — даже если они останутся в живых — уже недостойны встать во главе новой Германии.

Он еще не мог прийти в себя, его поразило противоречие между добродушным тоном этого Гилберта и страшной правдой о людях, которых он, Адальберт, боготворил. Очень хотелось рассказать все Ангелике, но в последнее время она и без того выглядела встревоженной, неспокойной. Адальберт погладил ее по щеке и почувствовал, что ладонь его стала влажной.

— Что с тобой, Гели? Почему ты плачешь?

— Потому что… просто я устала сегодня… — отвернувшись, тихо ответила Ангелика. И добавила: — В последние дни на рынке столько народу, меня совсем затолкали…

— Ну что ты, дорогая? Успокойся. Завтра встану пораньше и сам куплю все необходимое. — Адальберт лег. Все-таки он не мог не поделиться с Ангеликой своими впечатлениями. — Сейчас Гамильтон познакомил меня с одним человеком, так называемым психологом, который видится с заключенными каждый день. Я бы хотел думать, что Гамильтон специально подстроил эту встречу, чтобы заставить меня от всего отречься, но ты знаешь, я не могу не верить этому психологу: очень похоже, что все они, даже Геринг и Кальтенбруннер — жалкие трусы.

Ангелика по-прежнему молчала.

— Ну что с тобой, дорогая? — охваченный тревогой, на этот раз уже за Ангелику, спросил Адальберт, пытаясь ее обнять. — Я хочу рассказать тебе…

— Я тоже хочу тебе рассказать… — неожиданно прервала его Ангелика. — Я не была сегодня на рынке…

— Ну и что из того? — недоуменно спросил Адальберт.. — Из-за какой-то чепухи…

— Это не чепуха, Ади, — тихо и отрешенно произнесла Ангелика. — У нас будет ребенок.

— Что?! — приподнимаясь на постели, воскликнул Адальберт.

— Я была не на рынке, а у врача, Ади. Сегодня он сказал мне окончательно: я беременна. — Она наконец повернула к нему голову. — Успокойся, Ади. Ты ведь всегда хотел иметь сына…

Да, он всегда хотел иметь ребенка. Мальчика. Ангелика — тоже. Еще давно по взаимному согласию они решили, что у них будет сын сразу, как только Германия победит и все снова встанет на свои места, жизнь войдет в прежнее, нормальное русло… Но сама мысль о ребенке теперь, когда все в стране рухнуло, когда он сам находится на полулегальном положении, казалось ему невероятной, ужасной! Да, Адальберт всегда хотел иметь сына, которого он сможет воспитать в том же духе, в каком был воспитан сам, воспитать его смелым, беззаветно преданным делу, в котором он, Адальберт, видел главный смысл своей собственной жизни…

— Ты уверена, что врач не ошибся? — почти без надежды произнес Адальберт.

— Теперь — да. Уверена, — твердо и даже жестко ответила Ангелика. И опять — напряженное молчание.

— Боже мой! — воскликнул наконец Адальберт. — Но ведь еще есть время, еще не поздно…

— Не поздно — что? Убить ребенка? — еще жестче спросила Ангелика.

— Гели! Как ты можешь?..

Эту ночь они провели без сна. Адальберт говорил, что, наверное, им следует принять предложение Гамильтона и уехать в тихую, далекую страну, но тут же вспоминал об условии Гамильтона: отдать хранящиеся в тайнике записные книжки. Выдать американцам списки гестаповской агентуры и кодовые обозначения денежных заграничных фондов партии — значит стать предателем, и это клеймо ему придется носить всю жизнь, как шрам поперек лица! Он не сможет занять достойное, подобающее бригадефюреру СС место среди соратников, которые уже покинули Германию и теперь готовы посвятить свою жизнь восстановлению рейха. О его предательстве наверняка станет известно там, где ему придется жить, родившийся у него за границей ребенок будет носить клеймо сына предателя, и национал-социалистская деятельность будет для него полностью исключена!

На следующий день Адальберт пошел к Браузеветтеру и рассказал о своем горе. Но чем мог помочь ему старый учитель?

Только один человек — таинственный Мастер — был правомочен освободить Адальберта от клятвы хранить связанную с его работой в гестапо тайну.

Мысленно Адальберт не раз поднимал третью справа от колонки каменную плиту, опускал в образовавшееся отверстие проволоку с крюком на конце, чтобы зацепить плотно завернутый в клеенку сверток, поднимал его наверх и… Он понимал: никто из нынешних тайных национал-социалистских руководителей не позволит ему отдать списки американцам.

Но тогда Гамильтон вправе считать себя свободным от обещания помочь им с Ангеликой, вместе с их будущим ребенком, покинуть страну…

Браузеветтер выслушал Адальберта с сочувствием, сказал, что попробует связаться с Мастером, но, похоже, старик и сам не очень верил в удачу.

Однако день спустя к Адальберту на черном рынке подошел неизвестный человек и, глядя в сторону, негромко сказал, что Браузеветтер просил его зайти сегодня в девять вечера.

Мастер

Весь день Адальберт бродил по городу, он не мог заставить себя пойти домой, вспоминал заплаканное лицо Ангелики и не знал, что сказать ей, какое решение предложить. Избавиться от ребенка? Сохранить его и покинуть Германию? И то и другое казалось немыслимым, оскорбляло его лучшие чувства. Убить ребенка, о котором он столько мечтал? Отдать Гамильтону записные книжки и всю остальную жизнь чувствовать на себе клеймо предателя? Нет, он не мог взглянуть в глаза Ангелике и потому бродил по городу с одного рынка на другой, чтобы хоть как-то убить время, бродил как неприкаянный, терзаемый тем же ощущением безысходности, которое рвало душу, когда он скитался по развалинам Берлина, не зная, каким будет его следующий шаг.

Бесконечно тянулось время, мучительно теснились в душе Адальберта сомнения, опасения, надежды… Неужели у Браузеветтера его ждет свидание с Мастером?

Дом Дитриха был виден издалека, Адальберт ускорил шаг и тут обратил внимание, что возле дома медленно прохаживается какой-то человек. Наблюдение? Слежка? Адальберт остановился, между ним и домом оставался какой-нибудь десяток метров, и тут человек, что прохаживался у крыльца, неожиданно обернулся и быстро направился к нему. И тогда Адальберт узнал его. Узнал по короткой куртке и рябоватому лицу. Это был тот самый человек, который утром подошел к нему на черном рынке, чтобы передать приглашение Браузеветтера. Приглашение или приказ?

Рябой подошел к Адальберту вплотную и тихо сказал:

— Я только что от Браузеветтера. Вам надо идти со мной.

— А где же сам Брау…? — начал было Адальберт, но рябой прервал его:

— Ему все известно. Он выполняет вашу просьбу. Следуйте за мной.

Рябой быстро двинулся к дому, но до крыльца не дошел, свернул за угол. Адальберт в растерянности шел за ним. И тут он увидел то, что меньше всего ожидал увидеть: позади дома Браузеветтера стоял маленький автомобиль. Рябой открыл дверцу.

— Садитесь! — пригласил и в то же время приказал он.

— Но зачем?! — воскликнул Адальберт. — Куда вы хотите меня везти? И где герр Браузеветтер?

— Я повезу вас туда, куда вам надо и где вас ждут, — сказал рябой и на этот раз уже тоном явного приказа повторил: — Садитесь!

У машины было две дверцы, и вмещала она только двоих.

Они быстро миновали город, лавируя среди руин, — рябой, судя по всему, был опытным водителем, — и вскоре очутились в лесу; меж сквозных деревьев вилась узкая, хорошо расчищенная дорога, голые ветви почти касались ветрового стекла, и Адальберту казалось, что лес и ветви хотят задержать его, предостерегают…

Рябой включил фары. Ехали в полном молчании, оно угнетало Адальберта, он спросил:

— Что это за машина? Явно не немецкая.

— Американская, — односложно ответил рябой. Ехали недолго, минут через пятнадцать машина вырулила на поляну, в центре которой стояла небольшая белая вилла. Окна ее были зашторены, над верандой второго этажа чуть колыхался флаг, в темноте Адальберт не мог разобрать, чей именно. Вблизи виллы вышагивали взад и вперед несколько человек — охрана. Рябой мигнул фарами и затормозил. Два охранника подошли к машине, держа правые руки в карманах пальто.

Рябой открыл со своей стороны дверь и тихо сказал:

— «Паук». К Мастеру.

Сердце Адальберта заколотилось. Он был на пороге тайны. Как вести себя? Будет счастьем, если Мастером окажется кто-либо из бывших руководителей гестапо или партии, тогда можно разговаривать совершенно откровенно. А если это незнакомый, чужой человек, выплывший на поверхность только теперь и ставший во главе подпольной национал-социалистской организации? Можно ли в этом случае полностью доверять ему?

Рябой шел впереди, Адальберт — за ним, а охранники, держа руки в карманах, — по обе стороны от Адальберта. Рябой поднялся по широким ступеням и распахнул белую дверь.

Адальберт оказался в обставленном изящной белой мебелью холле. Двери, ведущие внутрь виллы, были тоже белыми. Рябой открыл одну из них и отошел в сторону.

— Входите.

Адальберт перешагнул порог. Комната, в которой он теперь оказался, была тоже белой, белый с золотом диван, обитый светлым плюшем, небольшой застекленный шкафчик с книгами, стол, на котором горела лампа под низким зеленым абажуром, а за столом, на фоне белой шторы-маркизы, сидел грузный человек в коричневом, похожем на балахон одеянии.

— Разрешите? — тоном военного, входящего к старшему по чину, спросил Адальберт. Коричневая туша шевельнулась, человек повернулся лицом к Адальберту и…

Он едва не вскрикнул, узнав патера Вайнбехера.

— Эт-то вы?! — заикаясь от неожиданной радости, воскликнул Адальберт.

— Я, сын мой, — патер вышел из-за стола и подошел к Хессенштайну.

— Но как… откуда… почему вы здесь?

— Все в руках божьих, — с улыбкой ответил патер.

Адальберт не мог прийти в себя, захотелось упасть перед патером на колени, поцеловать руку, в которой чуть постукивали черные четки, — он хотел сделать это не потому, что верил в бога, а от охватившей его легкости, почти счастья. Вайнбехер поднял руки, возложил их на голову Адальберта, благословляя его, и тот не удержался, ткнулся губами в широкий рукав коричневой сутаны.

— Как живешь, сын мой? — спокойным, мягким голосом спросил Вайнбехер. Но Адальберт был не в состоянии отвечать, мысли, одолевавшие его по дороге, все сразу толкались наружу; не веря себе, он спросил о главном:

— Вы… Мастер?

— Все служители церкви — мастера душ человеческих, — с добродушной улыбкой на мясистом лице произнес Вайнбехер.

— Но тогда… — начал было Адальберт.

— Спрашивай обо всем, что требует твоя душа, — щуря свои маленькие глазки, поощрил его патер.

— Отец мой, я все помню, все! Вы спасли меня в Берлине. Вы излечили мою душу от отчаяния и растерянности, вернули мне веру в свои силы и в будущее Германии. Вы возродили того Адальберта, каким я был до войны.

— Изменилось только твое лицо, — с усмешкой сказал Вайнбехер.

— И этим я обязан вам! Это спасло меня, позволило вернуться в Нюрнберг, снова соединиться с Ангеликой… Но теперь… — Адальберт осекся. — Теперь я в тупике.

— Когда человек оказывается в тупике, он обращается к богу или к его служителю.

— Спасибо, отец! — с неподдельной искренностью воскликнул Адальберт. — Но тупик, в котором я оказался, настолько безысходен, что даже бог…

— Не кощунствуй!

— Но вы просто не знаете…

— Я знаю все.

— Когда я вернулся домой, оказалось, что второй этаж моего дома занят…

— …американцем по имени Арчибальд Гамильтон.

— Верно! — воскликнул Адальберт. — Совершенно верно! Оказалось, что Гамильтон знает обо мне то, что могло знать только мое непосредственное начальство или… или вы, отец. Он предлагает мне, — идя в открытую, сказал Адальберт, — предлагает мне покинуть Германию и переехать в Америку…

— Пока в Южную Америку, — тоном учителя, исправляющего ошибку ученика, сказал Вайнбехер.

— Но я хочу остаться на родине! Хочу здесь бороться за восстановление Германии!

— Все в свой час, сын мой. Начать придется издалека и сызнова. В Южной Америке, в частности в Аргентине, уже находятся многие лучшие люди нашей с тобой Германии. Например, Крингель. Именно там будет создан политический и финансовый центр восстановления рейха.

— Но вы-то останетесь здесь! — пробормотал Адальберт, ошеломленный новостью о Крингеле.

— Я — везде, где идет борьба с безбожниками, — ответил Вайнбехер.

— Но почему именно я должен уехать?

— Потому что ты сильный человек и займешь там, в Южной Америке, подобающее место.

— А здесь, в Германии, остаются только слабые?

— Им нужно еще расти, набирать силу. Лучшие уже истреблены или будут истреблены на другой день после приговора. И тогда оставшимися будут руководить люди оттуда.

— Но разве Гамильтон, разве американцы заинтересованы в возрождении национал-социализма?

— Они христиане, а значит, они с теми, кто борется с врагами господа. Ты меня понял?

Да, Адальберт понял. Вайнбехер повторил то, о чем он сам не раз в последнее время задумывался, о чем говорили и Браузеветтер и Гамильтон: национал-социализм — враг большевистской России, а значит — союзник той Америки, которая, не упуская ни одной из своих выгод, жаждет создать антисоветскую Германию.

— Вспомни: когда ты был вызван в прошлом году в Берлин, от кого пришел вызов?

— От Кальтенбруннера. Крингель сказал мне в Берлине, что шеф собирается провести важное совещание.

— Ты знал его тему?

— Да. Речь должна была идти о ликвидации заключенных в концлагерях в случае приближения войск противника.

— Совещание состоялось?

— Да. Его проводил Крингель, Кальтенбруннер выехал куда-то по неотложным делам.

— Куда?

— Этого никто не знал. По крайней мере ни я, ни Крингель.

— Я знал, — лаконично сказал Вайнбехер. — Кальтенбруннер был в это время во Франции, он проводил сверхсекретное совещание в отеле «Мезон Руж». Там присутствовали люди почти со всех континентов. Темой совещания было обсуждение механизма рассеивания национал-социалистов… С тобой никогда никто не говорил на эту тему?

Вайнбехер смотрел на Адальберта испытующим взглядом. И вдруг Адальберт вспомнил: тогда, на Принц-Альбрехтштрассе, где полупьяные офицеры торопливо меняли одежду, чтобы не быть опознанными, набивали рюкзаки деньгами, золотом, кто-то прошептал прямо у него над ухом: «Кальтенбруннер приказал опускаться на дно…» Тогда Адальберт посчитал слова этого гестаповского офицера проявлением постыдной паники. Но сейчас…

— Я получил в свое время сигнал… но не придал ему значения, — повинился Адальберт.

— Я чувствую, что для тебя недостаточно советов Гамильтона и моих тоже. Считай их отныне не советами, но приказом. Приказом тех, кого бог сделал твоими руководителями.

— Значит, вы велите мне ехать, отец?

— Повелевает бог и передает эти повеления через верных слуг своих.

— Спасибо, отец, — тихо произнес Адальберт, понимая, что Мастер сказал все, что хотел или мог сказать. — Прощайте, я буду помнить о вас и о ваших словах вечно.

— Память человеческая слаба, но на твою память, сын мой, я хотел бы надеяться. — Адальберт поклонился и пошел к двери. И снова услышал голос Вайнбехера; как бы продолжая незаконченную тему, патер сказал: — Мы только что говорили о памяти, Адальберт. Ты надеешься на свою?

— Все, что связано с Германией и вашими советами… — начал Адальберт, останавливаясь и снова поворачиваясь к патеру, но тот не дал ему договорить.

— Ты спросил у меня все, что хотел? — Вайнбехер пристально смотрел на Адальберта.

— Да, теперь все, — несколько растерянно ответил Адальберт, думая при этом: «Ведь не о судьбе же нашего будущего ребенка, не о том, быть ему или не быть, должен был спросить я?» И вдруг вспомнил. Ведь он забыл посоветоваться с патером относительно самого важного — требования Гамильтона! — Простите меня, отец, — поспешно проговорил Адальберт, — вы, как всегда, правы. Я забыл спросить о главном: этот Гамильтон готов помочь нам уехать только при условии…

— Отдай! — сухо и властно прервал его Вайнбехер.

— Но, отец мой, вы же знаете, что по роду моей работы я имел… словом, у меня хранятся списки людей, которые помогали мне тогда… Агентура… В умелых руках она и сейчас может быть использована…

— Отдай! — еще более резко повторил патер. — Все попадет в надежные руки.

— А деньги? Я имею в виду денежные суммы партии, которые хранятся в швейцарских банках. У меня есть коды…

— Неужели ты разучился понимать меня, сын мой? — спросил Вайнбехер с оттенком неодобрения в голосе. — Ты требуешь от меня суесловия, а я предпочитаю краткость. Отдай! Ты понял?

…Они расстались.

Выруливая на лесную просеку, рябой на мгновение включил фары, их свет облил белоснежную виллу, и Адальберт на этот раз отчетливо рассмотрел рисунок на флаге. Это был красный крест.