Желтый Ангус (сборник)

Чанцев Александр Владимирович

Часть 1. Время цикад

 

 

090-8796-0214

Её сборы. Начинается всё с лица – на него кладется слой белил. Потом помада цвета засохшей крови. Все кореянки красятся, как шлюхи. Я как-то поспорил с Катей на лекции, кто сидит перед нами – китаец, кореец или японец. Была видна только его спина и рюкзак. На рюкзаке брелок с лицом девушки. Его гёрлфрендши или просто певички. С таким же бл…дским мейкапом. Я сказал, что это кореец, Катя – что японец. Потом мы подсмотрели, на каком языке он пишет конспект – Катя купила мне пачку Winston’a…

Делая голос моложе ее самой лет этак на 15, Хён, натягивая джинсы, говорит, чтобы я отвернулся. Джинсы натягиваются еле-еле – и на эскалаторе в метро, стоя за ней, я незаметно провожу рукой между ее ног. Тикан! – она оборачивается и игриво бьет меня сумочкой – ей это нравится… Тиканы – это извращенцы, которые в давке в метро щупают японок. Так эти дуры даже не возмущаются! У них, наверное, когда им под юбку лезут, конфликт в душе – с одной стороны, хочется заорать, с другой – как же, на мужчину, потенциального босса… Да и орать неприлично! А от этих мыслей их бедные рисовые мозги закорачивает – японцы не умеют думать о двух вещах одновременно. Только недавно они начали давать отпор. Это достижение долго и с упоением обсасывалось в прессе. Ура, рождение японского феминизма – теперь японки ничем не хуже американок! А еще в Токио пустили специальные вагоны метро с надписью «только для женщин», куда мужчинам, то есть потенциальным тиканам, нельзя. Очень по-японски решили, да… У нас в Кансае таких нет. А жалко – сфотографировать б.

На Сидзё-Каварамати, у выхода к Камогава, нас ждет американец Иэн. Фигура в два японца ростом, на лице от затянувшегося на годы воздержания постоянная похотливая улыбочка. У него такое воздержание, что он, кажется, и на меня с Тони, и на уборщика в универе так смотрит. А при виде Хён эта улыбочка расцветает. Он ее явно хочет. Как ни странно, она была бы не против: как-то она пошутила, что лучше бы она с американцем вместо русского. «В Америке очень много корейцев. И визу туда корейцам получить очень легко, не то что в Россию». Ну-ну, давайте, ребята… Только сколько ты выдержишь ее характер, а ты – его тупость? А твои пьяные истерики по полночи он будет выносить, а? Как ты думаешь?

Мы спускаемся по одной улочке, мимо мелкого канала – над илистым дном с двух сторон дугой свисают ветки ивы, еле приоткрывая воду. Как часа два назад виденное – волоски, прикрывающие ее губы… На волосках, как капельки росы, белела моя сперма. На ветках ивы – белые подтёки голубиного помета. И ее п…зда, и эта реченка пахнут одинаково – как те сыры, с гнилью, продаются у нас в дэпато, маленькими такими кусочками, дико дорогие, как-то купили, а есть невозможно.

Ресторан мы тут знаем – недорогой, но вполне приличный. На втором этаже у входа снимаешь обувь и запихиваешь ее в целлофановый пакет. Как сменку в начальной школе.

Зал, как всегда, полон. Замотавшиеся кондиционеры не справляются с чадом. Шум голосов на миг исчезает, когда повар за стойкой в центре зала бросает на раскаленную жаровню осьминогов или куриные шашлычки на палочках… Переворачивает раз, другой, подцепляет и – выкладывает на тарелку. Тарелку подхватывает официантка, студентка на байто, и несется, чуть не сбивая тебя… Ее «извините!» обдувает тебя, когда она уже пробежала… Столика нет – нам приходится сесть за стойкой. Хён посредине, я – у края. Оба любят поговорить – я могу помолчать. Уже хорошо. Обсуждают они, как Иэн начал поднимать тяжести в спортзале в универе. Вчера он не смог удержать штангу, и она упала ему на голову. Его даже чуть потошнило, а сегодня на голове шишка. Хён очень жалеет «бедного Иэна», щупает под волосами шишку – «оо!..» Предлагает потрогать и мне, но, слава Богу, Иэн не горит желанием. Когда он отворачивается, чтобы заказать еще пива, Хён пихает меня и фыркает, показывая на Иэна. Да, это в его стиле…

Они о чем-то говорят. Я смотрю на соседние столики. Рядом с нами девичья компания, мини-конкурс уродин. Все три больше говорят по мобильным, чем между собой, и непрерывно курят.

На барной стойке – сверху, где иногда прикрепляют стаканы вниз головой, у них навешены всякие безделушки. Амулеты, множество колокольчиков, связки перьев, поделки из бисера. Похоже на фенечки, которые мы делали в школе из бисера. Когда такую фенечку дарили тебе, то, надев, зажигалкой запаивали концы двух лесок уже на руке. Казалось, что это навсегда. Где-то в одиннадцатом классе, перед поступлением, я их всех срезал, сложил в пакетик и убрал в письменный стол. С тех пор не открывал тот ящик, ха, потому что воспоминания умирают и пахнут пылью и гнилью. Есть ли у пыли запах? У гнили точно есть, как у ее… Но они замолчали и ждут, что я поучаствую в разговоре, не только в пиве.

– Иэн, тебе нравится Сэлинджер?

– Сэлинджер? Да, я читал его в колледже.

Все американцы «читали его в колледже». Я опять рассматриваю фенечки над стойкой. Не сказать, что я жалею, что забыл, о чем думал. Пиво начинает действовать. В жару всегда так – как объясняли японцы, влага выходит с потом, поэтому клетки быстрее всасывают новую влагу и спирт в ней. Бл…дь, думается одна хрень…

Когда Иэн выходит отлить, Хён начинает спешно объяснять мне, чтобы я заказывал себе побольше:

– Как Иэн, посмотри! Мы все сложимся и будем платить поровну, так что надо заказывать побольше. Неважно, кто сколько съест. Закажи твои любимые эноки в ветчине – я видела их здесь, вот, в меню, смотри…. 450 иен, не так уж и дорого. Ты же днем мало поел…

Эноки, грибы белого цвета, бледно-поганочного такого вида, не тоньше стержня от ручки, продающиеся охапками, как у нас салат или укроп. Завернутые в тонкий ломтик ветчины и проткнутые зубочисткой, брошенные на пару минут на жаровню, и посыпанные крупной солью – да, я это действительно люблю…

Но мы уже ничего не едим, а больше пьем. У Хён пот начинает разъедать ее белила; из-под них проступает кожа цвета трупной бледности, а местами – красные пятна. Красные пятна означают, что она уже изрядно окосела. Она что-то говорит, много, больше обычного, и много курит, таская сигареты из моей пачки. За моей зажигалкой мне каждый раз приходится тянуться через ее тарелку. Посмотрев, как я очередной раз пытаюсь ее достать, Хён лезет в сумку, долго копается и, наконец, достает свою сумочку, в которой у нее пачка и зажигалка. Иэн тоже хорош. Я же пьян уже после второго пива – перед тем как ехать, мы дважды по…блись с Хён. После этого меня сразу разводит.

Когда Хён уходит в о-тэараи, Иэн долго смотрит ей вслед. Он мне завидует. Хён нет долго – она заново румянит лицо – поэтому Пэна начинает нести. Повод – он просто засмотрелся на прошедшую мимо задницу:

– Я вообще не знаю, нужны ли мне еще женщины. Мне так нравятся их задницы и их лица, но я знаю, что я не буду с ними счастлив. Иногда мне хочется быть монахом. Я хочу женщин, но не хочу терять свою свободу. Сложная ситуация. Я хочу женщину, которая бы мне нравилась. Но я не хочу влюбляться в нее. То есть единственный выход – женщина, которая бы мне не нравилась. Тупик! По-моему, я уже готов все бросить. Я долго ждал этого момента. В женщинах не найти удовольствия. Нет, какое-то есть, но очень ненадолго. Это как книга. Она начинается медленно или быстро, действие развивается, достигает кульминации, а потом все заканчивается. И тебе остаются только воспоминания. Они могут быть прекрасными, яркими и цветными, удовольствие и боль, но они заканчиваются снова и снова. И что делать? Остается только найти следующую.

Он закуривает следующую. Закуривает со стороны фильтра, хотя в начале вечера шутил, что знает верный способ, как определить, готов ли уже кто-нибудь – если закуривает не с того конца, то готов. Не улыбается и не злится, а тупо смотрит на сигарету, а потом мнет ее в пепельнице и закуривает другую. Теперь правильно. Щурясь, отстраняясь от дыма, он продолжает.

– Ты что-нибудь знаешь о дзэн-буддизме?..

Вообще-то у нас с Йэном один scientific advisor по буддизму – Асада-сэнсэй. Но какая на хер разница?..

– …Я сейчас читаю об учении Догэна, основателя школы Сото в дзэне. Довольно тяжелое чтение, даже на английском. А еще я читаю книгу про Банкэя. Его учение очень просто. Я не так много знаю о буддизме, but I think that it goes straight to the heart of human existence. Я чувствую это. Это больше, чем просто учение. Вчера вечером я пошел в бар. Я недолго сидел там. Мне становится тоскливо, когда я в баре. Нет, я веселюсь, пью, но я вижу вокруг женщин, одних женщин, часто, всегда красивых. И я понимаю, что они никогда не будут моими. Почему вообще я должен хотеть их? Кто сделал так, кто заставляет меня хотеть? А я хочу, я раб своих страстей. Я хочу прикоснуться к их телам, дотронуться рукой до их лиц, их красивых лиц. Я чувствую сансару. Ты знаешь буддийский термин сансара? По-японски это называется риннэ. Это колесо жизни и смерти. Есть шесть сфер. В самом верху рай, а в самом низу ад. И мы постоянно вращаемся вместе с этим колесом. Сначала чувствуем удовольствие, а потом нас бросает прямо в ад. То же самое и в баре. Ты видишь классную девушку и надеешься подойти к ней, уйти с ней. И тебя бросает в ад, когда ты видишь, как она уходит с другим. Или даже одна. And her ass mocking you as it fades away. Вон как у той, которая только что сидела за тобой…

Виляя туго оджинсованными бёдрами, возвращается Хён. С неудовольствием смотрит на полупустую кружку и отодвигает ее – чуть выдохшееся мы не пьем:

– Заказали?

После туалета и восстановления мэйкапа она обычно трезвеет, но тут начинает нести уже ее. Виноват Иэн – он целый вечер завистливо и умильно пялится на нас, говорит, как нам завидует, what a perfect couple we make. А тут еще его угораздило спросить, где мы собираемся жить после Японии, в России или Корее. Пэну нравится Корея, там такие красивые девушки.

– В России вообще-то не хуже…

Но тут вступает Хён, начиная подробный рассказ, как хорошо мы смогли бы жить в Корее. Саша бы выучил корейский – если выучил японский, то легко бы выучил и корейский, он легкий и очень похож на японский. Грамматика вот вообще одна почти! И тогда я бы мог выступать на телевидении – на корейском телевидении очень много таких красивых иностранцев. Они ничего делают, только рассказывают что-нибудь из своей жизни. А им платят только за внешность и за то, что они говорят по-корейски! Много платят! А такой красивый иностранец, как Саша… Все бы молодые кореянки-зрительницы влюбились в него… Хён бы даже чуть ревновала, но она в меня верит. Ведь я только ее, правда?..

Иэн полностью согласен с этим планом. «В Корее такие красивые девушки!» Если раньше, во время своего монолога, он чуть не плакал, то сейчас он – само блаженство. Он в восторге от плана Хён. Американские горки сансары подкинули его, видать, в самый высокий рай.

– Так почему ты не едешь в Корею, Саша?

Но ему никто не отвечает. Обращаясь к нему, Хён рассказывает мне наш План № 2. Что она выучит русский и приедет в Россию. Сначала учиться, на полгода или год, потому что она тоже быстро выучит русский, они, языки, ей легко даются. А потом найдет работу. Ведь в России, я ей говорил, много корейских фирм. Она уже начала учить русский.

– Вот, Иэн, послушай… Это по-русски! Это значит…

Про Россию – это на самом деле наш План № 1. То есть принятый и одобренный на настоящий момент. Но-но я слышал его уже сто раз. Решив, что пока хватит, Хён останавливается. Иэн, блаженный и красный, что-то спрашивает. Не слушая его, Хён предлагает перейти в другой бар. Общаться весело в баре. Долго общаться в одном баре – не весело. Корейский этикет… Йэн не против. Он отведет нас в бар для иностранцев, где он часто бывает! Каждый кладет за себя деньги и берет свои сигареты.

На улице влажный, как пропотевшая гриппозная простыня, вечер. Липнет к лицу, как паутина на лесной тропинке. По ярко освещенным тротуарам, отороченным велосипедами и мопедами, валят вечерние толпы. Девочки, по две, по три, вцепились под руки друг другу – красная майка, белая юбка, туфли на босу ногу без задников шлепают по асфальту. Пот, пот… Офисные клерки в однотипных костюмах и выбившихся мятых рубашках. Подтянутые молодые сутенеры в черных приталенных пиджаках, узких черных галстуках и с зачесанными волосами, высветленными на концах. Парочки котяру – с копной волос цвета побелки и на огромных платформах, они ростом с Пэна. Много иностранцев. На углу под неонами люди-бутерброды раздают рекламные листочки суторипу-баров. Идти по этим объявлениям недалеко – только сверни в эти узкие улочки, незаметные с улицы между огромными магазинами, как 25-й кадр в рекламе.

Бар Pig & Whistle. Иностранцев действительно много. Между ними снуют утонченные японские педики, какие-то криминального вида заводилы, и, естественно, много японок. Одна сидит задумчиво за столиком в углу с английской книгой. Мне удается увидеть обложку – Сартр. Господи, да тебе лучше бы плакат с метровыми буквами: «Ищу американский х…й!».

Цены здесь повыше. Зато кроме этой японской мочи есть нормальное пиво. Даже какие-то ирландские сорта! На 1000 иен я заказываю стакан и арахис. Хён уходит в о-тэараи.

– О, сколько cheeks! – восхищается Пэн.

И мы тут же забиваемся с ним прийти сюда еще раз, когда я уже буду без Хён. Но ему не терпится – от вида свободных клеящихся японок его глаза разгорелись, и он даже протрезвел.

– Man, let’s play our game with ‘em!

Wow, Пэн даже говорит по-английски! Он так любит говорить по-японски, что я даже удивляюсь, когда слышу его английский. По-английски он может говорить только в двух случаях: когда очень пьян, либо в виде большего ко мне расположения. Из-за того, что он говорил только по-японски, даже среди европейцев в курилке, мы и стусовались на полгода позже: я считал его свихнувшемся на японском дебиле, он же – что я, как и японцы, использую его as a native English speaker.

Our game – что мы двое русских, немного говорим на японском, но совсем не говорим по-английски. Так Иэн спасается от того, что he hates the most – что с ним, англоязычным, все японки начинают говорить только по-английски, юзают его. Но нам не верят: Иэн – стопроцентный американец, с германскими корнями, меня же с Тони в Японии принимают за кого угодно, только не за русских… за ирландцев, финнов, французов… больше всего, мы подсчитали, за французов. Почему? «У вас имидж французов». Просто у японцев нет «имиджа русских». Или у нас его нет… На случай, если совсем не верят, Иэн может сказать пару фраз на русском. В основном матерных. В колледже в Аризоне он полгода жил в одной комнате со студентом по обмену. Из – Брянска. Господи, я не покажу на карте, где этот Брянск… Но Иэну тот Борис сильно запал в душу:

– Он мог столько выпить… А на следующее утро, когда я болел в постели, он будил меня и заставлял с ним делать пробежку по кампусу. Я чуть не умер!

Не успели мы решить про our game, как к нам подскакивает японка средних лет и куда-то тянет. Оказывается, на диван. Когда мы садимся – напротив тут же оказывается две японки помоложе. Откуда вы? Что делаете в Японии? Русские? Правда?

– Pshyol па hui! – выдает им для убедительности Иэн.

Но им все равно, откуда мы: напротив нас вырисовывается один парень сутенерского вида с фотоаппаратом. Японки быстро перебегают, садятся рядом с нами и – нас фотографируют. Эй, зачем? Повесить на стену, фотографии наших посетителей..

Я смотрю на стены и вижу, что там действительно фотографии разных европейцев – компании европейцев, дни рождения, европейцы вперемешку с японцами…

Тут появляется Хён с двумя стаканами пива. Один она сует мне. «Допиваем и идем». Она зла, увидев нас с теми японками. Японки, кстати, почуяли запах подгоревших эноки и сразу упорхнули.

…Что не мешает ей всю дорогу до станции поносить это место, этих японок и Пэна, который нас сюда привел. Да причем здесь Иэн-то? Сам он остался в баре. Слишком пьяный и замороченный, чтоб ему что-нибудь перепало…

«Сидзё» – подземная станция метро. До поезда около пятнадцати минут. Народу мало. Сидя на скамейке, мы видим, как мимо проходит та женщина из бара с теми двумя японками. Ее дочери? Но они не похожи друг на друга. Японка отводит от нас глаза. Мы целуемся. Я лезу ей под кофточку – после бара брюки еще сильнее давят на ее небольшой животик. Сидевший рядом на скамейке старик что-то ворчит, встает и отходит. Никто не смотрит в нашу сторону, старательно отводя глаза в газеты и стороны. Потом я поднимаюсь. Куда? В туалет. Она тогда тоже – идем вместе. Там, где разные двери с иероглифами «мужчина» и «женщина», я не отпускаю ее руку и затягиваю ее в «мужчину». Она пытается упираться, но ее каблуки скользят по кафелю – «Саша! Что ты делаешь?!» Оказавшись внутри, она испуганно замолкает. Увидев, что у писсуаров никого нет, я вталкиваю ее в кабинку и закрываю дверь. Слава Богу, защелка на месте. Да и фаянсовый толчок в полу чистый, без разводов дерьма. Я прижимаюсь к ней. «Подожди!», шепчет она, достает из сумки салфетки и тщательно стирает с губ помаду, которую нанесла перед выходом из бара. Потом с моих. Пока она это делает, я справился с ее джинсами и своими. Но устроиться в кабинке, чтобы еще не угодить ногой в слив в полу, трудно. Меня заносит, и я чуть не вышибаю перегородку в соседнюю кабинку. Грохот такой, что через несколько кабинок, где кто-то говорил по мобильному, разговор испуганно замолкает.

– Подожди… Дай я… Вот так… – шепчет она, ставя меня, обхватывая ногой и, чуть повозившись внизу рукой, вставляя меня в себя.

Наконец, с ее помощью, мы пристраиваемся. Я кусаю ей губы, ей больно. Я делаю всё очень грубо. Резко и очень быстро. В ней быстро становится мокро.

На стене как раз напротив меня надписи:

Отсосу. 090-1151-8352

Хочу секса с молодой девушкой. 090-8534-9168

Гей, 29 лет. Давай попробуем! 090-8796-0214. Хидэкадзу

Тут я все же поскальзываюсь, угодив ногой в толчок в полу… Чуть не падаю. Опять грохот. Твою мать, Хидэкадзу… Я выскользнул из нее…

…Потом она долго возится с салфетками. Опускается на колени и вытирает мой член. Заботливо водит по нему салфетками, скатывает кожу на головку и под конец целует. Потом приводит себя в порядок. У нее раскрасневшееся лицо, вокруг губ – все красное. У меня, наверное, тоже. 090-8796-0214. Ее лицо уплывает от меня – я не могу заставить его остановиться, не плыть, сфокусироваться на нем… Чтобы остановить это верчение, я хватаю ее голову руками и крепко сжимаю. 090-8796-0214. Она мягко отводит мои руки. Я так пьян, что не могу сам застегнуть джинсы. Она застёгивает меня, спускает ногой воду (салфетки) и мы выходим. 090-8796-0214, кричу я. 090-8796-0214!

На платформе уже никого нет. Последний поезд ушел. Уборщики в салатовых куртках высыпают мусор из урн в черные пакеты. Мы поднимаемся по остановленному эскалатору. Работники метро запирают выходы на улицу.

«Маттэ! Маттэ!» – они оборачиваются. Подозрительно смотрят. Не дав им опомниться, мы толкаем последнюю незапертую дверь и по узкой, закрученной, как раструб урагана, лестнице выбегаем на улицу. Отойдя, чуть не падаем от смеха… Оба закуриваем.

Так как метро закрылось, придется возвращаться домой на такси. У меня почти нет денег, у нее – чуть больше. Из потайного кармашка ее портмоне извлечён ее «ман на всякий случай» – из банкнота в 10000 иен.

– А ты на что поедешь, а? Не надо было честных девушек в туалеты затаскивать. Тикан! Вот оставлю тебя здесь!

Я курю, смотрю на нее, и мне становится еще смешнее. Я так не смеялся уже давно. С начальной школы, наверное. Или когда носил те фенечки…

В такси мы вспоминаем, что оба так и не сходили в туалет. Давясь от смеха, просим водителя:

– Пожалуйста, побыстрее! Мы очень спешим! Понимаете, так случилось, что мы опоздали на поезд и еще не смогли попасть в туалет. И на поезд, и в туалет… Везде опоздали…

 

Мария и снег

Они прилетали в Афганистан на собственных самолетах. Конечно, ночью, когда с воздуха территория лучше контролируется мусульманской луной, а не американскими самолетами, даже с радарами, боящимися этих острых, как концы полумесяца, пиков. Местность все еще регулярно прочесывалась самолетами-разведчиками, хоть и выжжена была от Африки до Индии, но американскому командованию как-то не верилось, что все закончилось. Сами за несколько дней до Большого взрыва открывшие «коридор» тем из руководства воюющих племен, с кем они вели тайные переговоры все время боевых действий, чтобы они могли скрыться в других странах, они чего-то еще ждали. Будто боялись, что если они сейчас уйдут, откроются замаскированные люки в земле и на корку застекленевшего сплавившегося песка ступят ноги тех, кто переждал Взрыв. Хоть таких и не было. Может, американцам просто скучно было в это поверить?

Они отошли от своих самолетов, и небольшие спортивные модели остались серебристыми стрекозами ждать их, зная, что не дождутся. Ветер играл в гольф мохнатыми мячами перекати-поле, похожими на измочаленные губки.

Земля здесь, рядом с очередной воронкой, похожа на перевернутый вулкан, под их ногами была мягкой и воздушной, как прах. Прах был еще теплым. Тени близких гор были странными, неестественными, и сразу не понять, почему. Только после, присмотревшись: они были слишком гладкими, без зазубринки, как мороженое, которое долго лизали. За горами дальше начиналась темнота, подсвеченная лишь дальними всполохами, будто за каждой из гор садилось по солнцу. Воздух пах жженой резиной, жарок был, легким его не хватало.

Они вышли на воронку-поляну, размером со школьный стадион, окруженную горами. Собрались в круг. И стали молча смотреть в образовавшийся центр круга. Где скоро зашевелился небольшой ветерок, завертелся штопором, постепенно вывинчивающимся из земли вверх. Небольшой, ростом с подростка, столбик ветерка поднялся на ноги, неуверенно еще, пьяный будто. Но вот перестал шататься, а начал шаманскую пляску. И заметался по кругу, образованному ими, словно вырваться из круга, прорваться вовне хотел. И кружился все сильнее, начал поигрывать мускулами, туго затягивая свой узел, в котором уже сдавил удавом поднятый песок и задохнувшийся в нем воздух. Посвистывая кнутом, растягивающимся в удар, и отливая свинцовыми боками, столб ветра вырос вверх до высоты пятиэтажного дома и потолстел до краев их живого круга. Задевая, он царапал им лица в кровь, зачесывал волосы на косой пробор, а потом стал и вырывать, обдирать вместе с одеждой и кожей с их тел ненужное. В шуме ветра, которого уже не было слышно, тела слетали, как ветхие театральные костюмы в гримёрке после премьеры, как кожа с цикады после линьки, как костюм Арлекина. Тела смешивались с ветром, разрывались в миг и уносились прочь, а от тел оставалось то, что было сильнее ветра. Прозрачные тени.

Но вот ветер окреп еще больше и, бесцветные среди пыли, песка и раскрошенных камней, тени втянулись в его жерло – появление джинна из лампы при обратной перемотке. Круто замешанные в песочном урагане, как колтун в волосах после Вальпургиевой ночи, они вплелись в дреды ветра, как ленточки в волосы хиппи. А сам ураган вдруг будто вырвало чьей-то рукой из земли, и, оторвавшись, он стремительно понесся прочь. У окрестных гор заложило уши и пропало, как молоко у кормилицы, эхо, а воронка поляны стала еще глубже; в нее теперь ссыпался песок не времени, но вечности.

Когда раструб урагана, раскидав клочья облаков, впился в ионосферу и присосался пиявкой к животу неба, в нем что-то треснуло. И скоро сверху повалил снег. Таял сначала в раскаленном воздухе, плавился на неостывших еще после всех взрывов земле. Но валило все гуще. И скоро горы вспотели селевыми потоками и жирными, как слизень, оползнями, а пустыни стали похожи на лужи, вспухающие под весенним дождем пузырями. Вспаханная ракетами земля жадно пила. После крови людей вкус растаявшего снега завораживал. Когда напьюсь, решила земля, рожу зелень и воспитаю из нее настоящий английский газон.

Мировой климат, спутанный поднявшимся в пуштунских пустынях ветром, начало глючить по всем погодным фронтам. Подбитая ударом урагана скула неба наливалась гематомой тяжелых фиолетовых туч над всем земным шаром. Брюхо неба разошлось, и из него валил нескончаемый снег. Над океаном, волны которого, смешавшись со снегом, стали похожи на жидкую слякоть, ту, что русскими зимами обувь белым слюнявит. Над полярными шапками, которые припорошило, как меховую шапку человека, ввалившегося домой из сильного снегопада. Над континентами, помнившими снег только по ретроспективам реклам фирмы Coca-Cola, по легенде, изобретшей в незапамятные времена Санта-Клауса и Рождество…

Проснувшись, пытался рассмотреть в стенах контуры растаявших в них багровых гор и этого круга шаманов-теней. В пустой квартире так гулко, что стучащее после кошмара сердце громче будильника. Все живые звуки будто присели на обернутые полиэтиленом стулья и раздетую кровать, провожая по старинке в путь умильным старушечьим молчанием, похожим на забытую на лице идиота улыбку. За экраном окна – сонная серость и холодная дрема. Собранный накануне чемодан поджидает, слегка клюя носом, – как-никак, отдежурил всю ночь. Глушу тишину и мысли телевизором (сосед уволочет к себе, уходя на работу), как рыбу динамитом. Но постепенно его звук перестает быть фоном и приобретает какую-то тревожную осмысленность…

По всем каналам путано и непонятно говорят про то, что по всему миру идет снег. Месячные уровни осадков выпали за несколько часов… Снег валит в тех странах, где его отродясь не видели… Обрушиваются линии электропередач… Телефонная и интернет-связь нарушены… Первые признаки паники на бирже… Все это чередовалось кадрами из разных стран – очумелые лица детей и взрослых где-нибудь на Ямайке, где с утра намело, как в Гренландии на Новый год…

И – тревожной ноткой во всех сообщениях – некоторая пауза. Пауза на месте тех разговоров, что ходили все последнее время – что Хишам давно уже купил у российских спецслужб секрет метеовойны, доработал и грозится начать ее со дня на день. Только в речи одного европейского ученого-политолога проскочила фраза: «Несмотря на то, что положение принца Хишама сейчас тяжело, как никогда, слухи об обладании им метеорологическим оружием нельзя считать достоверными…», – на этом репортаж невнятно скомкали.

Сообщения по всем каналам завершались фразами о том, что ученые всех стран мобилизованы на то, чтобы изучить сложившуюся ситуацию и выработать методы борьбы. Рекомендовалось не выходить по возможности из дома, отменить поездки и не поддаваться панике. Все под контролем – изучается даже молекулярный состав снега. Репортажей о масштабах «снежного» коллапса и о вызванных им катастрофах почти не было. Но о масштабах происходящего говорило то, что некоторые каналы зашуршали серо-белыми волнами, а с улицы в окно залетало больше машинных гудков, сирен и запаха человеческого страха, чем обычно. Выключаю телевизор, оглядываюсь – ничего не забыл? Мне уже пора. Несмотря на – не отменят ли рейс?

Выхожу из дома так рано, что еще не проснулись звуки дня, что сам день, кажется, может, еще и не начнется. Застигнутое в неглиже, утро будто вздрагивает, когда я открываю дверь подъезда, и запахивается. Так тихо, что грохот колес товарняка с того берега, водой озвученный, звучит на всю округу, надолго зависает, как стрекоза над озером, в инистом воздухе, запутавшись в ватных клочьях тумана. Я иду к станции, чтобы потом сесть на limousine bus до аэропорта. Земля в слезящихся струпьях заморозков, скрипучих, как новые кирзачи. Порыв ветра взметнул скомканный лист газеты, он на миг забился птицей у самого лица, потом его бросило о землю, оглушило. О землю газета ударилась чайкой, ныряющей в волны за добычей, чайкой, царапающей грязную пену барашков, которые сейчас стали – подпалинами снега. От укуса чайки по земле разбегается рябь. Земля вибрирует легкой зыбью. Как нежнейшее слезное дрожание твоих губ. Порыв ветра затянулся на выдохе, и с деревьев последние листья атакуют, как камикадзе, норовя оцарапать, как острые страницы книги, и прямо в лицо, будто нацеленные. И вот уже листья кончились, а вместо них начался трассирующий полет снежинок. Изломанные линии разведки боем. И на смену большие, как попкорн, хлопья снега.

Снег шел так густо и быстро, что отпечаток левого ботинка засыпало белым прежде, чем я успевал правым коснуться земли. Разноцветные ранние дети, бредущие в школы, побросали свои рюкзаки, принявшись лепить снежки. Их родители у своих гаражей прогревали моторы машин и, счищая снег со стекол, пытались припомнить, когда в последний раз видели снег. А снег все валил. И из окна пригородного поезда я уже видел, как дети подобрали свои рюкзаки, потому что, чтобы попасть снежком, приходилось подходить почти вплотную, а это уже не интересно. Их родители тем временем глушили моторы, а все же отъехавшие машины через пару кварталов поворачивали назад, плутая в валящем снеге, как подслеповатый еще щенок на ковре в гостиной. И линия лесов и гор на горизонте, похожая на спину спящего дракона, постепенно белела и исчезала, будто переставала сниться.

Из окна мчащегося по платному автобану автобуса был виден Тихий океан. Дорога вся в мостах. Они разветвлялись, ныряли друг под друга, заплетались в узлы – дорожные развязки – шоссе то скоростное, то обычное, опять платное – водитель притормаживает точно к окошку, нет, автомату, дразнящим язычком выплевывающему билет, – автобус набирает скорость… В один из пролетов море подкралось совсем близко, лежало плоско и бездвижно на уровне шоссе, вместе с которым поблескивало, как вспотевшее от жары зеркало… Местные мне рассказали сразу по приезде, что здесь совсем близко к берегу подплывают киты. Я вспомнил, как, поднявшись совсем рано, ходил с видеокамерой на пляж, снимать китов. Их черные, мокрые, как асфальт в жару, спины были как большие переливающиеся мазутом волны. Океан, солоноватый, как уставшая оплодотворять сперма, как чьи-то оттаявшие подо льдом век зрачки. А в 6 утра на берегу началась пасхальная служба. Сначала произнесли проповедь. Потом начался христианский рок-н-ролл – с усилителями, гитарами и т. д.

– Вы, наверное, согласитесь, что Господь создал рок-н-ролл? – сказал солист. Вся служба заняла минут сорок. Был столик с бесплатным кофе и пирожными. Запах кофе, развеянный ветром, подманил бродяг. Они вылезали из своих картонных домиков, как крабы, брели со всех сторон пляжа.

Опять поворот, и откуда-то сбоку еще раз выныривает океан. Он помутнел, моментально выцвев, стал цвета снежных туч, которые мы обогнали – вьюга забилась в судорогах где-то в пыли из-под колес нашего мчащегося автобуса. Но – догнала… И машинам на шоссе стало вдруг, как астматику воздуха, не хватать скорости пробадывать колеи. Мокрые и липкие, снежинки плющились об окно автобуса передо мной, как мухи о ветровое стекло. Они скользили и стекали по нему, но тут же им на смену его залепляли новые. И через стекло в белых веснушках с трудом можно было рассмотреть, что мир белеет, как лист книги, сбросивший маскарадные одежды букв. И что на всю землю накинуло большую скатерть, крахмалом хрустящую. Или саван.

Океан, омывающий шоссе со всех сторон, взволновался от ветра, принесшего снег, его поверхность вздыбилась тысячами китовых спин, черных и маслянистых, как шляпки свинушек. Снег солил океан так часто, что снежинки не успевали таять и тонуть, отчего совсем скоро волны покрылись изморозью, будто их окатило жидким азотом. Океан стал неотличим от земли, таким же присыпанным и только в просветах черным; вода стала как земля, только слегка покачивающейся и перекатывающейся черным мускулом огромным, единым. По не-досмотреть-до-горизонта катку заледеневших волн гулял ветер, завихряя снежные столбы, что – как твои кудряшки после перманента. Испуганный ветер, не узнавая, метался по поверхности побелевших вод, как Лот скользил недоумевающими пальцами по соляным столбам. Снег, как последние хлопья овсянки со стенок миски, подлизывал останки того, что вокруг… Мир бледнел.

У уже подъезжавшего к аэропорту автобуса заплетались колеса, а двигатель задыхался от отдышки, столько снега намело. На взлетной полосе некоторые самолеты по иллюминаторы затянуты салфеткой сугробов, и они были похожи на умерших на снежном насте чаек. Чайки из снежной мглы, как замусоленные ничьей рукой углы, белого, как пустая бумага, дня… Табло вылетов слепнет и чернеет рейс за рейсом, на глазах, а громкоговорители говорили только о непредвиденных погодных условиях. Пометом из козлячьего сфинктера на движущуюся ленту вылезал багаж – долго и неуверенно как-то. У дамского туалета образовалась струйка покачивающихся в просыпании-разминке слегка помятых джинсовых бедер. Из WC выскальзывали дожевывающими зубную щетку, мятно дышащими.

Прохаживающиеся-покатывающиеся по залу с тележками-багажом, неспешные. Плачущие-смеющиеся встречающие-провожающие. И еще не улетающие, а только покупающие в автоматах талон для турникета вылета. Куда? И не совсем приехавшие, поскольку еще декларацию надо. И девушка в черных очках, а из-под них сочатся слезы, пробегает мимо. Нищие музыканты с давно оглохшими от «рейс 237 идет на посадку, встречающих просят пройти в левое крыло…» саксофонами, водители такси в вольерах стеклянных автоматических дверей. Как дотаивающий снежинкой на зрачке недавний кошмар все это… И то здесь, то там роняются, как мелочь на пол, слова «метеовойна» и «Хишам»…

Потом что-то организовалось, хоть и хаотично, и пассажиров начали бесплатно размещать по гостиницам и мотелям, развозя на огромных квадратных армейских джипах. Решил ехать с ними – так, может, быстрее улетишь, да и все равно. К вечеру я оказался в небольшой гостинице на окраине города («остальные были уже переполнены» – скорее всего, пассажирами первого класса…).

Улыбка старого дежурного на reception, как настоявшееся вино времени, маслянистая после его затянувшейся на всю жизнь попойки (сколько ему лет-то?)… Да, хоть и снег, но погода теплая, конечно, почему бы и нет. И снег такой тоже впервые, да. Любопытство в щелках его морщинистых век, похожих на постаревшую замочную скважину. Взял бирку с ключом и пошел к себе в номер. И лег спать, плотно задернув шторы. Думать, что тебя и всех погребет под снегом, было непривычно и потому вообще не хотелось.

…Ветром распахнуло окно, и рама ударила меня по затылку. Я вздрогнул так, как вздрагивает тот, кому в детстве старшеклассники часто давали подзатыльники. И заморгал еще невидящими глазами, убеждаясь, что это был сон и что я еще в состоянии его прогнать. Сердце безумно колотилось, изнутри заливая горло волнами страха. Отдышавшись, я услышал, как в коридоре перекрикивались горничные. С акцентом, о наволочках, которые какая-то Люси все еще не получила из прачечной. Они перекрикивались о номерах, которые уже успели убрать, и, шумно стуча каблуками, пробегали мимо моей двери в те, которые еще не успели. Я включил телевизор, и вскоре постучали, можно ли убрать номер или позже. Горничная-мексиканка, явно увидевшая Америку и большой город не намного раньше, чем вот сейчас меня. На груди значок со странной фамилией – Ишкуина. Сказал ей, что не мешает, только я хочу остаться в постели.

Будто не слыша телевизор, она скоро начала говорить то же, что передавали по нему в этот же момент. О том, что снег валит безостановочно по всему миру. И его уже назвали Снежным Апокалипсисом. Что начался он в пуштунских горах. И как-то связан с Хишамом:

– Такой снегопадище! Даже по телевизору такого не видела!

Что все в панике. Что самолеты, которые не могут сесть и даже летать при таком снегопаде, падают по всему миру, как замерзшие голуби. Что вслед им падает рубль и юань. И что все подозревают, что это Хишам начал наконец метеорологическую войну, к которой еще недавно он клялся на Коране (Буш Третий клялся вместе с ним на Книге Объединенной Церкви) не прибегать.

– Но чего ждать от этой мусульманской свиньи?! – сказала горничная, неистово заправляя соседнюю кровать, пока, кстати, пустую, и совсем не виноватую в терроризме Хишама. И обернулась, покраснев, ко мне, наконец, вспомнив, что говорит не с «девочками» и не сама с собой.

Я посмотрел в окно. Тут повсюду пальмы. Недавно их подстригали, отрезали верхние старые огромные листы, седые, как у людей. Потом, когда закончили, верхушка пальмы стала похожа на голову подростка с длинной шеей и подбритым затылком. Crew cut. Все остальные горничные из холла куда-то убежали, оставив нас одних.

Я спросил, торопится ли она куда-нибудь. Может, мы поговорим немного? Подумав, она поставила флакон с жидкостью для мытья унитазов на журнальный столик. И села на стул напротив, сложив руки на коленях, как школьница. Но тут же вскочила, чтобы выключить телевизор.

– Как он выключается-то? Просто здесь нажать? – спросила она, показывая на кнопку play (пульта не было). Когда я спросил ее, почему она выключила телевизор, она объяснила:

– Чтобы те, кто внутри, не подслушивали!

Когда я коснулся ее пальцев, то чуть не отдернул руку – пальцы просто горели, обжигая. Заливисто засмеявшись, она пожаловалась, что от жара ее рук, особо не уместного в Мексике, дома от нее сбегали возлюбленные.

– А возвращались где-нибудь к Рождеству, когда чуть похолодает…

Сейчас было не Рождество, но снегопадило даже пуще того, как люди мечтают, чтобы на праздник валило, украшая бесплатными гирляндами елки на городских площадях и у своих домов. Я спросил, не боится ли она такого снега.

Но нет, снега она не боится, наоборот, он ей нравится, потому что только недавно сюда приехала и видит сильный такой впервые.

– А у тебя дома ты совсем не видела снега?

– Снега у нас совсем нет. Но я его часто видела. Я родилась в Рождество, то есть так считалось, что в Рождество… Мой отец очень гордился этим, и каждый мой день рождения он еще до зари посыпал все растения в огородике перед нашим домом сахарной пудрой. Он будил меня, входя в комнату и говоря, что на мой день рождения Дева Мария послала мне в дар снег с небес, такой же, как падал при рождении ее сына в Вифлееме. Я выбегала во двор и слизывала с листьев сахар до тех пор, пока не начинал болеть живот. А потом мой отец сошел с ума, сам поверив, что есть что-то необычное в моем рождении в один день с нашим Спасителем. Он ходил по нашей деревне и говорил всем, что я есть ни кто иной, как Спаситель, пришедший судить, но пришел он для суда милосердного, поэтому Богоматерь и родила его девочкой. Не выдержав позора, моя мать умерла.

Ее мать действительно звали Марией, что неудивительно, потому что всех женщин в ее деревне звали Мариями. Так я узнал и ее имя. Ее мать была «странной», с детства хотела уйти в монашенки. В монастырь она так и не попала, потому что никто даже не знал, где он может быть и сколько суток до него добираться. Да ее никто бы и не отпустил – в деревне нужны были рабочие руки. Когда ей исполнилось шестнадцать, ей подобрали будущего мужа, ее двоюродного или троюродного брата, потому что в их деревне у всех была одна фамилия и одна кровь, и разнообразия в этом деле не предвещалось. Но накануне свадьбы невеста сбежала. Все думали, что она все же пошла искать монастырь – собак по следу сбежавшей к Небесному жениху пускать было неприлично, поэтому свадьбу все же сыграли с ее сестрой, а про нее забыли, плюнув вослед.

За плевком вослед потянулись дни, которые, повзрослев, выросли в годы. Все забылось, заелось, запилось, поумирало и понарождалось. К тому времени, когда на улицах появилась нищенка с ребенком. Дети брали в руки камень, а мужчины брались за пряжку своих ремней, чтобы разобраться с непрошеной цыганкой, но натыкались на ее взгляд, в котором мерцали угли костров, горевших в невиданных странах, и из их рук выпадало то, что они только что взяли. Когда на небе потом сифилитика выступили звезды и луна, взгляд незнакомки немного приутих, и жители деревни смогли поближе рассмотреть ее. Это была та Мария-монашенка, которую давно выписали из написанного мелом на кусочках школьной доски семейного алтаря. Где она была все эти годы и где нажила ребенка, она молчала. И, странное дело, забыли скоро обо всем этом и сами жители деревни. Быстрее других забыло мужское население деревни, которых пуще огня кактусового самогона манил огонь ее глаз; казалось, им нельзя было напиться, сколько ни выпей. Повезло ее бывшему жениху, у которого к тому времени умерла в родах жена, перед смертью родившая в Рождество мертвую девочку. На сходке деревенских старшин решили, что по закону она должна достаться ему. Мария на этот раз не возражала. А он был так счастлив, что скоро считал, что он женился еще тогда на ней, шестнадцатилетней, и что ее ребенок и есть его любимая дочь, рожденная в вифлеемский день.

На следующий день после того, как умерла ее мать, односельчане убили ее отца. Нет, они не были настолько религиозными, просто их деревня была одной большой семьей, когда-то давно отдавшей одну из своих дочерей замуж за отца Марии, сгубившего ее своим безумием. Против отца ничего особо не имели, но женщин полагалось защищать… По совести говоря, слегка сдвинутый отец Марии им даже нравился, но кодекс чести говорил только о защите обиженной женщины, а о слегка сдвинутых, но милых в общем-то мужиках там ничего не было. Вот и убили, а, смыв кровь и отрезвев мигом, подумали и пожалели – как теперь расти Марии, их дальней родственнице? И, виновато передвигая тяжелыми похмельными телами, принесли ей мешки муки и бобов, сразу несколько азбук и катехизисов. И куль церковных свечек, чтобы поминать родителей.

Мария каждый день устраивала своим куклам роскошные балы при свечах и свадьбы с блинами, начиненными бобами и жгучим чили, после которого дышишь, будто солнце в губы поцеловал, но мешки со снедью почти не убывали. Потом в них завелись жучки, и пришлось выбросить. Но к тому времени на блинных свадьбах своих кукольных подруг она уже откровенно скучала, так что было не жаль.

Мужчины забыли про нее, а двоюродные тетушки забегали только на день рождения, узнать, не пора ли ей уже замуж, и уходили до следующего года. Она росла без присмотра, потому что присматривали за ней, как присматривает солнце за цветком, – дает пищу расти, а ночью укладывает в постель, попросту свет выключая. Но ей так нравилось, расти одной, и совсем не было одиноко. А росла она действительно медленно. Не хватало ли подкормки в виде сахарного снега во дворе или просто расти без зарубок на косяке двери, гордо отмечающих прибавленные за лето сантиметры, было скучно… Бог весть. Тетушки, разочарованные ее явно не «товарным» видом, шептались, спускаясь с порога, что Мария застряла в своем детстве, ожидая, что когда-нибудь в него к ней вернутся ее родители. Шушукались еще, что, сама того за собой не зная («да и не может она – мала ведь еще!»), Мария, как хорошая ученица не спешит сдавать законченную контрольную в классе, боится класть на стол учителя свое детство, потому что оно не как полагается, не доделано еще, еще не на «пятерку». И что она затягивает, надеясь исправить ошибку, списать, может, у кого-нибудь. Ну да о чем не шепчутся деревенские да еще все между собой родственники, – и Мария не слышала их своими ушами. А росла действительно очень неохотно и худосочно, большеглазо, но плоскогрудно. И когда ее однолеток уже разносило, как тесто под подушкой, от томящегося в духовке пуза румянобокого пирожка, она была только подростком, похожим на ломаную линию на холсте. Да и таким, которому последний деревенский донжуан и соблазнитель вместо глотка текилы и «позагорать под луной» предложит домой проводить и «спокойной ночи» еще сам скажет.

А меж тем прошло еще несколько лет. Как время для посадки урожая, исходил ее свадебный возраст, и соседки делали сочувствующие лица и делились:

– В мать она пошла… К Иисусу в жены, знать, потянуло…

Но не делились ли соседки-родственники своими бабскими разговорами с мужьями и сыновьями, или были меж мужиками другие, свои разговоры, потому что отаптываться те на Мариином крыльце стали рьяно совсем по другой нужде и просьбе. В первого она сковородой запустила, второму удивилась, а перед третьим захлопнув молча, заплакала – «почему?» Если мужу не жена, то сразу всем женою быть? И отыскала она тогда среди прочего хлама в своих ушах слова, что соседки говорили, что-де Иисус ей, видать, женихом, и зовет Он ее идти из дома и далеко-далеко. Вспомнила она еще, что ее мама никогда не говорила, куда уходила сама из деревни. Мария зашептала молитву. От молитвы стало хорошо, сладко стало. Но сладким не наешься одним… Тогда включила Мария телевизор и смотрела его долго, каналы даже не переключая, хоть и пульт под руку кошкой ластился… Той ночью, после уже обрадовался очередной, когда дверь толкнул и та поддалась, открылась.

Экран рябью шел, будто не экран это, а деревенское озеро, в который камешек кинули. И соседу на миг показалось, что этот камешек – сама Мария; вот исчезла и идет себе сейчас в какие-то недеревенские, неведомые места, и вьется, как муть на экране, за ней пыль и пересуды молвы, но скоро сгинут.

– Ну и пусть с ней, – плюнул сосед. – Куда денется, вернется, и все равно моей будет. И поплотнее дверь прикрыл, чтобы в дом лишнего не заходило, а их будущего семейного уюта не выдувало.

Чтобы перевезли через границу, нужны были деньги, а их не было. И платила она теми деньгами, что по всему телу ищут, стараясь и потея, а, найдя, слабеют сердцем и закуривают, будто б довольные.

Так же было и в Америке, на фабрике консервированных томатов, только там деньги не просили, а, наоборот, еще и сами давали, плюс к зарплате. Марии легко было к этому привыкнуть, ибо – не отдельно, а сразу ко всему новому привыкать надо было. Она лишь стояла у зеркала подолгу, знакомясь с собой, новой, но к следующему разу забывала и не узнавала, ибо она начала тогда стремительно расти. Где-то на 12-часовой рабочей смене у станка, так ладно закатывающего помидорные тельца в банку без швов и зазубрин, она сбросила свой детский кокон; он соскользнул под грохот выезжающих с конвейера банок неслышно, потерялся без следа. И, будто наверстывая и торопясь, обошлось совсем без Марии-подростка и Марии-девушки. Как в пионерском лагере без присмотра родителей, так и здесь, в ночном цехе, с его скрежетом и заунывной тягой резинового конвейера, отпугивающего звуки ночи, она с чего-то набрала килограммы, красоту и юность в яблоневом цвету и с персиковой отдушкой. В какой-то миг она испуганно обернулась по сторонам и поняла, что только сейчас проснулась после колыбельной, спетой у ее кровати матерью. Что увидела – не испугало, понравилось даже как бы.

Утром любовники Марии увидели зацветшую на ней первым ландышем улыбку, приревновали сначала для порядка друг к другу, а потом заказ пиццы на дом заменили не шикарным, но все же рестораном. Семейного типа и уютным. Если бы не орали малыши, а Мария не поняла, что после сразу нескольких абортов подряд стала бесплодна.

Этому-то как раз очередной ее и главный любовник, муж почти, тоже с завода, мастер, сейчас и радовался, и вином угощал, говорил, чтоб пила, потому как можно, а вот если б ребенок, то он сам бы ей пить не дал, а у тех, кто в ее живот к ребенку стучаться полез бы, он сам ноги и кое-что еще повырывал бы, этими вот самыми руками, не побрезговал. Но вина не хотелось, – хоть и французского, а все равно кислого, и горло щиплет, как ангина и сглоченные слезы. А захотелось вдруг («будто беременная!», усмехнулась она кислой улыбкой с внутренней стороны губ) чего-нибудь такого острого, как и дома она у себя не ела. Попыталась заказать, объяснить. А официантка:

– Вам мексиканской еды что ли?

– Да, самой-самой мексиканской!

Но сама ждать не стала, поняла, что не принесут, и несостоявшегося отца ждать оставила, пусть французскую бутылочку доделает один уютненько, хочется ж ему, видно. Будто покурить. А сама на улицу вышла тихо, потому как увидела – снег пошел. Почти впервые (то, что пару раз идти пыталось – не в счет, не серьезно, совсем не как в фильмах) здесь после приезда. Но, как только от двери на ее освещенный квадрат ступила, как только хрустнул под ее туфлей снег надломленной на причастии облаткой, так поняла – не настоящий это снег, и не облатка это вовсе, а бисквит размоченный, limp biscuit, группа здесь еще так называется. Искусственный он, снег этот, искусственнее пластмассовой елки в приюте. И не посеребрил бы такой снежок бок тыквы-горлянки в ее саду, и не накололась бы такая снежинка на иголку кактуса. Но, еще себе хотя не верить, Мария нагнулась и дотронулась до снега, до самой его большой, на нее смотрящей снежинки. И – отдернула палец, ибо снежинка ее уколола, будто анализ крови взяла. Но Мария настойчивая, себя то есть такой считая, решилась уж до конца, головой в омут, и, осторожной лапкой подцепив, горстку снега к губам поднесла. Снег в ладони, как злой котенок, царапался, а на кончике языка загорчил, как самый горький перец никогда не горчит. А пах этот снег бензиновыми большими автомобилями, тыквенными семечками и нагревшейся резиновой лентой конвейера на фабрике. Совсем как муж ее ненареченный, что сейчас в кафе вино свое стережет, про нее забыв. Нет, другим снегом посыпал ее отец для Марии садик перед домом, пусть и сахарным. Посыпал, а потом изгнал из сада. За что, папа? И она решила, что ее ухажер увидит ее не сегодня, а завтра, на смене в цеху. Расстроится? Ну, так под горькое и пить слаще, найдет кого-нибудь, разлить и излить. И, напившись, решит, что я в снегопаде заблудилась. Хотя в таком жидком, как его лысина…

Кто-то уже давно уронил сверху ночь, черную, что сок в твоей банке с маслинами, и Мария шагнула в эту ночь.

Я погладил ее волосы. Черные так, как не бывает. И – это потом уже, когда в них зароюсь, почти весь – в прямом проборе несколько седых. «Где? Где?», – заволновалась она. Я – поводырем для ее слепых пальцев – показал. Нащупала и – вырвала. Рассмотрела, к глазам близко поднеся, брезгливо, как гусеницу, и выбросила. Не ее будто волосы, а любовницы мужа или ведьмы-постоялицы… А потом поцеловал, и ее губы на меня обиделись, сморщившись. Но потом улыбнулись и простили. И рассказали мне все это, только иногда (иногда – часто) прерываясь на поцелуи или, если прерваться не удавалось, то издавая звуки, что были похожи на слегка подтаявший шоколадный батончик в обертке из скомканных слов. Да и вообще я узнал все это не сразу в один присест, но я просто не хотел хоть сейчас ее прерывать, как прерывал тогда. Мы говорили долго и много тогда, словами, сглоченными вместе с поцелуями; мы оставались в постели столько, что простыня от нашей любви стала температурить, болея желтухой, будто дети долго ели в ней апельсины и капали с кожуры соком. Но дальше все равно я не узнал, потому что слова Марии к этому времени потеряли человеческий облик. Будто вырываясь или убегая куда-то, ее тело то кидало себя на меня, то утаскивало куда-то прочь и далеко. И, чтоб не утащило, она пыталась удержаться за кровать, обе руки закинув за голову. Но изголовье недостаточно крепко, и вот обе ее руки обхватили меня, как панда обхватывает ствол эвкалипта, как детеныш панды держится за мать. Заключив меня, как в утробу, а иногда вдруг отталкивая, она часто дышала налево, как ребенок, которого врач слушает (холодным) стетоскопом, как воспитанный ребенок, которого мать научила дышать («своими микробами») не на врача, но в сторону.

А потом, сонная из-за ночной смены и рассказа, мгновенно засыпающая, она разваливалась телом на части в моих пытающихся ее удержать руках, – вот рука откинулась и уже спит, вот тело окаменело и потеплело от дыхания сна, а вот нога подогнулась к подбородку, мешая мне и совсем, кажется, так и неудобно спать…. И только белки глаз, я заметил, метались под веками, как тени на пожаре, будто видели во сне весь этот падающий за окном снег и следили за полетом каждой снежинки.

Если отдернуть занавеску или включить телевизор, то можно увидеть, как дома в городе постепенно тонули в снеге, как перезревший и загнивающий гриб постепенно возвращается, сдуваясь и оседая, обратно в мох. Но мы не отдергивали и не включали, а, смешивая горящее дыхание с калориферным воздухом, выдыхивали, как медведи, изнутри снега себе берлогу…

Спала она с приоткрытым, припухшим ото сна ртом, будто поцелованным изморозью сна – в углу рта следом от лунной улитки белела засохшая слюнка.

Подняв ее спящую где-то под моей шеей руку, я долго смотрел ей под мышку, а потом зарылся туда. Медленно провел по теплому вгибу языком; редкие волоски, как в детстве соломинка, мягко щекотали язык. Ее запах, учуянный мною, как только она вошла в номер убирать. Запах, сопровождавший ее ненавязчиво, как друг-гей. Познакомившись с ним поближе, я что-то узнал о нем. Это был запах женских горячих ладоней («летом ужасно и не удобно, зато зимой всем нравится – со мной тебе не нужны будут перчатки, достаточно лишь всегда держать меня за руку!» – «а как быть со второй рукой?» – «хранить в кармане»), запах жасмина из отцветшего букета духов, которыми вчера душилась ее блузка, запах пота цвета золотых осенних дынь и чего-то еще, из чего иногда только можно было почувствовать красную кислинку вина на сегодняшний ужин.

Пробормотав что-то, она открыла глаза и посмотрела на меня, не видя, снами ослепленная, зрачками, из которых даже без удочки можно выловить сон, ибо тот подплыл почти к самой поверхности. Я вспомнил черные спины китов в океане. И еще – как совсем ручная лань в далеком городском парке слизывала с моей руки соль. Такими же доверчивыми были и сны в ее глазах. Они просились на волю, они – хотели вырваться. Но – были пойманы в слоистом, лунном глазе женщины. Он вбирает нас в себя, перед таким взглядом мы сами себе видимся фантомами. Пальмы сверху, как зрачок. Лунные пальмы. Брошенный в пруд камень – ее зрачок, глаз – расходящиеся от него круги. Мне захотелось заснуть, я очень постарался заснуть. И до утра я еще много и коротко засыпал на ее животе и слушал его, как слушают морскую раковину, а еще лучше молчащую землю где-нибудь на ночевке в степи. А просыпаясь, смотрел на ее лицо, как по нему путешествовали лунные лучи, которые то исчезали (туча), то корежились (ветки деревьев за окном и ветер). Лицо, вымазанное в ночи и луне, как в дегте и перьях. Я проводил пальцами, пытаясь смахнуть эту лунную изморозь, опутавшую, как паутина, растянутая прямо над тропинкой где-нибудь в лесу. Shake dreams from your hair, my sweet child, my pretty baby. Choose the day, choose the sign for the day…

И я продолжал смотреть на ее мирно спящее лицо, пока облатка луны не начинала плавиться в бледнеющем утреннем небе, как таблетка шипучего аспирина в стакане. Перед рассветом лицо бледнело, терялось на белой подушке, а с рассветом весело розовело, как после тщательного холодной водой умывания.

Проснулся я оттого, что откуда-то снаружи до меня доносились звуки маленьких молоточков, таких, какими орудовали гномы в диснеевском мультфильме. Открыв глаза, я увидел, что это Белоснежка-Мария убирает номер. Протирает пыль, пылесосит, заменяет туалетную бумагу и мыло-полотенце в ванной. Увидев, что я проснулся, она широко улыбнулась и распахнула занавески. Тогда я понял, что мешало мне спать – источником звука был дождь, который, как барабанщик-самоучка на выпускном вечере насилует барабанную установку, лупил в жестяной карниз. Хотя…

– Это не дождь! Это капель. Снег растаял?! – вдруг понял я и закричал Марии.

Вскочил и одним прыжком был у окна, смотрел на улицу. Она уже закончила убирать и, подойдя ко мне поцеловать, с утренним легким дыханием вдохнула в ухо:

– Я слизала весь сахарный снег. И сейчас у меня болит живот. Пока, любимый, у меня закончилась смена, и мне нужно бежать на другую работу. Ты ведь не съедешь сегодня, и мы еще увидимся, правда?

Когда я шел через холл к выходу посмотреть, как ручьи воды смывают с улицы горки последнего, тающего, как пломбир, снега, бар уже было не узнать. Вчерашних пьяниц сдуло, как официанты успели смести весь пепел со столов. А вчерашняя официантка по-утреннему улыбалась спинам уходящих клиентов. Идя к выходу, я попросил выписать и меня.

А потом вышел на улицу. В небе, как чайки, спугнутые с раздираемой ими туши умершего кита, кружила стая самолетов, заново объезжающих небо. Сегодня вечером мне, возможно, удастся вылететь домой на одном из них, а в приемном покое одной из больниц города врачи будут гадать над смертью доставленной молодой мексиканки, наступившей, как покажет вскрытие, оттого, что она объелась снегом…

 

Снежные цветы на ветру танцевали

Вчера в Киото был снегопад. Снега здесь почти не бывает, а вчера он просто валил. Об этом даже показали в Москве по ТВ! Когда мы с Хён вернулись в Кудзуху, там вовсю лепили снеговика. Марико набивала на бока снеговика целлюлитные нашлепки снега, а Тони притаскивал из комнаты все новую мелочь – кепку на голову, чью-то старую мобилу в руку… Вован пытался сбить снеговика снежком – Олена ругала его…

А за ночь весь снег растаял. Когда мы открываем дверь, тени испуганно отпрыгивают в угол – там прячется солнце. От снеговика, рухнувшего с ограды нашего третьего этажа на навес внизу, остался только ледяной обмылок. В лёд превратился и весь растаявший снег – к утру сильно подморозило. Асфальт под слоем льда – как дно замерзшего мелкого ручья, веточки деревьев под коркой льда – завернутые в целлофан карамели на палочке. Солнце все это дело освещало блесткими и колкими лучами – не толще иголки, вот-вот переломятся. От морозного воздуха с непривычки першило в горле – как ледяные кристаллы глотаешь. Как-то зимой в Москве купил пиво на улице – в нем среди жидкости плавали кристаллы льда. Так же.

Японцы, видно, еще не знали, как себя вести в условиях такого природного катаклизма, поэтому предпочли выслушивать инструкции воскресных телеведущих и отстукивать мейлы своим родным в других городах о таком происшествии – на улице было пусто даже для воскресенья, а на воскресный шопинг выбрались лишь самые решительные бабки. Которые галдели не только о ценах, но и о снеге, и даже на нас не обращали внимания. Толкают, как своих! А мне среди них лавировать с продуктовой сумкой – пробираясь в фарватере Хён, которая – выбирает еду Приценивается, смотрит на дату упаковки, пробует на вес одинаковые совершенно пакеты, чуть ли не принюхивается. Сегодня она приготовит мне креветки. Я же их люблю? Их она, затоварившись всем остальным, и выбирает. Королевские креветки – жирные, размером со среднего рака, сероватые тельца на россыпи колотого льда – слишком дороги. Она вопросительно смотрит на меня… Да, слишком. И она облегченно идет к следующей полке, где – нет, не совсем пивная мелочь, а средние такие. Их она и берет. Две упаковки? Может три, и пригласим тогда Вову? По одной на каждого?

Вову, которого она в другое время переносит очень слабо, она жалеет, потому что он остался один – на все Рождественские каникулы его Олена укатила в Токио. Вместе с ней – сегодня совсем рано, я даже и не слышал – уехал и Тони, праздновать с остальными нашими. На JR’e до Токио они поехали вместе, а там разошлись по разным тусовкам. Тони после рапортовал, что было весело – на Новый год они поехали в Токио, в Асакуса. Где Настя потеряла бумажник со всеми документами, а Ира искупала свой мобильник в унитазе караоке-бара…

Мы же на все каникулы остались – одни. Кудзуха опустела – китайцы и корейцы разъехались по домам, австралийцы просто куда-то слиняли. Хён тут же вступила в роль хозяйки – закрыла дверь в комнату Тони с его распахнутой – будто только встал и сейчас выйдет из ванной – постелью, навела порядок на кухне, по максимуму распихав Мариковские продукты по полкам и выделив им ровно половину холодильника…

В морозилку были запихнуты и креветки. А мы поехали в центр, смотреть кино. Поезд до Ёдо забит – пропахшие табаком и виски старики возбужденно листают газеты с расписанием скачек – рядом в Ёдо находится ипподром. Когда они все вываливаются из поезда, мы можем сесть.

Смотрим Stuart Little – фильм с нарисованным на компьютере белым говорящим мышонком, который спасается от большого белого кота. А потом дружит с ним. Когда Стюарта-мышонка совсем уж настигает орава голодных котов, рука Хён сжимает мою и сильно потеет. Когда же начинается мышино-кошачья дружба, она поворачивается ко мне – смотря при этом все равно на экран – и хрипло смеется. Смех курильщицы с первого курса переходит в кашель, и от него у нее и слезы, как она мне объясняет, когда уже ближе к развязке и The End, потому что долго сдерживала кашель, не мешать же сидящим рядом. Рядом – целая семья, муж с женой и двое детей. Дети явно уже смотрят фильм не в первый раз, потому что все время теребят отца – «вот-вот, посмотри сейчас! Сейчас он как прыгнет!» Засыпающий весь сеанс отец бормочет, что он с удовольствием посмотрит одну только сцену – когда титры пойдут. Жена строго цыкает сразу на детей и на мужа, а я цыкаю на Хён, потому что тут ее уже разобрал смех. А еще она все время вертится в кресле, совсем как эти двойняшки рядом – хочет сесть так, чтобы одновременно пристроить голову мне на плечо и чтобы все было видно. Так не получается, вот она и возится в кресле – и мне кажется, что, несмотря на всего 160 с чем-то сантиметров своего роста она какая-то очень большая и не помещается в этом кресле. Как ребёнок, выросший из специального детского кресла.

А я сижу и думаю – что же мне с тобой делать-то? У меня же нет на тебя никаких прав. И чувств тоже нет. Нет, есть чувства, но совсем мало – и тебе не хватит. Я ж почти импотент в этом смысле. Зато, ха, у меня много мыслей. И эти мысли говорят, что я не должен. Ведь как лучи этого кино, в тебя скоро хлынет этот мир. Он растопчет, сметет твое Я. Твое хрупкое Я – оно умрет в судорогах. И ты еще годы будешь собирать его из осколков…

.. Уже на своей станции купили по баночке пива. Я уговорил – чего порожняком тащиться? В единственном автомате, который еще подмигивал ночи своими красными кнопочками (нажимаешь – загорается зеленым…). Мимо, обдавая – Внимание! Проход через торговые ряды Kuzuha Mall закрывается! – и потным ветром, на велосипеде ночной сторож.

А дома обменялись Xmas presents. Она мне – теплую рубаху. Серо-зеленую – под цвет глаз. А я ей – большого белого медведя. Она его тут же назвала Сашей. Еще я достал с медведем вместе купленную бутылку ирландского вискаря. А когда подоспела первая партия креветок, позвали Вову. Или вы хотите рецепт? Пожалуйста – на дно сковородки выкладывается фольга, накаливается, на минутку креветка, с бока на бок, только соль и перец, и все. Но хрен оно у вас получится – я пробовал потом, только подгорело. Очередная корейская тайна – нам так не готовить… Вован появляется какой-то очень торжественный. Молча курит, а если говорит – то почти только по-японски. Обычно-то ему плевать, что Хён или Мари его не понимают – говорит с нами только по-русски. Украинский он, кстати, вообще за язык не держит – «у нас в Киеве все задания на украинском надо сдавать. Так я сначала с японского на русский перевожу, потом с русского – на украинский. Мудохаюсь не меньше, чем с японским…» Что-то у Хён спрашивает, хвалит креветки. А виски не пьет – не только потому, что не водка, а просто как-то. И скоро уходит. Заниматься. С русского на украинский переводить, что ли?.. Нет, потому что скоро за затемненным кухонным окном протопало белое пятно Вовиного плаща – пошел в Family Market затовариться упаковкой пива. И выпить его уютно, а не на званом обеде с семейной почти парой. Я его понимаю. Хотя с ним нам было бы спокойнее. Чтобы отвлечь Хён, которая тоже заметила, говорю:

– Наверное, молоко покупать пошел…

Это он как-то ночью в таксофоне молоко пил. Напился один в хлам и пошел в Киев звонить, своей бывшей и бросившей. А он когда напьется – на следующее утро очень правильный. Все убирает, тряпочкой протирает, бреется два раза, одеколона пол-литра выливает и за завтраком молоком себя отпаивает. А тут только водку допил – тут же молоко начал. Правильно, под утро уже было… И с пакетом и со стаканом звонить пошел. Так никуда и не дозвонился, все не туда попадал – всю карточку извел. Пошел в Family Market, наорал на японцев, что бракованную ему продали – ему заменили. Ругаться тоже с молоком ходил… Я тогда ночью за пивом ходил – все это видел. Его останавливать не стал – тогда от драки уже спасать пришлось бы нас самих. И рассказывать ему на утро тоже не стал – он бы расстроился, он же осторожный, из Японии вылететь боится. А Хён рассказал – она тогда очень хохотала. Вот и сейчас подхихикивает…

Долетела

Кадр – темная улица, и я по ней бегу. Мостовая очень громкая под кроссовками. А ногам больно. И бежишь медленно, как в кошмаре. Я пробегаю мимо Олены – она ушла тоже, догонять Хён – она в испуге отскакивает. Хён бежит впереди. Мелко так, женскими маленькими шагами. Ее рюкзачок болтается из стороны в сторону у нее на спине. То остановится, то опять бежит. Я тоже останавливаюсь. Глотаю остатки воздуха – его вдруг в этой духоте вокруг очень мало осталось. Ловлю где-то под горлом бьющееся сердце и прижимаю его рукой, чтоб не билось так, и в грудную клетку обратно запихиваю. Закуриваю. Да по хрену мне, поймаю ли ее. Пусть бежит, куда хочет. Куда она денется-то? Хотя – денется. И завтра ей с утра улетать, если помнит. А метро скоро закроется. И я бегу дальше. Что-то говорит подошедшая Олена, но я бегу, только бегу. И, наконец, догоняю Хён.

Потому что мы уже у входа в метро и потому что она села у лестницы. Обхватила колени руками и смотрит на меня исподлобья. Будто я ударил ее только что. Волосы, что на глаза падают, не поправляет. А глаза у нее, замечаю, даже больше сейчас, чем у Со Ган.

Она плачет. Слезы – мелкие-мелкие – не из одного места, а отовсюду катятся, сразу со всех сторон века.

– Ты меня дурой перед всеми выставил!

Я пытаюсь ее поднять.

– Я никуда не поеду. Езжай один. С Оленой езжай. Я здесь хочу посидеть.

– У тебя самолет завтра. С утра. Скоро метро закроется.

– Я хочу здесь посидеть. Ты мне очень больно сделал, ты даже не представляешь, насколько.

Я сажусь рядом. Да плевать на это метро.

– Ударь меня.

– Что?

– Ударь меня!

Я беру ее за руку, тяну, показываю, как ударить.

– Отстань. Я не хочу. Просто хочу здесь немного посидеть…

Тогда я бью себя сам. Получилось плохо – по носу, очень больно, но как-то не эффектно. Крови вроде нет, но очень больно. И я начинаю чихать. Никак не могу остановиться. Катятся слезы, рыдаю будто.

Над нами нагибается испуганное лицо Олены. А может и не Олены. В любом случае я говорю, чтоб ехала одна, а мы позже.

Тут Хён начинает смеяться. Что я как маленький ребенок чихаю. Я тоже смеюсь. Хорошо мы, наверное, выглядели… Это участливое лицо над нами тут же смоталось…

Потом она вытирает мне лицо. Мы помогаем друг другу встать.

– Только никогда так больше не делай. Мне очень плохо там было.

Я обещаю – плохо ей никогда больше не будет.

В метро нам очень душно. В последний поезд набилось куча японцев-кривозубиков – висят вокруг нас на поручнях, как коровьи туши на мясокомбинате.

От метро она уже меня чуть не тащит.

В лифте я обрываю все объявления. Что-то про то, что надо менять лампочки над дверью за свои деньги. И еще что-то про общие стиральные машины. Хён завтра уезжает, а эти выбл…дки только о лампочках за сто иен… Раскидываю обрывки объявлений по кабине и, выйдя, с лестницы вниз. Кружит красиво.

Спим мы часа три – в 6 уже звонит будильник. Я встаю, бужу Хён. Она отмахивается. Раз, два, три. Тогда я говорю, что мне вообще по фигу, не я же еду. Пусть остается, мне же лучше. И ложусь.

– Не злись.

Она встает.

Запах ее вчерашнего дезодоранта, как прошлогодней листвы.

Ничего не ест, только кофе. На ее лице смешивается: пот от слабости с похмелья и бесцветная жидкость, которой она протирается со сна (чтобы быстрее впиталось – задирает лицо кверху и бьет себя по щекам), желтоватые белила и бледность.

В автобусе до аэропорта мы держимся за руки и дремлем.

– Ты в институт не успеешь.

– Я не пойду сегодня.

– Плохо. Ты много прогуливаешь.

Потом, когда я думаю, что она спит, она вдруг спохватывается.

– Давай, я тебе денег оставлю. Ты же вчера за двоих заплатил – у тебя, наверное, нет.

– Есть. Не надо.

– Нет, я хочу оставить.

– Не надо, я же говорю.

– Ну не на расходы, а на книгу. Ты же хотел ту толстую книгу купить. Она же целых пять тысяч стоит. Это будет – мой такой вклад.

Но я все равно не беру. Хотя надо б – денег нет.

Проводив ее и дожидаясь limousine bus до метро, я попиваю овощной сок. Это она мне купила – тебе после вчера нужны витамины. Осакский Kansai Airport – не просто так. Он стоит на огромном искусственном острове. Остров насыпан в заливе. Поэтому когда самолет снижается, заходя на посадку, очень долго кажется, что падаешь в море – экраны в салоне показывают приближающуюся поверхность воды. Все ближе и ближе. Пока, в самый последний момент, из ниоткуда не появляется посадочная полоса, похожая на далеко заплывший в море пустынный пирс. Построенный остров – тоже не остров, он немного дрейфует, его поддерживают какие-то огромные понтоны.

Днем звонит Иэн. Извиняется, что так вчера себя вел. Он даже ничего не помнит. Я думал, что извиняться надо мне, но он мне не верит. Он уже почти всех обзвонил, извинился. Как я думаю, стоит ли ему звонить Со Ган? Что он вчера ей говорил? Ох, Иэн, я не помню. Могу же я что-то не помнить?…

Потом звонит Хён. Она долетела.

The kid on the dance-floor

Едем на еще одну вечеринку. Я без Хён – Хён в Корее. Тони с Оленой. И еще какая-то армянка, знакомая Тони, учится здесь в аспирантуре. Уже четвертый год здесь. Скучает так, что не пропускает ни одного объявления в Интернете о встречах русских. Русские – имеется в виду весь СССР. Который здесь – не распался… Или собрался заново.

– И что, весело, что ли? – спрашиваю.

Она только вздыхает. Да я и сам знаю. Мы были на одной такой встрече. Русские были только мы одни, кажется. В основном – бывшие республики. Тех – много. И еще почему-то парочка русскоговорящих чехов – вот уж бы не подумал… Все тут же скинулись и побежали закупаться. В какой-то дальний специальный магазин, где настоящая «Столичная». Потому что – водка здесь Made in England и 37.5 %. Эти 37.5 % всех особенно выводили из себя… Закупились. Потом пение под гитару разговоры, кто что в газетах наших в Интернете прочел. И кто где что дешевле купил. Хотя точные адреса давались не так уж и охотно… Потом все переругались по пьяни. И договорились встретиться через месяц еще раз.

– Ох, достало меня здесь… Не могу уже… Вот сдам сессию и домой на неделю поеду, – говорит Тамара.

На большее время она и не сможет. Потому что у тех, кто здесь долго учится, особенно у девушек, расписание – как у директора крупной фирмы в Москве. Сегодня – ее знакомая француженка в Ниигата дает прощальную вечеринку, завтра – она в киношной массовке снимается на Кюсю, утром – преподает английский в детском саду, вечером – уроки русского друзьям научного руководителя, ночью – день рождения соседки-англичанки в клубе на Сибуя в Токио… Еженедельник этих девушек исписан, а мобильник вечно в руке и постоянно звонит. Они отвечают на разных языках и везде обещают постараться быть. Действительно, думаю, очень скучает…

Вечеринка опять в basement floor. Большинство вечеринок здесь, заметил, почему-то в подземных этажах. Может, японцы прячут свои вечеринки? Стесняются их? Поэтому и изначально залы для мероприятий всяких и банкетов планируют в подвальных этажах? Пока присматриваюсь в темноте, закуриваю. И передо мной тут же вырастает немец Дерик. Дерику, как оказалось, черти сколько лет, он жил в ЕДР и немного говорит по-русски. Как-то, напившись, он мне выдал:

– Я очень старался забыть русский. И я его почти забыл. Но иногда еще вспоминаю отдельные слова или фразы. Часто мне снится в кошмарах, что я опять в школе и говорю по-русски. Нас очень хорошо учили… Я вас, русских, очень за это ненавидел.

Дерик вообще очень искренний. Как-то он еще признался, что никогда не носит покупную одежду, а все себе шьет сам. У него достаточно оригинальный вкус – вот сейчас он в черных брюках и куртке, сшитых из одних обрезков и заплат. На нем высокие сапоги со шнуровкой. А на голове все выбрито, только наверху длинные клоки волос, которые он никогда не моет. Он похож на Джонни Деппа из «Руки-ножницы». Я бы его боялся, но еще как-то раз он часа два рассказывал мне, как любит свою невесту в Берлине. У нее своя парикмахерская, и она его очень ждет. Он бы никогда от нее не уехал, но он просто однажды понял, что он должен знать японский язык. Тогда он сможет общаться с японскими дизайнерами. Ведь они сейчас – номер один в мире, а Париж – столица моды только по инерции. Он все это объяснил своей невесте и уехал. Она пока работает, зарабатывает деньги на первую линию его одежды. Она в меня верит! – восхищается Дерик…

– Can I bum a cigarette?

– Of course!

Он задумчиво вертит в руках сигарету и что-то усиленно вспоминает. Наконец:

– And a lighter?

– Here you are!

Ему опять кажется, что он что-то потерял или забыл. И здесь или в Берлине?

– Anything else, Derik?

– No… No.

Он отходит и замирает с сигаретой (про которую он тоже забыл – вспомнит, когда она догорит до пальцев) за спиной у немки Энн. Чем меньше пишет ему невеста, тем чаще он говорит окружающим, что у Энн – тоньше всех вкус в одежде. Энн – это по части Олены. То есть – наоборот… Олена ей сразу понравилась, как только Энн ее увидела. Она предложила ей тут же дружить. И поделилась самым сокровенным – всерьез убеждала нашу Олену, что чтобы хорошо прорелаксировать, нужно залезть в парке на дерево и там немного посидеть. Она так часто делает! Она звала ее с собой как-нибудь попробовать… В парк рядом с университетской автобусной остановкой… Завидев Энн, Олена вся напрягается и тут же исчезает. Энн, я смотрел, ее не видела, но что-то чувствует. Она принимает стойку, как собака на лису. И, хотя я могу поспорить, она ничего не видит вокруг, идет в точно том направлении, в котором исчезла наша Олена… Дерик, затушив сигарету в своем стакане с пивом, печально тащится за ней…

Как-то мы с Тони спорили, много ли шансов у Дерика и как бы выглядели их дети, если бы у них все срослось. Я утверждал, что их дети были бы отличниками в школе, а выросли бы в очень правильных клерков в рубашках и галстуках. В знак протеста против родителей. А Тони утверждал, что у них вообще не может быть детей.

– Потому что псих психа не замечает. Они друг другу просто не интересны. Они реагируют только на нормальных людей. Как Энн – на Оленку. В этом смысле Дерик исключение, что запал на Энн. Но Энн его просто не заметит. Это типа закона такого, природа охраняет род людской от вымирания – не допускает, чтобы у таких психов еще между собой дети были…

Похоже, Тони тогда выиграл спор – Энн действительно не замечает Дерика. Он для нее – как те люди, которые ходят под деревом, на котором она сидит. В нем для нее не больше индивидуальности, чем в одном из листьев в кроне дерева.

А через час где-то я от всех отстал и пытаюсь танцевать с одной мулаткой. Ее зовут Лола, она с Гавайев. Лола – убийственна. Небольшого роста, но сложена так, будто всю жизнь только и делала, что извивалась в танце, как вот сейчас. Она танцует сама с собой. На ее запястьях и лодыжках браслеты и цепочки – серебро на загорелой с рождения коже, будто выложенное на витрине на черном бархате и умело подсвеченное. А на животе на месте ремешка вытатуирована змейка. Змейка обвивает ее чуть пониже пупка. Танцуя, Лола кому-то мечтательно улыбается – я верчусь, пытаясь проследить адресата ее улыбок, но так и не увидел. Глаза же я ее видел всего пару раз – ее волосы скользят по ее лицу, как густые тени.

Когда музыка затихла, я увидел ее вместе с гавайцем Робом и одним совершенно лысым американцем. Потом подошел к Робу.

– Роб, извини, не знаешь – эта девушка, она с твоим другом?

– Лола? Нет, они просто друзья.

– А ты можешь меня с ней познакомить?

– С Лолой? – Роб смотрит на меня вдруг очень внимательно.

– У нее что, кто-то есть?

– У Лолы? Нет, никого. Пошли…

И с тех пор я час где-то смотрел на нее. Сначала мы говорили – то есть говорил я, а она улыбалась мне. Она была почти во всех странах, но не в России – и ей интересно. А потом взяла за руку и потащила танцевать. Но я не умею танцевать, а еще и курю – а ей не нравится дым, он плохо пахнет. Поэтому она поставила меня ближе к стенке и просто танцевала передо мной. То, извиваясь, пригибалась совсем к полу, то вся вытягивалась и становилась вдруг очень высокой… Потом дала номер телефона и даже номер комнаты в Mukaijima Gakusei Center. Но если я позвоню ей, она меня не узнает. И я буду чувствовать себя идиотом, объясняя ей, что – мы с тобой тогда танцевали, помнишь… Помнит ли? Да это как если бы мне кто-то сказал – мы жили с тобой в Москве. Или – мы с тобой еще одним воздухом дышали.

Но Роба я хочу поймать и хорошенько расспросить про нее. Версии две – или она дает всем, или не дает вообще никому. В любом случае, Роб скорее всего в одной из этих групп – какой бы эта группа не была. И мне дико хочется, чтобы эта была вторая группа, чтобы у Роба ничего с ней не было…

Ища Роба – только бы он еще не напился, тогда из него ничего не вытащить – выхожу на улицу, к входу. Тут же звонит мобильный. Это Хён. По ее голосу чувствую, что звонит она уже целый вечер.

– Почему ты не отвечаешь?

– Зал под землей. Мобильный не принимает.

– Ты еще там? И как там… весело?

– Да.

– Почему ты злой? Я тебе мешаю? Ты кого-то нашел себе? Мне перезвонить?

– Как хочешь.

– Ну ладно… Перезвоню тебе, когда захочешь со мной разговаривать. Повеселись там хорошо.

Она весь вечер будет думать, шутил ли я, что кого-то нашел себе или нет. Но очень не расстроится – потому что решит, что нет. Зная, что не изменю. Да и где тут, если она будет звонить каждый час! Настроение совсем портится. Где это мудило Роб?!

Когда я проталкиваюсь мимо бара, меня останавливает какая-то женщина. Ну, что еще?

– Простите, вы не из России?

Мы с Тони как-то ждали поезд на Tokyo Station и в толпе угадывали русских. Издалека, потом подбирались и слушали их разговор между собой. Ни разу не ошиблись… Но чтоб идентифицировали нас – это редко, и мы этого не хотели. Надеюсь, она не слышала наш между собой мат (здесь, где русский никто не понимает, это ежедневный нормальный язык).

Эта женщина мне сразу нравится. Тихий голос, эти жесты, будто боится кого-то толкнуть, даже когда в пяти метрах вокруг никого нет – настоящая интэри, как здесь говорят… Мы разговорились. Она физик. Здесь в Киотоском (я не могу произнести Киотский!) университете проводит какие-то исследования. Сама из новосибирского Академгородка. Японцы ее сами нашли и долго уговаривали приехать. Она не хотела, но потом согласилась. Здесь с сыном. А муж остался в своем НИИ в Сибири. Она по нему очень скучает. Здесь очень хорошо платят, она откладывает деньги, «у нас же дома совсем не платят, а такие деньги, вы понимаете…» Это дорого, но она хочет съездить к мужу домой. Но пока у нее не предвидится отпуска – работа в университетской лаборатории очень напряженная. Спрашиваю, может быть лучше ее мужу к ней приехать? Ему не дадут визы. Нет, не японцы – те приглашали. Наши не дадут – он в каком-то уж совсем закрытом НИИ.

Она расспрашивает, что я здесь делаю, долго ли уже, нравится ли. Выясняется, что она почти ни с кем не общается – японского не знает, «я только сейчас начала учить, но времени почти нет». Английский – она знает только свою научную терминологию. А сюда прийти ей посоветовал ее профессор из Университета – сказал, что здесь много иностранных студентов, кто-нибудь и из России будет.

– А то только с мужем по телефону по-русски и говорю. Скоро уж одичаю совсем. А вот мой сын, наоборот, скоро русский забудет – он уже по-японски говорит лучше меня.

И она представляет мне своего сына, который вынырнул из толпы. Лет 8 или 12, я не очень разбираюсь. Когда мы распрощались с Татьяной Петровной, он пошел со мной.

– А ты где в Москве живешь?

Моего района он не знал, но рассказал, что видел, когда был в Москве.

– А японский ты знаешь? Научи меня чему-нибудь!

– А что ты знаешь уже?

И он мне выдал набор японских ругательств. Идет такой, с рюкзаком, банкой Pepsi и в бейсболке. Я перевернул ему бейсболку. Он меня пихнул в бок. Так мы и пихались, когда меня подцепила Го.

– Кто это с тобой? – она смотрела на меня с такой подозрительностью, будто, бросив ее, я вот занялся совращением малолетних. Кто еще кого бросил, кстати говоря.

– Это мой младший брат. Только сегодня из Москвы приехал. Познакомься!

– А как его зовут?

– Как тебя зовут, кстати?

Но он уже сам представился Го Мишей. На хорошем английском спросил, как ее зовут. Го отпала не столько от его английского, сколько от его манер. Она усадила его за стол и начала угощать пиццей. Мой «брат» нравился ей гораздо больше меня. И ради него она даже была готова меня терпеть! Пока они сидели, я купил себе в баре пива и ему еще Pepsi.

Когда я допил вторую, они еще болтали с Го. Она учила его китайскому – и китайский, судя по всему, шел у него лучше, чем у меня. Я ж даже ее имени по-китайски не мог произнести…

Я взял его за ручку от рюкзака, приподнял и подставил рядом с собой. Го с ненавистью посмотрела на меня.

– Пошли. Предатель!

– Спасибо, что спас. А то мне уже скучно становилось. А это твоя девушка была, да? Вы расстались?

– Она что-то про меня говорила?!

– У тебя изо рта пахнет. Накурился…

Я достал жвачку и угостил его.

– А теперь пошли искать мою будущую.

– А она тоже из Китая?

– Нет, из Америки.

– О, класс! Я смогу с ней по-английски поговорить. А то твоя Го меня не всегда понимала.

Пока искали Лолу, я перезнакомил Мишу со всеми. «Ты не говорил, что у тебя есть брат! Классный парень!»

А Лолу бы я лучше и не находил. Как только я представил ей Мишу, она с двумя подругами просто облепили его.

– Какой милый! (она мне по-японски)

– Что, что она сказала? (Миша мне)

– Ты еще не выучил японский? Говоришь по-английски? Тогда мы с тобой по-английски будем разговаривать. Сколько тебе лет?

– Русские дети все такие красивые? (она мне тихо)

– Да, у нас еще лучше с тобой будут!

Но она не слышит и болтает с Мишей. А ему лишь дай поболтать… Сволочь малолетняя!

Спас меня нажравшийся Роб. Если бы не он – нажрался бы я, все к этому шло… Роб весь вечер хвалился, что гавайцы могут пить не хуже русских, и очень много пил. И был нормальным, а потом вдруг начал блевать. Лысый американец поддерживал его голову, держа на коленях, а Лола вытирала пол. Собрала со всех столов салфетки и раскидала их поверх, нашла где-то швабру. А потом кто-то вызвал такси, и они вдвоем потащили Роба.

– А она красивая… – сказал Миша, задумчиво смотря на всю эту сцену. Как и я, он смотрел только на Лолу, а не на захлебывающегося Роба. – Чего ты стоишь, как дуб? Помоги ей!

Но я не помог. И они скоро уехали. Когда я вышел проводить их, нас с Мишей нашли. Его – мама, меня – Тони с Оленой. Они уже давно собирались уходить и искали меня. И мы все как-то разошлись – когда хочется попрощаться, никогда толком не получается.

– С чьим это ребенком ты весь вечер таскался? Го подходила ко мне, спрашивала, правда ли у Саши брат есть. Я ей сказал, что да, есть.

Тони – всегда готов был меня выручить, поэтому подтверждал все, не задумываясь…

– А она вдруг разозлилась и сказала, что мы оба с тобой только и умеем, что врать. Сумасшедшая она у тебя какая-то. Так что это за Миша все же?

Когда мы ехали, я думал, что телефон Лолы у меня есть, но я ей не буду звонить. А телефон Татьяны Петровны я не взял, дурак, а еще хотел бы увидеть их. Особенно Мишу.

Уже на нашей станции мы расстались. Тони с Оленой пошли в бар. А мне позвонила Хён, и я пошел домой, болтая. Ей Миша тоже очень понравился. Она даже – хотя уже два раза вышла за пивом и готова была в принципе к сцене, решив все же обидеться – меня простила.

Одна из лучших вечеринок, правда, мне очень понравилось тогда.

Добро пожаловать в Фукуяму

На перекладных поездах до Kyoto Station. Kyoto Station – как огромный супермаркет. Многоэтажный. На нижних этажах бесконечные магазинчики и кафе. На средних – пересадки во все стороны, на самые пустые и дальние поезда. Между этажами – такие пролеты стекла, еле скрепленного стальными основами, что будто и стен нет. Стеклянная и крыша. Поднимаясь и пересаживаясь на бесконечных эскалаторах, мы на самом верхнем этаже – платформе скоростных синкансэнов. Морда такого поезда – что-то среднее между болидом Шумахера и вытянутым клювом хищной чайки в нырке за рыбой. Внутри – как в самолетном бизнес-классе, развозят еду и спящие с ноутбуками, кошкой на коленях свернувшимися, бизнесмены. Перед турникетами еще мы купили нашим бутылочки с подогретым кофе и французских сладких булок (Хён повертела в руках с сомнением – совсем не корейская еда, как можно есть столько этого хлеба?! – и убрала в рюкзак, пообещав попробовать дома) и распрощались. Они были горды – их мужчины едут на работу, их суженные снимаются в фильме на зависть всем подругам! Такими и разъехались, мирно щебеча и забыв старые выдохшиеся ссоры. Такого-то дела ради…

На перроне в Фукуяме сходим одни мы. В здании станции – опять кафе, европейские сандвичи, бесконечные ряды coinlockers и лотков с китайскими амулетами и сувенирами на сейле.

Компанию русских под предводительством щуплого японца в до пят дутой белой куртке видим сразу. Не узнать – невозможно. Господи, как же нас такими делают наши милые добрые мамы и старые интеллигентные папы, что нашу рожу везде и всегда узнаешь?..

Японец нас регистрирует. А когда подошли последние с поезда, все пошли в магазин. Еще даже не познакомившись… Но уговорившись – с каждого по бутылке водки. Назло всем мы с Тони покупаем джин.

Опасливо пихаясь в темноту фарами, автобус едет к отелю. Скоро город заканчивается. Потом и деревня. Только поля и бесконечные горы. Редкие, как волосы на лысине, дома начинаются только ближе к отелю. Который у самого моря, крутой (фото Императорской семьи среди почетных постояльцев) и сейчас, ранней весной, совсем пустой.

Нас вселяют вместе с Тони. И через полчаса уже в нескольких номерах сдвинуты привинченные к полу кровати, натащены стулья, дым выползает из-под двери в коридор, а между кроватей стулья. С картами и водкой. И эти разговоры… Эти разговоры, как достала Япония. Как кто жил в России. И про Чечню. Боже, как я ненавижу эти разговоры, эту гитару, эти тосты желающих всего-всего друг другу только что знакомых людей… Больше я на эти еженощные попойки не хожу. За это со мной не сразу здороваются утром на завтраке. Лежу по вечерам в номере и читаю Дадзая. Дадзай, про которого один критик сказал: «Он был бы счастлив, если бы мог просто перестать существовать». Дадзай, который написал: «Я еще в детстве заметил, что если женщина собирается заплакать, надо просто дать ей чего-нибудь сладкого. Она тут же успокоится». А Тони, кстати, исправно ходил каждый вечер. Потерявший было, как и я, свою русскую identity, он ее быстро нашел. В этих прокуренно-пропитых пьяных русских базарах. А эти рубленые рожи из Владика, выпивавшие по литру за раз, нашли в милом интеллигентном и в общем-то не пьющем Тони своего. И еще долго звали его на всякие вечеринки в Осаке и Кобэ!..

Наутро в 6-30 у нас примерка костюмов, а в семь уже выезжать на съемки. С шести уже открыт зал ресторана. Подносы с прозрачно нарезанной и свернутой, как салфетка, ветчиной. Подносы с дымящимся месивом омлета. Кофе из громадных термосов – и белые перчатки официанта нальют жирнейшие сливки… В одних плошках ассорти из мидий и креветок, в других – диетические хлопья… Делаем несколько заходов… Потом откидываемся и сонливо закуриваем… Сыпля пеплом на крахмальные скатерти… За соседним столиком съемочная группа разложила бумажки и обсуждает план съемок… Режиссер и главный актер с группой услужливых ассистентов появляются на миг – они едят внизу, в ради них открытом баре…

В специальной комнате мы все переодеваемся – чуть говорящий по-русски японец и его маленькая ассистентка находят каждому подходящий размер и записывают номер выданной одежды в тетрадку вместе с твоим именем. Нам выдают – белые сорочки, белые носки. Потом та половина, которая «маторосу» (японцу очень нравится, что он откуда-то знает русские слова), получает синие балдахины, а та, что «сорудато», зеленые формы. Немногие избранные становятся «офицэру», и их гримируют, приклеивая усы. Одежда очень пыльная и старая, но целая. Те, кто когда-то занимался русской историей, долго подкапывались и спорили, но потом все же признали – форма тому времени аутентичная. Но только откуда? Из костюмерных какого-нибудь токийского театра? Из краеведческих музеев Рязаней и Вологд? В таком-то количестве?

Вчерашний автобус везет нас от отеля вниз, к морю. Мчится по берегу мимо огромных ржавеющих бортов – с девятиэтажный дом! – кораблей и замирает у отдаленного пирса. Где нас ждет парусник. Перед погрузкой нам выдают еще порцию реквизита – кортики, портупеи, ружья. Мы снимаем нашу обувь и натягиваем заскорузлые кожаные мокасины. Матросам выдают шапочки, а нам, солдатам, кивера. Тони не повезло – ему достался слишком большой размер. Подскакивает ассистентка и знаками объясняет ему, чтобы он запихнул изнутри газету – чтоб не съезжало.

Парусник, как оказалось, сам не плавал. И поэтому его больше часа вытаскивал, тужась и исходя черным дымом, буксир. Пока за нами уже не было видно берега и весь задний план был – одно море.

Когда нас буксировали под мостом – дуги его пролетов, как взмахи крыльев – оказалось, что даже японцы не знают, заденет ли наша мачта о мост или нет. Не задела. И мы орали «Ура!» И еще – «На абордаж!»

Когда мы уже приближались к месту съемки, японцы начали устанавливать камеры и технику. От нее на корабле вмиг стало некуда ступить – запутаешься либо в проводах, либо в веревках снастей. Свободной осталась только корма, где мы и сели-легли курить. Бычки кидали в море – японцы неодобрительно косились – у них у всех были карманные пепельницы. Вынесли термосы с кофе и чаем.

Снимали нас до пяти. Целый день, как на сборах на военной кафедре, была строевая подготовка. Мы то приветствовали, беря ружья на изготовку, прохаживающегося между нами капитана, то салютовали делегации японцев. В следующие дни было примерно то же – мы то прощались с отплывающими на шлюпке товарищами, то бросались поднимать паруса, то выстраивались у одного борта и махали кому-то на берегу.

Фильм был о первых контактах русских с японцами. Приплыло судно, японцы захватили капитана. Или русские захватили японского парламентера. Чуть ли не конфликт. Но потом обмен и японо-российская дружба на веки веков. Что-то в этом роде. По роману Сиба Рётаро. Главного русского играл актер Малого театра, специально выписанный из России. Главного японца – Такэнака Наото. Говорили, что это телевизионный сериал, всего четыре или пять серий. И еще там в сценарии какая-то love story – вспыхивало имя одной юной ТВ-дивы. Что съемки еще в России, а в Японии главный павильон, целый деревянный отстроенный город, в Нагоя. Вот это, пригласят ли нас в массовку еще раз, обсуждалось больше. Потому что платили очень неплохо – 13 штук в день. Плюс мы все поживились на транспортных расходах (наврали, что едем чуть ли не с Хоккайдо – никто особо не проверял).

В массовку со всей Японии свезли русских. Русских не хватило, поэтому кроме бывших республик и чехов и болгар, были даже канадцы и американцы. Двухметровые американцы с красными саксонскими рожами не тянули на русских никак, но японцам было все равно… Русская же тусовка была интереснее самого фильма. Белорусский деревенский врач, оказавшийся гениальным медиком… Надменный надменностью коренного питерского интеллигента аспирант из Питерского университета, – немытые волосы блестят на солнце жиром и осыпаются вместе с перхотью – за завтраком рассказывавший анекдоты, основанные на игре слов в немецком – «я надеюсь, все присутствующие знают немецкий?»… Восемнадцатилетний Коля, рост за два метра, вес за центнер, год «бомжевал в Токио без визы», не видел своего недавно родившегося брата, но вернуться в Россию не может, как же его достала Япония… нет, сейчас он устроился, живет с сорокалетней японкой, та его кормит и поит, но денег не дает… когда она его очень достает, он берет бейсбольную биту и гоняет эту суку по всему дому… Два мальчика из Ниигаты, у которых там бизнес по продаже машин и которые сами приехали сюда – на черном спортивном «Мерседесе» (двигатель рычал, как тигр перед атакой)… Каждый вечер они покупали в баре несколько бутылок виски и поили всех желающих… Костик, который гулял в Токио с сыном главы Sumitomo – я захожу к нему, он открывает отцовский сейф, достает пару лимонов, и мы идем тусоваться… Костик и сам был неплохо устроен – женат на дочери одного промышленника… У того была еще одна дочь, немного того, со съехавшей крышей, но с очень нехилым приданным… Костик рекомендовал ее и готов был познакомить ее с любым… Дима из Владика – как и все из Владика, он был лучшим другом Лагутенко из «Мумий Тролля». Дима и на съемках не расставался с карточками, на которые он выписывал те иероглифы, что он повторял в этот день. Ясно было, что Дима с иероглифами пойдет далеко и упорно… Был подтянутый украинец Лёша, плейбой в водолазке – каждые пять минут ему звонила на мобильный очередная японка… мы поднялись на крышу, я тогда усталый был… я ей пальчиком там поковырял, а она мне пососала… достала, до сих пор звонит… стихи на мобильный присылает… вот, хочешь почитать?…

В обед к нам прирулил катер с коробками бэнто. Кусочки жирного угря, маринованная редька, рис. Двухметровый Коля съел три коробки – остальные смеялись, ешь-ешь, тебе полезно, и открывали оставшиеся коробки, откуда Коля ел уже только мясо…

В туалет спускались в трюм. Трюм был весь проржавевшим, заваленным коробками, как подсобка сельского гастронома, и весь в переплетеньях каких-то труб, как в кишках.

А потом мы лежали и смотрели на волны. Море было то голубым, то синим, то зелёным. Как маслянистой пленкой нефти, волны блестели солнцем. То полуденным – блестящим, то закатным – бархатным, цвета дорогого виски на дне широкого бокала.

В отеле мы поспали, поиграли в карты, сидя на полу между номерами, а потом пошли ужинать. Ужин… Один день мы жарили маленькие куриные шашлычки – горелки поставили на каждый стол, несколько раз вспыхивало пламя, официанты подбегали и тушили его. А на другой день было набэ – кастрюля с кипятком, в которую бросаются грибы, тончайшие нарезки мяса, овощи, тофу, и тут же естся. Месяца еб… и на одном пиве и закусках – мы с Тони отъедались за все эти месяца… Потом, правда, нам сказали, что этот ресторан для съемочной группы, а для нас есть другой. Но мы и на следующее утро пришли в этот, и нас никто не прогнал.

На второй день снимали высадку на берег… Местные деревенские бабки десанта не испугались – вынесли стулья и уселись смотреть на нас. Иногда фотографировали. А их старики принесли нам две корзины горьких недозрелых мандаринов… Мандарины были очень маленькими, как грецкие орехи, и росли чуть выше на склонах гор.

В горах я гулял после завтрака. Однажды встретил старика-японца. Молча и улыбаясь, он подарил мне отломанную ветку с мандаринами. Я привез ее Хён. И она долго еще лежала на книжной полке, рядом с пультом, засохшая – мандариновые листочки стали похожи на лавровые, а ссохшиеся мандарины – на елочные украшения.

По вечерам, еще до ночных водочных посиделок, мы напивались за ужином бесплатным саке и пивом. Потом надевали юката и в них носились по этажам и лифтам, играя в салки. Парочки древних аристократок-старух на отдыхе, запеленатые в кимоно, вытягивали шеи, когда мы пробегали мимо, шепчась, какие все американцы высокие и красивые, а потом краснели и прикрывали рот ладошками, когда мы на бегу по-японски благодарили их…

А по ночам, начитавшись Дадзая, я выходил из номера, пробирался по коридору мимо пьянствующих наших номеров – в одном русские организаторы, в другом наша массовка – и спускался вниз. Там на диване слушал байки Костика о том, сколько тысяч он проматывает в месяц. Костик оказался из нашего Университета и хотел знать о всех преподавателях, как они. Или пил кофе с двумя американцами-геями. Один и двух слов не сказал, все время обиженный и нахохленный, а другой, Дэйв, очень artistic и вечно болтал. Работает в какой-то художественной галерее в Кобэ. Приглашал потом затусовать в Осаке – и пусть я приду с Тони. Меня звал Sasha. Я поправил, что вообще-то Sasha, но нет:

– Ты Sasha. Тебе это больше идет. Sasha… Он скривился. Нет, только Sasha.

– А это правда, что эти организаторы Sergei и Dmitri?..

– Что?

– Как, ты ничего не заметил?

– Нет.

– Как они выглядят? Как одеты?

– А что?

Дэйв от удивления даже придвинулся ко мне совсем близко и явно мне не верил, что я ничего не заметил.

– Sergei и Dmitri – они же одеты, как мафиози! Так одеваются только русские мафиози!

Цепь на шее толстяка Димы, холодненькие серые глазки Сергея, когда он отсчитывал нам деньги и собирал подписи – да, может быть…

– Ну, разве не так? Мне Лёша об этом сказал, да мы и раньше это поняли! – Дэйв был явно очень горд своим открытием…

Слушал обычно я эту болтовню после того, как звонил из холла Хён. Рассказывал ей, как мы сегодня снимались. Она рассказывала, как она и как скучает. А потом я спрашивал – нет еще? И она говорила – что нет, еще нет. Но что это ничего страшного, такое у нее пару раз уже бывало. Но не столько же времени? Нет, но действительно ничего страшного. И пусть я лучше думаю о себе, на море так легко простудиться…

Так я выходил звонить каждую ночь. Потом вызывал Тони с его пьянки и докладывал – нет еще. Тони закуривал, задумчиво качал головой. Задержка – это неприятно. Говорил Тони. Но еще не страшно. Все обойдется!

Это же мне сказал как-то и Дима. Перебирая свои карточки с иероглифами за обедом, вдруг:

– Шурик, не переживай! Все будет хорошо!

Так что я не переживал. Я им верил.

Последний день съёмок… Сцена шторма. Нас чуть поснимали днем, а потом вывезли ночью. Корабль был пришвартован у пирса. А над ним нависал огромный чан с водой. Тонна воды! И огромный вентилятор, как в каких-нибудь авиацехах. Воду на нас выливали, а вентилятор дул и создавал подобие шторма. Мы же под этим градом воды должны были носиться по палубе и убирать паруса. И будто качка. После первого же дубля мы были мокрыми до нитки. На берегу выставили переносные нагреватели наподобие мангалов – в них, за железной решеткой, как в топке, метались на ветру язычки пламени. И жар, от которого от одежды шел пар. Правда, это все для японцев – как и одеяла и полотенца от ассистентов. Нам же более скромное и явно придуманное этими мафиози Sergei и Dmitri – столик с бутылками водки. Чтобы согреться. И мы согревались. Даже американцы. Потому что, как всегда, было много занудных дублей. И потому что – начало марта, море ночью – вода на палубе тут же хрусталилась тонкой корочкой льда. На этом льду разъезжались ботинки, когда мы должны были перебегать с борта на борт. А пухлого американца Стива – биолог-исследователь из Университета Хиросимы – привязали к рулю. Он рулевым был, а рулевых в шторм привязывают, чтоб не снесло, не дай Бог, водой. Толстенький и маленький, привязанный к рулю, отплёвывающий воду и поправляющий свою матросскую шапочку, Стив выглядел очень жалко. Такие толстые – им хуже всего в голод приходится, гораздо хуже, чем худым. А еще я почему-то подумал, что если бы на корабле начался настоящий голод, то Стива бы первым съели. Капитан-мафиози Sergei закрыл бы на это глаза, а его старший помощник Dmitri сам бы надоумил оголодавшую команду приняться за бедного америкоса. Заученный Дима выгрыз бы даже костный мозг из его костей, а плейбой Лёша не побрезговал бы и его диабетическими внутренностями…

А мы все носились по палубе. И на нас все выливали эти тонны. И ветер от вентилятора сбивал с ног – как и потоки воды. Потом ноги – водка и усталость – начали подкашиваться. И мы уже качались – шторм, качка – вполне натурально. Хотя режиссер – я его, кстати, так толком и не видел, он сидел все время у себя в палатке и отсматривал дубли на маленьком черно-белом телевизоре и все время кричал «еще раз!» – все еще «еще раз!» Это «еще раз!» передавал его ассистент. Ассистент ассистента орал это же еще громче. А мы начинали «еще раз!», когда русскоговорящий японец отдавал команду мафиози Диме – тот уже нам. Холёный и холодный все время, он сейчас выражался исключительно матом и все пихал всем водку – «вы пейте, пейте. Для сугрева, не заболеть…»

А заболеть действительно нельзя было. Раздолбай мы с Тони – мы даже не сделали себе страховку. А стипендии нам бы не хватило даже вылечить небольшой насморк… Поэтому, стуча себя по дымящимся бокам и обматываясь выданными полотенцами, я говорил себе, что надо самовнушиться, чтобы не заболеть. Просто абстрагируйся – совсем не холодно. Вот холод, а вот мое тело – и между ними пленка. Совсем не холодно! Но только когда же это закончится? Прожектор бил в глаза, а сигареты все вымокли и мы долго отогревали их над огнем – они становились чайного цвета и ломались еще в пальцах.

Потом я послал все и выбрался на берег. Сел вместе с японцами около этих нагревателей и стал ловить руками пламя. Начал выяснять у японца из японской массовки, сколько ему платят. Он из гильдии актеров, так что непосредственно ему ничего не платят, они на подряде – ублюдок явно не хотел колоться. А нам всего тринадцать штук! – сказал я, чтобы ему было стыдно. Где Тони? Я буквально вскочил. Бедный Тони – у него же астма, ему нельзя тут мокнуть! Я нашел Тони в группе русских, он весь был, как мокрый воробей; подложенная под его шляпу газета куда-то потерялась, так что шляпа постоянно сползала ему на глаза. Схватив его за плечи, я потащил его к мангалу-обогревателю. Согнал со стульев парочку японцев и усадил его.

Потом я растирал его, хлопал по плечам, обнимал и даже поцеловал в щёку (мокрая щетина как мягкая шерстка какого-нибудь котенка). Гей-парочка американцев смотрела с большим интересом… Тогда, говорил потом Тони, он мне за эти полгода все простил. Потом, правда, он еще говорит, я вдруг вскочил, его чуть не отпихнул и умчался приставать к ассистентке. Узнав ее имя, звал ее к себе в номер. Ёб…ный в рот, Тони, какой там у нас номер комнаты?..

Когда все это, наконец, кончилось – море по краю начало бледнеть, а ночь сделалась какой-то призрачно серой, и за сцену ночного шторма уже никак не сходило – мы все пошли в онсэн. Горячий гейзерный источник, типа сауны, на нижнем этаже гостиницы, камнями выложено. Даже я пошел, хотя в баню принципиально никогда. Лежал, задыхаясь от серных испарений и температуры, от которой сердце через раз только стучит, и чуял, как постепенно входит в тело тепло. Вот пальцы на ногах шевелятся, вот в ступни тепло вступило… Перед глазами мальчики из Ниигаты с двухлитровой бутылкой саке и Стив в банное полотенце кутается. Маленький членик-краник под необъятной складкой его живота…

А потом Тони полночи дежурил под дверью, потому что я выгнал его – ко мне ассистентка Хироми придет! Он слышал в комнате голоса и не решался войти, пока не затихло. Это я из номера Хён названивал… Узнав, что я звоню из номера гостиницы, очень дорого, она разозлилась и бросила трубку. Я звонил еще раз – каждый раз она уговаривала меня лечь спать и вешала. Телефон, правда, не отключала… Она уже вроде шла к метро на байто ехать, когда я в последний раз позвонил… Наутро в счете было не меньше десятка звонков, за которые я отдал треть гонорара…

Наутро мы уезжали. Меня дико ломало. Купил в автомате внизу слабые и сладковатые Castor Lights, кашлял после каждого затяга. В горле было очень сладко. Русская тусовка поехала в Хиросиму, благо близко, Музей бомбардировки смотреть. А я с одним болгарином и чехом в Осаку. Чтобы не на скоростном и сэкономить, мы долго и с кучей пересадок ехали. Склоны гор, срезанные ступеньками, и на каждой ступеньке что-то посажено… Долины, залитые солнцем до горизонта, до через край перелива, на котором – горы, горы… Маленькая одинокая часовня, на рисовых полях взращенная… Белый и пятиярусный дворец Химэдзи вдалеке, с крышами, темными стрелами разлетающимися… Как журавлиный клин в чужие берега – я список кораблей прочел до середины… А потом сбился и забыл(ся).

А накрыло меня, когда Кобэ проезжали. Кобэ, склоном европейских, японских и китайских крыш к морю спускающийся…

…Попрощавшись в Осаке с болгарином, заплутал на кольцевой линии. Проехал всего несколько станций и вышел где надо, а казалось – полдня кружил состав, вагонами на поворотах так кренясь, что сейчас свалится…

Хён встретила меня на Фукакусе у самых турникетов и отвела к себе. Я пролежал у нее несколько дней. Она отпаивала меня Jinro с лимоном и корейскими какими-то лекарствами. Капсулы, они были очень смешными. Все разного цвета. Красные, зеленые, оранжевые. Некоторые капсулы вообще были двухцветными. Как для детей, смеялся я, такие цветные только детям дают. И она пихала их в меня горстями…

Гонорар и выздоровление мы отпраздновали в «Киеве». Единственный русский ресторан в Киото – «Киев». На Гионе, на предпоследнем каком-то этаже – поднимаешься в тесном лифте обязательно со старыми сводницами – здания, как высотки на Новом Арбате. Столик у окна – внизу вся Камогава мелкая видна. Камышами и кувшинками по берегам затянутая. И заросшие горы, во впадине которых, как гриб во мхе, Киото.

Когда вошли, еще рано и пусто было. Двое за столиком над кофе курили тоскливо. Женщина лет сорока с перманентом на окисью водорода, кажется, покрашенных волосах. И лет тридцати мальчик в алой косоворотке. Я по-японски спросил.

– Чего ты не по-русски-то? Все свои вроде…

Больше, правда, мы не говорили. А они, когда народ подтянулся, к синтезатору петь вышли. Она кокошник одела. «Миллион алых роз» – Хён эту песню знала. Она и на китайский переведена, и на японский. Мы пирожки и пельмени взяли. Она вообще в восторге была. От шашлыков – те были подгорелые, но нанизаны не на шампур, а на сабельку такую. Вот эта сабелька, с позолоченным эфесом… И особенно перцовка. Чтоб перец, ее любимый корейский перец, в водку добавлять… Она признавала, что до этого и корейцы не додумались…

14 штук отдал за все про все. Седой японец у кассы подарил спички с эмблемой «Киева» и по-русски сказал спасибо, чтоб приходили еще.

The scream of the butterfly

Она тыкает сигаретой в пепельницу. Точность попадания, как у впервые стрелка – в десятку. Пепельниц – одна Тони, другая моя – все равно никогда не хватает. Потому что во время пьянок они – вместе со стульями, тапочками, посудой, а еще почему-то одна доска для глажки, которую потом никто не признавал, – из одной квартиры, как в броуновском движении, перемещалась в другую, из нее, если не хватало, забывались в третьей и т. д. А их владелец только через месяц опознавал свою зажигалку в россыпи других на столах на чей-то кухне и матерился, что это его любимая и он ее искал. Про стулья же обычно вспоминали, когда пора было уезжать и отчитываться перед кастеляншей за имущество. Поэтому сделали еще пепельницу – из консервной банки из-под тунца. К банке она где-то нашла точно подходящую пластмассовую крышку – очень этим, помню, гордилась. С тех пор в крышке появилась дырка от сигареты – из нее тонко струится дым. Как из маленького вулкана.

Мне хочется выйти на балкон подышать воздухом. Но я боюсь, что она может устроить пожар. Или чего похлеще. На всякий случай я убираю со стола на кухне все ножи – как-то раз она так задумчиво смотрела на них во время одной из ссор… Уж не знаю, за кого страшнее стало.

– Ты меня не любишь!

Откуда ты знаешь? Я – сам этого не знаю…

– Ты никогда меня не любил.

Почему? Сейчас такую – я тебя точно не люблю. А еще утром – еще трезвую – любил. Наверное. И мне хочется сказать ей, что если она так вот на сто процентов уверена, что любит – то это не любовь. Любовь – это если сомневаешься.

И еще:

What do you call love? I call love – time.

– Никогда не любил. А я, дура…

Ей нравится мучить себя. Она – хочет, наконец, убедить себя.

Началось все вечером. Она пришла с работы слегка пьяной. Подбродивший запах саке и – были в Indian restaurant – карри. Пила со своим профессором с раскопок, которому она дает уроки корейского. Пьет с ним все чаще. Говорит, они просто идут после работы куда-нибудь в ресторан, – где же нам еще заниматься? – и пьют что-нибудь согреться. Тогда она и начала этот разговор. Видно, думала об этом все то время, что копалась в прихрамовой грязи. Раскапывая свои косточки. Косточки каких-то фруктов потому что – это самое большое, что они пока нашли. Одну такую косточку она утащила домой и подарила мне. Лежит на полке рядом с пультом.

Вошла, пошатнулась, бросая в угол рюкзак. И сказала, что ей грустно. Нет, есть она не хочет – поели в ресторане.

– Почему бы нам не пойти в караоке? Тони с Марико дома? Я думаю, они захотят пойти. Тони! Мари!

Высвобождаясь из моих рук, она огибает угол между нашими комнатами – угол оказался слегка не в том месте, где она ожидала, так что она чуть не падает, но выпрямляется. Вид – убьет на месте того, кто скажет, что она пьяна.

– Тони, Мари! Привет-привет! Как у вас дела? Мари, ты давно приехала? Может, нам всем вместе пойти в караоке?

Мари, которая с недавнего времени боится Хён – после того, как та устроила ей разборку, что во время наших общих посиделок Мари реже всех платит – смотрит на Тони. Тони – в принципе, неплохо бы прогуляться – смотрит на меня. Я еле заметно киваю. Ничего не заметив и победно – все с ней согласились, один я – не соглашаюсь – Хён возвращается в комнату и начинает переодеваться.

– Я вымоюсь. А вы пока собирайтесь.

Это приказ?

Когда в ванной начинает бить вода – стеклянная дверь тут же запотевает – Тони с сигаретой заходит ко мне.

– Что у вас случилось? Опять у нее, да?

Я прошу у него сигарету.

– Ты-то сам хочешь идти? Может, лучше остаться?

Я и сам не знаю. Остаться лучше, потому что в караоке она только еще больше нажрется. Но нажрется она и здесь. Там мне хоть не одному с ней быть…

И Тони уходит одеваться. За закрытой дверью я слышу приглушенные вопросы Мари.

За весь вечер она не посмотрела на меня ни разу. Много пела. Много – на корейском. Наконец, я решился – позвал ее выйти в коридор. Досадливо посмотрев на меня и отложив альбом, в котором искала новую песню, она пошла за мной. Сначала стояли друг против друга. Когда она пьяна, ее глаза еще темнее. Пьяные подростки с подружками или клерки с корпоративной вечеринки, обходя нас, бросали секундные взгляды. Из дверей комнат-капсул, куда они заходили, как пар из дверей парилки, на секунду вырывалась музыка и пьяные крики.

– Что случилось? Скажи мне, Хён!

– Я не хочу об этом говорить.

– А я – хочу!

Пожала плечами и развернулась-вернулась в комнату, где пели.

Я вернулся тоже. Примирение не удалось. Это как на рыбалке – клюнуло, уже подсекаешь, а тут срывается. И кажется, что уже все, никогда не клюнет, все сорвалось. Но еще будет. Только сейчас в это трудно поверить.

Тони и Мари говорят, на меня было жалко смотреть и что они меня жалели. Потом решил уйти. Один, не дожидаясь. Оставил за себя 2000 иен и распрощался.

Шел, с небольшими заносами, где-то не там. Свернул с улицы и пристроился отлить на заднем дворе одного из одноэтажных домишек. Мне нравится отливать вот так, в темноте, под светящимися окнами. Иногда, когда мы пили у хиппушки Гэбби, которая вместе с мужем снимала японский дом, я – «покурить» – специально выходил во дворик отлить. Ты можешь вернуться в этот свет и смех. А можешь постоять в темноте, привыкнуть к ней глазами, и вразвалку пойти к станции. Докурив, я, конечно, возвращался.

От струи, подтачивающей чей-то фундамент, поднимался пар. Как от твоего дыхания, когда мы тогда катались в Осаке на коньках, помнишь? Я еще подвернул ногу, сидел и курил, а ты нарезала круг за кругом. И иногда подбегала ко мне: «Ты как? Не скучаешь? Можно, я еще чуть, и тогда пойдем?»

– Да, конечно, окей! – говорю я, пытаясь прикурить одной рукой.

Когда вышел из дворика, то понял, что мне надо возвращаться, потому что сам я дорогу не найду, заплутаю еще хуже. Вернулся в караоке.

– Господи, ты где был?

Думаю, если бы я просто исчез и где-то бродил, Тони так бы не удивился.

Она же не поверила, решила, что опять драму разыгрываю. Здесь мы, кстати, были солидарны – я себе тоже не верил. Впрочем, она не смотрела – оглянулась, когда я вошел, и опять взяла микрофон.

Помню, мы тогда много продлевали. По часу, еще и еще раз. Хён, спотыкаясь, шла к двери, снимала трубку и говорила, что мы берем еще час. Потом смотрела на нас и заказывала всем еще раз. Campari orange. Когда Тони поднялся уходить, – у него больше не было денег, – она долго копалась в кошельке и положила на стол банкноту в 10000. Тони сказал, что он не сможет скоро отдать, стипендия еще не скоро.

– Тони, пожалуйста. Я заплачу.

– Ладно, хорошо. Пополам тогда, ладно? У вас все нормально?

Под конец вроде бы да – нормально. Она начала на меня смотреть. Даже что-то говорила – хоть и не было слышно из-за музыки. Я наклонялся к ней и переспрашивал. Она просто трясла головой и кивала головой на пульт – пыталась набрать номер очередной песни, но начинало играть что-то не то. Чаще всего – ABBA. Она ругалась и отшвыривала пульт.

– Хён-сан, какая песня?

И Марико набирала ей номер нужной песни. Тони, поднабравшийся кампари, улыбался мне и подмигивал – все будет окей! Прорвемся!

И мне так тоже показалось, когда она склонилась ко мне на плечо. Как всегда бывало, на нее вдруг свалилась вся усталость дня. Вроде бы она даже начала похрапывать. Но тут же очнулась. Увидела меня, – удивившись, как мне показалось – резко отстранилась и:

– Поздно. Пора идти.

На стойке она долго смотрит на чек. Думал, будет выяснять, за что столько. Но нет, молча берет несколько тысяч у Тони и кладет свои десять. Я даже не хочу смотреть, сколько всего мы заплатили. Спрошу завтра у Тони. У меня денег нет.

Когда мы выходим, уже 3 или 4 часа ночи. Все, кроме круглосуточного Seven Eleven на углу, закрыто. Металлические жалюзи опущены – кажется, что это и не торговая улочка, не видно ни одной витрины. А если и есть, то в них потушен свет. Тени деревьев с кастрированными ветками под паутиной проводов. На тротуарах – они белые, из светлого камня, а вот асфальт очень черный и не гладкий, а зернистый такой, как черная икра – никого. По дороге только изредка машины. Мы переходим перекресток – и она вдруг садится на корточки. Прямо на разделительной полосе, перед иероглифом «Стой!» Обхватывает голову руками и начинает что-то причитать по-корейски. Когда я пытаюсь ее поднять, она отстраняется всем телом и перебирается подальше от меня. Один раз не удерживается и падает – я вижу кровь на ее руке. Она тоже видит, но опять обхватывает колени, натягивает юбку аж до ботинок и так сидит. Уже молча, раскачиваясь. Тони со страхом смотрит на нее:

– Ее надо увести отсюда.

Как назло, появляются машины. Вижу удивленные лица японцев за рулем – мы сидим прямо посредине дороги, они объезжают нас. Господи, только б не вызвали полицию…

Я сажусь рядом с ней. Тони с Мари встают перед нами, пытаются как-то прикрыть и сделать вид, что мы просто переходим дорогу. Я чувствую, что они хотят домой. Сколько же это у нее будет продолжаться? Час, два? Я беру ее за руку – как ни странно, она не отдергивает ее. Пытаюсь рассмотреть царапину – черт, ничего не видно. Достаю платок – хоть оттереть грязь. Тут она с каким-то тоскливым вскриком вырывает руку. Я встаю и закуриваю. У меня в руке недопитая бутылка пива из караоке – я изо всей силы кидаю ее. Где-то впереди у светофора по дороге грохает и россыпью пляшет стекло…

Когда она, наконец, встает, мы с Тони подхватываем ее с двух сторон. «Я сама, не надо!», повторяет она Тони, но при этом хватается за него, другой рукой отпихивая меня. Я еще крепче беру ее руку. Мари, поминутно теряя свои туфли, идет за нами, неся сумку Хён.

А дома она запирается в туалете. Ее рвет. Позывы-всхлипы частые, но мелкие. «Бедная…», – говорит Тони. Когда звуки смолкают, в туалете наступает тишина. Пять минут, десять… Не слышно ни звука. Я стучу и зову ее. Верчу ручку, но она заперлась изнутри. Молчание. Переодевшийся в пижаму и уложивший Марико спать, Тони выходит на подмогу. Что делать? Мы зовем ее уже вместе. Она, скорее всего, просто заснула. Оставить ее до утра? Но она может упасть во сне и удариться. Я отсылаю Тони спать, а сам изо всей силы стучу в дверь. На соседей-японцев сверху – бегут-жалуются кастелянше, когда я слишком громко врубаю музыку – мне уже наплевать. Наконец, слышится звук отпираемой защелки. Она сидит на унитазе, голова качается из стороны в сторону, тело – вот-вот упадет, когда она полностью заснет. Я беру ее под мышки и поднимаю. Абсолютно бесчувственное тело очень тяжело. Ее юбка спущена – я чувствую, что ее ноги волочатся и я сам сейчас, запутавшись, споткнусь. Трусы она подтягивает только тогда, когда я выволакиваю ее из туалета на кухню – Тони отворачивается у себя в комнате и делает вид, что спал.

И вот, прошел час или два, она чуть протрезвела, и мы курим на кухне, играя в эти ее «любит-не любит». Я уговариваю ее лечь спать. Мне даже удается поднять ее и довести до постели. Она ложится. Но, когда я стаскиваю с нее ботинки, вскакивает. Я обнимаю ее и пытаюсь насильно уложить, склоняя к подушке. Тут она просто кричит в голос. Потом что-то очень зло говорит мне по-корейски и опять отправляется на кухню, по дороге захватив мои сигареты и еще одну пепельницу. Я иду за ней, вынимаю у нее из рук пачку и выхожу за дверь покурить. Небо уже желтеет. Но все еще душно. Хотя не так, как в комнате.

Когда я возвращаюсь, она все также курит. Повернувшись спиной, она смотрит в одну точку на стене.

Я останавливаюсь за ней. Завтра же она ничего не будет помнить. И я бью ее сзади, где-то между затылком и шеей. Ее голову швыряет лбом об стену. После этого она заваливается набок. Глаза – закрыты, она отрубилась и спит. Неплохой удар для хипа-пацифиста, а? Я смотрю на ссадину под глазом – завтра она будет пытаться вспомнить, где это она, будет смазывать раны каким-то своим пахучим корейским снадобьем, и будет обо всем молчать. Готовить завтрак с высокомерным видом – чтобы не показать, что она могла вчера напиться и к тому же все забыть. И будет со мной тиха – не показать, не дай Бог, что она помнит, из-за чего… А синяк под тоннами ее белил все равно никто не заметит. Я переворачиваю ее на спину, чтобы не подавилась языком или рвотой, и волоку ее в спальню.

Нам всем надо хорошенько выспаться. И мне, и ей. И Тони, и Мари. Никто из нас завтра не встанет с утра – мы втроем забьем на Институт, а она, где-то часа через два-три, позвонит на работу, что сегодня не сможет. Но нам все равно надо хорошенько выспаться.

И мы укладываемся спать.

 

М&М

Джеймс Даглас открыл глаза и понял, что он мертв. Смерть разочаровала – она не имела ничего общего со сном, впадением в небытие, и закончилась, только начавшись. Это не было окончанием путешествия. Это напоминало один из тех занудных романов о снах, что он читал – человеку во сне снится двойник, пытающийся его разбудить, бабочки и монахи, и тому подобная хренотень. Втягивающий коридор, откуда рукой подать автостопом до нирваны – нет, скорее стеклянная дверь с выбитым в левом нижнем углу квадратиком, ведущая в коридор. «Но все же я удивлен». Вода в наполненной ванне будто застыла, только торжественно лопались пузырьки грязноватой пены.

«Париж похож на старуху под маской косметики», вспомнил он слова одного японского писателя, случайно встреченного в баре, который тот по ошибке принял за гей-бар. Коротко стриженный, он напоминал бульдога, но с испуганными глазами. В ответ на достаточно крепкий вопрос о мальчиках Юкио вдруг заговорил о поте на прекрасном молодом теле, о море и солнце, о самоубийстве и крови, последнем и самом ярком свечении смерти. «Я пишу, чтобы не стать убийцей… Творчество – это исповедь маски… У славы горький вкус… Человек будет перерождаться тысячи раз, пока не станет ангелом, разлагающимся заживо… За кромкой жизни разливается Море Изобилия… Голоса умерших героев зовут… Действие…»

Джиму запомнились эти афоризмы, если только он правильно понял его английский. В любом случае, это не подходило. Он продолжал свой путь, начатый в детстве на затянувшемся повороте пустого шоссе, залитом кровью сбитых умирающих индейцев. Над ними, в мареве раскаленного асфальта, колебались, сверкали на солнце и постепенно растворялись в нем их души. Долгий сон. Он много думал об этом. Он стал говорить, что одна из душ умерших тогда вселилась в него, но это было неправдой. На самом деле его душа тогда рванулась за ними, в это солнечное марево, растворяющееся над пустыней. Окружающий его мир стал противен, по своей несуразности жизнь напоминала ту неуклюжую машину, в которой он сидел со своей семьей, тогда как индейцы – они стали частью этого мира, смерть была так же прекрасна и естественна, как быть одной из миллиона песчинок этой пустыни. Да, потом он стал частым гостем этих пустынь, возил туда друзей, звал этих духов. И слышал их смех над собой. Это было смешно, жалко, абсурдно. Колупание жизни – боже, как неестественно это было, главное же, что этого никто не замечал. Что касается его, то он нащупывал дорогу. Перво-наперво сигареты и т. д. как медленное самоубийство, ну да это всем ясно. Потом забыл родителей, – зачем Эдипу родители, давшие жизнь, вытащившие из того сверкающего и переливающегося, как подернутое радужной пленкой марево над шоссе. Просто перестал ходить в Университет, где его не могли ничему научить – ха, разве что снимать документалки о том мире, в который он мечтал попасть. Потом он плясал на огне, – оказалось, за это даже платили деньги. Посылать этот мир каждым своим шагом, сыпать ему пощечины и нащупывать то место, где реальность, наконец, ответит глухим звуком, означающим пустоту, плевать на лицемерную рожу этой жизни, пока с нее не стечет вся ее бл…ская косметика. Все его песни были пропеты с вывернутой назад головой, – он уходил, описывая свои чувства, одно большое до свидания, «это конец, мой прекрасный друг». Ну да. Постепенно танец на виду у разъяренных полицейских завел его туда, где спичечный коробок наполнялся изнутри чадом от горящих факелов и надломленным речитативом фигур в масках и тогах, где после ночи в ушах улитками ползали обрывки подслушанных ангельских сплетен, а из спутанных волос вместе с песком венецианского пляжа приходилось вытряхивать сны. Снилась смерть, но психоаналитика, как тот японец, он не просил. И он пошел на ее смутный зов. Его чертова проблема была в том, что он боялся убить себя, боялся даже шприцов (только травка и ЛСД) и бассейнов. Раньше он рассказывал со сцены людям свои сны, робко надеясь услышать где-нибудь за кулисами от ковбоя, пережевывающего слова вместе с табаком: «спокойно, парень, туда, куда тебе надо, ты можешь попасть…» Когда фотовспышки, ледники кокаина на столах светских раутов и седой парик Уорхола над всем этим в конце ослепили его. Путь на время показался никчемнее засвеченной пленки. Он постригся. Стал обжираться, сменил вино на пиво, он назло самому себе впихивал еду, которая в его животе должна была перевариться в жизненную силу. Скоро он догнал бы Элвиса…

Ate at king burger and just kept getting bigger. «Жизненная сила оставила меня», соврал он администраторам по поводу прерванного концерта – не говорить же было, что это смерть отдалилась. Опротивело все. Надеясь, что его имя, да и он сам затеряется где-то вместе с потерянным багажом, он поехал с Памелой в Париж. Высматривание духов с карнизов отелей было оставлено. Теперь, неузнанным, запертым в мир своей галлюцинации («какая у нас фантазия на сегодня?», как говаривал старик Кизи), он просиживал в парижских барах, и это помогало, боль, зародившаяся еще на том шоссе, отпускала. Приходила – мягкая ложь? И там была эта странная встреча. Японец, поклеившийся к нему, грубо отшитый и, после долгих извинений, вежливо спросивший его о местонахождении «Куинз». Он что-то знал о ней, его темной (латиноамериканка) леди…

«Цель жизненного пути – смерть. Это миг, когда прошлое и настоящее сходятся, а ты воспаряешь. Жизнь это лишь бикфордов шнур, смерть же – взрыв. Вечное сияние, Неопалимая купина, Хиросима духа. Боли же бояться глупо, она высвобождает душу, отпускает тело. Волны боли как северное сияние, благодаря боли ты можешь растворить себя в солнце. Я сразу увидел на вас пот от этого солнца, поэтому и подошел. Вы же видели это свечение, и вся ваша жизнь с тех пор это ожидание другого, неземного солнца, не правда ли?» Джим плохо соображал и в ответ позвал таинственного японца пожить у него.

Этот американец сразу понравился мне, он действительно никуда не спешил из того бара. Показавшийся запустившим себя байкером, он вдруг начал читать мне дивные стихи. Я рассказал ему о Греции, откуда я только вернулся, о бессмертии красоты, заключенном в мраморных статуях, о моем желании здоровья, здоровья такого, каким его понимал Ницше. Я так удивился своей откровенности с ним, что даже не заметил, что он почти все понял. Подготовка к Действию, от которой я бегал по свету, так утомила меня, что я не отказался, когда он пригласил меня к себе погостить. Я устал от солнца, я смотрел до этого на него слишком долго, как Сизиф, как летчик-камикадзе, устремляющий свой самолет в светило (только взрыва никак, никак не происходило). Вперед и вверх! Во мне полтонны пробуждающей весны… Я захотел пожить под мол очно бледным парижским небом, беременным так и не случившейся грозой, в комнате, которую чей-то неведомый нож отрезал от размеров комнаты настоящей, а не мутно призрачной, как все в Париже, будто затянутое дымным шлейфом от чумных костров Средневековья… Тем более что в отелях я останавливался на одну ночь для написания пьесы, теперь же ничего писать мне не хотелось, – для этого его дом подходил более всего, как мне показалось.

Я не ошибся. Мы много говорили. Он рассказывал мне о себе, я – о том, о чем повествует все, мной написанное. Что касается его образа жизни, то он во многом напоминал роман. Я нашел странное очарование (думал-то я об этом и раньше) в идее о том, чтобы до конца отдаться той трагичности, которую я поочередно то скрывал, то пытался отринуть от себя в своей предыдущей жизни. Я думал о том, что мог бы полностью жить в литературе, что было бы гораздо более коротким путем. Озарением же этим (если его можно назвать так, поскольку полностью оно захватило меня, когда я уже покинул этот дом), повторяю, я обязан тем странным дням, что я провел под его кровом. Когда я вселился, я ничего не заплатил, только пил с ним три дня (на его деньги). На четвертый же день он поднял меня давать интервью на чужом языке, когда я не говорил и на своем. Я помню вкус воды в общественном туалете лучше, чем то, о чем я говорил…

Каждое утро обыденно начиналось с мучительного похмелья, когда я пляшущими руками подносил к газу и раскуривал опаленную черным венчиком сигарету и пил воду из-под крана, чувствуя на зубах мерзкий хруст таракана, почившего в стакане во время запоя. В доме не было ни зажигалки, ни еды. Джим по природе своей был таким снобом, что неделями не покупал туалетной бумаги, когда та заканчивалась. На кухонном столе, в песке пыли и хлебных крошек, на дюнах грязной посуды одиноко красовались гордые смотровые бычков, ввинченных в корки дыни, которую мы ели с ветчиной по какому-то luxury рецепту. При этом в комнате у него царил, если не считать с полгода хранившейся в пузатом стакане на его столе мертвой цикады, идеальный порядок (он драил там пол, пока я блевал у себя виски десятилетней выдержки). Правда, довелось мне его комнату увидеть всего пару раз, когда он был мертвецки пьян и невольно оставил дверь неприкрытой – обычно у него было даже заперто, и он выходил на стук. Такая щепетильность была странна, поскольку, по его рассказам, он никогда не жил в собственном доме в Америке, предпочитая отели. Не знаю, с чем было связано изменение его обычаев – возможно, он, как индеец, обустраивал свой дом перед тем, как покинуть его навсегда. Несмотря на все это, заходившие к нему друзья отдавали ему спиртные подношения и гестаповскую честь. Но, предупредив меня («его друг – бутылка»), они скоро исчезали. «Они ушли в тень прошлого, а прошлое есть тот фильтр, через который мы видим настоящее», – афористично комментирует сей факт мой хозяин и удаляется в свою комнату. Я же шел занимать деньги у вчерашнего (позавчерашнего, если не повезет) собутыльника на прожиточный минимум еды, потому что попался в ловушку тревел-чеков, в парижских банках так трудно объясниться.

«Можешь приводить кого хочешь, но с одним условием – распишешь мне в деталях, а то я уже забыл, как это делается, а мне нужно посмеяться над собой», – как-то озадачил он меня. Я почти никого не приводил, он же лукавил, – к нему приходили часто, оставались, но ненадолго, потому что хотели остаться навсегда. Его жена Памела, кстати, не показывалась уже полторы недели. И по телефону ему звонили не часто, но вполне регулярно и настойчиво. Это все те девушки, которым отказали в долговременном постое. Отвечал он им по телефону дурным голосом, цитируя рекламу, только что озвученную вечно работающим ТВ (спал он тоже под телевизор, иначе будут кошмары, – я не роптал, потому что к вечному сомнамбулическому бормотанию каналов привыкнуть было легче, чем к его дикому крику во сне). Звонившие девушки обычно заискивали, пытаясь не донимать (как все алкоголики, мой друг превыше всего ценил невмешательство в свое самосозерцание), – спрашивали, что ему сегодня удалось написать, где пообедал и о местных сплетнях. Но надолго сдержанности девушек обычно не хватало: он выходил говорить на лестницу, чтобы не мешать мне, но я все равно все отчетливо слышал – девушки были в горе, они выпили с подругами, и ему приходилось кричать, чтобы быть услышанным. Где-то через полчаса ему удавалось склонить их лечь спать, а там и их счастье не далеко, маленькое, подлое человечье счастье… Отвечать и уговаривать по телефону моему хозяину приходилось иногда далеко за полночь – занятие его стихотворным сборником на следующий день опять перекатывалось в область неопределенного будущего, но терпения он никогда не терял (я же, одолженный постоялец, видел, как потом, вместо сна, он снимался в круглосуточный магазин, предпочитая пить в парке, уже опустошенном бездомными парочками).

Когда развозили почту, звуком мотоцикла снимая в воздух стаи голубей у фонтана, и когда старушки с собаками и целлофановыми пакетами выходили на прогулку, а я, наконец, пил свой утренний кофе (все больше дешевого гранулированного – я видел лица тех девушек и имел представление о его отношении к жизни, вернее – к Смерти, и это не давало мне уснуть), – он приходил, выключал ТВ и заворачивался в одеяло. «Спокойной ночи» в 9 часов утра желать было глупо (разве что «доброе утро после доброго вечера», что я как-то услышал от одного манерного англичанина на утро после вечеринки), и я молча прикрывал за собой дверь, идя на экскурсии. Экскурсии по большой части разочаровывали – вместо Нотр-Дама в глаза настойчиво лезут лица старых туристок, непременно под маской пудры и белил. Стопкам писем ему была уготована долгая судьба: сначала их складировала консьержка, потом, когда я заносил их ему, он давал им время на «дозрев». Отвечал же так – одно большое письмо и индивидуальные приписки. Да, довольно часто он отключал телефон и становился совсем умиротворенным (забыл отметить самое главное – ту чистую умиротворенность, что я постепенно стал в нем наблюдать и завидовать), но с наступлением ночи и ночных скидок на международные переговоры, снимался звонить кому-то в Америку и наиболее отчаянным невестам. Набор его музыки заставлял меня недоумевать, почему он так скептически кривится, когда в наших спорах нас выносило на берег острова под названием самоубийство. Набор его книг будто принадлежал двум разным людям – запыленному филологу и пышущему гнилым здоровьем порнографу. Мелодраматический тон моих воспоминаний о Джиме я хотел бы оправдать его ответом, на какой-то мой робкий вопрос (одолженный постоялец, без его ведома я вносил свою жалкую и ненужную плату жалостью, – повторяю, я не сразу в нем все понял, я только видел в его тени контуры той невыразимо прекрасной статуи Аполлона, что стояла в саду моего токийского дома…). «Когда я буду в настоящей депрессии, ты узнаешь, – я просто покончу с собой», – сказал он, при этом меня всегда удивляло его резкое неприятие темы самоубийства. Я больше не донимал его вопросами, тем более что моя жалость к нему была эгоистического разлива – ведь я тоже не просто так менял страны, как перчатки, передо мной стояла задача потерять себя по дороге. Как я уже говорил, я познакомился с ним в стране, одинаково чужой для нас обоих. У каждого из нас были свои слова и свой меч, чтобы оборвать эту жизнь, но у нас обоих он еще дрожал в руках, – возможно, это нас и сблизило. Тихая и неизменная вежливость алкоголика была лучше пятизвездочного отеля для моих грез, понимаю я сейчас. Если он и был величайшим лжецом, то обманывал он надеждой. Жизнь отодвинулась, и за ней стало видно то, что я и высматривал все эти годы.

Привычным жестом я прикуриваю от газовой плиты. Ухожу, не прощаясь, ибо вижу по паутинке слюны из припухшего рта, что он задремал в ванне (дверь не плотно прикрыта – редкая оплошность, частая у него в последнее время). Затягиваюсь и, выйдя, курю в лифте. Я достаточно потерял себя, у меня уже не осталось имени, понимаю я. Спасибо и до встречи, мой друг…

И вот она, смерть, думалось Джиму без его участия. Ванна, сквозняк, колышущий клочки штукатурки на потолке, почему-то похожем на лицо старухи под слоем белил. Вода, наверное, остыла, а крови не видно. Только что это? Пузырек пены на поверхности воды начинает разрастаться, цвета в его радужном отливе густеют, он становится похож на восходящее солнце и заполняет все помещение… Будто происходит замедленный взрыв, и он в его середине… Взрывающееся солнце втягивает и, растворив, посылает лететь вместе со своими лучами… Пожалуй, он наконец-то…

 

Поющее дерево

Масако-тян, студентка 3 курса Рюкоку Дай гаку, стояла на платформе Фукакуса в ожидании поезда. После занятий она оставалась репетировать в университетском оркестре, поэтому сейчас возвращалась позже обычного. Занятия, целью которых было избавить музыкантов от стеснительности, проходили на открытом воздухе, во дворе перед университетской библиотекой. Каждый должен был играть свою партию на своем инструменте, не обращая внимания на проходивших мимо людей, пока гимн университета над кампусом не возвестит конец дня. Никто особо не заглядывался на старательно избавляющихся от собственной застенчивости студентов, неумелое разноголосье выводимых ими мелодий было привычно и никого не заставляло даже обернуться.

Но сегодня вечером получилось так, что на миг все замолкли, и звук тромбона Масако, слабый, будто сразу же охрипший от вечерней духоты, вырвался один посреди сгустившихся сумерек. Сразу поникнув от смущения, он всё же сделал свое дело. Один в густой от духоты темноте, не имевший отношения ни к ней самой, ни к спешащим домой студентам, этот звук был настолько одинок… Масако тут же приказала себе отбросить накатившую грусть, но продолжать играть дальше она уже не могла. Извинившись перед Такаги, ответственным за их секцию и предстоящее выступление, она быстро попрощалась и убежала. Тот ничего не сказал. Он вообще избегал с ней лишнего общения, – началось с того, что она выбрала тромбон. Инструмент для мужских легких, большой, за которым можно спрятаться и никто бы не стал искать такую ее.

Да, тромбон заменил, вернее, – стал ее характером. Только оставшись одна в раздевалке, она окончательно успокоилась.

Среднего роста, ничем не примечательная, разве что слегка полноватая и ширококостная, что даже придавало ей некоторую миловидность, она не бросалась в глаза. Заинтересовать собой изнутри тоже было особо нечем: родители среднего достатка, младший брат, специальность, как и у всех, экономика. Специализироваться на Америке не хватило баллов, но Китай – тоже неплохо; она, во всяком случае, нисколько не переживала. Это умение – ее недавнее приобретение – радоваться тому, что есть (например, в Китай она съездила на каникулах и даже полюбила эту страну), отражалось на ее лице постоянной неглубокой улыбкой.

Это придавало ей какое-то очарование, и люди, она знала, любили к ней обращаться по каким-нибудь мелочам. Старушка, будто не видя зажигалки в раскрытой сумке, спрашивала у нее прикурить – Масако-тян вежливо отвечала ей, что не курит, и у обеих уже создавалось впечатление краткого, но вполне милого разговора. Когда она выпивала с подругами (а к выпивке она была на удивление стойка, что давало повод для подшучивания, смешанного с уважением), то разрумянивалась, начинала говорить не так тихо и смеяться. Этот момент, как подтверждали ее подруги, был пиком ее очарования. В такие минуты, казалось ей раньше, подойти прикурить или просто поговорить мог бы кто угодно, хоть айдору, красавец-якудза или крупный банкир, не старый, но предусмотрительно разведенный.

Стемнело, ночь будто омывала перрон, выхваченный светом ламп из сумерек и ночных звуков, потоками душной, несущей запахи пооткрывавшихся с сумерками разнообразных забегаловок, темноты. Темноту изредка прорезали не останавливающиеся на этой станции экспрессы и полуэкспрессы (сооруженная специально для их университета – так как других более или менее важных объектов в округе не было – станция по утрам и вечерам наводнялась студентами в однотипных одеждах, в другое же время была абсолютно безлюдна). Клочки липкой потной тьмы, казалось, прилипали к стеклам поездов, где в мягких креслах уставшие клерки смотрели невидящими глазами наружу. Масако чувствовала себя неуютно, темнота будто раздевала ее. «И здесь я не как все», с горечью упрекнула она себя, «мои не самые красивые подруги как раз к ночи только и оживают, когда их лица не так уж и видно, а какой-нибудь пьяный и вообще примет за красавицу».

Она встряхнулась, отлепила ото лба прилипшие волосы, почувствовав при этом, что вся ее прическа потяжелела от влажности. Повсюду орали цикады, на полупустом полустанке рядом с каналом их стрекот звучал не хуже, чем в актовом зале со специальной акустикой, где их оркестру предстояло скоро выступать. Она неожиданно вспомнила, – это было одним из тех воспоминаний, что кажутся напрочь забытыми, но посещают человека помногу раз в жизни – как в детстве, засыпая под такие же перепевы насекомых, она вдруг захотела выяснить, как выглядят цикады. Наутро, подойдя к поющему дереву перед своим окном, она с удивлением обнаружила лишь странные сероватые кучки потрескавшейся кожи. Все цикады умерли с концом сезона, объяснила ей окатян-мама, и души из их тел унеслись в бесконечно прекрасную Чистую Землю Амитабхи. «Когда мы умрем, мы будем там вместе с ними, как сейчас наш дедушка», – продолжила мама. Когда дедушку в довольно почтенном возрасте 85 лет свалил инсульт, и родители, шепчась, что его мозг стал совсем мисо (супом) и что он вряд ли долго протянет, проводили все больше времени в больнице, 5-летняя Масако подолгу оставалась дома одна, командуя младшим братиком. Трогая шелушащиеся рассыпающиеся под пальцами шкурки цикад, Масако представляла себе это свидание с недавно умершим дедушкой. Дед, оставивший после себя только крепчайший табачный перегар, в голове которого плескался суп, в окружении огромных похожих на человека цикад, – всё это больше походило на картинки из книг манга ее отца, которые она когда-то тайком пролистывала в его отсутствие.

Выругав себя за сентиментальность, Масако поплотнее завернулась в джинсовую куртку и оглянулась вокруг, чтобы поскорее избавиться от картинки, так неожиданно вспыхнувшей в ее голове (такие картинки что-то зачистили в последние месяцы). Уже несколько экспрессов промчалось мимо, а до прибытия местного поезда, останавливающегося, если не пересесть, на всех станциях, оставалось, судя по расписанию, еще 18 минут. Двое школьников старших классов средней школы, стоя по разные стороны платформы, переговаривались по сотовым телефонам, хотя можно было поговорить и так. Подражая юным бандитам из телевизионных драм, они говорили нарочито грубо; резкие хрипящие согласные их речи надолго зависали в душной темноте, множились эхом пьяных взрослых вскриков из забегаловки у входа в станцию. В это время к противоположной платформе подкатил поезд, и один из школьников залез в него, мгновенно забыв (Масако-тян видела выражение его лица) о своем оставшемся ждать поезда товарище. Беспокойно заворочался от шума отходившего поезда спящий на соседней скамейке пьяный клерк. Белая рубашка с пятнами пота, похожими на контуры материков на школьном глобусе, мято вылезала из черных брюк, очки будто соскальзывали с блестящего от жира носа. Очнувшись, он, видимо, чтобы больше уже не сморило, закурил, ломая сигареты. Mild Seven, 1 mg, как у ее матери, с презрением отметила Масако-тян – «настоящие мужчины должны курить что-то покрепче или уж совсем бросить». Курение не помогло, поскольку скоро он опять спал, – сигарета, долго тлев на его губе, упала на скамейку между ног.

Она отвернулась. Неподалеку от нее сидела парочка первокурсников. Стараясь не привлекать их внимания, Масако-тян занялась их изучением. Девушка подражала дешевой когяру – метровые ресницы, розовая мини-юбка, платформы в пол ее роста. Что-то лепеча, она не сводила взгляда со своего хоммэй-куна (как когяру зовут своих бойфрендов), тот же ограничивался краткими репликами и совсем на нее не смотрел. Хотя – Масако это заметила – любуясь собой в разыгрываемой им роли, он уже не раз бросил взгляд на нее, Масако, – то ли ему нужен зритель, то ли приглянулась она сама. «Я не такая, как твоя подруга, чего уставился!», – отшила его про себя Масако-тян. Сама же вспомнила, как недавно в баре, где она сидела с подругами, вошла компания размалеванных когяру. Необычным было то, что с ними была девочка лет трех, такого же вида, как и старшие когяру (чьей из них дочерью или сестричкой она была, сказать было трудно). Крашеные волосы цвета побелки, сапожки – девочка походила на ожившую и тут же состарившуюся куклу. Если бы у меня были такие родители, я бы, повзрослев, всех их убила, – подумала Масако-тян, после чего чей-то чужой, не ее голос, добавил: «И сама стала бы когяру». «Ты злишься», – продолжал этот только что объявившийся в ее голове голос, – «потому что дружок этой размалеванной напоминает тебе твоего собственного». Голос был на редкость хладнокровен, как то самое сослагательное убийство.

Это было правдой. Ее друг, самый долгий из ее романов, да и почти единственный, если не считать пары встреч в барах, встреч, продолжительность которых была не намного дольше, чем похмелья и плохого настроения, – «ну, зато никаких привязанностей и ответственности», – бросил ее в прошлый день рождения, который она как раз проводила в Китае. Хоть это было всего несколько месяцев назад, память очень мало что сохранила о нем. Он также не смотрел на нее и не слушал, оставаясь верным героям из своих любимых сериалов. И изменял ей при каждом удобном случае, даже не удосуживаясь как-то скрыть это. Хотя, возможно, эти измены были частью образа, который ей так и не удалось понять целиком. А еще у него были очень красивые руки, тонкие, такие белые с тыльной стороны предплечий. Когда он обнимал ее и она знала, что кожа его рук касается ее кожи, это касание, слегка спаянное их потом, заставляло забывать ее обо всем, забываться, как не могла она забыться ни в детстве в рюкзаке за маминой спиной, ни даже после бессчетных коктейлей в баре с подругами…

Прогудел пронесшийся экспресс. Можно было бы проехать пять остановок в противоположную сторону, там пересесть на суперэкспресс, который останавливается всего несколько раз по пути из Киото в Осаку, но когда Масако так делала, ей уже трижды не везло. Контролеры устроили в последнее время настоящую охоту на студентов, ездящих таким способом. Два раза ей удалось упросить не отбирать ее полугодовой проездной, в третий же раз ее вспомнили и отняли. Теперь ей придется ехать на конечную станцию и канючить вернуть проездной там. При одной мысли от этого портилось настроение. Нет, рисковать еще раз не стоит. Тем более что до ее поезда оставалось всего 4 минуты. Можно вполне спокойно подождать, особенно если не донимать себя праздными размышлениями, грош которым цена. «Жаль, что я не курю», – вздохнула Масако-тян и даже порылась в сумке, думая, как достала бы сейчас сигареты, неспешно закурила бы и затушила окурок как раз перед открывающимися дверьми ее поезда.

Она посмотрела на станционную урну, верхняя часть которой предназначалась для тушения окурков. Под зернистым металлическим сводом, в котором петушиным гребнем торчало несколько окурков, была налита вода. Вода, в которой плавали разбухшие сигареты, от которых отвалился фильтр и развернулась бумага, цветом напоминала густо заваренный чай. Так крепко любила заваривать ее мама, за что получала нагоняи от вечно экономившей бабки. Подняв глаза, она вздрогнула. Недавний клерк со скамейки, видно, разбуженный очередным пронесшимся поездом, в упор смотрел на нее. Масако испугало, что в его взгляде не было ни капли еще недавно усыплявшего его алкоголя. Слипшиеся волосы блестели над абсолютно трезвыми глазами, в которых Масако почти могла разглядеть всю себя с головы до ног.

– Эй, ты! Студентка, что ли? Как тебя зовут?

И, не дождавшись ее ответа:

– Что молчишь? Не бойся. Хочешь чаю попить? Я здесь знаю неподалеку хорошую чайную. Пойдем со мной, мне одному одиноко. Тебе понравится. У меня есть деньги! Ну?..

«Он хочет купить меня, как какую-нибудь когяру. Перед возвращением к жене, если он женат. Ошибся адресом – спросил бы ту парочку, парень той девки не был бы против, с удовольствием взял бы денег», – подумала она. В это же время она услышала, как тем незнакомым, недавно только поселившимся в ней голосом, к которому она толком-то и не привыкла, она скромно произнесла:

– Меня зовут Масако. С удовольствием.

 

Магазин (hardcore mix)

Сезам автоматических дверей, кондиционируемый холод дружелюбного морга, зеркала, в которых отражаешься на фоне жизнерадостных баклажанов и перевязанных розовыми бантиками новорожденных арбузов… Магазины всегда успокаивали. Началось все с Лили, его старшей сестры, которая, когда ее бросал очередной бойфренд, шла в мебельный, заодно выводя его погулять. Они тонули в мягкости диванов, листали воображаемые книги под торшерами, которые всегда были ярче домашних, запивали позаимствованным из домашнего бара джином дым сигар их (тоже выдуманного, ну да это другая сказка) отца, и она показывала ему ту симметричность, присутствовавшую в расположении мебели в салоне, которой так не хватало в жизни. Он любил симметричность: его первые детские рисунки были геометрическими фигурами. Квадраты, шестиугольники, треугольники разнообразных углов и наклонностей – он рисовал их на твердых набоковских карточках, потом заштриховывал в строгом порядке, который ему показала Лили: сначала штрих пересекающихся линий, потом штрих диагональных пересечений, пока белого не останется. Уходило по нескольку шариковых ручек, но емкая синева фигур того стоила, а истраченные чернила одуряюще били в нос. Позже, когда его рисунки начали выставляться, а девушки, хоть и не бросали, но утомляли теми часовыми паломничествами в модные бутики, во время которых он должен был тащиться, вися на руке девушки наравне с сумочкой, ему ужасно не хватало мебельных Лили. Он нашел себе другое отдохновение, более примитивное, приспособленное для его вкусов так же, как в детстве ему иногда перешивали вещи Лили, – непоэтическая любовь к пиву и простые супермаркеты.

И сейчас до замкообразной горы распродающегося пива с сидром он решил идти окольным путем, через весь магазин. Он опробовал все бесплатные пробники, кусочки ветчины с салатными листками, проколотые, как бабочки в коллекции, зубочисткой. Когда его картины еще никто не покупал, а Лили уехала, он ушел от матери, вечно больной и перерабатывающей, срывающей усталость теперь на нем одном; ушел неизвестно куда, ибо ничего не умел, даже бродяжничать, что тоже было наукой и тем еще дерьмом, потому что также требовало знакомств и связей, ведь не от рождения же человек знает, где подработка по утилизации строительного мусора по 4$ в час. Улыбнуться разливающей детский йогурт работнице – и можно взять еще пару стаканчиков, отвлекая ее глаза на свою улыбку… Подсматривая и зарисовывая ту задумчивость, охватывавшую домохозяек при выборе продуктов, что делала их загадочными королевами… Главное – подгадать время: не шумные сейлы и не воскресные затоваривания семейных, а эти послерабочие визиты офисных девушек. Их отпустила работа, их еще не ждут дома, и они медлят, как при поцелуе…

На кусках колотого льда дышала мертвым воздухом свежая рыба. Самодостаточной, как натюрморт самой себя, ей не нужно было пробуждать аппетит, даже эстетический. Эдам вспомнил, что в его недавнем сне с мертвецами на дне реки, в глазах которых плескалось отражение его и облаков, проплывавших над ними, не было рыбы, а будь в композиции сна хоть одна рыба – сон вмиг приобрел бы совсем другой смысл, ожил и оживил бы.

Мимо скучных отделов приправ и печений, долой их! Другое дело сырно-колбасное разнообразие форм и цвета, рядом с которым плавное скольжение его тележки почти прекратилось. Раблезианское, возрожденческое и бальзаковское изобилие недаром привлекает эстетов, раза в три превзошедших первоначальный размер своего тела. I dreamed I saw Dali with a supermarket trolley… He was trying to throw his arms around the girl… Синий кубик сыра падает на дно тележки. Тележка – как уютнейший одноногий костыль; о, он давно разгадал хитрость стариков, ходящих с не так уж нужными им палочками, – волшебным жезлом эти палочки поддерживали их, как рука матери в детстве… или старшей сестры. Он вспомнил, как они катались с Лили наперегонки в обезлюженных закоулках супермаркетов; разгонялись и вспрыгивали на подножку тележки, ребенок и девушка-подросток… Это стало его первой подсмотренной картиной – детские силуэты вдоль полок с товарами в погоне за скидками на эмоции… от родителей вместо карманных денег дисконтная карта на чувства…

Овощной отдел звал, ничего нельзя было поделать (хотя и не стоило – единственное из саморазрушений, таящих выздоровление). Почти все овощи говорили, как у Джанни Родари… Персики не скрывали своего родства с тем отливавшим наглой бронзовой потертостью персиком в скульптуре в Центральном парке, где они гуляли. Персик держала в руке нагая бронзовая женщина, которую почему-то прозвали Евой, – работы анонимного художника (вряд ли так было изначально, скорее это какой-то непризнанный Шемякин из художественного колледжа был безумно рад, что городской муниципалитет решил бесплатно разместить здесь его скульптуру, с табличкой с его именем, которая утерялась, отбитая местной шпаной). Персик (как и с полусотню других скульптурных собратий по туристскому несчастью по всему миру) полагалось потереть и загадать желание. Что они и сделали, о загаданном желании не став говорить не из-за приметы, а скорее из-за усталости, к тому времени давшей первые ростки. Для сил ли бороться с ней Лили добавляла в еду (их мать не умела, но при этом очень любила готовить, изобретать новые блюда, проводить все выходные на кухне, чтобы потом накопившуюся и приготовленную к семейному ужину усталость срывать на них, отчитывая ни за что и за все) красный жгучий перец. Эдам шутил, поглощая после стаканами воду, что у него сгорели губы и он ничего не почувствует при поцелуе. Тогда-то она его и поцеловала впервые – розовый, слегка припорошенный, как заиндевевшие окна изб на картинах русских художников, белым налетом язычок у него во рту, непрошеный, но милый в общем-то гость, томящийся от смущения, отчего не проходит в квартиру и только мнется, переминается с ноги на ногу, кивая на зазывания хозяина, но все еще топча слово welcome на половичке. После долгих его странствий по его рту у него начинался голод, как когда перекуришь и сигареты съедают ощущение сытости. Тогда же началась и усталость, хоть ее перечные поцелуи и жгли, как забытая в губах сигарета.

Усталость, похожая на то, как не отвечаешь на письма знакомых, – нечего сказать, нет сил писать, да и тот человек не ждет ответа, понимая: это такой негласный закон, известный всем, то есть никаких обид, ибо говорить не о чем и вежливее будет не ответить, – и так постепенно из записной книжки выписываются адресаты. Ему казалось, что ее сердце пахло красным перцем и индийским карри через кожу и что этот запах и сейчас еще с ним, после тысячи просмаркиваний. Он часто вспоминал ее. Большой рот, в чем-то развратный, если бы не очень грустный изгиб, опрокинутый лук какого-то античного героя. Ее слова напоминали улей пчел. Иногда, во время ссор, они походили на метко пущенные пули. A vampire or a victim – it depends on who’s around… Смеялась она как-то носом, отчего надо было отодвигать подальше пепельницу, не то пепел будет рассыпан по всему столу («Знаешь, как пепел надо собирать?», – самоуверенно слюнила она палец и действительно ловко подцепливала на него горку свалившегося пепла. Никогда не учила и не считала себя старшей в детстве, а вот сейчас…). Веки были очень толсты, поэтому слеза, скапливающаяся в углу глаза, скатывалась всегда неожиданно. Приходилось устраивать «проверку» Лилиных глаз, что иногда могло рассмешить, даже заставить не плакать…

А потом ему негде было жить, поэтому он как-то зашел к ней. День был – холодно и ярко, как он любил. Оранжевый желток солнца уронен в стакан с холодной водкой. Вокруг солнца небо просто белое, а на горизонте, где море и еще холоднее, – очень голубое. В вагонах метро отопление еще не отключили, на улице – ветер. It’s cold outside, but brightly lit. Skip the subway, let’s run – over ground…

У станции, как всегда, кричали. Торговцы хот-догами, агитаторы-коммунисты и агитаторы сдавать кровь. Ветер выхватывал их голоса из кульков мегафонов и, помусолив, выбрасывал, как скомканный конфетный фантик.

Винный магазинчик у станции. Его держит китайская семья. Между стеллажами пробираешься, как между спинами в час-пиковом автобусе. Продавщица – этакая ворчливая мамаша, готовая уже примерить одежды и манеры назойливой и доброй бабки – что-то внушает школьнице-ассистентке. Своей внучке? Он купил бутылку красного калифорнийского. Завернутого, с поклоном врученного.

А дома, в котором последние дни, из которого скоро съезжать, замирая под струями холодной воды, смотрел, как сперма смачным плевком шлепается о стену ванны. И начинает оплывать желтоватым, как воск со свечи… Грустно? Нет. Душем смыл только что вылетевший из него белёсый комочек, похожий на выплюнутую – «Хватить чавкать! Выплюнь сейчас же!» – ребёнком жвачку. Потом вымылся сам. До выхода спал. Один, без снов.

Пригородное метро здесь согрешило инцестом с железной дорогой, так что где-то две трети всей линии проходило по поверхности. Кукурузные поля с плохо выбритой щетиной прошлогодних стеблей… Поля для гольфа – мячик от замаха какого-нибудь крутого босса взмывал и летел, на время обгоняя поезд, а потом исчезая… Горы вдали – на их склоне притулилась небольшая вискарня… Аккуратно спрессованные горы однородного вещества, бывшего когда-то заурядным мусором, похожие на куличики из песочницы… Клочок кладбища – земля берется в аренду, стоит столько, сколько не заработать – надгробия были похожи на кубики Lego… Стая птиц – летела вместе с поездом, а потом резко ушла в бок… Будто ветром сдуло. Огромная гора с подъёмником – когда в детстве они с Ли туда вскарабкались, посмотреть, что там на вершине, сэкономили мамины деньги на нем… – интересно, на что потом истратили? – но пару дней потом не могли ходить… – вся заросшая бамбуком…

Бамбуком, штурмующим железнодорожное полотно со склонов гор, чуть не царапающим своими листьями-уклейками стены вагонов…

– Я просто хочу простых эмоций! Есть, спать, смотреть кино, слушать музыку… Чтобы и сон без кошмаров, и действительно выспаться, вставать не бледной немочью… Чтобы все это было – в кайф. Без воспоминаний, кто у тебя какими тонкими пальчиками эти диски брал, без этих техник, когда от любви тоскливыми дисками отслушиваешься… Какая там у тебя техника была, что нужно было слушать, когда тебя бросили? Pop U2, Portishead второй? Вот мне этого как раз и не надо! Что жизнь сложная, я уже и так поняла, более чем. Понимаешь? Простых чувств! Ощущений даже, как у белок, амфибий или не знаю кого. А все это у мальчиков с девочками… Я не знаю, простое оно или сложное. И не хочу сейчас разбираться. Мне оно сейчас – не надо! Может, позже. Не знаю.

– Я не хочу никой любви. Сразу – не хочу. Считай это испытательным сроком – как на работе. Ты ходишь на новую работу, но не знаешь, оставят тебя там или нет. Может, отработаешь три месяца, а тебя не примут. Вполне возможно. И никаких обид – потому что такие правила. Такое же должно быть и с любовью, я считаю. По-моему, это вполне справедливо. Я хочу отношений, но не хочу любви. Я хочу общаться с тобой. Хочу приходить с тобой в гости к моим друзьям. Хочу целый день с работы писать тебе мейлы – каждые полчаса, и чтобы ты на них всех отвечал. Хочу ходить с тобой в кино – и чтобы ты ходил на фильмы, которые нравятся мне. Да, я такая собственница, я знаю. Поэтому я и говорю об испытательном сроке – ты можешь сам тоже решить, нужна ли я тебе такая. Хочу, чтобы я могла позвонить тебе посреди ночи, сказать, что мне страшно и я хочу приехать к тебе. Но не хочу – понимаешь, не хочу – чтобы я должна была тебе звонить каждый день. Звонить, когда не хочу, звонить, когда мне нечего тебе сказать, потому что на самом деле я хочу целый день побыть одна. Bye, dear! I love you! – она передразнивает американское кино.

– Я этого не хочу! Ты мне интересен, но, может, это всего лишь очередной обман. Нет, ты здесь ни при чем – я сама часто очень себя обманываю. И больше не хочу! Я хочу отношений, а не любви. А там – что получится. Это как секс – незнакомые люди не спят друг с другом без сам знаешь чего. Так и здесь, когда еще нет доверия, надо предохраняться отношениями. Потому что когда сразу же любовь – это очень опасно…

– А может, я тебя никогда и не полюблю. И у нас будут просто отношения. Мы будем вместе ходить в то же кино и те же гости. И, в конце концов, станем лучшими друзьями. А потом расстанемся. Потому что наши отношения будут набухать и набухать, как нарыв. Но ни у кого из нас не хватит смелости вскрыть его. Потому что это мучительно и непонятно – не знать. Дойти до какой-то черты – и не переступить ее. А узнать можно – только переспав друг с другом. Но с друзьями не спят… Считается, что это жестоко по отношению к друзьям – спать с ними…

…Это она уже ему сказала после его бутылки. Калифорнийское – редкостная дрянь… И двух, извлеченных из-под ее письменного стола – она призналась, что одиноко, поэтому любит иногда и запас у нее всегда… И после того, как он не доел ее очередное экспериментальное – на этот раз корейское, алое от перца – кушанье. Нет, вкусно и не слишком острое, я люблю острое… Просто – я лучше поговорю с тобой! Она улыбается – «вывернулся»… И они пошли мыть посуду на кухню – она мыла, а он подавал и брал. И смотрел, как в огромные раковины стекала красная – красный перец и остатки вина – вода. И после того, как они с час гуляли и с час сидели в баре, ожидая, пока их квартирохозяин с первого этажа, не разрешавший никаких посетителей на ночь и следивший за этим из окна своей комнатенки на первом у входа, заснет и они смогут назад. Подходили к окнам его каморки и смотрели, как перед его замершей тенью плясали ТВ тени. И они таки пробрались. Обступая оставшуюся на полу посуду, сели у кровати и стали смотреть на улицу, не зажигая света. Ее комната на углу и в две стены окно – смотришь, как из капитанской рубки. Они смотрели, как лунные лучи, опасливо обнюхиваясь, постепенно забирались с холода в темное нутро комнаты обогреться. А за ними, нагловатые, будто в пятнашки играя, забегали огни неоновых реклам. Чтобы им было теплее, они включили нагреватель и взялись за руки. Он видел ее лицо, только когда по нему проскальзывали огни машин… Постепенно, как жидкости в коктейле, темнота в комнате и «не так уж и темно» на улице смешались… Они залезли на кровать, потому что стало холодно ногам, и стали еще выше над улицей. Слушали музыку из клуба напротив и махали мотоциклетным парням с девушками у входа в него – только те не видели. Как пепел с их сигарет тлеет в пепельнице, как угольки ночного костра в лесу. И после того, как они пару раз пролили вино на простынь – пятно разливалось черным – и просыпали пепельницу… И после того, как бокалы пустели, только наполнившись, а потом уже и не пустели, а просто стояли, забытые… И уж точно после того, как они все это – «утром вставай босыми ногами осторожнее» – просто скинули на пол. Да, именно тогда, завернутая в одеяло так, что видна была только челка, сигарета и глаза – блестели, когда сигарета вспыхивала – она ему это и сказала.

Комната была без душа – приходилось часто заходить к друзьям в общежитие, пока после наступления одиннадцати не выгонял дежурный, прокуренный до скелетообразности старик, оглашая все здание призывом «мистера Эдама» быстрее уходить, за кое амикошонство Эдам грозился-хотел довершить процесс мумификации старика. И без кухни, то есть с общественной, где, моя посуду, Эдам видел, как последний из тараканов из-за грязи и сквозняков собирает свой эмигрантский саквояж. Там же, у заиндевевших от китайского жира гигантских жестяных обмывочных, немка-лесбиянка (паспорт почему-то французский, а говорила только по-английски), думая, что она одна, любила поговорить с продуктами в холодильнике или овощами перед тем, как их порезать.

У Эдама бывали во время его бродяжничества периоды, когда он не отказался бы не только от этой еды, но и от таких собеседников, поэтому он, оценив общительность немки, скромно разворачивался, чтобы вернуться позже.

Их собственная комната напоминала модный клуб – стены ободраны до кирпичей, и в этом весь шик! Всегда полуприкрытые жалюзи шинковали луну или солнце соответственно, окно снабжало запахами – грозы и жареной рыбы. Запах жареного означал, что сосед-китаец опять взялся за готовку, которая скорее напоминала газовую атаку, но тут он приходил звать их за стол – и не отказываться же. Один раз он решил попотчевать их жареными свиными ушами. Лили выкрутилась, поведав, как она плакала над фильмом «Бэйб-2», ему же пришлось долго отказываться от добавки и, в конце концов, обидеть, так и не прожевав и неудачно попытавшись проглотить жесткие поросячьи хрящи…

Обрадовавшись переезду брата, Лили несколько недель колесила с ним по городу, набирая у знакомых, на свалках и распродажах всякие домашние вещи. Его задачей было тащить все это на-через метро, где на них все смотрели как на бомжей. Они целовались (благо за брата и сестру их мало кто принимал), отводя так косые взгляды, которые сменялись на возмущенное отворачивание. Телевизор, вентилятор, стерео… Стерео было, как ванна в известном русском романе про одного сумасшедшего и его любовницу, их тайной гордостью. Оба были насквозь, внутри и снаружи меломанами (что давало повод их матери, ненавидящей «все эти завывания» и предпочитавшей вкрадчивый гипнотизм никогда не выключавшихся «говорящих голов» по ТВ, открещиваться от родства с ними). С той лишь разницей и причиной для споров, что Эдам любил рок, а Лили считала его суть яблоком от великого древа классики. И сильно расходилась, доказывая это:

– Классику просто очень люблю, потому что выросла в ней. И не я одна! Из нее же выросли Beatles (как ни крути, а гармонии-то у Шумана хапали частенько) и последующие поколения. Да что там – даже вон Diamand’onKa твоя обожаемая и то. А минималисты у Арнольда Шенберга учились. А симфо-рок?

A Brian Eno твой любимый? Просто так, что ли, написал вариации на тему канона Пахельбеля (это барочная музыка, представь себе, еще более манерная, чем Бах). А всякий там Deep Purple и прочие старички-основатели?! A DOORS??!! Да разве всех упомнишь… А масса проектов – рок-группа и симфонический? Ох, да что с тобой говорить!.. Не понять тебе фугу Баха – фугу в суси-барах есть твой удел. А потом зарисовать натюрморты из ее косточек…

Рукою Лили копошилась у себя за спиной на столе, будто хотела прямо сейчас запустить в Эдама рыбой фугу, но, к его счастью, ядовитой японской рыбины среди настольного хлама никак не находилось, и рука возвращалась с сигаретой. После первой-второй затяжки Gitanes Blondes Лили продолжала более спокойно:

– Это философия, музыка сфер, золотая секвенция, которая на уровне золотого сечения Леонардо, это нераздельная вселенная звука, где и твои U2 лабают… Это привет пифагорейцам и… три диеза/бемоля у ключа – Троица, трихорд, семь нот – семь дней творения, двенадцать нот хроматической гаммы – двенадцать апостолов… А сонатная форма, разработанная Венской школой – Я и не-Я, вещь в себе – вещь-для-себя… Кант, Фихте, Шеллинг, Гегель в музыке… А полифония и контрапункт? – привет Бахтину… зря, он, наверное, эти термины взял, мог бы получше придумать… Грустно…

И Эдам, притушивая в пепельнице (у каждого была своя) которую уже за монолог Luskies Lights, шел ее обнимать-замирять. Не ожидал, непредсказуемо, как всегда, но на этот раз она не обижалась. С рукой, укравшей с ее волос ее запах, он шел к мольберту зарисовать эту эмоцию и эту летающую вослед Лилиным рукам-дирижерам музыку спора. Аромат тени, кофе – вскипел и развеял… По пути, заворачивая к холодильнику-бару нацедить им примиряющего бухла и со смущенной улыбкой-покашливанием, делал еще одну остановку у злополучной установки, чтобы скормить ее выползшей челюсти диск Portishead New York Live, концерт, на котором они оба были (хоть и раздельно, «попарно») и «дико обожали», так, что даже не приходилось слушать раздельно, деля музыку, как имущество при разводе, – она слушает симфонический оркестр, а он – трип-хоп…

А в паузах тишины между песнями можно было, хорошо прислушавшись, услышать отдаленный стрекот цикад… Радиотишина… Дневная усталость выходила в ночных судорогах, этих родных сестрах других ночных корчей… Все было в общем-то хорошо так, что даже страшно. Эдам хотел было довершить их неожиданно нагрянувшее (и оказавшееся довольно приятным) мещанское счастье приобретением на соседней помойке кошки, но натолкнулся на неожиданный, как стул во время снохождения, как ответ во время сноговорения, отпор Лили: «Ты и так кошачий тип, мне больше не надо. Чистокровная кошка», – заклеймила она его вскидом плеч, что на языке ее жестов можно было прочесть как «ну и бывают же такие типы!» И добавила больше про себя, чем вслух:

– А я, наверное, собака. Собака, которая долго жила одна и почти привыкла. Которой только недавно стали бросать кость, это ей так понравилось, что она захотела стать социальным животным. Собака с комплексом неполноценности и завышенной самооценкой, которая недоумевает, не выродок ли она, если у нее сразу все комплексы. Которая только взрослой сукой заработала себе на «Педигри» и боится опять когда-нибудь оказаться у помойки. Да, наверное, я именно такая сука. К тому же бродячая.

О кошке он, понятно, больше не говорил.

Белье себе она покупала в Tati. Оно было настолько антисексуально, что это могло показаться позой человеку, который не знал Лили. Что она вообще считала покупку одежды глупой женской привычкой (смешком в нос выводя себя из рядов этого племени – или отстраняясь, заходя за грани моветона и очевидного в дистанцировании от самой себя). Единственным исключением (и исключением реальным, ибо было куплено в самых stylish бутиках) было китайское платье, кимоно-ночнушка и кожаное (из той же козлячей кожи, что и знаменитые брюки Джима Моррисона) пальто до пят и с капюшоном («эльфийское», как прозвал его маленький Эдам еще в детстве). Еще она копила деньги на «Елаза дьявола» для них обоих – так прозывалась, по форме задних фар, одна жучиная маленькая автомодель. Кстати, про глаза сатаны она утверждала, что однажды их видела, и очень обижалась, вообще недоумевала: «Как вы догадались?», – когда друзья, которым она это рассказывала, предполагали, что видела она их во сне.

– Это были НАСТОЯЩИЕ глаза, они смотрели на меня во весь экран моего сна, это был точно ОН! Я утонула в них, не открывая глаз!

Не скупилась Лили лишь на алкоголь, он был вне ее понятия «расходы», как-то выведен из, по умолчанию ее и (еще бы!) Эдама, так что отложенные за неделю деньги исчезали и никогда больше не вспоминались за одну ссору, чаще всего выпадавшую на выбор «какого-нибудь милого места, на твой вкус, Эдам, я пойду, куда ты захочешь, только бы я хотела, чтобы это было уютное местечко, где вокруг очень шумели бы, можно? Почему я всегда, а ты никогда?..»

И «Глаза дьявола» не материализовывались в машину, а сон тот (она жалела, хотела еще увидеть также вблизи глаза Иисуса, чтобы потом рассказать ему, и он нарисовал бы два портрета; «Из-под закрытых век» – она уже даже придумала великодушно название для диптиха) уплывал.

Распродажи были ее гордостью, только там она могла купить за четверть цены что-нибудь модное. Пиком ее пренебрежения к одежде был балахон, одноцветный, с капюшоном и до пят (еще одна «эльфийская» вещь с прозрачным приветом к зачитанным в детстве Толкину и Льюису), из которого она не вылезала дома (летом его сменяла one piece майка – ее приверженность нерасчлененности) и в котором встречала впервые приглашенных на ужин собственного приготовления бойфрендов, ожидавших, в общем-то справедливо, что-нибудь а-ля little black dress, что было – когда она успокаивалась и соглашалась забыть исчезнувших – для них своеобразным испытанием и инициацией незадачливых ухажеров в «лиливость».

Открывая дверь их квартиры, Эдам шутил, что боится увидеть маленького коренастого лифтера, который непременно тут же даст ему под дых, – они создали легенду и толкали ее всем своим друзьям, что раньше здесь был отель, в котором останавливался Холден Колфилд в ночь своего несостоявшегося лишения девственности. Девственность, к слову, была самой популярной темой на их сборищах, как и на всех модных тусовках, – этакая легкая ностальгия по невозвратному, весьма абстрактному Эдему. I’ve got a hole in ту heart the size of a truck – it won’t be filled by a one-night fuck.

Шопинг занимал у них время, отводимое другими под театр и бары; продуктами был завален весь холодильник, они гнили и выбрасывались: было неэкономно и весело. Предаваться каким-либо мыслям считалось между ними моветоном. Разрешались только истории, преимущественно печального характера, так что рассказы о несчастных романах подходили как нельзя лучше. Она рассказывала о своих любовниках. Они все что-то писали, а последний еще и плотно тусовался с какими-то революционерами. После него она вскрыла себе вены (больше всего убивало сочетание краха любви и идеи революции, которую предало-провалило как раз руководство его ячейки), а когда он вытащил ее из ванны, она выгнала его из его же квартиры и спала в ней беспробудно недели две. Потом нашла работу, ушла в нее, заработала на квартиру – и позвонила Эдаму поздравить с очередным Рождеством. И так он впервые увидел шрамы на ее запястье. Во время удалой вечеринки, в атмосферу которой никак не вписывалось. Это было реальностью, от которой он убегал в своих картинах, поэтому он заслонился шуткой, что люди с серьезными намерениями режут не поперек, а вдоль, «учти на будущее, сестричка».

Любовь у них самих тоже случалась, как всегда бывает, как-то и – разочаровала. Сначала она, как всегда, выковыривала жемчуг мяса из нежных китайских пельменей, а потом и вдруг… После, отрываясь (припаянный потом, придавленный слабостью к ее размытому на фоне простыни телу – его выпавшие волосы на ее kiss marks) от нее, он пытался избежать этого уродливого зрелища: ноги раскинуты, как распахиваются проспекты для панорамного снимка туриста без Вергилия, а из нее замутневшим плевком медленно стекает слеза-сопля, белесый червячок страсти. Поза материнства… Запахивал одеялом и отворачивался: его сестра не имела права не быть красивой даже в этой вульгарной женской позе! Поза полноты пустоты. Это было так свойственно жизни – позировать намеренно уродливой, скрывая от посторонних глаз и тем самым взвинчивая цену настоящей красоте! Он пытался зарисовать это все равно, только оторвавшись от тела и вместе с телом, забыв их тела лежать слабо на простынях – от всего на свете, на полотне два на два, но размеров, что ли, не хватило… Или помешало то, что он считал, что не для того в нем созревал и, греясь его теплом, потом выплескивался, обжигая страстью, раскаленный мед. Не чтобы застыть сосулькой-эмбрионом в другом теле. Трубопровод пуповины захлестывает удавкой, младенец кричит… Дети рождаются уже мертвыми, а у настоящей любви может быть только одно последствие. Romeo wanted Juliet, Juliet wanted Romeo… Romeo in blood, кровоточащий, как Иисус… Как-то по телевизору он видел передачу о том, как людей готовят к рождению ребенка. Четверка предстоящих мам, стоя гуськом в бассейне, прижималась друг к другу животами, а будущие отцы проплывали у них между ногами и выныривали на поверхность. Это символизировало появление из чрева матери. Нет, присутствовать на родах Эдам никогда не пошел бы – хорошо, что их и не будет. Хотя, надо признать, они (она? или он? Не столь важно, они все равно давно убрали пограничную стражу с границ между собой) думали об. Но – были родными, слишком родными братосестрой (тот случай, когда родственность мешает… хотя как все это, наверное, пошло… да и не мешает ли родственность и в так многих других вещах?..).

Но потом вдруг, абсолютно без предупреждения (в отличие от уведомлений об отключении газа, электричества, а потом и вообще – скором сносе дома, что было уж совсем нечестно со стороны судьбы, и так игравшей белыми), все растения на окне решили избавиться от листьев, а все первые вещи вдруг стали последними и – надоели, что ли?..

А еще эти двери. По всей квартире он вдруг увидел незакрытые двери. Нет, не входная. А дверь в ванную, туалет, в комнату (скрипела на сквозняке) и даже под раковиной.

– Ты что, двери разучилась закрывать? Шутил Эд как можно более так, чтобы Ли не обиделась. Но она не обиделась, просто подумала над ответом и не нашла его. Так что он ходил и прикрывал за ней двери. А потом вдруг догадался – это все та усталость.

Так они поняли, что их шикарная каморка больше не защищает их от холода, студящего через тонкокожую перепонку окна. И стали собираться.

Уже несколько дней они собирали ее вещи и убирали в комнате. Сегодня была раздета кровать – все постельное белье, которое она купила за свои деньги, когда въехала, снято и в стирке. Из-под него вынуто и свернуто ее знаменитое одеяло с подогревом. Иногда под ним было душно, иногда, когда дуло из окон, классно, но чаще всего он боялся, что его сонного шибанет током. Прорезиненное одеяло, управляемое с пульта в изголовье – ей всегда было холодно.

Свернутое, одеяло с ее кровати запихнуто в большую сумку. А он, стоя на кровати, начал очищать заклеенные окна. Из окон ее комнаты – на углу здания – дома на краю света – очень дуло, поэтому, только въехав, она купила в хозяйственном клейкую ленту и заклеила все окна. В несколько слоев. Так что сейчас, отрывая эту ленту, он боится, что вместе с лентой он вырвет нафиг и саму раму. Или, если лента вдруг оборвется, отлетит на полкомнаты. Вот смеху-то ей будет…

– Осторожнее! Давай я буду тебя держать!

И она поддерживает сзади для подстраховки, обхватив руками за талию. Дедка за репку, бабка за дедку… Сцепив руки у него на животе, она прижимается к нему вся, притиснув голову к его спине.

А он все еще стоит, вцепившись, как идиот, в эти свисающие лианами ленты, и пытается подсчитать, есть ли у них время. Но она уже разворачивает его к себе.

– Не волнуйся, мы все успеем к сроку, говорит она очень тихо. Ему приходится подвинуться к ней совсем близко, чтобы услышать…

…Потом он возвращается к своим лианам-ленте, а ей прибавилось уборки – кроме собирания разбросанной по всем углам одежды еще нужно убрать влажное пятно с матраса. Она долго затирала его салфетками, смачивая их слюной… Склонилась близоруко, как в детстве над Lego. Ей кажется, что пятно что-то напоминает, что она его уже видела когда-то, что все это уже было… А если было, то будет и дальше. И не важно. Она улыбается и трет дальше, что-то насвистывая.

Опустевшая комната – письменный стол, кровать, шкаф и с маленьким табором последних пакетов и сумок угол – лишается последнего: раскладного столика. Его дал ей со склада кастелян – теперь он тащит его назад. Столик, у которого, оказывается, складываются ножки, напоминает ритуального барана на заклании – вот ножки подкосились, и столик, теряя рост, оказывается на полу. Когда он поднимает его, оказывается, что он дико тяжелый. Она порывается ему помочь, но он говорит, чтобы только показывала дорогу. По узкой лестнице – вена в теле дома – проходящей в самом центре здания – параллельно идет еще одна лестница… в ее доме все дублируется – туалеты, эти лестницы, комната «для отдыха» на первом этаже и на пятом… – они идут на последний, шестой этаж. Там она открывает какую-то дверь – когда мы входим, оказывается, что это огромный зал с циновками, совершенно пустой. Не считая каких-то плакатов на стене чуть ли не с Electric Barbarella. Тусклая лампочка, которую она включает, освещает только небольшое пространство у входа – полностью зал не видно.

– Это для чего?

– Не знаю. Здесь все складывают ненужную мебель.

Оставив сложенный стол у стены, вышли. Она говорит:

– Мне нужно забрать белье на крыше. Наверное, уже высохло.

На крыше ночь, холодно и ветер. Вокруг, во весь квартал, разбросаны маленькие домишки. Единственное большое здание в районе – университетский корпус из красного кирпича, почерневшего сейчас, как засохшая кровь. Через несколько домов на крыше неоновое сооружение из разноцветных волн – развлекательный комплекс, в котором они пару раз сидели, когда после отбоя нужно было выждать, чтобы кастелян ушел в свою комнатенку спать и они смогли пробраться назад.

На крышах домов вокруг кое-где так же трепещется на ветру чья-то одежда и постельное белье. От зарослей теле- и радиоантенн на этом белье тени, как от голых веток деревьев. Через дороги перекинуты паутины проводов. Кубики домов – ребенок что-то строил, раскидал, ушел. Тебе дам власть над всеми сими царствами и славу их, ибо она предана мне…

Когда он отбрасывает окурок, ветер сносит его в угол крыши. So the wind won’t blow it all away… На небе полная луна и какое-то белёсое марево вокруг нее. Nobody can hurt us now… Cause we are all made of stars…

Когда они выходят из здания – он весь обвешан сумками, а она тащит рюкзак и лампу. Остальное перевезено за много заездов на метро и, когда она поняла, что так им потребуется еще месяц, на заказанном ею такси, в которое еле влезло. Комната, голым электричеством выжженная дотла, опустела, ободранное от лент-лиан окно лишилось также и занавесок, и сейчас потерянно светит в ночь, как единственная фара у машины, и они никогда больше сюда не вернутся. There is the empty chapel, only the wind’s home – взгляни, как говорится, на дом свой, ангел...Она же старается воспринимать все вполне бодро. Together forever, вечный медовый месяц в самом разгаре…

Решили сфотографировать тогда ее общежитие на прощание. Опустили вещи на асфальт и по очереди фотографировались у входа. А потом еще по дороге к станции у ворот кампуса, запертых на ночь. Главные ворота, огромные, в несколько человеческих ростов, из витого железа и с университетским гербом – какая-то древняя, масонская эмблема, стилизованная под современность. Фото выхватило из ночи их фигуры и часть железного узора, смешав свет вспышки, фонарей и тусклое стальное мерцание луны в один холодный такой блеск.

Память его потом действовала в лучших кинематографических традициях, где в решающий момент наплывает камерой затемнение, а действие сразу переходит к последствиям. И его память сработала так же. В этот миг тяжесть, которая, как в детских играх во дворе, только что осалила его настоящее, начисто слизывая все (может, оно того и заслуживало? техника палимпсеста), отступала, выбрав на этот раз водой забвение. Он помнил, как это началось, мог бы даже рассказать кому-нибудь в баре, но та волна забытья, что брала исток от него нынешнего и распространялась вглубь его прошлого, уже подбиралась ластиком и к этим воспоминаниям. Швы вечности, которыми склеено время, расходились один за другим, оставляя его лицом к лицу с тем, что было внутри, – рваной раной, разворотившей брюшную полость мироздания, месивом, глядевшим на первобытного человека, пока трясущиеся руки хирурга-алкоголика от человечества не залатали на живца эту бездну…

Можно было бы узнать из дневника Лили в Интернете («Надо сдать бутылки, чтобы оплатить инет»), где она «вывешивала», как нижнее белье на балконе (сосед воровал ее лифчики), самое личное. Незнакомые люди присылали ей сообщения: «А почему такой-то долго не появляется?» – и знали о ней все вплоть до (эта откровенность сочеталась в ней с полной закрытостью в общении). Потом, правда, она все «потерла» (два легких клика на смену неопрятному обряду сжигания рукописей и сломанных ногтей). Не хотела оставлять свидетелей обвинения против себя, что ли. Что-то, правда, осталось на сервере – было лень кликнуть еще раз или хотелось оставить лазейку для восстановления самой себя, чтобы можно было продолжить, где-нибудь из интернет-кафе на Гавайях. Начало и конец записи за один день:

«Из окна (обильно обклеенного старыми рукописями, но взрезано весной, когда – “под эфиром на столе” и далее по тексту…) ужасно дуло. Я смотрела, как пар из труб ТЭЦ подмешивался к облакам, как молоко в водочном коктейле. Из-за тумана перспектива терялась, смазывалось расстояние – так, возможно, выглядит падение из окна и приближающаяся земля. Размывчатой мягкой ватой. Ноябрь разорил птичьи гнезда в верхушках засыхающих тополей, чьи безлистые остовы составляли пейзаж со скульптурами в саду, ободранными до арматуры. Через полигон подоконника взгляд соскальзывал в окно, чтобы потом, после изрядного слалома, перескакивать с кочки одной машины на другую, что могло продолжаться вечно, поскольку поток проспекта слегка подсыхал лишь к утру. В детстве (нашем общем детстве!) мы играли с Эдамом в одну игру. Меня научили ей в больнице. Под окно которой приходила мама, маленький совсем Эдамчик, с его большой раздвижной удочкой. Те-ле-ско-пи-ческой. На ней они поднимали к моему окну на втором этаже пакет с передачей, шоколад и фрукты. Потому что если передавать так, то монополизировавшие сферу разноса более здоровые девчонки все поедали. Но эти же девчонки сидели у меня в комнате, и мы все делили. Мама клала больше персиков, яблок… Но, странно, я тогда, да и сейчас совсем не люблю фрукты. А, игра… Игра была смотреть на дорогу и только по звуку мотора угадать, какая машина сейчас выедет из-за поворота. Иномарки котировались выше всего. Дома я научила этой игре Эдама. И все обернулось запретными играми. Однако запретные игры ничем не отличаются от настоящих – они заканчиваются.

Но не слишком ли много для пейзажа из одного окна? Его и так настолько больше, чем меня. Это как стать собственной тенью, а потом вдруг увидеть саму себя… Жизнь уходит, ушла давно, а я лишь бегу за ней следом. О, Эд, я всегда была нечиста на руку в игре за твое сердце. Одно время это почти помогло – я будто превратилась в себя-девочку, пытающуюся на цыпочках дотянуться до своей старшей сестры. Но это долго не продолжалось. Мой уход из дома был моим главным козырем, он заставил тебя всю жизнь чего-то искать и чего-то догонять. Тем более не надо было возвращаться к тебе…

Имеет ли это отношение к Эдаму? Нет, скорее к тому, что я сама к себе имею слишком большое отношение. Вымою волосы и вскрою вены в этой же ванне (хоть и претенциозно, но перед смертью сознательно люди пошлость выбирали редко – льщу себе этим). Ненавижу людей с грязными волосами!»

Закончилось все беспричинно, в общем-то, как все всегда происходит, – жизни недосуг ведь разъяснять свои решения нижестоящей инстанции человеку. Поэтому узнать, с чего началось и чем закончилось, ничего не даст, это как прогноз погоды. Нужно что-то большее. Как деревья за окном, их масонский союз с крышами, тщательно дотоле скрываемое единство мира, открывшееся однажды в состоянии похмелья. Можно только вспоминать (хотя лучше забыть, тем более что срок боли уже давно подошел к концу… и довольно к месту сильно сдала и ослабела память). Что в какой-то, совсем обычный, день она просто ушла из их квартиры.

Она спала в позе, в которой, по-моему, спать могла только она одна: на животе, голова на согнутой руке, а вторая рука вытянута – в Загребе, нырке – вперед. Будто куда-то плыла. Вырванный кадр. Остановившийся проектор, выплескивающий Океан за окно. Океан как плавильная форма, в которой отливается ночь, дома как отложившиеся наносы ракушечника… Шум машин, затихает. Cars hissing by your window… Утробные воды мирового океана. Младенец – заголосил в холодной купели и был выплеснут с. С тех пор им никто не интересовался. Плыла, возвращаясь к другому сну, к ее приснившемуся детству…

Ребенок спал посреди вывощенного ногами нескольких поколений их семьи пола. Духота отпугнула комаров. Тихо и гулко время от времени позвякивал лед в стакане ее деда, спящего-сидящего (не разберешь) в углу. Временами слышался дождь, за полосой ненамоченной земли под далеко нависающей крышей гриба-дома. Ее дед отличался от других стариков тем, что очень мало говорил. Казалось, ему нечего вспоминать, нечему особо и учить своих внуков. Но любил ее. В прошлые каникулы он донес ее на спине в соседнюю деревню, где должен был быть праздник поминовения мертвых, и огонь так красиво плясал на льду озера. А когда ребенок должен был уезжать домой в город, за ночь смастерил ей деревянные салазки. После Лили помнила, что их мать часто попрекала деда, что тот очень рано ушел на пенсию, еще вполне здоровым стариком, что он не зарабатывает денег и так вынуждает ее помогать ему. Потом, когда она была в пятом классе, он умер от рака. Ее не брали в больницу, но она хорошо представляла себе, как он умирал, – болезнь очень подходила к нему, молча зародившаяся, тлеющая и пожирающая его, все это без единого звука. Так они и молчали – ее дед и его смерть. Позже она часто думала о причинах этого молчания, обращенного равно в его прошлое и его будущее.

Дети мучают собак, ящериц, птиц. Эта жестокость к миру – не просто способ познать его, но предчувствие будущей боли, желание заранее отомстить за нее. Однако потом вдруг жестокость кончается, иссякает, как молочные зубы, – и начинается боль. Человек пытается быть хорошим, любить других, родителей и друзей, честно или притворяясь при этом, играя, чтобы понравиться, вызывать любовь и не чувствовать боли. То есть любовь – не более чем обман, лекарство от боли, а боль – это и есть жизнь. Ради которой надо постоянно, как работать в тухлой конторе, обманывать.

И когда-то человеку надоедает это бегство. Он прекращает этот марафон. Он снова хочет стать ребенком и осознанно причинять боль. Тогда он останавливается, уходит от тех, с кем он играл в любовь, и – видимо, возвращается к себе, но точно не сказать, – люди тогда перестают быть словоохотливыми.

Так и Лили начала причинять боль, а единственным для этого был Эдам. Возможно, с этого места проектор снова начал мотать старую бобину, Океан за окном отлил, а ее плавание возобновилось с мертвой точки.

И уставшими уже руками он пытаться вспомнить тебя. Как же медленно грузится, черт, ненавижу… Руками, на которых глянцевые перчатки уже. А под липкой пленкой – твой залакированный запах. Который – за тобой – все равно уходит. И не надо его. Пусть. Забыть. Еще просто раз. Завтра тоска и депрессняк? Ни голоса, ни смысла, ни мотивации, одна тоска? Слабость и бессмысленность? Но боль, как член после долгого наяривания, вырастает. Так что – да, убиться… Смысла, который вот только что, совсем немного накопил, чуть появился – а так много надо – и сил – которых тоже – совсем не будет завтра, да. Но – все равно, все равно… И вот и, надо же, на его любимых сайтах много обновлений. И еще тот новый сайт нашел, посмотреть… Грузи… Как же, Боже, медленно… Но – грузи. И убейся. Да, вот, даже возбуждает… Нет, не эти, которые сразу голые, сосут и распахиваются. Они не возбуждают. Как и настоящие. В которых – я импотент? – просто нет загадки. Их тело их лишилось. Поэтому лучше одетые. Которых обнимают, сзади, чтобы не видеть лица, медленно раздевают… Или вот, может, нежненькие licking lezzies… О, и даже скорость пошла. Да, смогу, да.

Эд, сменяя руки и отдыхая (член тут же сдувается, как проколотый воздушный шарик), гонится… От скопившейся от прошлых разов еще спермы из-под кожицы пахнет старыми грибами и растут желтенькие пузырьки… Да… И из алого уже, резинового наполовину члена все же что-то выстреливает – на пару вхлипов-слез, а не на взрыв-плевок. И одновременно стреляет в голове. И голова закидывается, рот размыкается в крике… Сперма стекает по члену, по зажавшим его рукам… разжавшим… на поредевшие лобковые волосы. Сфинктер не выдерживает – чавкая, он клюет пустоту, а потом вырыгивает наружу немного кала, перемазанного смазкой… Сперма течет долгими волосками… Наконец, они обрываются… Она капает… Слякотно и тут же холодно. Но ему все равно. Потому что его сейчас нет, и не будет еще пару минут. И, соответственно, не будет и ее. Он убил ее. И эластичная боль сдувается. Маленькой становится, как головка члена, который маленький и сморщенный, как кожа только что младенца… Он слизывает с пальца спермоподтек. Вытолкать ее всю из себя, стать пустым… пустотой такой густоты, что даже боль в тебя не проберется… Хорошо… Липкими руками, стараясь не перемазать мышку, он закрывает страницу. Закуривает. Затягивается так, как альпинист, которому только кислородную маску надели. Встает – его шатает, он чуть не скидывает модем – в туалет отлить. Сразу не получается. Но с пузырчатым всхлипом из него падают еще экскременты. Тонкие, как опавший член, лучистые и перламутровые в своей смазке. Он смывает и закуривает еще. На двери туалета с изнанки кто-то из прошлых жильцов нарисовал свастику и приписал почему-то «Турция». Надпись эту видно, только если очень присмотреться. Он давно уже на нее смотрит, но так и не понял – почему именно Турция. От сигареты тошнит – он заходится в кашле, выкидывает сигарету. Туалет подтекает – сигарету завихривает тут же поток, а пепел от нее опускается на дно и становится речным песком. Слегка подтирается – подмываться лень. В ванне смывает с лица пот холодной водой и долго смотрит на себя. Зрачок одного глаза расширен больше, чем другой, тот, в котором с утра еще боль. Возвращается и через history смотрит, какие странички хоть как-то возбудят. Чтобы еще раз и лечь. Перед сном надо поесть. Потому что иначе еле встанешь, убитым встанешь. Но сил нет. И что есть – все равно тут же голод. Он открывает окно, чтобы проветрилось, и закуривает. Докурив и закрыв окно, ложится. Может быть, получится еще. Он начинает – надежды мало – но засыпает, так и не закончив.

Из того периода уцелела (кристально четко сохранилось в памяти, при этом – ощущение провала и перескока через пару месяцев) для него странная деталь, на которой что-то повисло (как водоросли-волосы, облепленные мыльной грязью и чем-то еще – на сливе в только что спущенной ванне), – Эд вдруг пристрастился к радио. Мягкие, как пластилин, сладкие, как дешевая шоколадка (итоговый образ – не пачкающий руки растаявший батончик или съедобный пластилин), попсовые мелодии, не отличимые одна от одной, как дни. Он пил под них, но не напивался, будто превращаясь в подобие того ванного слива, в одну большую воронку песочных часов, в которую уходили воспоминания, алкоголь и сперма, возможно, даже жизнь с ее долей бессмертия («проскочило… никто и не заметил…»), затягивая и его, пока пьяный сон-отключка не возвращал назад в его квартиру, туда, где… да не «где», а здесь, на этой самой простыне, с тех пор, если применимо это слово, «намеренно» не стиранной… хотя нет, увы, Ли (где твой прощальный подарок – или твоим подарком был только твой уход?) постирала за неделю до того, как… ты ее не удержал… (почему? и понимал ли ты вообще тогда?)… на этой самой простыне, на которой в первые дни первых вещей, во время затянувшегося Рождества (замедленное появление на свет… и волхвы на привале репетируют свой выход, твердя не забыть свои поздравления), когда я не поехал к матери, и они с тех пор бережно хранят в семейном комоде рядом с моими детскими фотографиями эту обиду… а все из их общежития-коммуналки уехали, оставив нас одних… и мы пили, то есть сначала он вкупе с подарком, большим действительно мягким (шершавое детство сдернутой и присыпанной тальком кожи) медведем, которого она тут же нарекла моим именем и с ним заставила сфотографировать, за столом, в обнимку, – вкупе с ним была им купленная бутылка ирландского виски, с которого и началось: опохмеляться, нет, просто пить – пить поутру виски или водку, разбавляя тепловатой водой из-под крана, идти в круглосуточный 7-Eleven (лесбиянка-немка здоровается в утренней пробежке) за готовой едой и пить… и они валялись в постели, рассказывая друг другу детские сны и кошмары, и кого как в школе дразнили, и гуляли между почт, магазинов и детских площадок, фотографировали ее на детских качелях (а из-за карусели выглядывает алебастровая лошадь без головы: «Лошадь» – это еще одна его картина, выставлена и сейчас), мимо снов, новых рассказов, сместившись на пол, поближе к нагревателю, стаканам, пепельнице и еде… и все разъехались, на рождественской неделе даже замолчал (или был попросту отключен, «я и забыл») телефон… а когда они уставали говорить, то играли в chat на листочке бумаги, я писал ей, она отвечала, нельзя было говорить… она улыбалась, а ты, ты видел это сам на ее фотографиях, себя на полу, – ты был счастлив! Ты даже не понял – значит, точно был! Вот же, на, держи! Вглядись в грязный узор этой простыни (да, увы, инцеста. Признаю, и можете передать привет Гамлету), среди твоих выпавших волос, катышков хлопка, живого воздуха и мертвого света… Разве ты не видишь, что сейчас (поскольку ты первым проснулся в это утро, готовясь к обычному, как доброе утро, поддразниваю ее, сони, хотя было еще так необычно, что она или ты никуда не уходите и просыпаетесь именно там, где ты сейчас вот проснулся, Эдам) – твоя любовь проснется с сонниками в уголках глаз, – ты осторожно слижешь их (слишком мало, чтобы почувствовать вкус, – «спи еще»)… если ты сделаешь ей кофе – холодное молоко и никакого сахара – разве такое можно пить? – она захлопает в ладоши. Если попросить ее, то не досчитаешься в нем сахара. Само собой, ты разбудишь ее поцелуем. Который ей приснится. За кофе ты потянешься за сигаретами на полу, повинуясь ее сонному жесту. Не найдя своих, закуришь ее. Кофе – весь ее завтрак. Через час сборов можно и выходить. Конечно, к одиннадцати она попросится в кафе. Второй завтрак. Ты можешь обнять ее прямо здесь, получив сдачу и поднимаясь наружу… Это твоя любовь – видимо, ты знаешь, что с ней делать (щуриться на фотографиях, играть камешками гравия, дрожать от ветра, показывать маршруты влюбленным туристам в Центральном парке зимнего Нью-Йорка). Поэтому только не спрашивай меня. Меня это не касается…

Итак, радио. В роли не выключающегося будильника. И молчание, и тишина, квартира. Он будто впадал в спячку, время замедлялось внутри него, а вокруг – мутнело. Где-то на дне этого состояния, в мучительном поиске (вектор которого отклонялся от ухода в полную кристаллизацию) можно было обрести избавление. Он почувствовал, что больше поймешь, если не пытаться все специально проанализировать, дойти до самой сути, поисков пути, поскольку ответ лежал на поверхности, только вынырнуть где-то с другой стороны себя (самобеременного), пока же – утробный мерный стук головой о лед в поисках полыньи, е…ли, ее ли, Ли ли… Поняв же, увидишь тот путь, по которому она (должна была) ушла от тебя. Тенью, прячась в переулках прошлого, проследишь ее, ангелом аль детективом, сам не пойму. Походя поймешь, сколько еще болезненных ловушек, заминированных персонально для тебя точек рассыпано по этому городу и зовет, поэтому надо выходить, разбив путь на квадраты, надо нанести город на карту воспоминаний. Сейчас, в тишине, когда только минуту назад, между подрагивающей рукой и прожженным кружочком на простыне мог увидеть и коснуться пальцем ее высвечивающейся с другой стороны того провала-воронки кожи… Сейчас, когда все звуки (шагов) приобрели особый тембр… Когда безумие и гармония станут неотличимы (друг от друга или чего-то еще)… Ясно увидев, почувствовал себя в этой воронке, уходящей внутрь времен допотопных (где-то в районе Рождества, волхвы тогда еще с оказией), он понял, что если резко переведет взгляд и сфокусирует его на окружающих домах, магазине, микрорайоне, городе, то выскочит из этого липко приставшего, как пропотевшая рубашка, бытия.

И он увидел стену напротив окна, облитую чернильными отсветами грозовых облаков, и случайно проскочившие такие белесые солнечные лучи. Повернув взгляд, отразился в зеркале и внимательно, как в детстве первые поросли бороды, исследовал лицо. Свое! И результаты ревизии (впервые после того, как облысел) до чего-то там внутри него дотянулись и затронули. Почувствовал себя бодро, почти шутливо, что было второй стадией похмелья (вторая, тошноты собою всем, была не за горами и должна была продолжаться с месяц). Похмелье действовало, как инъекция правдивости; логика сломалась, как игрушка в руках ребенка, а мысли не удавалось закавычить для дальнейшего их возвращения и анализа – они больше не были частью его и уходили по-английски. Эдам видел из окна город, и из него в голове отпечатывались два существительных – деревья и крыши. Крыши и деревья… Это значило больше чем, несло какой-то сокровенный смысл, но он не мог его разгадать. Мозг отказал, перестал работать, роль компьютера он поменял на роль пожарной сирены, которая заполняла его мозг истошным предупреждением: деревья и крыши! Это означает очень много! Разгадай, и тогда, как в кроссворде, ответы на твои проблемы сойдутся один за другим! Деревья и крыши – вот же он, смысл, разве не видно?.. Похмелье было ощущением, чувством, вынырком на поверхность и глотком воздуха!

Со стола сгреб ключи, зажигалку, сигареты, вроде ничего не забыв, и хлопко, как убил муху, захлопнул дверь («Можно и не проверять», – информировала автоматическая сигнализация памяти). И побрел за пивом в магазин через дорогу неуклюжим тараканом среди аккуратных машин-жуков, сунулся в просвет между, но свою скорость переоценил, хорошо, женщина, сзади которой сидел в специальном стуле ребенок, остановила машину пропустить его – мать с сыном одинаково без выражения отвернулись в сторону, чтобы не показать, что следят, когда же он, наконец… «Уф, вот и перешел!» – выдохнул внутрь себя Эдам. После чего машина завернула также к магазину, к въезду на его крышу (автоматическое предупреждение о выруливающей машине заунывно сигнализирует зазевавшимся пешеходам, коли те будут), где была автостоянка, куда еще предстояло залезть и в одышке (сердце в целлофановом пакете подростка-токсикомана) не угореть. Люди, выходившие из туалета на лестнице к парковке, чтобы рассесться и раскатиться в своих машинах, увидели пыхтящего, нездорово пухнущего и пахнущего бомжа с обесцвеченными и собранными в конский хвост остатками волос. Он, несмотря на все это (да несмотря на себя, можно сказать, чего скрывать!), посмеивался чему-то под своим лилово-оплывшим на похотливые губы носом и упорно преодолевал вверх лестницу.

Эд стоял на крыше магазина, где находилась парковка машин, и слушал город. В питейной на углу люди цедили свою радость от того, что неделя перелистнула свои страницы. Уютно и плотно, как в детстве грибы на меховой подушке («срезай, а не выкручивай, иначе в земле не останется спор, и не вырастут новые грибы» – наставлял дед), сидели дома. Город, придавленный тишиной, похожий на предлагающую войти в себя женщину, город, чьи улицы расходились бесконечной вереницей крестов, но без ноликов. Город …эластики боли. Суккубов порно, сношающихся с баньшами безумия. Где субботним утром и кошки похмельны. Город sale’ов судеб, duty free любви. Она знала, где самые дешевые предсказания. Give те money for a change of face. Самые веселые вечеринки теперь там, куда не дадут визы. Was it your place or his? Who was there? В хрониках об этом на Вселенском транслите. Кодировка существует в других системах. Но можно исповедоваться по Internet. Папа смотрит на это сквозь original Bono sunglasses. Водитель мягкой машины, куда все же ты нас?.. Мы же даже заплатили бы, ведь нам говорили, что деньги интерактивны, нет?..

был.