Желтый Ангус (сборник)

Чанцев Александр Владимирович

Часть 2. Гумусовый горизонт

 

 

Во дворе

Когда-то я думал, что неплохо бы стать в следующей жизни собакой. Таким веселым английским кокером, который бегает по двору, догоняя свои уши. Всегда рад хозяину, рад почти всему, быстро живет и скоро умирает, делясь этой радостью. Или я думал, что хочу.

Она медленно идет от подъезда, огибает дом. Улыбается немного, покачиваясь крупным тазом. Она близка к пятидесяти или скорее уже за, много лишних килограммов на ней. Из тех полных, которые, кажется, всегда должны быть веселыми, добрыми и не восприниматься всерьез. Они такие и есть – уж коли ждут от тебя, удобно быть в нише, уютненькой, это сговор тебя и мира, капают за это небольшие проценты.

Солнце плавит людей маслом, течет пот, на масле проступают капли конденсата. Подкрутил вчера мощность холодильника, теперь на внутренних стенках лед.

Потом я вижу ее, как, обогнув дом, она ищет эту собаку. Собака семьи алкоголиков, дворняжка дворняжкой, но у алкоголиков есть дети и внуки, да и собака совершенно не голодная и забитая. Алкоголики целой толпой друзей и соседей сидят днями, кричат, иногда дерутся, что-то пьют. Нет, не очень шумные, да и далеко от окна.

Я думаю, как вот людям удается жить. Не работать и иметь деньги. Иметь еще столько друзей. Пить каждый день и быть бодрыми.

Я вспоминаю, что – нет, алкоголиком я быть не хотел, но вот когда-нибудь, думаю, сказать бы стреляющим мелочь у магазина – я вам завидую. Я хотел бы быть, как вы. Не работать, а целый день пить что-то и солнце. Гулять вокруг магазина. Сидеть на этой их почти личной скамейке. Я бы хотел еще много чего… Так что мелочи я вам не дам.

Женщина эта постоянно кормит собаку. Она знакома и с алкоголиками. Точнее, те больше общаются с ней. Женщина же говорит им очень мало всегда, часто смотрит в сторону и улыбается. Не то чтобы ей так нравилось улыбаться, я думаю. Просто так она осознает себя. Или не осознает, потому что часто смотрит по сторонам. Поводит своим увеличенным корпусом, будто загорает и тогда, когда нет солнца.

Собака избалованная уже. Такая же бездельница, как и алкоголики, вообще социально на них очень похожа – играет с одной такой же полубездомной, спит на траве, просто ходит от куста к кусту. Так вот женщина ее иногда почти уговаривает. А когда собака совсем сыта, она просто уходит, скучно посмотрев на еду и отвернувшись. Она глупа, не понимает, что так можно потерять женщину? Или она умна. Женщина все равно ходит каждый день (и это только когда я вижу еще, куря на балконе!). Всегда в мисочках, посудинках еда, а еще из пакета. Может, если бы собака была менее равнодушна, равнодушной стала бы постепенно женщина? Мне не хочется так плохо думать ни о ком, но это же баланс равнодушия. Как баланс любви, воды, гнева в ссоре, обмена ударами и всего остального. Не важно, каждый чувствует этот баланс по-своему.

Женщина чувствует этот мир сейчас, я ощущаю это по тому, как он крепок, во все концы двора уходят эти улыбки, как распоры, и собака трусит от нее вбок, как трусят лошади или такие небольшие, ленивые, ничем не пуганные в своей жизни собаки. Отходят, как воды, чувства и ощущения. Даже этого двора. Люди уходят. Как вот в подъезде сейчас у нас, где ремонт, шпаклюют двери и всем велели оставить двери в предбанники открытыми, уходя на работу, а когда уходит и рабочая неделя, то уехав на дачу, на шашлыки под городом, на просто куда-то. Ее чувства, мои? Я не улыбаюсь, но чувствую что-то похожее.

Я тоже не думаю, а смотрю, куря, на женщину. Пару раз наши взгляды встретились, и она немного покачала обширными боками, чуть повернулась, еще раз, еще, и так ушла с линии моего взгляда. Она держит весь двор и мироздание, но скользит между взглядов и слов, тех алкоголиков, меня. А собака на нее и не смотрит.

Как выходные, звонков по делам нет, но ты чувствуешь, что их нет, и не будет, ты этим спокоен и свободен. Свобода – это отсутствие. Пустота.

Я не знаю, где она живет, то есть в нескольких подъездах правее. Я не знаю, есть ли у нее семья. Есть, скорее всего, есть. У таких полных женщин должны быть маленькие, будто задавленные ими в утробе, рахитичные и избалованные дети. Или выросшие высокими, гораздо выше ее, не похожими на нее, почти красивыми и другими. Муж тоже другой. Да, у нее есть семья, это понятно по одежде – аккуратная, неброская, чистая, небогатая. Мода женщин под пятьдесят «в теле» – это другие, как ад, но нет, она, ее одежда, совсем не ад. Одинокие одеваются очень красиво или, наоборот, уже никак, заброшенная одежда, как и они. Это клише? И что у женщины должна быть семья? Где почти нет ссор, все в скромном порядке. И все другие.

Она выходит из этих клише, идет в магазин. Неспешное покачивание боков, путь, который несколько раз обгонишь. Покупает специальные собачьи обрезки в мясном отделе. Спроси ее, зачем ей эта собака, она, может быть, смутится и отвернется от вопроса. Или у нее есть такая версия, уютные ничего не значащие слова, которые так часто говорят в семье, они ничего не значат, но скрепляют то, что ничего не значит. Или начнет вдруг думать, зачем действительно ей эта морока, ежедневный ритуал, траты, дети не так еще выросли, чтобы о них нельзя было заботиться, и уж точно не ушли из дома, она и заботится.

Правда ли, что она хотела стать балериной? Балериной в космосе? Черно-белой героиней Антониони? Той, которую непременно все любят? Чушь, нет, конечно.

Трава, как плохо сбритая шерсть, ее косили, подбривали косилками, пожгло солнце, топтали алкоголики, дети и собачники. Собака спит в тени – почему-то спящие собаки всегда похожи на мертвых собак.

Она кормит ее, потому что смысл не в собаке, смысл – выйти из дома, от семьи, от их смысла? Ей нравится, что собака сыта и, в общем-то, плевать и вяло хвостом на нее вертеть хотела, она хотела быть собакой этой собаки? Кормит ее, потому что капля голодной собачьей слюны, катарактический чуть блеск узнавания в собачьих глазах – больше, чем у нее есть в жизни любви? I wanna be your dog, God? И я могу только банальности придумывать? Чушь, чушь, конечно.

Женщины ее возраста обычно разгадывают в метро всякие кроссворды, заполняют клеточки судоку – не все сошлось в жизни, сойдется тут.

Парит так, что к вечеру засохли многие звуки, изводившие днем. Алкоголики проявили себя опять неожиданно – вытащили раскладывающиеся кресла и пикникуют на них! Их тихое, но постоянное пьянство для меня все же загадка. Они не переходят черту, что-то же их останавливает. И состав у них часто такой – семейный, соседи, от дочери главной алкоголички, хозяйки собаки, с ребенком, до старух. Взрослые мужики среди них.

Жара. Бог.

 

У тишины, или СССР 2013

Пока дебелое тело зимней Москвы почесывается-потягивается киргизскими лопатами-скребками, пока меня не разбудил их дятельный перестук, я еще помню те зимы в поклоне. Когда алыми плевками на кирпичах стен астрами увядали флаги – траур очередной генсечной смерти. Умирали постепенно и постоянно, а за этим задником готовился умереть Союз – уходил домашним животным от хозяев в лес, спрятать-утаить свою смерть. Дальние салюты догоняли, как гон.

По утрам в районе раздавались, выплывали из-за угла соседнего корпуса звуки похоронного Шопена, рефлекторного для всех, как Мендельсон. Гроб выносился, с табуреток возносился и, как с пристани, нырял в небольшую группу несущих товарищей-родственников (stage diving), впереди локомотивом портрет, те же гвоздики и черная ленточка, что и на портретах генсеков… Грубые мозолистые руки месили смерть, как тесто, от них, уже привычных, она становилась лишь сокровенней, уезжала в машине. Крестьянской общины ли были в этом следы, Мендельсон и Шопен – все сообща, табуреток у Ивановых из 25-й возьмем, но Мендельсон победил – я давно не слышал далекие, но значимые звуки Шопена в своем районе.

Дома-хрущобы, на месте бывших хибар, рядами, шеренгой шли к реке (их кубы – отпечатки поступи неба), спускались через парк, переступали шлюз, терялись в воде и появлялись, как пущенный по воде камешек, прыг-скок солнцем, и проступали такими же тенями на том берегу. Упавшие звезды – подобранные камни.

Смерть спрятали, она стала неприличной, непубличной, а вот секс, наоборот, выпятился из гетто-квартала, выбрался из табуированного на люди. Но он никого не может объединить.

– Самолетные порезы на небе скрестились шпагами. Куст сирени прибит после дождя, как детский вихор зимней шапкой. – Нанизывая эти сравнения, я, волшебник, даю вещам связи, которые у людей общность только отнимают (А бедней Б и т. д.)

– Как объединяло тогда все: пролизанная полоска – дорогу и каток, замерзшая в янтаре льда трава – зиму и лето, твою зиму и твое лето, школьный год – звенья лета до и лета после. В гамаке из звезд ты щупаешь свой скелет. Произносишь слова, которые от соприкосновения с воздухом все – стихи (и чем меньше в них поэзии, тем лучше). Просто слова, кожа для воздуха. Хворост дальнего смеха, шлейф дыма, щепотка росы. И голоса нет. Он сгорел с тишиной. А ты скоро родишься со смехом, рассветом.

Бодрившийся шампанским, пузырившийся петардами город с утра выглядит виновато притихшим, пена новогоднего неба спала – и вот неожиданное солнце. В сколотом льду, на обветренном холодце снега, на законсервированной с осени траве. Утром первого января не город наблюдает людей, но они его, как неопасное, но большое и когда-то своевольное животное.

Снег, как у эскимосов, как у Смиллы, был разным. Ноздревато-влажным – скатать снеговика, пока не растаял, замазать смачным снежком и победить соседских из того корпуса. Гигантской запятой вьюги. И сваленным-спресованным снегоуборочными машинами. В разводах дорог, откуда убран. С янтарными вкраплениями. Чужим и своим! Сразу крепостью! Ночью ее драконы комбайнов, сжатый снег, укатанный пломбир.

Или еще один. На горнолыжном скате у стадиона в Крылатском, на другом берегу бабушкиного дома на улице Народного ополчения. Дорожки снега уже чистого и скатанного, треугольники трамплинов от чьего-то конструктора, в трамвайных лыжных полосах. Сбоку можно на детских лыжах, на санках. Найти там посреди одного шоссе снега ободранный куст в ледяных слезах срезанной коры – понятно. Или коричневый куст какой-нибудь резеды! Коричневый скелетик с гербарными высушенными листьями. Как и зачем выстаивает он здесь? И ведь расцветет весной, когда мы уйдем с горы вместе со снегом. Будет аэродромом для нетребовательных неказистых бабочек. Приютом запаха. Источником, мы это проходили, хлорофилльного кислорода.

Я просто хочу вспомнить, каким я его видел. Да, оптику закутанного в шубу, перетянутого ремнем, обутого в валенки, рукавицы, колготки под штанами, шапку с помпоном и на завязках. Тревожной куколки. Которая через несколько лет сделает удивительное открытие – шапку можно попросить без помпона, колготкам объявить войну и выиграть ее против родителей из племени взрослых взрослых. Не видевшей денег, стран, кончающих женщин, чего там еще. Ослепленный иранский ребенок мог бы ходить и петь песни, видеть сны, основанные на том, что было до, крепко коренящиеся внутри.

Мужская психика примитивней женской, ведь мужчины мотивированы по сути только честолюбием. Но женщинам не свойственно мортидо.

Секс может выстрелить в голове, мысли закоротит, они, как кровавые хлопья мозгов, улетят на мгновение красными бабочками, чтобы вернуться липкими мухами кошмаров, писком комаров, укусом осы… Иногда нам удавалось спутать грубый секс с нежностью, и тогда мы часами пялили друг друга, чтобы исчезнуть на минуту. Точка терпения – это жизнь. От закинутых объятием рук вырастали крылья, путались слова, паузы прятались между вдох/выдох. Шла на кухню в ванную к окну. Мое сердце бьется рыбкой, стучит, как дверь на сквозняке. Твое – мягкий снежок, что лепят побелевшие пальцы. Потную ветошь плоти срывает ветер и несет души в химчистку.

Женщинам редко нравится фантастика. Они слишком практичны.

Сначала родителей остается один, и любовь становится совсем болезненной. Потом с ней нечего делать, и она гниет ядовитой неиспользованной болью, тыркаясь, как когда-то рождавшийся ребенок, долбясь, как зачавший его до всего отец, в пустоте, замершей на вечном вздохе.

Упакованные в плотные шубы, мы срезали лед на горках саночными полозьями, правили бритвы коньков, елеем смачно-пахучим лыжи, снег на горе – до исподнего льда, песка, земли, ископаемых раковин в омертвело смерзшейся черной земле, до остатка. Он тормозил, царапал, хватал, но больше всего песка было в карьерах Серебряного бора. Слоистым песочным тортом горы утрамбованного холодами песка. Там рос топинамбур, прямой, как камыш, загадочный, как его название и расшифровка – земляная груша. Из него выходили прекрасные пики, когда ты в марсианской впадине карьера, укрытый снежным одеялом снега – моя оборона! Там была, конечно, крепость – внешняя и внутренняя, в землю. Вертеть, как карту. Дюны, дюны. Лунный песок, черная звезда. Ты хочешь знать, как все будет? Мы умрем. Ты хочешь знать, кто рассудит? Тот, кто поймет. Не пытайся говорить с духами и туманом – они немы. Земля и гудки машин – ведь ты их зеркало в этом окне. Amateur хайку заканчиваются мощной строкой. Но жизнь не так (даже не всхлипом). Готовься, что не заметишь. Это как любовь, проходящее мимо, успел ли оглянуться или после, как детство. Something beautiful. Начало, ставшее концом. Все, что было сказано, было сказано, поверь. Мы здесь. Говори со мной. Словами на ощупь. В зале царств. Когда молчит телефон и пустыня бела от луны, как соль. Дети детей проходят гуськом. Они не грустны, поняв, но тень их не может коснуться под тенью невидимого навеса. А рассвет, как умирающая зажигалка, – мы будем смотреть эту пленку назад. Говори со мной. Когда ты будешь думать, что я не слушаю. Я рыба тишины.

Мне хочется почувствовать простые эмоции – есть, спать, гулять – и радоваться им. Мне хочется сделать самые простые вещи сложными, наложить на них схему метафор, таблицу умножения сравнений, накинуть лассо поэтических формул – может, тогда я пойму эти простые старые вещи?

…Позже они вернулись стуком колес ночных поездов за рекой там, где никакой железной дороги видно вроде не было, они долетали ночью, чтобы уснуть в дневных голосах, укрывшись рассветом, подкатившись под бок шуму машин, cars hissing by. Мягкая утренняя пульсация, интерзона хрущоб. Эхо в приходящем во сне доме – бесконечном доме переходов, коридоров, колодцев, ступенчатых лифтов, доме-городе. Желтые кирпичные сны. Выйти из абстракции сна в утро будильника – от еды тошнит, от холода руки под себя на кухне, а на приступке ванны хочется заснуть. В зимний холод, дойти в темноте до школы, а там заскорузлые от снежных градусов пакеты со сменкой становятся пращой, портфели – таранами, и мы идем на штурм входа, где дежурные проверяют ту же самую сменку, их сносят, они хватают, трещит форма, крик, ты напираешь… Моя оборона взрывается к ночи шампанскими хлопками салютов – генсек умер, да здравствует генсек, мы ни за что не умрем? Только взрослым я смог найти салютную грибницу, тогда источник залпов был за проспектом, за трамвайным кругом, черная дыра блестящих асфальтных дождей, воронка звука, которая могла бы вывести к – оправдание всего! – гильзе от салюта, как сейчас – к початой петардами хлопушке.

Не найти, легче в резиновый окуляр отследить очередной корабль в «Морском бое», в «Игровых автоматах» на том же проспекте, за которым салютует ночь. Пятаки – самая ценная монета после железных коллекционных рублей, иногда можно найти в кофейной жиже подножного снега в гастрономе. Блеск взрывающегося снега! Сияние золотой детской мочи – жар и холод позора, едко-сладкая обида мороженым в горле. На занавески на даче, проснувшиеся вместе с тобой, но наваливающиеся снаружи не яичным обещанием солнечного дня, а дождливой серью. Задание на сегодня – вспомни, как выныривать от смеха из снов. Расскажи это тем, кто приходит из снов. Списывать можно.

После нас не останется следов – только точки. Не останется, понятно, детей, потому что они всегда чужие. Не останется идей, потому что их если примут, то унесут люди – боковой съезд, когда шоссе вперед. Не останется книг, потому что из них вырастаешь. А до Бога разве дотянешься?..

И когда вырастешь из всего, на цыпочках достанешь до космоса, на него дадут обернуться ровно один раз. Увидишь точку в конце пустоты, в конце вздоха, где-то размером с родинку. После нас – только точка в конце пробела.

А те игры с табу, когда табу никаких не было, были другими. Нарисовать свастику на детском рисунке, прятать его и показать жене дяди. Подпороть пластик пионерской нашивки на школьной форме и подложить под него записку со списком наркотиков из «Монте-Кристо». Обвязать солнечным лучиком молочный зуб и захлопнуть дверь облаков – зуб на ладони в крови, как утешающая капля клубничного варенья на торосах манной каши. Снегоуборочные жуки сделали стоянку снега между дорогой и шоссе там, где в перестройку проросли комки (потом – снесли, потом – расширили дорогу): утрамбованный, но все равно чистый снег рос метрами, таким Гауди, которого тогда не было, и мы все были королями горы. Санки, а снегокат был мечтой больше, чем машина сейчас (задание следующее – захотеть машину так же, как). Кем ты был тогда, если сейчас мы все бесконечно задрочены. Работой, алкоголем, детьми, кредитами, сексом и опять алкоголем. Все это дурацкая игра, понарошку тех игр, отскакивает от смысла, как жестко посланный в стену мяч, его упругость, его рикошет, твоя кроссовка. Солнце падает вместе с дождем, взрывает квадрат двора, он отпускает на дачу, а сам без тебя уменьшается в размерах, покрывается пылью городского воздуха, до осени.

Ночь упаковывает в коробку из дома.

Пыльной вентилятор в компе гудит, как печь. Овощи на кухне еще хранят подвальный холод верно. Потолок тут не даст течь – до неба так далеко (6 жизней в кубе), и грусть безмерна (безмен в отрубе). Тужась заморозками, рожает осень зиму, что бьет цветы истомой снега. Друг мой, где наши дачные слова? Где мы, где всё, где это? Тише! Уже поет совенку колыбель совица-мама. И пряно ссыхает мята и чабрец в отвале ската чердака, столе заката. Тебе отмата, весной кудрята. Где все же наши летние слова? Их сторожит мышиная бригада! Гастарбайтеров законных, хозяев суть той зимней дачи, где дымком изо рта все наши летние слова!

Я понял, что классика – действительно классика, после Шекспира. «Ромео и Джульетта», «Макбет» и «Гамлет». «Умереть и видеть сны». Моя мечта с детства – не быть во сне, но стать без кошмаров.

Когда младше нас соседский ребенок, натянув панамку, сказал «меня нет», я понял смысл относительности. Его действительно нет. Я один с тем мячом, рыдаю гортанью, вожу с геранью. Как тогда, когда бабушка и мама везли меня на санках, я тащил за собой по снегу свою любимую палку, привязалась большая собака, чтобы отделаться от нее, бабушка кинула ей ту палку: я устроил обиженный плач, бабушка пошла за удалившимися хозяевами собаки вернуть палку, мама сказала, как мне не стыдно, – так стыдно мне не было с тех до этих пор давно, и никогда уже не будет.

Умереть, но кто проверит мою почту?

Солнце – солнце обваливалось тающим мокрым снегом с крыши, крыльца детской поликлиники, прочерчивало пути в продолжение карт на стене, лабиринт капельных минотавров в траченном сугробе, линяющей побелкой, и болезнь заканчивалась весной, утекала в лужи, что в потоках несли кораблики из дощечек, сверкая радугой, как от бензина, от все тех же весенних каникул – успеть поймать перед воронкой стока, в водорослях-сталактитах, падет, чтобы потом стоком к реке из пещеры изумрудного подземелья, Белоснежка серферит на прокладке. Мы забирались туда через незакрытое окно в школьной котельной, штольня, там мог жить маньяк, о котором рассказывали в мой первый выход на дворовый футбол – он крадет детей, отрубает им руки и ноги, или просто запирает в клетках туалета у себя в квартире, связанными, как мумии, и через несколько лет ты не можешь ходить, только ползать, лизать ему ботинки вместо ваксиной щетки, одного спасенного даже не узнали родители… Впервые, переехав к маме от бабушки в отвоеванную квартиру, я вышел на футбольную площадку в лакированных школьных ботинках и рубашке – другого у домашнего меня не было – они были снисходительны, но мне тоже стало стыдно, хоть и не так, не до сих пор, уже нормально, все ок, спасибо! А про районного дурачка шептались, что у него умерла мама – и с тех пор другого страха не выдумать им и менеджерам на брейнсторминге. Цвела сирень, шампиньоны ядерно взрывали асфальт около остановки, сверху ядовитым облаком плыла черемуха в цвету. Но гуще, как конопляное поле, жирным хлорофиллом пахла рассада помидоров, запихнутая вместе с нами в «Жигуленок», когда на первую дачу «в сезоне» высокой детской травы-камышей. Черная земля с ошметками-прогалинами снега, мокрая, вздыхающая паром, в первых робких подснежниках, потом – нарциссы, желтый, желтый запах. Воздух напевал тишину.

Бабушка совсем не выходит. Дед выходит только в магазин. О чем он тогда думает? Что мясо опять подорожало? Вспоминает прошедшую жизнь? Что болит колено, астма нападает, а бабушка все слабеет? Смотрит на ворону, она что-то зажала в клюве, своровала, наверное, вот ест, оглядываясь вокруг, вороны очень умны, почти как люди, хоть и вороватые. Может быть, он вообще ни о чем не думает. Он купит продукты, бабушка приготовит еду. Натыкаясь на мебель в своей катарактной походке. Они немного поговорят за едой. Им почти 90, но они могут разговаривать между собой. По сути, им никто особо не нужен. Они сплелись в какой-то симбиоз, кокон из заботы друг о друге, воспоминаний и равнодушия ко всему остальному. Они даже окна открывать не любят, у них всегда душно. Когда мы с мамой приезжаем к ним, они рады, но говорить особо не о чем. Они посмотрят телевизор и рано лягут спать. Если придет сон, если ничего не болит. Они смотрят разные телевизоры и спят в разных комнатах, так им удобней. Утром дед пойдет за хлебом. Они не хотят пережить друг друга. Они хотят еще немного пожить. Дед думает, что будет с бабушкой без него, она не может дойти даже до магазина. Бабушка шутит, она всегда смеется над своими болезнями. Может, они ни о чем не думают. Скорее всего. Пора есть. Сегодня не звонил сын. Быстро черствеет хлеб. В войну хлеб делали из жмыха, он слипался, но все равно пах лучше. Я думаю о них. Псих. Я хочу им вечной жизни. Смысла в их еде-телевизоре. В их немощи. Я хочу не думать. Не думать, как они на кухне за ужином. Я хочу быть ангелом из «Неба над Берлином», просто положить им руку сзади на плечо и послушать, о чем они говорят. Совсем немного. Я не хочу хоронить их через ночь в моей бессоннице. Им не страшно. Мир отошел от них, они всю жизнь отпускали его. Он наконец-то вырвется из скрюченных подагрой пальцев: «Синенький скромный платочек / Падал с опущенных плеч».

Мы в воздухе живем. Работа может исчезнуть («ЮКОС»), законы перевернуться, кризис грянуть, «национальную идею» не сыскать, а люди – люди, как прохожие часто, они уходят. Унося часть тебя, ага. Да вся материя разжижалась, кажется, незаметно превратившись в слабо сцепленный притяжениями набор молекул. Модели из школьного опыта. Общество атомарных шариков, пинбол невидимых, зубчатые колеса. Остался воздух и шум, шариковый гул – то колебание медиасферы, что отбивает слух. В очередной недавней биографии Сэлинджера биограф скрыто недоумевает – почему и как он замолчал? Но именно тишина естественна, звук же – ненормален, он перверсия тишины, чьи клетки вдруг решили нагло размножиться, манифестировать себя в бытие звуковыми проекциями. Молчание Сэлинджера – гармония, всепонимание, речь же за редким исключением – просящее вопрошание, глупый вопрос, наглая агрессия. Интернет, блоголожество – такой ад голосов, ругань в очереди за колбасным дефицитом. Ведь было же когда-то стыдно (а ведь было!) за то, сколько пишешь? И, наоборот, покойно, когда некоторое время без постов становилось долгим. Медленное время – антоним сиюминутности блогов, апогей которого Facebook. В «Хронике» его даже нет шанса посмотреть, что лайкал и комментил какой-нибудь интересный тебе френд, если не сидишь при этом свидетелем онлайн – технически почти невозможно, не перематывать же ленту в правом верхнем окошке, где то, что лайкают и комментят сейчас. Да и одна из главных технических претензий к ФБ – если даже недолго не читал ленту друзей, ее очень сложно «перемотать» назад, все скидывается. Поплавок качается над пустой водой. Оставляя в сиюминутности. Которая – отрицание традиции. Где все было просто, но выверено, как в алхимии. Сын кузнеца не зря был Кузнецов, он шел, за плечами имея деда и тени теней предков очередью, в кузнецы, и был прекрасным кузнецом. Если он хотел бросить очередь, он выбирал смерть – физическую (становился солдатом) или социальную (монахом). Просто, как Эвола, элементарно, как Генон. Но шарики катятся, лифты социальной мобильности так и шныряют, как в офисные лузы послерабочим бильярдом, и на них, открыв рот, заломив картуз, смотрит простой люд. Плохо в итоге всем: кухарка правит государством, гламурная нимфетка поднимает против нее революцию, а каждый второй метит в миллионеры или на крайний случай в дауншифтеры. Плохо всем – ну, кроме тех, кому в лифтах заложило слух от резкого подъема. В лифтах играет фоновая музыка, музыка, в прошлом веке предавшая тишину. Призванная быть ее обрамлением, окантовкой, музыка устами того же Кейджа провозгласила – тишина невозможна. Крик! Мы сами заполним ее не трепетным вслушиванием, но нетерпеливыми покашливанием, верчением, мобильными. Теми самыми подмосковными мы сидели в детстве на крыльце с бабушкой. Она каждый раз вздыхала «Тишина-то какая!», мне это было немного неловко. Иногда мы считали, сколько лет накукует кукушка. Небо в мягком серовато-сиреневатом закате сообщало погоду на завтра: яркие всполохи заходящего горизонта – к холоду, низкий полет стрижей – к дождю (тучи на крыльях), а летают высоко – завтра будет хорошая погода. Выходил туман, пахло дальней печкой.

(Я ломаюсь перед коллегами, бложу им мою трепетную натуру все тоньше.) На даче вечером грустно, а утром солнце: автоматически перестраиваешься на крестьянский режим – рано ложишься, рано встаешь… Еще воздух, тишина и мягкое солнце. В плане борьбы с энтропией был осуществлен массированный покос, в плане ремонта – заказал новые окна (не пластиковые – «евроремонт» нам там стилистически не потребен). Читал периодику и The Sense of an Ending Барнса, но понял, что там нужно читать что-нибудь не позже Набокова. (Они лайкают как миленькие.)

Из подушки из такого ж тумана те ландыши. На «альпийской горке» – сделал дед – за папоротниками, где еще спаржа, айва и чего только нет. Засажено все, разве что не дорожки, но и им угрожает. Приходили смотреть из других районов! Дед был горд, в ударе водил! «Опять ты свои экскурсии водишь?! Сглазят, вытопчут, ничего расти не будет!» – так ругалась бабушка в ответ им вслед.

Бессоннится.

В детстве на даче моя бабушка ходила по огороду и (без очков) увидела интересный камень. Я собирал камни, она взяла его – это оказалась черепаха, удравшая от соседей. Удрала она, видимо, далеко откуда – ближайшие просеки не откликались. Так у нас поселилась Маргарита, для своих – Маргуша (иногда, когда шумела по ночам или постоянно просила еду, Марго). Я еще не ходил в школу – 27 лет назад. Есть фотография (то есть слайд), где она лежит у меня на ладони, посредине. В последние годы она еле умещалась на взрослой ладони – свешиваясь лапами и краями панциря. Потом к соседям уже пришла еще одна черепаха – у них была собака, отдали нам. Это Шарлотта (я тогда зачитывался Дюма). В 9 классе я купил им у метро маленькую черепаху – его (условно, он отличался, но непонятно, в какую сторону – у черепах очень сложно определить пол) так и звали – Черепах. Он был трогательный – долго (стресс – как их сюда привозят, продают…) не ел, кормил его с рук, буквально уговаривал по кусочку. Он любил ходить за «взрослыми» черепахами – бегал (3 шага на 1 их) за Маргушей и Шарлоттой, спал у них под боком (часто – под батареей все три). Один за всех… хотя они особо не обращали на него внимания. Да и Шарлотта, честно говоря, попала уже сильно взрослой (по панцирю даже не определить, сколько колец-лет), и сообразительностью не отличается – лишь бы поесть, и побольше. Маргуша же была самой умной. Ела из рук – когда-то, в детстве же, так приучил, что иначе и отказывалась (пришлось даже отучивать). Едят хлеб в молоке, помидоры, огурцы, капусту, салат любят (на даче глотали камни – для панциря нужно, кальций, мы крошили школьный мел). Но самое любимое – внутренности кабачков. Их могли есть – тут рефлекс насыщения, как у американских кокеров, отказывал, ели столько, что потом лапы-шея в панцирь не влезали, втянуть не могли. Это полная чушь, что черепахи ничего не понимают, еще как! Они знали, что их кормят на кухне около батареи – туда и приходили, когда хотели поесть. Попробуй не дать им – бегают за тобой, залезают на тапочки, вытягивают шею и смотрят вверх, на тебя! Узнают руки – своих и гостей, например. Легко позволяли «жать руку», гладить по шее (особенно нравится, когда чешешь им там, где у них кожа линяет на затылке). Когда я жил в Японии, мама рассказывала, что Маргуша ходила по квартире какой-то потерянной, искала меня. Мартушу я вообще иногда брал на руки – от тепла она устраивалась на плече, вытянув шею, и засыпала. Летом они жили на балконе – млели от солнца, вытягиваясь всеми лапами-шеями. Зимой – под батареей (или включали им нагреватель). Еще все очень удивлялись-смеялись, когда говоришь, что домашние животные – 3 черепахи. Не знаю, они очень классные. В спячку не впадали, но ели меньше. И ходят, кстати, они далеко не медленно – летом, нагревшись на солнце (хладнокровные – их тонус зависит от температуры окружающей среды), могли развивать вполне крейсерские скорости. И глаза у них не черные, а, если присмотреться, очень темно-карие с черным зрачком. В неволе у них нет врагов – должны были жить долго. Но вдруг у Марту ши пошла кровь, и она умерла. 27 лет у нас, не болела, всегда дома, членом семьи ее звали. И – ни деньги, ни связи, ничего не поможет, только смотреть, как она умирает. И вытирать кровь (за все эти годы царапины не было!)… Ветеринар сказал, что ничего не сделать, а так – почти рекорд жизни в неволе. Осталась одна Шарлотта. До сих пор язык во рту о них во множественном, не единственном числе.

Очень поздно, бессонница. Электронные зеленые цифры на микроволновке, когда выходишь на кухню, светятся вольером какого-то океана. У океана ведь не может быть имени – время стало водой, какое ему имя? Если покурить в окно, то запах потом будет как от чужого табака. На фоне луны бегают ошметки быстрых облаков, довольно быстро. Странно, что Там может быть быстро. Луна в них выглядит как-то глупо, как волосы на дне опорожнившейся ванны. Да кто говорит о смерти, только бы ее кусок до утра.

На крыльях красных звезд летели те открытки. Через трамвайные пути, через больничные замки. Кумач сверкал, гвоздика рдела – звезда летела. И штемпелела. К 7 ноября ведь я! Моя семья ждала меня: открыткой – пламенем звезды, букетом, яблоками с рынка, шампанским, соком и водой. Тобой и мной. Звезда летела и сотлела. Звезда – полынь от пыли-моли, звезда – волшебный говорун трескучей мебели в чехлах и снах, снегах и льдах. Впотьмах я шарю и ищу и горечь клея ощущу, когда заклею, опущу в почтовый ящик ту звезду. И буду рядом я стоять, чтобы звезду ту отыскать. Макулатурою принять и знать – письмо дойдет, придет, найдет.

«Человечество гораздо скорее еще средство, чем цель. Дело идет о типе: человечество просто подопытный материал, чудовищный избыток неудачников: руины», писал Ницше в «Воле к власти». Здесь интересно. Из этой фразы вышла добрая половина мыслителей прошлого века, от самых черных пессимистов (Чоран) до прекраснодушнейших идеалистов (тот же Че). Но где сейчас сама эта мысль? Только на полках небольших магазинчиков для интеллектуалов, если их еще не закрыли (как магазины, так и интеллектуалов). Можно констатировать ее полное отсутствие в общественном сознании. Более того, Система сделала смешной само подобное целеполагание – изменить мир, построить что-то, дать человечеству идею для собственного развития, позвать его за ней. Удел уже не городских интеллектуалов, но сумасшедших, любые фразы которых априори загоняются в маргинальное гетто их же имиджем.

Мировые революции чаще всего проходили под знаменем таких идеалистических идей – «свобода, равенство, братство». Зачастую их заимствовали напрямую из христианства – от отечественного тоталитарного мифа (и «миф» здесь – ключевое слово), стремившегося к всеобщему равенству и братству народов, до более локальных хиппи с их Make love, not war. А какие экзотические и прекрасные идеи предложили только наши визионеры: Николай Федоров призывал воскресить всех мертвых, Даниил Андреев мечтал о таком обществе Розы мира, где животных не только не будут убивать, но люди воспитают, поднимут их добротой до собственного уровня.

Есть ли сейчас хоть одна такая идея? Пожалуй, кое-где, и то по касательной. В мусульманском мире, в силу исторических причин еще озабоченном религиозной идеей. Ею же – цементированном, скрепленном. Скреплены, возможно, некоторые совсем еще племенные страны где-нибудь совсем далеко, на Африканском континенте – полным отсутствием, нерефлексированностью этой идеи (в том смысле, как Хайдеггер, говоря о Ницше, утверждал, что нигилизм отнюдь не есть отсутствие ценностей – как, мы помним, и атеизм есть не отсутствие веры, но вера в отсутствие Бога). И азиатские страны еще не до конца поменяли глубокую религиозно-социальную традицию на модные гаджеты.

Западный же мир давно отказался от самого помысла изменить мир. От больших идей Запад перешел к Think global, act local? И работает это так же, как лозунг из какого-нибудь маркетингового учебника, хреновенько, если честно. Равенство народов? Не шибко, еще и с намечающимся креном в сегрегацию уже белых. Уравнение доходов? Вообще никак, заявил же об этом Occupy Wall Street. Равенство полов, гомосексуалов? Ок, тут получается неплохо. А со свободой, хотя бы той же информации? Ассанжу грозит пожизненный, а его информатор Меннинг сидит в США в прозрачной клетке под неусыпным контролем и даже туалетную бумагу должен просить у охраны, рапортуя об этом. Протест как чаяние об идее выдавлен настолько, что у нас нет для вас Doors и Nirvana – получайте Jay-Z и Lady Gaga.

Это все примеры из американо-европейской жизни, во-первых, потому что они тут трендсеттеры, законодатели моды, во-вторых, у нас даже примеров не нужно, чтобы расстроиться. Впрочем, есть и важные различия. Америка не отказалась от религиозной идеи, у нас стало модно издеваться над Церковью. США пропагандирует – мы же охотно манипулируемся (делаем несусветную рекламу нагловатым девицам, захотевшим модного пиара). Хотя в Европе еще хуже – все большие идеи там заведомо маргинализированы как «неполиткорректные» (запрещено носить крест на работе в Великобритании).

Жизнь народов без идеи – даже хуже, чем жизнь нации без национальной идеи. Потому что жизнь ради «экономического благосостояния», увеличения ВВП, инновационного развития, даже ради экологических благ (экоорганизации как стойло для потенциально опасно инакомыслящих, где они будут под контролем спецслужб) и прочих симулякров – не жизнь так же, как работа в офисе ради абстрактного, не имеющего непосредственно к конкретному работнику никакого отношения роста доходности акций этой самой конторы. Во времена Маркса труд стал отчужден – сейчас вдобавок отчуждены все ценности. Они очень загодя и заботливо вынуты из рук человека, как камень из рук ребенка, который может вырасти в потенциального бунтовщика, а на его место вложен очередной iPhone. Ключи от нового внедорожника или квартиры.

Но все это – лишь средство. Связи, достижения цели. Целью не может быть даже благополучная жизнь с детьми и внуками, потому что 1) те увидят в качестве примера родителей без цели, с пустыми, удовлетворенными глазами потребителя, 2) на них может и кончиться эта жизнь, ведь на смену эволюции неизменно приходит энтропия.

«Смиренным, прилежным, благожелательным, умеренным: таким вы хотите человека? Хорошего человека? Но, чудится мне, это просто идеальный раб, раб будущего», писал Ницше, и с тех пор изменилось только то, что предсказание осуществилось, а Ницше не пишет, его не читают, а если и, то над этим модно смеяться, это странно и «пафосно». Смех, бывший всегда оружием преображения (привет «смеховой культуре» им. Бахтина), умело обращен Системой против инновационных духовных стратегий – когда в кадре появляется тот же хип, включается закадровый смех. Реквиемом по идее стал смех мертвецов. А с большой буквы пишется уже не Бог, но Система.

Можно ли смеяться в воспоминаниях?

Привитые яблони и груши, дальневосточный лимонник, жимолость. Даже и дыни – конечно, лишь робкой кислой зеленью успевающие вызреть. Хотя в августе я находил среди них и арбуз – меня будили, посылали посмотреть, «не выросло ли чего». Его хвостик веревочкой. Август, возвращенный в Москву, в школу. Хотя конец августа, когда уже хочется московской чистоты, горячей воды и тепла. Скудные хлопья искр из-под ночных колес – жатва осеннего лысого поля. Чайный кашель, моховая отрыжка – приезжали с дачи, тут ждал дом, было тепло. Не в смысле, что на даче похолодало, а что есть куда, когда кончается что-то. Вот грязные пакеты с урожаем, земля с сапог – Илья-пророк. Все немного дикие, и городской дом странно пахнет застоявшимся лаком, бетоном и пластиком. Быстро натопится. Гром гремит, земля трясется, поп на курице несется. Смешная суета, дорога за холмами за плечами. Да и черная простыня августовского неба, из дыр которого сквозит. А тут горячая ванна как мечта, как итог пор лета, потевших солнцем, но пора! Дача, пока, мы не будем помнить и быть друг для друга. До следующего лета, следующих лет. И еще вот что – мы не хотим утра. Там будет утро – и нас там нет. А потом, наконец и сейчас, август этих базедовых звезд на этой черноте неба, которое – одиночество, все умрут, все умрут без остатка, только ты, вернее, тоже нет, только одиночество). Без отчества – за тобой никого, только ошметки воспоминаний, только дула звезд.

Одиночество накормит тебя грудью, будет тебе заботливой старшей сестрой. Возьмет счет и все заплатит. Откроет все окна, скажет: «Иди!» И ты можешь уйти. А оно будет расти в твоем доме, неизменно, как ногти на покойнике. Нежное, как твой кот. Возьми его на руки – найдет твою ладошку. Глотая ту сосульку – согреет и поймет. И до конца не убьет. Нет, придушит и пойдет.

Робкая душа убьет тебя на рассвете. Придет разбудить и скажет: что ты лежишь, они ждут, надо идти. Лучи солнца будут как еще не прозвучавшая вспышка, там, за сараем, где угол углов. Птицы сначала вскриками, потом перекличкой, как в очереди. Такой нежный, тонкий, как ручка ребенка, в заботливой пригоршне дан тебе день. Поделись им до конца – на рассвете, на рассвете, когда церкви плывут в молочной лазури с пенкой кувшинок – отдай все что есть у тебя. Вой. Но. Отдай. На!

Мчаться на велосипедах по улицам «садовых товариществ», где какая дорогая – убитый песок, остатки асфальта или лужа с трубой. И какие участки – запущенные совсем иногда, шпана и привидения, или, ближе к деревне, в несколько этажей. Какой угол повтора, гора разгона, след камней в несколько метров, запятая кометы затормозить. Я умел ездить без рук, вставать на дыбы и тормозить с разворотом! И, главное, исследовать, куда ведут – перекресток, тупик, новые улицы или все закончится лесом, в объезд по нему. Водокачка, фургончик и злая собака, трансформатор и пруд. А в августе – собирать грибы! Кто еще знал, сколько их на просеках у заборов под деревьями под самым носом! И мечтать встретить девочку на следующей улице, в том, может, доме, где открытое окно вдыхает тюль и видно полпотолка чужой жизни. Она, конечно, будет, как в «Едином» Ричарда Баха, волшебное The One еще до U2. Я буду ездить, мы будем встречаться на средних улицах, оставлять записки на подъезде к поляне, на остановке «закат». Те мечты, конечно, были больше всего, что будет потом. Тела ведь не было – была только легкость. Я долго после детства держал велосипед – синий «Аист», ничего лишнего и мощный тюнинг, как сказали б сейчас – в своей комнате дома в Москве. Во время одной из генеральных уборок захотел минимализма или свободы, не помню уже. Разобрал и вынес на балкон. Потом мне в очередной раз сказали выбросить его уж наконец. Бардак, не пройти, все равно не буду кататься, а если и будешь, купишь же новый. Сколько можно хранить весь этот хлам? И я сам вынес его на помойку, подумав, что да, сохранять, действительно, нужно не так (Разобранный и сложенный, он стал меньше ростом, как скрюченный скелет старика, которого я нес перед собой на руках). Сохранил ли я его сейчас? «Сохранить», что-то маловато для гимна. Ручки антенной из свалки, сто слоев над хромом закрылков или цыганский утиль (мне всегда было интересно, как и куда уходят вещи, экология прошлого, вторсырье памяти). Той бабе пошлю сейчас запрос в Badoo или где, свидание с третьей фразы, если не совсем клиника после развода, что время терять. А он сейчас точно в самом лучшем велосипедном раю, где никогда не слетает цепь и на дачных просеках встречаются даже.

Слоны на туманных ногах танцуют в лужах, лужах. Видения исходят в снах, как с потом жар – ты пуст, мир снова нужен.

Фиалковые слезы выдавить испачканными чернильными пальцами, процедить через выдохшееся саше, рецепт собрать из взвившегося ночной бархатной бабочкой пепла от гадания по сожженному листку, на блюдце исключительно от спиритического сеанса на чердаке на ватмане звездного неба из старых ломких уже обоев.

Долгие походы с бабушкой по всем окрестным гастрономам и продуктовым, среди панельных домов зимой, по району, вылизанному до безлюдья и заплеванному людом оставшимся. В гастрономах в огромных холодильных камерах лежали консервы из морской капусты – в электрическом чреве, как проглоченная Левиафаном вместе с Ионой океанская ботва. Ионой-СССР. Металлические ряды матрешек – в холодильнике консервы, в них капуста. Бабка за дедку, то есть за меня – вытянуть, то есть «отхватить». Помню ранние черные зимние утра перед школой (школа почему-то всегда хранится в памяти в зимнем замороженном виде – как антипод летних каникул? В холодильнике надежней?) – мама пыталась изобрести что-то из ничего для «растущего организма» меня. Я прятал руки под себя, потому что было холодно. Не думаю, что от голода. Есть с раннего утра и перед волнением школы все равно не хотелось (даже иногда тошнило – токсикоз взросления?). Было как-то свободно (несмотря на уроки), как оно, понятно, бывает только тогда, когда еще мало тебя. Или слишком много? Как оно бывает, когда – уже взрослым – не ешь в своеобразной аскезе (каким богам?), подношении не духу, но скорее телу (освободиться от еды): наступает похожая легкость. Легкость слабости. Тогда не так. Голод в виде тех походов по дальним магазинам (только дольше будет гуляние!), оживленных рассказов взрослых («выбросили… записалась…») – это было даже весело. Поэтому завернуть красиво, например, что тот голод был – голодом по переменам, «ветру перемен» и т. д., было б именно «завернуть». Хотя да, в воздухе что-то было (Something in the air, поет Боуи из поздних дней). Как тот легкий голод «растущего организма». Морской капусте, кстати, я все простил («очень полезная, в ней йод», говорили мне взрослые), люблю до сих пор (хотя попадается чаще не в консервах, а в японском мисо). А вот руки под себя иногда подкладываю и сейчас, когда нервничаю. А голода тогда не было, он иногда бывает сейчас. Правда, я не знаю, как он называется. Может, это голод памяти, ее расстояния или изломанного угла. Где-то там, дворами за дальним гастрономом.

Где рядом парк – сахар снега залит топленым маслом солнца, лучи преломлены в его гранях. Так ослепительно, что вот распустятся почки. У старой развалившейся пристани, к которой раструбом льда брошен рукав дороги, переоборудованный зимними детьми под ледяную горку. А сбоку севшая на мель заброшенности баржа – на лебяжьей снежной подушке, пушкинский тулупчик из вьюги. Ледяной спуск с горки выносит далеко, на метры от берега, языком лижет тот другой берег – бабушка велит тормозить, дед ей обещает, подмигивая за спиной, а мне разрешает, «только смотри, где проруби». О, проруби легки – из них растет кактус затулупленного рыбака, их раструб распахнут горлом перед докторской палочкой, обрамлен трепыхающимися кроваво-жабрыми рыбками. Рыбка не разбивает лед – воду затягивает поземица холода, иллюминатор проруби, и вода как студень. «Пока Титаник плывет» – подо льдом движется он, ребенок-пассажир прилип носом к стеклу (от его дыхания растет узор полыньею льда), смотрит на этот странный воздушный мир плывущей мимо реки. Но на экране берега скучные картинки – он скоро возвращается к своим игрушкам. От воздуха жарко, легкий ртутный жар, только чуть холодит внутри, как валидол захолонувшее сердце. Как на/с горки, где лед другой. Со сбрикеченной травой в нем, желтой и даже зеленой, песочными проплешинами и опасными камешками. Полный царапин лед. Мне кажется, в нем могут быть чьи-то глаза.

Негативом проступает сознание в ребенке.

Руки деревьев корябают низкое небо, задыхаясь от могильного воздуха осени, набрякшие влагой листья падают могильной плитой, пружинят под ногой жабой, надутой через соломинку. Арматура остовов деревьев, как сломанный зонт под дождем.

Теофания черного напитка в красно-бело-синих ризах вилась, как Дух Святой над Иорданом, в прозрачно-голубом сиянии – с экранов ТВ, а потом и видео. Когда же черная река нефти, идущая из Союза на Запад, стала мелеть из-за заслонов, обратно потекла река напитка с засейфенной рецептурой – в Союзе стали продавать «Пепси». В стеклянной бутылке (вместо жестяной банки), напиток таил в себе заморско-романтического поболе, чем модель корабля с алыми ассолевыми парусами. Затворенный в стекле – «чтобы нарисовать птицу, нужно сначала изобразить клетку» – как за тем пресловутым занавесом из железа. Однажды он – не приплыл, но приехал – ко мне в первозданном виде: соседка, дочь дальнобойщика, обласканная фортуной и благоволившая мне, таинственно позвала на кухню – мне была подарена банка «оттуда» («кордон», как и «фура» с ее «карданным валом» – до сих пор более генеративно заимствованы, чем то готово было бы завизировать языкознание). Щелчок открытия, как Большой взрыв, шипение углекислого газа, как вкрадчивая мелодия Гамельнского крысолова. «Испытание крестом», как в ордалиях инквизиторов, – мы с СССР не устояли. И скоро из шарика с веселящим гелием (не он ли утончал голоса последних геронтологических генсеков?) Союза спустили весь воздух. Сей «не взрывом, но всхлипом» – с тех пор коан, как тот дзенский хлопок одной ладонью, всё звучит неосознанной немотой. Если Союз объединял, как те советские социалистические республики, в своей заимствованной креатуре «Пепси-коле» сразу два трейдмарка, то теперь «Пепси» и «Кола» образовали инь-янь, где означаемым не добро и зло, а волнообразный изгиб доллара. Они схлестнулись струями и сошлись в одних (других) берегах, зачищенных перестроечным потоком, как на поле брани. Маслянистые пузырьки все полопались, как те детские ожидания, но вновь вспучились нефтяные пузыри земли. «Время пахнет нефтью», а «Пепси» – это нефть. Пусто над чёрной рекой, и пить её сейчас нет, конечно, никакого смысла.

Черная Грязь – здесь мамунька родилась!

Я спеленут этим взглядом, завернут в тот дождь, как в дождевик, он лижет кожу вкрадчивыми шершавыми кошачьими язычками. Сильный ли, определялось по водосборному баку над мойкой. Как барабанит. С разрывами, воронками или даже градом. Или – с дачной террасы еле видно – прикрылась стыдливо веером жасмина. Мойка стояла на спаянных ржавых – вытерты до гладкости поручней, их хотелось ласкать, лизать, как зимой, – столбах. А ясность/мрачность дня – я уже говорил, давал координаты: утром по окрасу занавесок, чей потерянный цвет возвращало укравшее его же когда-то солнце. Там был совсем другой Гидрометцентр.

Да и другие книги – на излете Союза были трех видов. Ну, макулатура – это понятно. Дюма, Пикуль и волшебнейшие розовые Муми-тролли. Но это у всех и – слишком спортивно, что ли: набрать 20 кг на книгу, отстоять и сдать, получить квиточек-марку (сейчас я бы сравнил ее с турецкой визой, вклеиваемой в паспорт), потом книгу. Были книги – от Нины Иосифовны. Нина Иосифовна готовилась уехать к детям в Израиль, брала у мамы уроки английского и расплачивалась книгами из своей библиотеки, которую с собой не взять. Библиотека у нее была тщательной, но уже прореженной, щербатой – родственниками, которые пока оставались тут, или уж не помню чем. Помню, сравнивали, как недостающие зубья в расческе, собрание сочинений Чехова – каких-то томов не было у нас, но находились у нее, так и латали. И были – лучшие книги тех лет – из букинистического в Столешниковом переулке. Как в «Школе для дураков» «Станция называлась…», так и тут – назывался он, если память говорит, а не завирается, «Букинист». Его давно закрыли, но, как свиток Торы наматывается на валик «Древа жизни» (Эц ха-Хаим), так и Столешников до сих дней намертво приравнен «Букинисту». Борхес, Кортасар, талмуд хинкисо-хоружего «Улисса», репринтный Флоренский и Лосев в серой с золотым тиснением (потом стала красной, уже не такой) серии «Из истории отечественной философской мысли» (от всей русской религиозной мысли начала прошлого века до сих пор до меня доносится этот серо-золотой запах), черный райт-ковалевский сборник Кафки… Про Серебряный век я даже не говорю… Дед ушел из главка министерства, что должны были упразднить, на вредное производство, перерабатывать ртутные лампы дневного света в Электроуглях, там много платили, как-то подкинул целую тысячу – все подкинутое было истрачено на яд высокой пыльной возгонки. Смотря на даты изданий, я понимаю, что память анахронистична, а книги пере- и даже постперестроечны. Но не суть – значит, тот букинистический немного вырвался из эпохи, – и, а я – все книгофилы архаичны – связал их две вправленным гамлетовским суставом. И это подсвечивает другой смысл. Что букинистический – это вообще очень символический книжный для тех лет. В него снесли старые книги (а не были ли в СССР если не самыми стоящими, но уж точно желанными самыми книги, написанные до его рождения?), но наделили другим аксиологическим смыслом запретного плода с древа познания. Букинистический магазин в СССР – настоящая фуколдианская гетеротопия, место вне места, вроде бы разрешенное, но неодобряемое и подозрительное (а книги отчасти бесправны, но стоят больше положенного). В букинистическом книги не продают, а перепродают – экономическая метафора теневой/натуральной советской экономики. Да и не об экономике он, а о людях (не что произвели, а что принесли) – так и СССР держался на порыве духа, а не экономическом подбрюшье-базисе. Сгнивший на вечном причале ВМС на воздушной подушке. Букинистический – это книжный прошлого (даже если и недалекого): он сейчас в янтаре памяти, как сам СССР. Устаревший еще при рождении, как наследник древнего жанра (утопии – если христианского братства, антиутопии – если тиранства), СССР рифмуется с ним, а нынешняя эпоха – нет, с чем-то другим.

Твое тело – когда оно может принадлежать мне? Когда я тебя люблю? Когда забыл? Когда я в тебе? Когда ты сама вспоминаешь его? Когда перебираешь свои старые фотографии? Вдруг чувствуешь себя так же, как маленькой девочкой? Так давно-давно-давно? Тело принадлежит мне в старых мелодиях? В холодном заводском ветре. В пустом игрушечном городе. В марте, октябре и в среду. В убитых воспоминаниях оно принадлежало мне всегда? Никогда? Или да? В боли, боли, ее пожаре и ледяном аду. Всех кричащих гудках машин, взывающих к утру. In Utero. И старых хипах, что стрельнут рублик, одарят – улыбкой. В мокрой теплой гнили под осенней падалью-листвой. Под ногами, меж сгибов локтей, упавшем волосе, волоокой звезде. В Рождестве и зиме. На посыпанной тальком луне. В трясине и мгле. В кафе?

Когда мое тело принадлежало мне? Себе ты сказала постой? На ветру, в пол-оборота, в пол-улыбки, в размытых губах. Украденная ветром сигарета пахнет твоим телом. В снегах и ветрах и грязных сугробах. И в мокрых ногах. Конечно, в мокрых ногах. Замерзло оно, твое тело, летело быстрее души (а она роговела), звенело и пело, как мелочь в кармане. Согрела его батарея? Душа? Полотенце в разводах былого? Та дачная хворь его разбудила? Поставила рядом? Напоминанье и навьи мечтанья. Когда разошлись те тела? Забились в тулупы в толпе и гнезде, забытом гнезде из районного хлама. Механического грая в графитовых слоистых небесах, многоэтажное never more на эха повторе. Навигатор на юг он найдет твое тело? В подснежниках, мусоре, болячкой сковырянном льде? В забытом огне. В свече, выбитых пробках, шипении колонок и выпавшем наушнике.

Когда они встретились, наши тела, мы стояли рядом? И нас представляли друг другу наши тела? Отмель, отметина, скрабы и весла. Солома и перхоть, и кашель и водка. Когда я назвал твое имя, оно означало? Туман. Звучало как всплеск и бокал и упавший рассвет, на холоде спящей звезды и отмели дня. До самого краешка дня, припрятанного в рукава. Краюшка, конфета и чая следы. Мое тело протирало клеенку и вдруг обратилось ко мне, желая проснуться, все знать, осмелеть. А я вот стоял. Не знал, что случилось. Проморгал поворот. Да просто замялся. Не каждый же раз бывает вот это подушкой прижатое лето. Уже к нам спиной все соседи. Тускнеющий рай. Заплата, синяк и затертые крылья, бумажка взлетает, она – ероплан!

Когда мое тело принадлежало тебе? Я мог это знать? А как (же тогда)? Пустые качели, сирень и школьный туман. Ворожит твое тело, ворует тебя. Знал. Просто забыл. Никому нету дела. Когда мое тело принадлежало тебе? Летело так быстро, так быстро, так чисто, что ничего не осталось за ним. Телесная мгла. А тело же мыслит, купается в буре, вопит и кричит. И Шерлоком ищет в уклейках листвы, в тишине у реки, скамейки у дома. Крыльцо покосилось. Кто знает теперь? Сама очевидность. Неявное тело, а больше ничто. Крапивы изжога, отчаянный шаг. Тело немело, рыдало, хотело. Неявное тело, а больше ничто. Без названия тело. Мы имя дадим и отменим другое. Ветрящийся рай из города летом. Поэма огня и успенья, память ушедшим. Hola, culo, Navidad. Огонь в небесах, бардак и мечта. Что будет вне тела, то мы не хотели. Я знаю желанье (неплохо уже!). Одно только тело, и не было нас. На этом закончим. Я знаю про тело, иного же нет.

Наше поколение, рожденное в конце 70-х, оказалось в самой интересной и трудной исторической ситуации. Переходившее из СССР в РФ поколение старше нас делало это уже в сознательном, дееспособном возрасте. Они могли выбирать и осознавать. Поэтому столь многие из них стали успешны в бизнесе в эти переходные перестроечные годы.

Поколение позже, рожденное в 90-х, уже могло освоиться в новых реалиях, потому что было рождено в нем. Ничего личного, но это поколение кажется мне уже лишенным советской романтики, пассивности. Это энергичные, практичные и даже пробивные люди – советское оказалось хрупким, спало быстро.

Рожденные же в конце 70-х расставались с Союзом неосознанно, будто отнятые от груди, от детства. Они оказались одной ногой там, еще в Союзе, другой – в новой реальности. То есть – между двух стульев. Самым потерянным из потерянных поколений. Прекрасными мечтателями и санаевскими раздолбаями, которые могут заниматься тем же бизнесом при одном условии – если за ним есть какая-то большая идея.

Но все эти поколения успешно оказались уравнены в литературе на финишной прямой в наши дни, когда эта самая литература оказалась никому особенно не нужной, как прекрасные и наивные устремления времен Союза. Своего рода утопией, которая уже не может ничего изменить, только фиксировать чужие изменения.

В небе густо развели синьку, оно чуть желтеет, а потом фиолетовое. Зимняя колкая, но уютная темнота. Мы идем с мамой гулять по району. Черпать звезды ковшом Большой медведицы, искать оброненные в магазине монетки. Восьмидесятые истаивают, как и страна. Можно в продуктовый, можно в художественный салон, еще интересней в «Океан» – там не всегда, но целые рыбины трески, а еще жюльверновское окно аквариума. Там ярко горит свет и интересно. И я еще не знаю, что в жизни больше ничего уже не будет – этого хватает, даже уютен мороз.

От ботокса смерти подтянуты щеки – она обезличила, окунув, как в чернила, в лицо. Дрейф машин в траченных весною-грязью пробках-льдах. Покойники всплывают из могил, как из крестильных ванн. Я вымру, а вы прорастете в веках. No regrets. (Но я никого не хочу отпускать.) Парковка у колумбария в румяном цвету. Снега с привкусом дыма, ряды шиномонтажа за грязь горизонта. Хороводит поземка, салит апрель. Автобус колыбелит гроб, в ларце – личинке вечной жизни тряско. Шепоты коллег на очередной колдобине перескакивают на дела. Солнце воском покойника древоточит колкие лепестки, и открыт коридор крестов. Не пойти на поминки, унести wake с собой. Брюхо бальзама хоругви хорунжий Харон. Но о чем говорят сны собаки? Увидит ли нас огонь? В этом бесконечном просторе? Просморкаться, закурить снег, махорка и сладкая стекловата. От этой ноздреватой весны, от этих душных слов, как свечи от глаз. Ближайшая станция метро – «Коньково». К дому твоему в поле. К дому твоему на ниточке от звезды. Ты.

Зикр выведенных после Кремлевской елки детей на опознание родителям. Круг за кругом. В притихшей тишине. Как горы сугробы. Муфтиев муфты на елках кремлевских (нижние ветви ржавеют от лет). Какие конфеты, шоколадки в коробочке в форме какой из башен на этот раз? Вкусней всего мятные драже. Над скворечником башен зимним аленьким цветочком. Кукушкой выскочит, впрыгнет в рот конфета-холодок. Темна, будто сожжена, земля внизу елей-ракет, и глухо, как пласт снега с крыш, падает ночь – как сердце, что не найдут. Вдруг не выловят тебя из толпы. Тропическая зима пляшет перхотью поземки, укладывает локоны лака-льда. А теперь та зима одна, я выцеплю ее из других, но память – это одиночество.

Брусок дворового воздуха, рельс реки. Песочные часы пробок – в бензиновые воронки времени. Путь энтузиастов в никуда. Слабым штопором крутятся запахи больничных столовок и ранних кафе. Оттепель радио, похмельный синдром. Спальник домов складывается гармошкой, снежные прыщи сочатся гноем грязи – подснежники утреннего молчания так и не взойдут.

Вот мертвая могила, где гниешь ты. Не говоришь слова, не куришь, не смеешься. А вот слова. Что ж общего? Где смысл? Открой мне дверь! Я стучусь же. Слышишь? Я отопру (собой) слова (они взлетят как бабочки, как выхлоп). Что ты услышишь.

Ты вздрагивал, когда я хлопал надутым из жвачки шаром, но в комиксах к нему сейчас подписью пустота.

Жвачки – детская система мер и весов перевешивает – так просто равнялись счастью, что не нужно подсматривать ответ. Диснеевские про Дональда Дака, Микки Мауса, Гуффи и других были выше всего, на уровне солнца и светил. Потом – Turbo с фотографиями машин. Далее – разночинная мелочь. Не помню, их когда-нибудь жевали? Белый рифленый прямоугольник отдушки и сладких катышков внутри. Вкладышами – хвастались гораздо чаще. Хотя нет, как-то я подкрасил обычную жвачку пластилином и выдал ее во дворе за импортную – и был изобличен, и было стыдно. Фантики – школьная перемена, как звуковой сандвич: хлопки потных ладошек по вкладышам, придавленные с обеих сторон звонками. Вспоминается сложная система, как переписывание долга в покере, данных в долг или обмененных на домашнее задание вкладышей. Была мечта – найти блок жвачек. После проигрыша соседу в подъезде я пришел не плачущим, но почти – первая моя зависимость, с которой боролась мама… Были хорошие, кстати, хоть и без вкладышей, наши «Рот Фронт»: «Клубничная», «Кофейная» и «Апельсиновая» (запах вкусней всего). Я сейчас залез в Интернет посмотреть обложку «Клубничной» – первый сайт, выдавший их, был Molotok.ru: «Обёртка от жвачки “КЛУБНИЧНАЯ”. Выпущена в советское время. Фабрика “Рот Фронт”. Очень неплохое качество». Цена с доставкой – 55 рублей. Воспоминание стало лотом, и его никто пока не купил, и правильно… В конце появились еще «Love is…», но это было позже детства, уже в подростковье, уже не то, приторное пустое послевкусие, как post… А так мое детство было туго запеленуто в обертку благополучия и вкладыш яркого, как кумачи на 7 ноября, счастья. Его не найти, как ту выплюнутую жвачку (всегда думал – ведь это ж все в земле сохраняется! Конечно, не я один, пел же Лагутенко: «Быть может откопают через тысячу лет / В фантиках жвачки и осколках монет»), а пеленка-вкладыш счастья истончился, порвался и развеялся, как прожеванный молочными зубами аромат жвачной отдушки. Мы стали неохотно врастать в негостеприимные постсоветские дни, как городские деревья в асфальт: яркая жвачка – фантом еды и жизненных достижений – делала нас падкими на символику понтов, а не прагматизм куска хлеба. Вкус запаха. Кстати, жвачки с вкладышами сейчас выпускают ли?

А равно ли детское социальному? Когда для тебя священна банальность? Щеки детства румяны от (предчувствия) стыда?

Улицы позднего Союза ощерились драконовыми зубами комков – будто щербатый рот бомжихи снабдили металлокерамикой. От комков к ближайшим столбам веревкой от улетевшего воздушного змея протягивались электрические провода – на них цеплялись ветром пакеты американской красоты-мечты, как недогоревшие заякоренные цеппелины. Комки, как избушка Бабы-Яги, принимали в себя мятые деньги и выдавали рукой-ухватом (лица хозяина комка никогда не было видно) – оранжевую воду, черную воду и шоколад. В какой сказке близкого зарубежья я читал, что если смешать красное, белое и розовое вино, то у выпившего остановится сердце? Как от счастья тройного приобретения – и уберегла лишь полная нереальность триединой эпифании. «Сникерс» и «Марс» были единым дуплетом, как «Кока» и «Пепси». Слитки иномирного капитализма. С неявной структурой (с российскими Алёнушками из Бабаева все было ясно, шоколад тверд): плотен шоколад, тянется нуга, хрустят арахисы. Смакование не предшествовало поглощению, а наследовало ему – темная слюна во рту давала возможность цедить запах. Обертки были, конечно, не вкладышами с баблгамными Дональдом и Микки, но все равно сохранялись – невесомые, как покинутый цикадой хитин. Путь «Сникерса», думаю я сейчас, – это дао российского недокапитализма, прошедшего долгую дорогу с суммой-сумой: от полной сакральной недостижимости (сын богатых родителей Арсений как-то достал его во время школьного обеда – наши зависть и ненависть вознесли его даже в своих глазах) – через чарующий потлач всех карманных денег (в школе тогда начали выдавать некую «компенсацию») – до нынешней незаметной функциональности (купил на бегу, когда поесть прилично некогда и негде). Но колесо дао вертится на сковородке сансары, and I believe in Kingdom come, when all the colors will bleed in to one, bleed in to one.

Мне легче найти воспоминания, чем слова, их карточный домик на песке перед цунами… Прошлое гниет в нем, как полупереваренная пища в желудке. Прошлое волочится за мной, как необрезанный парашют. Вот поедешь сейчас в редкий выходной, оторвавшись от Интернета, таща с собой усталость, зачем, зачем, только тоска через полдня, и хочется назад уже… Поезд цепляется за кусты, останкинская игла колет мучнистый зад неба. Яблоки на ветках сбиваешь палкой, как кием, а падалица играет в домино на траве. Все это дурные сравнения? Но как определить осень на даче? Еще одну осень, доверху полную ночь?

Мыши шуршат между стенами – старый дом только вздыхает от щекотки. Смерть все ходит вокруг, сужая круги.

В Петербурге на рассвете правят мыши тихий бал. И кидаются кометы прямо в прах, сиречь – в людей.

Поэма без героя (осталось изгнать слова).

Сначала кожа пахнет солнечным потом, потом – ночной росой. Запахи в коробочках воспоминаний, саше под землей.

На даче надо вставать не позже рассвета, а ложиться – до августовских звезд. Перед остужением утреннего чая потренироваться на росе, когда ночь подогреет землю до пара. Читать медленные, как гусеница, книги. Вместо полотенца после умывания использовать солнце. Стрекоз ловить веерными граблями, траву – сачком, а в смородиновый чай добавить по вкусу щепотку индийских слонов. Подставлять вымытые руки яблоне, пока в них не упадет падалица-медуница. Даже своровав выросшие под забором у соседей грибы и удирая на велосипеде от собак, соблюдать светофор – с южной ли стороны прикрыта листком шляпа подосиновика или все же с северной. Смазывать ветрянку звезд зеленкой только по рекомендации разбитых коленок. И, нанеся лупой эту инструкцию на листья, все их сгрести в последний перед отъездом костер – на следующий год будут новые задания.

Раннего мая уикендовый linger. Город, вспухший почками, льдом и домов высотой. Вылупившийся в свою смерть (что память о жизни, как помним). Медоточивым и смрадным плевком текут твои пробки – прочь от забвенья на дачу вздохнуть ртом галчонка-ребенка. Неба, как горло, открытая суть – в крестословице стрижиного лета. Осанна ж грядет.

Мужчины за смыслом ныряют в песок, женщина – уходит в свой живот. Где бьется свечечкой кусочек боли самой родной. Откуда, выйдя, ты снова видишь во сне. Ту, что, спит рядом. Двойные сны разложив-разделив. Хоть в них и ссора, обида и плача скулеж, я не хочу никогда просыпаться. М и Ж – выше слов, ниже смысла, глубже праха.

Солнце с гало, небо, как лысина – по бокам облака только. Ты говорила, что есть вещи похуже смерти. Вот утрата человеческого достоинства, например. Но если это все, что у нас осталось? Над асфальтом пар закипающего молока – раком обваренный город месит свою похлебку. Земля варится с пузырьками, крошится шоколадом в руке ребенка.

Куда такую жизнь… Кинуть туда новую жизнь, добавить соли и перца? И мой мальчик повторит этот путь, загнет упругий вираж на велосипеде, стрельнет сверкающем на солнце лазером из брызгалки, поворожит, жонглируя печеной картошкой и звездами, нависшими, как перезревшие плоды, над засыпающем в вечернем тумане костром? Отнесет в конце концов меня на ту свалку? Она была через дорогу, за нижней просекой, спадающей в лес, недалеко в лесу – немного запретное место, на подходах к которому из развалившихся-распустившихся пакетов, как из засохших коробочек мака, хотелось-ждалось выудить стыдливо прикрытое сокровище, но выпадали консервные банки и что-то еще. Только след вони, его смыл дождь, над свалкой всегда был дождь. Полог из мошкары, саван из росы, вечность – на муравьиных цыпочках мимо. Омоет кислотой из старого радиатора. А дождь меня умалит. Я вполне панибрачу с вечностью тут.

Дети мучают собак, ящериц, птиц. Эта жестокость к миру – не просто способ познать его, но предчувствие будущей боли, желание заранее отомстить за нее. Однако потом вдруг жестокость кончается, иссякает, как молочные зубы, – и начинается боль. Человек пытается быть хорошим, любить других, родителей и друзей, честно или притворяясь при этом, играя, чтобы понравиться, вызывать любовь и не чувствовать боли. То есть любовь – не более чем обман, лекарство от боли, а боль – это и есть жизнь. Ради которой надо постоянно, как работать в тухлой конторе, обманывать. И человеку хочется, чтобы ему надоело так, чтобы перестать.

Доли боли на ладони неодолимая любовь. Воздух после грозы пах резко, словно сигареты с ментолом, студил зубы. Шансонил: «кисейными клочьями повис в ветвях туман / А я не знал, что жизнь – обман». Добавляю: «из семечка красиво растет – ребенок же свой труп несет».

Холод измеряется холодом. Вечером волнением, паутиной. Самым простым числом. Может, всполохами в высоких вершинах. Может, непонятным звуком, чей источник ветер спрятал в траве, гоняясь за ним, как кот за клубком, гладя траву, возбуждая листву. Фигурным катанием мошкары над свинцовой лужей. Вспышкой радости и снова тоской. Слаломом ветки и славой – во имя Твое и всех растущих и сущих виноградом ужом ползущих. Весной, летом, осенью. Тьмой, куриной слепотой и слезой. Кротом, роющим ввысь свой ход… Снова совсем обездомив ищет себе соответствия не находит решает зимовать так. Весной тихо-тихо отходит, в парную росу ложится. Согревшись ж, с землей в небо восходит порослью молодых облачков.

Вулкан кипящего варенья, лава пенки, разносит запах, надувает ос, чьи смертные укусы застынут на отмеренные зимы, падающие на дачу снегом, как песчинки в песках.

Странно, тогда я не мог найти основание, но от этого не было плохо, а было хорошо. В выработанной мной теории относительности я думал – почему в новостях сообщают о десятке погибших в какой-нибудь катастрофе, но не сообщают о тысячах просто умерших в этот день, какая разница, разве что-то меняет, что те умерли не сами по себе? За два километра на станции ночами шумели, проезжая, поезда. А глядя в предвечерье на снежный росчерк самолета из окна, ту подпись бога-космонавта, хотелось знать, кто эти люди, их жизнь или хотя бы мягкий маршрут, хотелось оказаться среди них, почти родных этим расстоянием.

Солнечные яблоки падают в прах мха. Как капля в макросъемке, возрастает гриб спор. Просека выутюжена косым солнцем, скошена трава его лучами, мерзнут ладони вечерней влаги. Как роса, клубится вдалеке марево заката. Меняя цвета. Только большие вещи и subtle цвета. Растворяя в небе. Можно прислушаться к теням умерших после тебя. На этом перекрестке все бесконечно прозрачно – даже через тени видна суть. Солнечная пенка на парном молоке потеет воском. Умершие оставили пустые скорлупки, разлетелись из коконов, мы бабочки на одну ночь. Только солнцу можно назначить встречу, waiting for the sun. Ошейник времени тянет только вперед – обстругиваемый карандаш в точилке.

Взойди на чердак, где пульт управления бойней времен. Тушки мяты, мелиссы подвешены вниз головой, и запах стекает в отсеки. Хлороформ усыпил яснокрылых и прожог пенопласт, к которому пришпилены они на вечный прикол – в выбоинах и ямах их взлетная полоса, цезурой обрывается мартиролог списка кораблей. Едкий цвет и колкий запах Массандры. Бархатный тархуна, фиолетовый – базилика. Гербарий в солнечных булавках. На солнце зажмурясь, увидишь сотворение пыли, воздухотворение из яснотковых. Точат глину пальцы и пластилин. Пепельницы и человечки, гусеницы и динозавры, обожженные тишиной.

Ветошкой правь микроскоп, тяжелая стать металла таит хрупких стеклышек радужный скол, сахарный песок с печений. Бублик дать? Вот он, фонариком вырытый колодец в ночи, дед и внук идут дальше. Млечный путь нарисует улитка, за ней, но не шагу со двора и к 8 чтоб были дома. Обещаем, конечно! Легкие дома дышат со свистом, выдыхая дым от печки, вдыхая осень, мокрота росы.

Авоська, авоська, сквозит твое сито. Все не напьется дуршлаг. И винт мясорубки весь в жилах, водоросли немы, тянут на дно. Вспыхивающее утро подкручивает окуляр луны из дупла в доске туалета, жемчугом – процеженный песок на дне бабушкиного горшка, пыльный тюль неба в дожде. (Солнце – в домике лупы; бабочки с горящими крыльями пикируют вверх, в подполе – ледяной фундамент, изумрудные сталактиты.) Смотри через крестословье заячьего вольера. (Луна в туалетной бумаге.)

«Чай – это язык молчания звезд».

Акации стон и черемухи всхлип – уколоты кактусом, а мы ворожили прогулы, дружа с ртутью градусников и картошкой в мундире в полотенце на грудь. Мел пуговицей от школьной формы в руку втереть – отменный получался синяк. Заживает нескоро, как яблочный шрам по весне. Как арбузной той корке сойтись.

Скалки проводов между домов, запутавшийся в ветках пакет, сачок ветров. Вертится тень человека, привязанного к собаке, оберегающего голоса в своем телефоне – от сквозняков, пылесосящих междомные пазы. Выхлоп – к бродячим звездам: ночью здесь, завтра – нет. Через пушисто-снежные (к)ус(т)ы смеется ТЭЦ. У сна нет имени, он снег уносит прочь.

Когда (ну да, подростковое) мир рухнул, мне хотелось сохранить все – до боли, до песчинки. Я мечтал даже – вкопать алюминиевые пластины вглубь по краям дачи, чтобы наша земля (пригорок – хорошо, не гниет фундамент) не стекала-мешалась с соседней. Благородство земли, кровь и почва, опора на собственные гумусы, ха. Теперь – в словах, колющих, как иголки боярышника в заборе, серебристо-сизых, как уклейки облепихи, бархатных, в чай, с маслянистой пленкой континентов настоявшегося чая, расколотой первыми заморозками, снежинкой, сквозняком тени в жару, в исподнем листа, куполом над слизняком, под струнами Высоковольтной, зависшей стрекозой, тайным открывшимся болотом. Вдруг балкой в лесу! Водоворотом поляны… Пугало-сторож, воспоминания выдохом, дух все губкой.

Пульсация станционных рельсов отдается в биении жилки на виске. Дорога загорается на солнце, змеится бикфордовым шнуром, но, как бумага для растопки, быстро сгорает в прах – дальнее жаркое марево размывает конец пути. Где хвостом ящерицы помахал поезд и исчез.

Когда тело перестанет чувствовать себя, тогда ты можешь сказать, что любишь. У памяти есть слова, у каждого слова – душа. Так и душа – она отлетит к другому. Это так же волшебно, как однажды вечером зимой почуять весну. А весной, например, осень – так вот оно запутано.

Восстанавливаться одиночеством – подобно уринотерапии.

Ледоколы уток взбивают лапками мартовский снег. Ледяная подсолнечная соль кропит искры воздуха. Елочные игрушки самодельных скворечников меж зазывал-веток ждут в гости будущий дым сожженной травы, шашлыков и весны. У марта есть пять дорог и столько же настроений. Где след от дитячьих шин – там проступает млечный путь. Старик жмурится на скамейке – вот и домой уже пора.

Когда придет самый конец времен, души взовьются пылью, пыльцой, потревоженной Им на ходу. Полетят тут же обнять, руку из могилы подать. Толкучка, час пик, вот и привет. У Бога мертвых нет! Рваный хитон, мошкара душ – так соткется, как тело Терминатора, общее – Сальватора. Суперменом протянет руку к звезде, полетит бесконечный корабль старым долгим мерцающим кадром. И атомом Земля прилипнет к инверсионному следу. Spacemen Христос.

Напиться высоким осенним воздухом, растворить все едчайшей кислотой антоновки-падалицы. Никогда не забыть – висеть над обрывом последнего небытия, вцепившись онемевшими пальцами.

В чашу стадиона налита ночь. И немного молока – фонари и луна. Я стекаю с горки каплей – мальчик, пущенные дедом сзади салазки. Чтобы растаять в черноте. И вот мы уже играем с дедом в прятки, снежных крепостей грядки.

Забытье, не-раскаянье и счастье: детство – это смерть. Может, все оттого, что человек, взрослея, отдаляется от смерти? Живем в кредит у смерти, расплачиваемся детьми, ни о чем не спрашиваем. У падающих зимних тишинок.

У замершей перед Новым годом темной улицы. У алой выпуклой звезды на октябрьской открытке. У разорванного пионерского галстука. Что шепчет оторванный в послешкольной куче-мале хлястик пальто? Какого цвета сейчас мел в той царапине на школьной доске, какой пустотой стала сама доска, воспарив со свалки в вонючем огне жертвоприношения? Пепельные кораблики поднимаются, ввинчиваются в небо, их сбивают снежинки. Нефтью брызжет темная вода из-под снега. Конфетти отдали свой цвет, плавают в лужах кругляшами жира. Майор, оглянувшись, никто не видит, разбежится и чуть проедет по не вконец стаявшему ледяному языку, придерживая рукой фуражку, а под мышкой – портфель.

 

Дэвид Боуи меняет пол

Пятна крови на месте отрезанных сосков проступали на (почти) белой рубашке ГуироББи – загадочно.

– Я думаю, Боуи никогда не умрет. Он будет выступать и в 80 лет, и в 90 – худым изящным стариком, с длинными седыми волосами и такой же улыбочкой похотливого шпиона на отдыхе. А в 110 он удалится на среднеанглийскую ферму разводить шерлок-холмсовских пчел и улыбчивых наноовец на покой. 3 га марсианских виски-вересков на не обжитых паками асфальтах (охраняется бесплатными верволками в комплекте).

Сидхи-хама, хама-сидхи (гамбургер Бу-Бу Кинга Слоупа Ната А-К).

Пятна очень быстро застывали, в застиранную заскорузлость – туберозного цвета спитого чая. И чайного гриба. С солоноватым послевкусием диабетной жажды. Сосущей рот изнутри конфеткой.

ООН трупе наступают (заглушает радио).

У Оо такое лицо, будто на него натянули чулок. Совсем прозрачный. Совсем скошенное. Подумал ГуироББи. Так сказать?

Сказать ей?

Корабли всплывают вверх, самолеты отплывают покоем.

Сказать ей – ЧТО?

ЗЛОБА, думает он. Злоба.

Гавань богов распростерла объятья и приемлет – Кейпкод, не Элис Айленд.

ТРЯСЕТ после работы. Трясет, думает он (и чувствует, ГуироББи это чувствует – сам не свой (же)).

Купаясь в молоке. (Может, тебе смазать молоком? Ты сядешь задом в таз с молоком? Я, учти, готова сбегать в магазин за пакетами-пакетиками-стаканами молока.)

ВИНА, СТРАХ, (вина и страх – что тут скажешь?)

Выплывая. Выплывая. Выплывая. Выплывая. Выплывая. Выплевывая. Выплывая.

ГОРДЫНЯ, (о, ГуироББи, если б все было так уж просто!)

Дикая усталость (только на нервах держусь) – шатает, тело пусто. Да, ШАТАЕТ, да. Чуть вот на угол двери не налетел. (была б неприятная боль – ГуироББи потрогал край отрезанного где-был-сосок – кольнуло остреньким детским кинжалом до мурашек в пятки. И захотелось захотеть покакать – чтоб сдерживаться)

A/и курю в свою пустоту, (и/a зачем курю?)

ГуироББи-юю, ты мой бог (говорит ему зеркало и тут же меняет б на Б). Я смотрю на тебя каждый день (и смотрит).

Женщина Оо ловит этот взгляд и (конечно, посмеивается).

Просто набери воздуха, задержи его, не дай ему и – скажи (думает ГуироББи).

Вот видишь, лапочка-куксик, я называю тебя на – юю. Ты…

(Но так не может же больше продолжаться!) – тихо восклицает ГуироББи-лапочка-киддик. Я не бейби-бой!

…Ты бейби-бой, говорит зеркало.

Он не заметил (НЕ ЗАМЕТИЛ!), что зеркалом была Оо. (Она так умеет притворяться!)

(Разве же он забыл, как она умеет притворяться?)

ГуироББинэйкед бой.

Когда загорится менора? (синенькими зажигалочками Е азпрома)

Оо же его переодевала – ворочая бережно, как ребенка-обер-манекена – в маечку открытых плеч, маечку голливудских мускулов, Chris Isaak meets James Dean маечку – всего три волосинки на груди, но крадутся к подбородку, светятся в распах ворота черным (она уже сняла рубашку его).

Jump they say!

«Может быть, ты сожмешь руки и напряжешь их – ты не обнимаешь меня, но сдвинешь время?» (она вкрадчивой кошкой)

Ее слова – думает ГуироББи, – делают дырку с бока одного и другого, просовывают туда шелковую пилу, и лисы ее тянут леской, он прицеплен.

НО ВРЕМЯ ли это? Или только место посреди ТУТ??

– Зачем ты кричишь? Бейби-фейс, зачем ты кричишь? (говорит-думает Оо, ГуироББи и зеркало)

ЗАЧЕМ ЖЕ ТЫ кричишь? (истерика режет воздух)

Она накладывает ему тени и – маминым – шлепком выпускает на сцену.

Боуи <споткнувшись и покачиваясь в танце> кидает в зал салфетку – сцена становится шахматной клеткой. [Концерт начинается, и она выключает звук зеркалу – ремарка, что остается двое]

TRUE!

 

Дерево вспять

(сезонный рассказ)

Ночью защиты.

Маленькая Смерть делает ход белыми, но Большая Смерть отыгрывается в два хода.

Поэтому древние гравюры со Смертью и Шахматами так похожи на иконы.

Простывший дом пропах фруктовой облаткой – осенний урожай перед импортом с дачи в Москву. Время указывает падение яблок – за лето песчинки выросли в звезды, а время без людей, наоборот, одичало в малость. Бабочка дирижирует ночью крыльями, пока те горят.

Никогда не окружайте детей любовью. Бейте их, когда наклонились к ним обнять. Смейтесь, когда они упали и плачут. Обязательно предавайте. Об этом не говорил Заратустра?

Старики, старушки часто похожи друг на друга, чем старше – все больше. Время унифицирует, бережно готовя к финальному обезличиванию.

«Если можно, я поделюсь с Вами маленькой радостью: сегодня я получил талон на починку сапог. Как Вы здоровы?» (Л. Добычин в письме К. Чуковскому, 7 февраля 1931 г.)

Какая же благодать не читать несколько дней Интернет… Наконец-то взял том Добычина, который и был отложен – для таких особых дней. И чуть ли не пронзительнее прозы прочитались его письма. Тот юмор (неплохой!) утопленника, у которого единственный глоток воздуха в его главке в провинции – эти письма Чуковскому и Слонимским, полунищего, с какими-то сексуальными скрытностями, затравленного после горстки публикаций. Потенциальные утопленники вообще шутят хорошо.

And your lover will be your vampire.

Какие розовые плюшевые медведи снятся ребенку? Еще из того мира, откуда он, приходят к нему кошмары, или уже из этого стучатся в мягкое темечко? Вот то, что науке следовало бы изучать.

Портреты похитителей велосипедов, проводив старушек-смотрительниц, прячутся за их стулья и мироточат черно-белыми слезами. Большая мышиная эмпатия – стирают им слезы забытыми билетиками и никогда не грызут.

Когда возвращаешься после долгой дороги, кажется, будто дом твой уменьшился в размерах. Как постаревшая мама. Такому же доброму, ему все равно, каким ты вернулся – стал ты сам больше или умалился в пути.

Тапочки у кровати плещутся в чернилах Чайные розы растут на харкотине В расклеванный дятлом висок Капает ртуть Mare Fecunditatis Тараканы маршируют канкан! Август вкрадчиво вступает в права. И когда беды достают дна, ты знаешь: Август – долгая страна. Тишина размыкает слова.

Небо на водной подушке моросящего тумана. Прополоскать горло слезами.

Только в XX веке модельеры разгадали секрет бесшовного дизайна небосвода. А секрет августовского неба в царапинах от падающих звезд всегда знали детские коленки.

Садовые камни со временем отращивают бакенбарды из мха, заводят сомнительные связи вроде слизней и прочих улиток, начинают ворочаться, закапываться все ниже – «мох, странствующий по телу с любовью» («Ужин с приветливыми богами» А. Драгомощенко). Культура стремится к аду? Да старикам-камням просто холодно!

Дети и старики – еще из смерти и уже в. Дети пахнут хорошо, старики – воняют. Так как пахнет там, за радужной подковой, кому верить? Правда тишинствует.

Одеяло – кокон, человек в хитине сна. Что вылупится из него поутру?

Ночь – запятая.

(Но бывают и ночи-телеграммы.)

У кого-то, не помню, прочел, что разобщенное сознание стремится (скатывается) к малым формам. И действительно, от статей в 80 тысяч знаков дошел – до двух слов. Но я и дальше.

Хрусткие звезды в кроне августовского неба пахнут арбузом. И немного долмой.

Смотреть, как города растут не в будущее, но в старь. Тихие 70-е, уездный городок, деревня. Дать этим спорам прорасти хотя бы под рукой, которой прикрыл глаза от солнца.

Кармический дауншифтинг – в следующей жизни хочу быть собакой. Да простят меня буддисты и мусульмане. Счастливо кружащей по двору вокруг хозяина собакой. Порода обсуждаема.

Ковры из антоновки. Падалица в траве любезно уложена Божьей ладонью. Иногда, когда никто не видит, система «земля-небо».. А зимой души яблок взлетают снежинкам. Те роятся мошкарой, сходятся в хороводы и становятся снежками, зимними яблоками. Оставленные террасы, витрины ожидания. Зима как послеобеденный сон ребенка, выпьет весеннего молока после и выбежит гулять… Солнце, хоть и с холодным близоруким прищуром, видит уже это за парой листков пожелтевшего отрывного календаря 1992 года. Болотные изумруды демисезонных елей, тусующихся суровыми группами, как деревенские гопники. В лесу, исполненном рыжих и багряных светофоров поезду присвистнуть от тихого удивления и остановиться, отпустить сойти со старого полустанка, поверить петлянию первой дорожки, вяжущей воздушное из колкой росы, бегущей за шинами старика-молочника, верно ведущей позднящегося пьянчугу домой, в грибах в нескольких шагах по ходу, вечной траве и мусоре. Под толстой арбузной коркой гулко лопается и кряхтит тишина. Потому что нет ничего лучше подмосковной дачи осенью, и вряд ли уже будет.

Почему, если я еду час в такси, слушая шансон или попсу 90-х (сейчас), мой интеллектуальный тонус тут же падает до абсолютного нуля, а если, например, того же водителя отправить на часовой семинар по постструктурализму, то на его интеллектуальный уровень это скорее всего не окажет никакого влияния? Урожай с дачи.

Ночью самолеты подмигивают, как замерзшие светлячки, а вертолеты, наоборот, гудят сердитыми шмелями. Где-то у кого-то в улье – night at the airport.

Адиафора в толковании Григория Богослова и Василия Великого – жизнь и смерть сами по себе для христианина нравственно «не заряжены», могут стать «плюсом», «минусом» – или так и остаться нейтральными. Что это было? Детским равнодушным синкретизмом или возвышенной анагогией? Просто одной из прекрасных и опасных трансгрессий, которых столько горело на еретической заре христианства (ребенок спичками поджег)? Так странно и дивно воображать те времена, когда люди могли просто пренебрегать таким ресурсом, даже аксиологически отбросить жизнь, смерть и, видимо, уж и другие большие вещи… В вертограде не заключенном резвящиеся единороги-вегетарианцы не обидятся теми самыми яблоками, еще попадающимися в дальних зарослях. Цветок Адиафора! Дичок античности, потянувшийся к жаркому всеединому солнцу буддизма, но привитый христианством. Странно, что Ницше или Розанов не живосекли его в своем осеннем гербарии.

«Свобода в служении», а счастье – в рабстве.

Утром в метро едет тишина, отпущенная из тюрьмы до вечера. Нем, но go! Нем, но с Ко! Человеческие консервы.

Какой сон увидит меня этой ночью?

(Твиты Оле-Лукойе еще никто не дочитывал до конца.)

Секс – это свинья, тайком летающая по ночам.

Люди и небо – соревнование в безразличии. В лифте моральных законов.

Улыбки детей самодовольны, стариков – заискивающие. Одалживающее снисходительное дарение и робкая, иногда навязчивая продажа. Дорогая новинка и уцененный товар?

Речь – аномалия, свидетельство дисгармонии мира и индивида, явленная неполнота его. Потребность в говорении чаще всего – утверждение, спор, в пределе – крик, SOS. Тогда как тишина, молчание – это возвращение к примордиальной гармонии, полноте Эдема («да обретут мои уста первоначальную полноту» Мандельштама). Это идеальное состояние, эллинское sophrosyne, которое ждет нас, в будущем или прошлом. Кстати, само «историческое» развитие языков шло по нисходящей, от (можно не очень апокрифически даже предположить) полноты молчания – через единый язык в Эдеме и до Башни – к множеству языков и тому информационному белому шуму, где мутные видео с мобильных и мат в блогах, дублируясь на новостных сайтах, становятся настоящим вирусом информации. Пандемия. Мы сами стали шумом, его главным источником в природе.

Но и это иллюзия: «О, как мы счастливы, мы, познающие, допустив, что нам впору лишь достаточно долго молчать!..» (Ницше, «Генеалогия морали»).

Цвет начальной школы – белый. Белый мел, белые парты, которые мы драили на часах внеклассной уборки вонючим белым стиральным порошком. Кипенно-белая рубашка – стирошные усилия мамы + оттеняющий красный цвет пионерского галстука. Это значит, что на нашу изначальность («хакуси-но дзётай» в японском, «состояние белого листа») наносили готовый узор, разметку дорожных знаков по трафарету? Но Pink Floyd неизбежен – «когда долго рассматриваешь один определённый цвет, наша сетчатка привносит отсутствующие цвета» (Юнгер).

Ветер в парке – лобовая атака опавшей листвы. Дезертировать с ними. На инвалидной выгуливаемых по второму кругу колясочников, смешливых школьниц и вот непонятно как офисных, зайцем зацепиться за стремя Воланда. Приглашение для визы от Мэри Поппинс, подпишет зонтиком. Финансовые гарантии возвращения? Полнеба золота без фильтров!

Под руку с ветром, путь листка.

Плач ребенка – единственные его слова, к которым прислушаются.

Первый снег не засыплет.

Один Человек в десяти одеждах: в детстве ты намного быстрее их, потом – не успеваешь донашивать. А в последние месяцы дико хочется избавляться от вещей. А ведь «барахольщик» и архив, да, все полки в сувенирах, клочки от каждой прошлой – билетики вместе в кино, этс. Но в последнее время – страсть выкидывать. До паранойи – когда же кончится этот шампунь, досносить бы эти ботинки, сколько еще ходить в этой рубашке. Так и тут – избавиться от слов. Только те, что – дают.

Афродизиак Зодиака. Контурные карты ада. Обручальные кольца Сатурна.

Снег с дождем – солью и перцем кропит подножную шарлотку. Вздохнет и усядется. Кряхтя и вздыхая, земля зимнюю шубу примерит. К ней сережки с крестом. К весне похудеть б.

Человек – сам чистилище: душа-абразив очищает ад и рай.

Селфи попрошаек и бомжей.

Снег как замерзшая сперма. Грязь из-под шин на обувь, околоножные воды, разводы соли, туринское УЗИ. Опоясывающий лишай кольцевой, мир прикрыт струпьями. Запах мокрой свалявшейся овчинной мездры. Рождение в (в-рождение), теперь это видно.

Самая печальная милостыня жизни. В автобусе пожилая алкоголичка-мать и радостный даун-сын. Христос, живи за нее!

Оговорки «у нас на работе», «моя жена»: речь хранит дольше памяти.

Здание – начинка в воздушном сандвиче. Человек?

Блоголожество недалеко ушло от выведения трех известных букв на заборе. В соревнованиях по киберкаллиграфии соревнуются в основном размером.

Черная трава на снегу в полях как забытые перелетными птицами нотные знаки. Помятая со сна девка-весна отопрет бюро находок.

Человек заклеил окна от холода. Зима убрала под копирку инея его портрет в окне. А ведь в детстве были друзьями.

В человеке после двадцати начинает проступать старость – косметика, усталость, этот жвачкой прикрытый запах разлагающейся пищи и тела – с изначального портрета слезает временная мазня палимпсеста. Особенно в женщинах – напоминание отдать жизнь с процентами.

Городским сумасшедшим я почему-то традиционно внушаю доверие. Вот однотипное даже в последнее время:

1) Сегодня еду в метро, читаю. Подходит лет пятидесяти. Книгу читаешь, молодец! Я раньше в Москву приезжал, все в метро читали. А сейчас никто не читает или эти свои компьютеры. А ты книгу. Молодец, вернул столице звание самого читающего города! Так вот я вернул.

2) А давеча подходит. Ты москвич? Да. Подсказать ему, как найти адрес Guardian. Гугл и Яндекс ему заблокировали. Написал ему yahoo.com на его листочке. Поворчал на мой почерк, перепроверил адрес и удалился (в свои области).

И вспомнил после коммента в фб про моего первого, что ли. В 9 классе, кажется, я шел через Крымский мост к ЦДХ, навстречу – такой бродяга, он мне поклонился с улыбкой и молча пошел дальше. Те они, ради кого придумали списки и коллекции – чтобы научиться легко забывать. По Прусту, Федорову или из городского ахматовского сора все оживут? Не все – и в честь отказников в привокзальной урне просто распустится безвременник. Коммент вот его сейчас оживил.

Вороны в парке шампольонами расшифровывают клинопись инея на пергаменте листьев – записка от заморозков встающим позже.

Великое ускользание. Утро всегда нас опережает, а от ночи остается непопробованный кусочек. Но песчинка никогда не поймет намека, на то она и песчинка.

В детстве глубина, толща воды давит на все рецепторы чувств. Потом всплытие, жиже, кессонная и другие болезни… И финальный взрыв по дороге к небу. Медузный фейерверк!

Не потому ли так странно, что мир останется после нас, что он исчезает каждой ночью вернуться? (Ребенок, играя в прятки, закрывает панамкой глаза и удивлен, что его нашли.) Рай, самый долгий кошмар.

Так я мыслю языком или мыслями? Звуком. А почему не гоню мысль, которая приходит, хромая на костылях звука? Она же еще не готова войти в Дом бытия!

Засыпать – что открывать дверь незнакомым.

Дождь в Риге идет бесшумно, черными латвийскими котами.

Студенты из Африки раздают рекламки у метро – мода на черные подснежники.

Человек, как сломанная мясорубка: перемалывает спокойствие мира в.

Наделить слова смыслом – надеть на них защитную маску лжи.

Татлин очень не любил Малевича. Когда Малевич умер, его тело привезли кремировать в Москву. Татлин все-таки пошел посмотреть на мертвого. Посмотрел и сказал: «Притворяется» (беседа И. Врубель-Голубкиной с Н. Харджиевым).

Потерять красоту – к свободе.

С возрастом хочется не читать, но перечитывать. Но в старых любимых книгах находишь еще меньше, чем в новых. Проститься с чтением, как до этого с собой, или начать писать пустотой из себя?

Я абсолютно стандартный турист, разве что люблю сидеть в кафе, смотря со стороны, и ходить на кладбища (Сан-Микеле – лучшее что есть в Венеции!). Среди густых надгробий и часа пика памятников – не тесно.

Посолив, холод хрустит землей.

Мне нужны крючки! Я не могу вытянуть рыбу будущего без крючков надежды в нем.

Детективы – то же порно. Порно возбуждает одни рецепторы, детективы – нервные окончания любопытства.

Ветер, поскуливая, гонится за отарой облаков. Как Ахиллес за черепахой.

Подоткнуто одеяло – чьей молитвы? Но вот утро. Голые ветки деревьев в небосмоге – как ребенок разводит нудную манную кашу.

Одно из самых первых моих воспоминаний – звук пароходной трубы, простуженная глотка Моби Дика… Я и сейчас, иногда бывает, слышу его во сне, хоть и все реже (удаляется пароход или берег?). Но в «порту семи морей», где я родился, с морями плохо. Откуда этот звук? Мячиком из-за какого забора забросило это эхо? А может, это был просто гудок взрослого грузовика, заехавшего в детский автопарк?

Потерял бабочку, выгуливая на поводке из паутинки. Улетела на белые цветы. Вознаграждение гарантируется миропорядком!

Подумал – из-за мобильных телефонов на моих похоронах ведь может никого не быть. Мобильный запаролен, мама не знает телефоны моих друзей. Друзья, и самые близкие, не знают домашнего. Нет, не то что бы я хотел видеть марши энтузиастов над могилой, но как-то грустно – совсем одному. Как совсем один знаю пароль от своего мобильного.

В метро видел добро – маленькая девочка дала нищенке милостыню, потом подбежала к ней еще и погладила спину. (Монетку ей дали родители, но погладила она – от себя.)

Небо вода глаза одного цвета – льда декабря. Зимние дни темноты – переворачивающиеся песочные часы.

Старческие пятна на коже – цвета опавших листьев. (Розанов соберет свои короба.)

Лучшие тексты приходили ко мне на границе, когда заполнял документы на въезд в страну сна. Только утром, конечно, все их забывал. В детстве мечтал о таком огромном конусе изоляционной ленты, куда записываются все твои мысли. Соткать людей не из их праха, а из развеянных при жизни их слов. Бог как ЭВМ в федоровском межбиблиотечном каталоге.

Трепетная тварь.

Соседка в окно зовет со двора сына: «Витя, домой! В школу пора!». Мальчику Вите, как и мне, 36. И он здесь почти не живет.

Каждая женщина рисует по утрам своего личного Дориана Грея.

Обмылок луны, синька неба линяет, пена облаков. Ночными тарифами стирать дешевле.

Политика и народ – «обе вы хороши» (Маргарита лающимся над общей плитой в коммуналке). А элиты разогнаны по солипсическим углам, подрагивают ножкой в снах прикормленных и не очень; и лишь изредка просыпаются дежурно революционно побрехать на эхо теней в углах напротив. Падал злой снег. Доллар. Дождь.

Беспокойными углями затухает сознание засыпающего, а уж у бессонника – какой-то вечный огонь в снегах в степи, потушенный, как в новостях было, по-пионерски…

Некоторые слова сильны только тогда, когда не записаны. Безвидные голубиные сперматозоиды мира.

С Богом всегда наедине, со смертью – один-одинешенек, любовь – приправа к одиночеству.

Смерть не кладет предел одиночеству, в ней человек одинок в пределе.

Каждое перышко у ангелов прибито гвоздями, плачут они – осколками стекла. Доброта и умирает в боли.

Капиллярная ручка церковного купола пишет для Бога небесные записки.

Руки укутанных детей в космонавтных комбинезончиках как распростертые крылья ангелов. («Разделяют с нами брашна серафимы, / Осеняют нас крылами легче дыма. / Сотворяют с нами знамение-чудо, / Возлагают наши душеньки на блюдо» Клюева.) Воздух в парке тоже детский. Перед выходом в космос.

Душа, склоняясь ко сну, дну воет на луну в снегу.

Паранойя летает на крылышках прокладки.

Твои духи лучше пахнут назавтра на мне.

Оплевали домофон. Послание от кого-то кому-то, бутылка в море. Высокое в своей анонимности искусство (средневековые авторы не подписывали свои произведения, ибо авторство всегда Бога).

Не могу рассчитывать на любовь только потому, что вырос? Забрать бы у детей (им не нужна), да размер не подойдет.

В старости люди становятся жадными. Как-то неуклюже – до еды, лишнего куска, каких-то не очень нужных вещей и гаджетов. А экономят даже на сне. Жалко.

Начинать каждый раз с новым человеком – как повторяющийся кошмар о том, как запнулся у доски и начинаешь читать стихотворение с начала.

В «башнях молчания» птицы обгладывают мясо с костей перед их захоронением. Квартиры – соты, которые выели молчанием.

Если бы во мне проснулся ребенок, он заплакал бы, как в темной комнате без родителей.

Учась пониманию самых простых вещей, как самому сложному китайскому, каждый выдумывает свой словарь заново.

Владимир Казаков, Ханс Хенни Янн – странно, что о самых важных последних авторах я ничего не написал. Хотя – не странно. В детстве, сочиняя свою Нобелевскую речь, я в ней отдельно просил не писать обо мне литературоведческих статей. И сочинял рассказы о сыне Сатаны, закатном, фиолетовом. Но – это уже о другой изначальности.

Есть фантомные боли. А как называется – когда все на месте, но чувствуешь себя все равно ампутированным?

Мой псевдоним – и.о. Ф.И.О. Как и я сам.

«Alex climbed out of five levels of complex nightmare» (B. Sterling, Heavy Weather). Да, спускаешься в кошмар(ы) на скоростном лифте, выбираешься – как из подпола с придавленной крышкой («сны с беспричинно низкими потолками» из «Египетской марки» Мандельштама). У кошмаров лучше связь с жизнью – по обе стороны: и правдоподобней, и тяжелей стряхнуть. Они даже, может быть, не очень и сны, а двойчатые фантомы их родственников.

Вены проступают на руке, как ветки на фоне неба: человек – дерево вспять.

Он и она – две половины булочки, ребенок – котлета между. Мышление McDonald’s.

Время фильма очень редко равно времени обычному.

Декабрь – утро, зябня, быстро запахивается в вечерние одежды.

Лица людей к старости расплываются – и земля в себя зовет, и на небе ждут. Космос за следующим окном!

Непроизнесенные речи громче настоящих – сделать спектакль из мысленных диалогов и играть только перед пустым залом.

Нет ничего тревожней речи диктора из чьей-то квартиры ночью, ближе к утру. Энтузиазм беды, диктатор паники.

Ребенок возрастается, человек умаляется, но точки пересечения у них нет.

Как-то на даче в пьяном споре с другом произнес фразу «назови мне 51 причину, почему это так!» А давеча проснулся, помня свою последнюю фразу в споре с кем-то: «степень моего знакомства с этим предметом превосходит, увы, пределы желаемого». Ум, когда он свободен от хозяина, резвится без поводка, гораздо более интересный собеседник.

Смотреть, как набухают у женщин слезы, упоительнее, чем как соски. Скатываются со зрачка, карабкаются через веки, прячутся, дрожа, между ресницами… Взгляд зло молодеет и становится беззащитно честным.

Снег вышел из дома. Двоеточие шагов.

В Хлебникове есть неожиданно все. Ветхий Завет и Таро? Армия освобождения смысла? Имплозия начала?

Понимание во взгляде загорается, как лампочка в сортире коммунальной квартиры, – самое главное в человеке, и самое загаженное.

Сон – отстраненный вуайеризм за тем, как твой мозг занимается любовью.

Успеть подписать петицию «разрешить продажу оружия в целях эвтаназии и суицида».

Писать из боли, ностальгии и временного вывиха ума – отдушина в жизни в страхе.

Проматывать ленту на телефоне – отслюнивать сдачу временщику Харону мелкими.

«Путеводитель растерянных» Моше Маймона, сына судьи из Кордовы, жившего в конце двенадцатого века, читать не буду, чтобы не потерять по дороге очарование названия.

Проводил с утра сны – встретил болезни, кошмары тела.

Одиночество всегда полюбляешь безответно.

«Зима – самое старое время года. Она увеличивает возраст наших воспоминаний. Она отсылает нас к далекому прошлому. Дом под снегом сразу стареет» (Г. Башляр. «Поэтика пространства»).

Габаритные огни звезд ведут бомжей зимней ночью. Они ждут весну больше, чем влюбленные, чище, чем дети летних каникул на даче.

Меньше весны. Будет вам, потому что весна их милостыня, подачка природы, которой не отнять. В риторе слякотной грязи они перегарными парами выдыхивают тепло тесту, как в хлеву младенцу, выплеснули с канализационной водой.

В подростковье, как на весеннем сквозняке.

Все же куда на зиму улетают teen-листья? Спросить у прачки-весны, стирающей bleach-бликующий снег и крахмалящей тополиные почки.

Симпатичные люди, мило болтая, посматривают друг на друга – а не начать ли бы им роман? Но, как короткое слово в смс, побеждает «бы». Прекрасная закладка в глянцевые журналы будущих выпусков.

Ребенок сражается с Лохнесским чудищем-горынычем – шлангом душа. Побеждает мыло. Маленький, не плачь!

Читать-учиться – у Чорана и Бараша, Ницше и Чипиги, «Ostinato» Дефоре и Бавильского, Юнгера и Дейча, Розанова и Иличевского. Малых, оказывается, много!

Д. Андреев в «Железной мистерии» (1950-56) о перестройке:

Маркса грыз да Сталина, Бац – кругом развалина. Коль не каплет из носу, Приручайся к бизнесу.

Идеальный афор совместно с ПГЮ:

Древки дневников, черенки черновиков.

Мою таксу заносит на гололеде, ее хозяин – люфт между тоской, гордыней и самонаблюдением пустот.

Им не стыдно рождать детей?

Еще детям еще стыдно рожать детей.

Опечатка: тоска вместо точки. Опечаль.

Мои прекрасные книги, куда же я от вас умру?

Все очень легко понять, увидев, что при виде тебя просыпается в глазах женщины до нее самой. «Слоистый, лунный глаз женщины. Он вбирает нас в себя, перед таким взглядом мы сами себе видимся фантомами» (Арто). Сейчас он – еще одна из ее доверчивых дырочек. Но накаляется. Девочка становится женщиной, только проснувшись.

Мозг во сне – «один дома».

Апрель. Дождь в Москве смывает остатки снега, в Токио – лепестки отцветшей сакуры.

Земля неимоверно грустна, эти болотца, для тех, кто летал над ней? Да нет. Это черное русское мясо, которое видишь, когда самолет подлетает к Москве, в редких жилах светящихся шоссе (склеротические блямбы – выхлопное удушье). Сплошное ночное мясо – рваные поля, бесконечные леса, дыры вырубок… Редких огней. Догорающих – последний дымок над окурком в траве. Жизней, потерянных под ногами в траве. Мелкой тоски, ненужных дел.

Женщины – это то, о чем болтают мужчины, когда не хотят говорить. Закуска к пиву. Когда хотят.

Земля в Подмосковье нежна после снега, как подснежник, как кожа под сковырянной болячкой.

Бабушка перед смертью ссорится с мамой. Отказывается, чтобы та приезжала, постепенно сводит на нет звонки. Доводит маму через день до давления – и почти до ненависти. Старческое – или расчет? Любви, тончайший, сквозь склероз?

Консервные банки в пробках, как килька в томате. Лучше уж на железной быдловозке под землей.

Солнце обливает маслом уже облизанный всеми детскими языками за зиму снег.

В океане на кончиках волн среди мусора, водорослей и пены всегда плавает мячик из детства. Нежное ватерполо русалок и растаявших снеговиков с чайками-рефери.

Толстый лысый мальчик Витя лезет из балкона, как грудничок из колыбели. Неудобно, неловко, корябко. Идиот!

Скромность помнить о смерти.

Душные трупные д(м)ухи мая. Покончить со всем этим с собой.

Вчера получил самый дзенский автограф в своей жизни. Подписывал для писателя X книгу У. Писатель Y был, скажем так, немного утомлен. Книгу взял, ручку, раскрыл, но отвлекся на внешние раздражители разгорающегося после презентации фуршета. Потом вернулся к книге – размеренно закрыл ручку, книгу и любезно, с достоинством отдал мне. С абсолютно чистым листом. Я не менее любезно поблагодарил и откланялся. Подумываю оставить книгу себе.

Опережать свою репутацию.

Люди стареют, а их фото с возрастом только хорошеют. Каждый семейный альбом – кладбища Дорианов Греев.

(К разговору об ИГИЛ, крушащих ассирийские статуи в музее) Культура всегда развращает. Даже не в смысле упаднического Рима и цельных варваров имени Кавафиса-Кутзее. И той утонченности, что рвется. А потому что она вся рождена из страха смерти. (Некоторые люди-нитки не растянулись и не порвались под весом железного сталинского века? Но их потом смели внутренние варвары).

Весы чувств и рефлексии. Флексии.

Иллюминатор наводит резкость на землю. Куда исчезают стюардессы в возрасте?

Самолет Токио-Нагасаки: снежный зев(ок) вулкана. Как кровь соленый воздух Нагасаки. Вся грусть вчерашних экскурсий.

Человек – заплата на дыре в пустоте.

Самый эффективный бизнес тот, в котором не задействованы деньги.

«Зона тревоги» – предплечья, там, где к человеку прикрепляются постромки марионетки. Христа распяли за крылья, бабочка между страниц в Библии.

Я люблю случайные книги. Разбирали на работе склад, там старые, по буддизму и политике. Подарили в гостях. В редакции можно было выбрать любые. Не хочу обобщать, но я люблю этих татарских книжных ангелов.

Гроб – форма человека, утвержденная бабочка.

Неизвестное прошлое – незаправленная кровать.

В Японии почти нет электронных читалок. Нет традиции электронных книг (поддерживают издательства) + борются с пиратством (даже в библиотеке нельзя отксерить книгу всю за раз). И – А.Н. Мещеряков на кухне – священные функция бумаги, ее история, значительно древнее нашей. Там еще много букинистических! В стране с подавляющей любовью к гаджетам (технологиям, роботам) все читают на бумаге. Запад же сдал, унитазно слил книгу – когда истории за спиной мало, от нее легче отказаться? Три священных регалии Аматэрасу, камень-ножницы-бумага…

Снилось озеро, на поверхности которого недвижно болтались в мелких волнах оставленные тела людей. А души резвились на глубине, играли там, бултыхались.

Сон – это колыбельная, которую поют себе повзрослевшие дети.

Сиротство не заканчивается со смертью. А вы будете на ваших похоронах? Смерть – обида, воскрешение – прощение.

Балерины-снежинки спускаются на землю в берцах.

Не спи на груди – придавятся соски Не клади шею – помнешь позвонки Не дреми слева – сдавятся хрящи На левом – сердце сдуется Справа – занемеет кисть Не спи до утробы дотянись Utero dentata сказки на ночь от маты Поганы колеса вкатят в отчий дом

Сезонные слова-маркеры в старых японских книгах «макура-котоба» – «слова-изголовья», грибница демисезонного пошива.

Поплавок – сон, рыбак – сознание, вода – смерть, «я» – рыба.

Умер Дмитрий Бакин, предпоследний великий стилист, и я не видел ни одного некролога-статьи. Умереть так – с одной книгой (самой первой, кажется, никто не видел, последний писавшийся роман – вряд ли увидят), одной («предположительно»!) фотографией – тихо, как и писал, стоит действительно много. Это и есть – стиль.

О мертвых или плохо, или ничего. Но беззащитность соблазняет. Если мертвый скрывал(ся за) псевдоним(ом), то с него, как подштанники на прозекторском столе, его снимут. Выпотрошат тело, как и разденут имя. И даты жизни укажут – а не вечности. И точную дату смерти – а разве он умер? Гроб уплывет талой водой, корабликом-ручейком, взовьется снежком, спикирует лепестком.

Буры, издеваясь над рабами-неграми, запрещали им испражняться «на священную землю». Нарушителей избивали, в том числе и по гениталиями. С мочой потом текла кровь, струйка в песке скоро становилась черной.

ЧеловеК.

Один из моих страхов – что я забуду про все дела, что должен. Едучи в метро, отпущу сознание. И все дела, встречи, вообще все забудется. Улетит выпущенным воздушным мячиком обратно в детство?

Так утром: как из кубиков Лето, вспомнить-восстановить мир. Возможно, этот вспоминающий и есть душа. Но только не ты нажал кнопку «вкл.» у компьютера и выдумал это утро.

Молчаливые книги и статуи шумливые, как туристы вокруг них.

Детская беззащитность первых листочков, лохматые со сна березовые сережки. Сад никак не налюбуется на себя в карманное зеркальце капли росы. Уже не грустно, что самый ранний мир никогда не постареет вместе с тобой.

«Бог один, чертей – много» (Подорога)? Да и ад просторен, а рай – тесен. Все – от желания.

Сигнальная система веток в темный дождь.

Стать собой, перестав быть собой. Прием не эллипса, но эндшпилевой защиты Гамлета.

Утробные воды, крестильные, рябь прописанных дней – научится ли человек выползти из воды.

Дом красоты.

Упруго скрученные почки – как распружинивающийся капюшон кобры. Окуклившиеся листья совсем скоро выпорхнут. Холодные цветы начала мая.

Тени домов – людские бонсай-горы. Полнолуния сопло: космос летит на стыковку с Землей.

Человек, обезьяна с айфоном. Когда гаджеты стареют, как мотыльки, а мир меняется чаще светофора, сам замедляешься, как ребенок, которого все переросли в классе.

Слышу из соседней комнаты: «Поешь… Ну, хоть немного!» Мама возится с подаренной студентами живой бабочкой, как когда-то со мной.

Деньги из банкомата около арабского рынка в Старом городе Иерусалима пахнут пряностями.

And no reason left to die.

Когда же замолчат эти голоса в метро? Тишины стало даже меньше, чем времени. Тишина индивидуальна так же, как шум коллективен. В тишине лучше говорится («молчание – Тебе хвала», из Псалмов). Шум – потеря, тишина – трата со страховкой от Бога. Но я продолжаю говорить банальность я…

Музыка в соборе похожа на снежинки, падающие вверх.

Когда я бываю дома, мама готовит. Готовила и раньше, по рецептам, любимое, но тут и сервирует, как в ресторане. По несколько блюд даже на завтрак! Woman’s love – когда наивность преобладает над хитростью. Любовь, простая, как ухватка для готовки. Только за что ухватиться?

Впустив в себя тишину, захлопнуть бы дверь.

Едва ли не лучший вид на мир из сна. Комнаты на ночь и с почасовой оплатой.

Зиппер самолетного следа расстегивает небо, но там тоже ничего нет. Стрижи латают стыдливыми мелкими стежками. Только темный дым по ободу неба – затемнение на его рентген-снимке.

Падучая звезда бежит из шашек звезд. Теряет туфельку, рвет шлейф платья о колючки елок, hits the ground. Свобода.

Все ж таки кто держит коромысло радуги? Мальчик Шива пускает бумажные кораблики на Ганге. Море пересыпает между пальцами береговую гальку: белые ногти барашковых волн лениво почесывают за ухом отдыхающего.

Взрыв сирени. Дымовая завеса жасмина. Лазеры росы.

В своих квартирах мы спички в коробке. О(г)ни вспыхивают, горят, гаснут.

Река была недалеко и не близко. Река была как раз за заводом, между сталинско-высотнической «Кутузовской» и хрущобными «Филями». Река была там, где был мост. Рядом метро по земле, сбоку мост ж/д – там и была река. Заборы разрушены, берег в инсталляциях советской памяти, бутылках, которые никогда не срастутся из своих осколков. Опоры моста – вечно опущенные прыгалки, ветер зря посвистывает, уныло.

Мы курили там сигареты, передавая по очереди, – последним затягивался тот же ветер. Плевали, попасть в брошенные пивные бутылки – такая игра, но плевка перед поражением цели не видно. Интересней было кидать бутылки, они должны были стать в воде стоймя. Солдатиками. Blowin’ in the wind, раскачивались стебли несуществующих цветов. Больше мы там, кажется, ничего и не делали.

Полнится печалью человек. Штопор глубже в ночь (что там добурит до эякуляции солнца?).

Ставя автограф на своей книге, разодрать ручкой страницы, мстя за то, чего она неблагодарный бастард.

Имя Б-га не произносилось, потому что важно не само слово, а сколько за ним смысла. Тетраграмматон (4 буквы), Шемхамфораш (216) и далее, пока не вымоется, не останется (А упало, Б пропало) – пустота между Б и г.

(«Бог есть сфера всякого анализа и синтеза» Новалиса – нет, они замирают еще на стадии имени-брандмауэра, а вот за ним уже в имени имен начинает бурлить ядерная реакция.)

Вообще же: «Удлиняй ряд утверждений о Боге – ты только арифметически умножишь число Его имен и не приблизишься к Нему» («Энергия» Бибихина.)

Три фильма, две книги, домдела – в выходные, как в чемодан в конце отпуска, пытаешься впихнуть то, что выпихивает офисная неделя. Пока небо позирует на фоне пиона, заливаясь краской.

Интернет шумит где-то далеко, звуки поездов на станции – тише и заглушают.

Есть люди, которые просыпаются, как включается Windows, есть – у кого сознание тут же, как Мае. Бессонница – сама сплошное сравнение, DDoS-атака.

Июньские звезды пахнут жасмином.

В этой фразе еще нет, кажется, места лжи. А вот если писать что-то о том, как ночью цветы жасмина мерцают на фоне неба, а от звезд идут волны запаха – тут щелей и зазоров очень много. Не поэтому ли даже самые простые предложения («И взошла звезда Полынь», «Ваши пальцы пахнут ладаном») сдали уже сказуемое («Мои черничные ночи»), избавляться будут, как тонущий от одежды… вещей… дыхания… и дальше.

Поэзия как плата за фальшь.

(Обол на сдачу).

БСО птиц в поте лица с раннего утра до позднего вечера, перерыв – на сиесту солнцепека и перекур вечерней росы.

Самые интересные книги – непрочитанные (и) у соседей в вагоне метро.

Человеки без Бога, Бог без людей – кому грустнее?

Люди дохнут по кустам Дохнут люди тут и там Па-папам-парам-пампам!

Наблюдать, как просыпается сознание в ребенке, как распускался бы цветок, смеясь, играя и икая, вираж блескучей стрекозы. Заратустра с колтунами запаха ро(з)с(н)ы.

Если бы пишущие изо всех сил старались замолчать, а те, кто никогда не писал, обрели слово.

Лопнет сонный барабан – выйдет Божик по дурман! Буду резать, буду бить! Все равно.

Электрические пчелы никогда не опыляют дверные колокольчики. В очереди на искусственное оплодотворение за зонтиком и швейной машинкой.

Я вижу в твоем теле твою молодость, но она ничья. Я иногда вижу в тебе твою старость, но твоя ли она. (А ты только такой, как я вижу, плюс немного воздушных скандалов и уличных мечт.)

Оправдание книги – в ее финальности.

Солнце смотрит в глазок, кто пришел к нему сегодня, прежде чем выйти к людям неохотно, как богиня Аматэрасу тогда из пещеры. «Все время какие-то новые», ворчит.

«И эта мошкара спутников, – поддержали планеты из его системы. – Загадили все своим космическим мусором».

А мальчик внизу думал, что звездам не так одиноко с самолетами.

Холодным московским июнем тропические дожди и закат, как прищур тигриного камня, закрывается какой-то исподне африканской черноты веком. Облака гламурно ярко-розовые, как ладошка негра. Импрессионизм, HARP, Yegelle Tezeta.

Любовь всегда – вдогонку. Осенний марафон в невозможное за ненастоящей, за настоящей – подтягивание на турнике своих возможностей. Или сразу из Содома в Аид, ладошки потеют соляно нестыдно.

Города похорошеют, если оборудовать их кабинками для эвтаназии. Природа должна ввести визовую систему для людей. Даже когда животные решат заговорить, люди не поймут и отмахнутся. Замахнутся, не поднимут руки молчания вместе с деревьями. Таджик Платонов пусть сметет космический снег.

Перестаешь быть ребенком не тогда, когда умирают родители и оказываешься самым взрослым человеком на земле. А до этого еще, когда понимаешь, что нет никого, потому что любви нет. Нет этого заслона от мира.

Все слова кажутся банальными. Но да, банальность – свойство слов. Обрезков смысла, завернутых людьми в звук. Если уж народные массы решили им быть словами… И, как на шоу «Голос», вытащили куски тишины стать…

Претворить себя в текст – запихнуть в формальдегидную банку, бросить в море. От одиночества – сбежать в сон, где ты не один, но кто-то ходит, тени касаются лица руками из мха в паутиновых перчатках.

Чем меньше семья, тем больше в ней тараканьих скелетов. И те растут, когда она становится еще меньше.

«Восстанавливать тишину – привилегия окружающих нас вещей» («Моллой», Беккет). К ночи замедляется ход вещей, отстают их минутные стрелки. Дым на перине влажного тумана стелется, как плевок улитки. Руки Бога замедленеваются, Млечный путь из сита звезд, шлейф их за хвостом ящерицы. Человек научится отказу от времени – только на срок ночи. Космический кофе. Обманет, научит забыть.

Сколько ни настраивай себя, как пианино, голос Его – все равно вздрогнешь, как от окрика из-за угла. «Вдохновение» – голос Слова. Великая Пустота – когда отгремит тишина.

Книги как люди – к старости становятся наивны и сентиментальны. Перечитывать их, чтобы понять, насколько испортился. Люди не как книги.

Рука Фатимы – синяя в белых точках – как небо: гадать по звездам, как по руке (падающие зацепятся за линии судьбы, как птицы нотируют ЛЭП).

Сердиты ли птицы дождю?

Небо раскрывается – вопль ангелов растет.

Увядание – посмертное цветение.

Духи «Ребячий летний пот» даже не нуждаются в кавычках.

Близкие люди – хоть мне и не нравится слово (отвратительнее только – «половинка») – действительно такие. Сиамские, под кожей, не выковырять. Когда все правильно – дополняют. Когда неправильно – заваливаются на тебя, давят, отдавливают крылья. Но это и это, видимо, правильно, ибо – они умаляют тебя. Требуя внимания, как самый капризный питомец (еще одно сюсюкающее слово).

Ветка качает ветер.

Сжег язык, облизывая твое мороженое. А ты пеплом посыпала вместо корицы свой кофе.

Сначала тексты перерастают тебя, потом – ты их.

Дома-книги когда-нибудь дочитают и закроют, дома-свитки – свернут. Протяни тогда руку и прочти на ощупь звезды (шрифт Брайля «списали» с «ночного шрифта» артиллерийского капитана Шарля Барбье, который использовался военными для чтения сообщений в темноте).

Вечная память? Люди коротки, а память еще короче. Быстрее кончится время, чем сосчитаешь песок в кармане и вспомнишь.

Рыбкой вспорхнула над поверхностью мысль и ушла навсегда обратно в глубину. Там ей уютнее.

Люди-устрицы, их надо выковыривать. Пока они не позволят войти в себя, как в устричную часть женщины.

Если правильно сощурить один глаз, в автобусный люк можно увидеть руку маленького Бога, играющего в машинки.

Только этим летом самолеты стали совсем гирляндными: зеленый огонь горит постоянно, красный и белый перемигиваются на крыле и брюхе. Почти светофор – пешеходам неба.

АнтоНине.

Кузнечик – камертон для тишины, паук акробатит линию небу.

Человек в 68 лет говорит: «Ненавижу, когда меня называют Галиной!», и передергивается.

Холодный жир на посуде в раковине – последний ужин мертвых с прозекторского стола.

Когда жизнь снимает макияж, под ним череп «За любовь Господа» (с). Пустыня, просыпаясь, ничего не видит в зеркале.

И был день, и была ночь. И снова это утро. Уже девятого дня.

Все форточки открыты, но стекла все равно запотевшие – такое бывает в утренних электричках. Но можно ли назвать верхнюю, открывающуюся часть окна форточкой? Стоит ли думать, что вагоны потеют со сна? Или просто надышали в коллективном похмелье, выдыхая на раз и два? Будто вылезли из-под прелых старых одеял, доставшихся от каких-то родственников, похороны которых помнили лучше, чем их. Комками сбившийся в них запах не вывести ни проветриванием, ни чем – а на костер, сколько вонищи будет? Сгорят все сны уже неизвестных нам людей, дымом густо белым, с беломорной желтинкой, как слюна дремотного соседа, как задумавшаяся бегунья сопля старика, подрагивающим пальцем скребущего во сне остановившийся будильник завода через покарябанное стекло, оплывающего с воздуха конденсатом пейзажа. Нет, чистого, процежено ночью, свежее рекламное дыханье на гнущихся осинках плешивой (самую чуть!) зубной щетки, а взвесь вон вся на камнях у рельсов и нафабренной траве. Нас утро тоже встречает прохладой, вас, что ли, только ждали, разрешите пройти, а мы тоже идем, как верная солдатская невеста, а зябкость не может быть грязной, она как слеза совести, руки протри, пряжку надраить, одеколоном с отдушкой точно на весь день, что ты нюхаешь пальцы, как у той невесты из ее того самого места. Говорят, в этом году много грибов, так и прут, так и прут! А яблок почти нет, так всегда бывает. То грибной год, то яблочный, через год. А то ореховый. Да, бывает и ореховый. Когда всем белкам сладко (хохочут).

Они смеются, разгоняя свой смех до дельного хохота, настоящей шутки, подпихивая себя-соседа в бок – что вы толкаетесь, и так тесно, нажрался с утра, так сиди, как приличный, – будто сапогом раздувая дачный самовар, прохудившийся на бабушкиных полустанках. Смех уже забыт – и секунду за окно глаз мужика с прожилками затемпературившей ртути смотрит, как ребенка после умывания слезами. Померещилось. Долго еще ехать-то, а? Сенеж, Подлипки, Березки Дачные. А бывают что ли не дачные? Эта не пошла. Две остановки без остановок. Но даже если через год, приедем. Известно кто буду – приедем! В ореховый год, на самой осенней электричке Бог их всех не соберет. Так поскачем, завидев контролеров, не дай Бог, по платформе через вагон, зайцами по насыпной, лягушками по почкам, те лопнут липовым соком, мгновенная смерть, весенний фейерверк. С лафетов, на брудершафт, с 9 маем, шашлычный салют! Закурить есть? В тамбуре не курить, штраф 1000 рублей. Да ну!

Эгоисты умирают рано. Им так – как минимум по приколу.

Яркие мутации заката, каляка-маляка перистых облаков – маленький Бог играет с палитрой. Крики детской возни залетают в квартиру, оседлав тополиный пух, как незадачливую собаку.

Одинаковых людей нет, оттенки одинаковости бесконечны.

Варикоз корней, экзема коры, папилломы почек, герпес сережек. Чем выше в небо, тем глубже в почву. Человек станет всем осенним небом. Пасмурным парком. Ветром под крылом у вороны. Рюкзаками, брошенными школьниками на скамейке.

На день рождения маленькому Билли подарили кучу подарков. Как-никак, 90 лет! Родители, бабушки-дедушки, дяди и тети… Это была целая гора подарков! Младшая сестренка подарила огромного розового резинового паука. А я – колесо, которое может катиться само по себе. Он был так рад подаркам, что даже немного заплакал под конец.

Звук своего жевания – отвратительное вкусно.

Время нас опять обмануло. Стрелки, как лыжи, сорвались с циферблата – теперь в бутылке Клейна.

Чем сегодня на ужин будем кормить наших могильных червей?

Должность смотрителя облаков – выборная ветром, подписана росчерком стрижа, завизирована треморной травой.

Изгнанные в трубу, мертвые Санта-Клаусом с пустыми руками пытаются повторить свой путь назад в утробу.

Снег звезд, соль звезд и отсутствие обещания, как лунное масло намазано на жестяной скат сарая.

Лепестки розы просвечивают на солнце, как дольки хамона. Красота запрещена увяданием, попытка обойти санкции сентября.

Большие самолеты оставляют за собой рельсы, легкомысленные спортивные самолетики – следы коньков. Закатная гематома быстро наливается синячной чернотой.

Стучали ночью в дверь, выбивая ритм снова. Днем звонили и шептали «не дышать… не дышать…» голосом без голоса (и в этом тоже был свой ритм). От ужаса мы отделены пленкой толщиной с плаценту лягушки.

Кому на Земле подмигивает ночной самолет? Его окрик все равно никто не услышит: в NASA записали звуки звезд, это такой джапанойзный гул, скрежет металла, ставшего тенью до рождения предков, ненавистный будильник Бога, напоминающий, что неминуемо настал понедельник творения.

Быть, как солнце, но не стать Аматэрасу: выдержать столько сравнений, но все еще светить.

Червь человека грызет яблоко Земли снаружи раком.

Как в прахе остаются частички костей, так и мертвые остаются в нас (и теми кусками, о которых они бы не всегда догадались). Прах живет в прахе, пока смерть не высыплет из нашей урны. Вон, раскрыв ладони над лунной рекой, изобильной пустотой.

Дольки листьев в лужах чаевничает осень.

Самый смирный крестильный саванишко мой.

Опьянение – сон наяву. Самоуправляемый. Чаще безумие(м).

Кто больший родитель, кто вечно обвиняет или кто все прощает? Не поймешь, пока не умрешь в нем (живя им – точно не поймешь).

Б/у людей на прокат берут редко.

Детский крестовый поход в школу.

– Интересно, а айфоны, айпады уже кладут с покойниками в гроб? Если они из рук их не выпускали при жизни…

– Нет. Воров же боятся. Да и себе оставляют – ценность, воспоминание опять же…

Живые жаднее.

Книги выбираешь, как другие диетический рацион: толстую классику после современной тонкости, нон-фикшн после художественной, философией, фантастикой и на языках перемежая.

Крик окна. Семья – черный ход.

А кто представит меня моему имени?

Полседьмого человека.

Да не правильно или неправильно. Вообще не то. Просто – куски твоих родителей в тебе.

Любовь к пожилым – как последние солнечные дни осени, самый ли последний денек, пара часов до заката.

Выехал человек. Заходит новый квартиросъемщик-запах.

Автор пишет долго, чтение же несколько часов. Как будет, если наоборот? Рожать быстро роман, а жизнь читает его все отпущенные ему годы.

От сырного круга часов отломилось еще граммов 30 минут. Полковник внял в себе коньяку, сладкому, как лошадиный свист ядреным утром на плацу. Соразмерно! Смочил губы лимоном – остренький поцелуй с зубками. Запломбировал чаем цвета уже к ночи. Усталость дня, звон оркестровой меди, метафорное гудение в топке в голове – все спадало (по)степенно, как с мраморного плеча. Безусловно, Успенье. Переливая конусы коньяка и минут в песочных часах звезд, отдаться кровати. Дотла, до утра. Денщик разбудит точно – без горна утру не бывать. Прикуп, Припять и пике.

Семья – благословение в начале, проклятие – когда начинаешь понимать.

Как в мезузе запечатан отрывок из Торы, так и человек – запечатанная молитва. Каплей сургуча-плоти.

Вдох, выдох и третье.

Звук падающих яблок ночью на даче, как капель воды в японском прихрамовом саду. Ночь обсасывает леденец луны, пока тот за неб(о)есной щекой не… Бог мыслит природой, та не знает числа.

 

Легкий Фродо

Саша – очень легкий. То, что и бросается в глаза и запомнится о нем – легкость. Детские какие-то, не повзрослевшие волосы, схваченные на лету небольшим хвостиком. Стертые до мягкости джинсы, майка с чем-то и расстегнутая клетчатая рубашка фалдами, бегущая за ним на его быстром ходу. Рубашка, бородка – мода гранж, мода уже ретро. Так ну и что?

И возраст – может, уже под и за тридцать, видимо, так и есть. Но тоже как-то мимо, где-то в паспорте, забытом на перекладных квартирах-вписках. Может, и старше, может, только вчера пел на выпускном. Сейчас мне кажется, что он вполне может быть вечным. Как архетип? Да ладно, брось!

Просто перед концертом, когда мы, отойдя от входа в клуб, курили у какой-то строительной завалинки, он сзади представился «с вашего позволения выпью» и глотнул водки из бутылки. Такой тяжелый, не его напиток, думаю вот сейчас, но и он тогда будто объяснил через пару фраз – допить не надеется один, да, вот так получилось, что один пришел и купил по дороге, всего за 300 взял, спрячет здесь, после концерта допьет, а возьмет кто, так и. Запил большим, почти двухлитровым соком.

Ближние лужи пошли мурашками слабого дождя – небо давно уже куксилось синяком. В кустах включили стереошепот ветра – как бы не ударила гроза.

Бородка светлая, как у подростка. Как у вечно не выросшего святого Курта – что ты тянешь в рот? Тебе можно курить, но рано еще совать стволы в рот! Подрасти еще! – блаженного Кобейна.

А этот мальчик уже с какой-то полу фразы, как он только что из Питера, из «Камчатки». О, котельная еще жива, не закрыли? Нет-нет, там как бы музей, но выступают, даже вход почти бесплатный, кто ж платить-то будет? Вот памяти Летова был концерт, Цоя, конечно. Пытались платным сделать, но народ просто платить не стал, это ж на смерти наживаться, блин! Когда Задерий умер, так Кинчев даже приходил. Выступал? Нет, но ходил по залу, здоровался. А вы тут часто, давно Калугина слушаете? Да, я давно, еще с 1997 года, когда он был с «Дикой охотой», а сейчас юбилей «Оргии праведников», так я был на первом их концерте, когда Калугин объединился с этими ребятами, и публика выбирала название их группе. Так это в 1999 году было, он, кажется, не очень мне даже поверил? Да, 1999 год. А он в 2003, когда лежал в больнице, ему удалили почку (о, так что ж ты пьешь, если не гонишь!), друзья залили ему много музыки, он лежал один и слушал Nigredo в палате, это было вообще! Такие, да, спрашивают о тебе, но говорят о себе, но это почему-то не обидно, может быть потому, что и к себе – легкость? Важней, что мы вот тут, не задождило, хороший же вечер, и есть еще выпить, а сейчас начнут играть. Так, да?

И я не рассказал ему о том, что моя любимая песня у Калугина – «Радость моя… (Ничего нет прекраснее смерти)». И, когда я жил в Японии, друзья мне записали ко дню рождения на кассету поздравления, да, еще были кассеты, а на оставшееся время дописали, зная (мы еще тогда не распались и все вместе ходили на концерты), мою любимую песню. И вот такая сцена, представьте, я один в общежитии, причем чужом, утром среди бутылок, остатков корейской еды и окурков, благовония и кислый вчерашний запах, все ушли на работу, звуки пустого здания, а я выйти даже не могу, потому что кастелян еще не сменился, а ночью незаконно остались, включаю и слушаю, что свет пронизал нас насквозь и мальчик, ты понял, что стало с тобой в это утро, ты понял, что стало с тобой? Ничего нет прекраснее смерти! И это на день рождения, такое вот сюр-поздравление, но люди хотели порадовать и да, я порадовался, было здорово, в Японии, думаю, у меня единственного тогда была запись Калугина!

Не сказал, потому что слишком много меня, когда слишком мало нас, еще и вообще. Немного пахло морем, уютным свинцом. Где-нибудь в Финляндии или Эстонии так, песочная коса в море, как длинный треугольник сыра. И едальные палочки солнечных лучей помешивают море, там что-то зарождается, под пробиркой тлеет язычок спиртовки, пока песок сыпется через стеклянную талию, посолить по вкусу.

О чем я, дохнуло легкостью? Я не за всякую приблудную постфактум психологию старых романов, «уже тогда мне почудилось…» Ничего мне не почудилось, и я, конечно, ничего не знаю. Просто гроза в анамнезе, просто волосы, просто городской, смрадный с изнанки ветер.

Он еще выпьет, а то скоро внутрь идти, оставлять почти полную тоже жалко. Мне не предложил, но выпил. И не был, кстати, пьян, это тоже куда-то мимо него прошло. Да, вот Кинчев. Как, кстати, к «Алисе» я? А к «ДДТ»? Он за турами после последнего альбома по Украине за ними ездил, еще до войны, ох, хорошо походил! «ДДТ» вам нет? Понятно-понятно. А, Летов? Ну, это святое. Он и на могиле был, и по лесам погулял там, где прыг-скок тот энцефалитными ушами услышал-сочинил.

О, да, Омск, там! Омские леса, мох под ноженьками, латы листвы, солнышко на турнике, улетели качели в самый зенит, в самое дуло, водочное солнце, сами по себе, мы сами по себе, наособицу. Одежду сдувает паутиной, комары через трубочку втягивают коктейль, пустую банку да у тропинки, «убирайте мусор после себя», сами по себе.

Он отошел, кивнув, не пора ли внутрь, сейчас узнает. С кем-то здоровался, с кем-то обнимался и уже прикладывался к чей-то другой бутылке.

Скучаешь о тех временах? «Солнышко, дай десять копеек на пиво» (мы смеялись и поминали), те маленькие концерты, где все знали друг друга и кивались, Арбат и его хиппи, дачи и Питер. Вот без вопроса я бы не понял, что – да, те времена прошли. Сами ж по себе, теперь мы сами по себе.

Сдавали вместе рюкзаки. На концерте он мелькал тут и там. Потом еще в очереди за пивом. Он куда-то пробегал, а потом кто-то за ним, высматривая, искал. И не очень любезно искал, как в английских гангстерских фильмах? Вот я и тогда уже начал сочинять. А к концу концерта он летал над толпой, сидя у кого-то на плечах. Да, худой и тонкий, но все равно молодец, подсаживают же только девушек!

В антракте опять, выйдя курить, у той самодельной лавочки. Его водку и сок нашли и выбросили в (довольно чистую) тут же рядом урну. А он болтал с тремя мальчиками и девочками. Они уже знакомились, называя имена. Да, он и им не предлагал, допивая – это знакомо, щедрость неформалов и их запасливая на себя бережливость. На каком еще случайном полустанке, забытой вписке придется? Христианское и крестьянское.

А вот они и знакомятся, слышим. Он – Саша, но чаще – Фродо, хмыкнул он сам. О, Фродо, раньше б и всегда это стало б приколом, мы б переглянулись и даже потом рассказывали. Фродо, дети-хиппи, они еще есть, они все же вечные! И зря я носился одно время с идеей (кстати, запатентовать, даже Гугл плохо знает это слово) постхиппи, типа сейчас мы в итальянских костюмах и даже заграничных офисах, но кто был и хипповал, тот всегда будет понимать и усмехаться, что самый открытый open space и самый большой кабинет – все иллюзии имени Ричарда Баха, прозрачные, как сейчас модно в прозрачных стаканах-партнерских кабинетах, мухи в сувенирных янтарях.

В общем, можно улыбнуться. Мы и улыбнулись – вот, надо ж, Фродо еще есть, мы так привыкли видеть такой же офисный, как мы сами, люд, с работы, в годах, с опозданием на все эти концерты, которые и не приезжали к нам раньше, подтягивающийся к 8–9, на изрядно лет позже к клубам. А Фродо-Саша куда-то не ведет, конечно, но сам расписал концерты себе на все лето, легко и деловито, ухмылка знающего вписку и скидку на билет, шагает, сегодня здесь, а завтра там. Сам вот по себе.

Пустой на праздники и лето город, единственное время, когда город выдыхает из себя людей, (выпускает газы) пробок и остается один на один с тобой. Мы сами по себе с тобой последний уик-энд пунктуационный знак неба между домами, днями между делами.

Между нами и ими, когда музыка промывала. Когда басами звук плясал в теле. Я прыгал и кричал среди толпы и ритма, в темноте, анонимный. Он уносил что-то лишнее. Навсегда лишнее, на эти три часа – выдували динамики…

Концерт закончился уже ожидаемо поздно, было темно и все спешили, Сашу мы уже не видели, Фродо ушел в следующую серию, смайл, а метро не бесконечно по времени, хоть и тянется, lingers long on Love Street.

Где-то через несколько месяцев мне позвонил следователь. Был очень вежлив и почти интеллигентен. Он прочел мой пост про Сашу. Кстати, «его звали и не Саша», – он назвал какое-то такое же обычное и пустое имя, которое тут же ушло от меня, и сделал внимательную паузу, отметил, что мне это имя ни о чем не говорит и в первый раз, – «но это к делу не относится». Его скоро после того концерта убили. И убили нехорошо. Получается, что тогда мы были чуть ли не последние, кто его видел. Как, почему?? Он корректно еле заметно помолчал, скинув вопрос, и спросил, видел ли я его после, что-нибудь еще о нем знаю? Помню, меня поразило больше даже не то, что Фродо, я не сразу и сообразил, кто это, такая же секундная пауза в памяти и ответе, а что они в милиции прочли мой пост. Хотя что удивительного, если подумать позже, поисковики, современность, открытый пост, не все ж отписались о том концерте, пара кликов… Что он умер, то есть убили, понял позже. Вот уж действительно та тема, когда встречаешься раз в секунду из вечности и расходишься на никогда, на все остальные секунды… Нет, следователь все понял, поверил (проверил?) и даже официально не вызывал. Я, где-то уже разъединяя разговор, подумал, что можно было бы спросить, где он похоронен, что ли, но тут же и понял, что это слишком патетично и никому не нужно. Да, сам Фродо торил путь на могилу Летова под Омском, но иногда (часто? всегда?) в разъединении больше смысла, чем в соединении. И лучше пусть само забудется, чем самому помнить. Дринк за тебя сегодня ночью под Летова и песни с того концерта, Фродо. И – апдейт к тому посту? О, Господи, не чокаясь ни с кем, за такое пьют, с пустотой у себя внутри в зеркале чокнись и заткнись. Но, блин, какой все же ужас… Мы все Фродо сами по себе.

Короче, утро было ясным, не хотелось вставать – вот точно, как вчера пели! И похмелье было очень правильным, да, точно он вчера эту одну бутылку на целый день, в самый раз. Хотелось немного в туалет, немного послушать вчерашние песни и, почему-то, черешни. Потому что за окном вроде дикая вишня? Есть даже не хотелось. Надо в Питер, надо, это такой город, куда надо ездить, чтобы дышать.

Долго этот вчера грузил, с которым там у клуба стусовались. Штаны чуть ли не тренировочные и майка без рукавов – кто только не ходит теперь, совсем разная публика. Немного стремный. Чувак встал уже? Который час? Мобильник сел. Фродо сел сам и потянулся. Из окна из-под густых кустов тянуло в квартиру грибами. Глухой двор, он выглянул, с разбитыми такими убогими, но огороженными цветничками, чьими-то деревенскими отрыжками-воспоминаниями, деревьями-перестарками (до первого серьезного шторма) и с навеки пойманным эхом. Первый этаж.

Грибной запах напомнил о другом, исподнем, нутряном запахе… Как он, единственный раз за вечер проявив инициативу, остановил за плечо его в коридоре и, вдруг пригнувшись-клюнув, облизал пот за ухом того мужика, специально замедлив языком, чтобы тот, если захочет, успел оттолкнуть. Но он только вздрогнул и как-то очень громко замолчал. Потом все и было, да, как он, Фродо, любил и даже не думал, что и вчера получится. Но получилось, у него всегда все получается, везет на фишке! Сейчас надо выпить чаю, есть все еще не хочется, и валить – быстрые проводы, долгие дороги, как говорится.

Он встал, натянул майку (даже не пахнет, а вчера так рубились хороводом у сцены, настоящий пого, здорово!) и вышел на кухню, проверив заодно, где рюкзак. Рюкзак был на месте. Мужик тоже. Сидел за столом, как и вчера, когда, после, он пошел спать, будто и не сходил. Дима, кажется? Фродо точно не помнил, это и не важно. Он даже не собирается стрелять денег, просто выпьет чай и пойдет. Хотя чуть неудобно, конечно, поцелуй на прощание и все такое, надо б… Но таким, в спортивных штанах, наутро может быть стыдно. Вот и бест!

Уже из туалета, совсем войдя в тесную кухоньку, он вдруг столкнулся с мужиком, который резко встал и, – «что вдруг забыл, Дим?», – пошел, ломанулся мимо него по узкому коридору, в комнату. Они еще столкнулись, как, Фродо хмыкнул, в автобусе в час пик, мужик смотрел куда-то в сторону, но так, что будто смотрит ему, Фродо, в глаза, до самого нутра глаз. Протянул, как вчера сам Фродо, руку, еще идя, приближаясь и приблизившись, взял ею, поручнем, его за плечо. Ну вот псих, точно, щас будет брататься, пьяно тыкаясь лбами, братуха, мы с тобой, братуха, пил до утра потом что ли? С каким-то хрипом-всхлипом тот выкинул из-под-за себя большой кухонный нож, огромный резак, такая тупь такие на кухне держать, воблу он что ли им чистит…

В животе, далеко и одновременно так внутри, что-то хлипко скрипнуло. Где-то глубже горла, в желудке начала жечь, расти пустота. Похожа на тошноту, только тошноту ты из себя выкидываешь, а эта, наоборот, всасывается в тебя, растет. От этого Саше сразу стало очень страшно.

 

Источник игры

Попрощайся с этим днем – вы никогда больше не увидитесь.

Повязанная в мае у Стены Плача алая нить все еще на запястье. Подозреваю тайные хасидские нанотехнологии.

Дети все старше нас.

Зима наступает, как немцы на Ленинград.

Старость – анонимные сюрпризы тела.

Верстальщики жизни В карбидной глуши Хохочут ушами Чеши!

Извиваться, пришпиленным бабочкой к простыням иголкой удовольствия.

Быть готовым каждый миг все потерять. Потому что каждый миг все теряешь.

Мысль мужская выпуклая, а женская, как говорили у нас в детстве, впуклая. Эрекция гордыни, беременность коварством.

Цветок розы опять переборщил с румянами. Цветки дыхания из навоза людей. Лица людей и пейзажа.

Обиды живут дольше людей.

Добычин, Харитонов. Непроявленные – сознательно, конечно – авторы. Патиновые.

Хотел на дачу, а в эти выходные уже ноябрь.

Крысы шуршат подвенечными платьями.

Тянет, как в сон, умереть.

Вода соединяет со смертью. Утробная вода, входившая в меня, сперма, выходящая из меня. Последняя вода.

Сидело рядом три школьника со мной. Один в телефоне, даже два. Один смотрел в окно. Они были из одного класса, но у всех был разный возраст.

Смерть – источник игры. Кто резвился бы в раю, что бы мы делали в вечной жизни? Из-за нее мы придумываем смыслы, ей же и говорим эту ложь.

Ракета взлетает взглядом, женским жестом, ласки и прощания.

Корни и крик, ветка и ветер.

На всех высотных на нескольких их уровнях красные огоньки – Токио подмигивает тебе вечером.

Детство – смерть, поставленная на паузу.

Чем старше становишься, тем меньше общения нужно – пока не отпадет мир, не воспарит полнота.

Просто женщины лучше пахнут.

У каждого графомана есть свой поклонник. Как акула и паразит, симбиоз.

До сих пор, куря на балконе, пересчитываю этажи в доме напротив. За 37 пока ни разу ничего еще не изменилось.

На улицах Третьего Рима, в последние дни:

1) Бабушка, ведя внука в школу, ему. «Прибыль получают за продажу товаров и оказание услуг… Ты понял? Повтори!»

2) Две девочки, лет 11–12, прилично одетые, выходя из торгового центра. «Твою мать! Скоро же 2016-й»…

В Японии всегда солнце, будто сияющий после умывания мамой ребенок из советской сказки.

Враги человека – близкие его. И дальние. И средние. И он сам, конечно.

Горизонт смазан поземкой.

К концу любви люди начинают привыкать отвыкать друг от друга. Меньше мейлов, звонков (в них – поцелуев (в них – искренности)), разговоров (и в них – меньше). И все больше – в скобках. В себе. А в себе – рад(и) новой любви, старой? Чего? А ты что?

Но и боль всегда новая, да, как и любовь, которая, как тот каждые несколько секунд умирающий и рождающийся мир индусов, как обновляющийся организм (да, вам не быть прежними).

«Воспоминание осуществляет ретерриторизацию детства. Но блокирование детства функционирует совсем иначе: оно – единственная подлинная жизнь ребенка» («Кафка» Делеза и Гваттари). Да, детство, осознаваемое только в его утрате, в полном прощании – его обретение.

Лучшая милостыня – поднять уроненную душу.

Your Majesty King Size.

Кто же вы, мои бедные буквы?

Беженцы из рая?

Жаль расставаться со своим мозгом даже на ночь. Он тоже ревнует – мстит кошмарами.

Нырнуть в себя, глубоко-глубоко так, чтобы ударить дно и вытянуть затычку у этого бассейна – смерть!

А глубже смерти ничего нет. Ни страха, ни отчаяния.

Метелище – русские Мерлин Монро придерживают полы шуб.

В Содоме и Гоморре жили, по всей видимости, те, кто на 100 % знает, что есть добро и зло. А Бог и сам не знает.

Детство – кредит радости, за который у тебя всю жизнь отнимают.

День пишет слева направо. Сон – снизу вверх. И левша.

То, что брешут люди, не кость, ветру негоже носить.

Дон Кихот сражается с ветряками.

Сердце-авоська, резиновая боль.

По следам снегопада.

Шахматная мелодия. Я вижу тебя во сне.

Когда не сможешь думать время, умри.

Примерно до конца XV века королева могла ходить только на одну клетку. Затем почему-то изменились правила, а писатели стали называть игру «Шахматами Неистовой Дамы» (Schacchi alia rabbiosa в Италии, Eches de la dame enragee во Франции). Так убыстрилось время, готовясь к прогрессу, смене своего имени на Новое.

Перед операцией нужно снять лак с ногтей, чтобы смотрели, не синеют ли. К смерти в гости без маски.

Сны старше жизни.

Лицо – малый мир (из «Кориолана»). А есть большой?

Больнее снимать с себя кожу – другого.

В роняющийся с 22 этажа лифт кто-то стучал. Двери метро стонали. Так настигли метафоры, после которых – дверь куда?

Толпы людей утром к метро – сны уходят от людей.

Отматахарили по полной.

Грустно держать в руках журнал с опубликованной статьей или тем более книгу – все в прошлом, роман закончился…

Смейся, а то сшитые ткани никогда не разработаются!

Когда-нибудь отмененное офисное рабство будут вспоминать так же, как крепостное право.

И под 40 лет мама покупает мне вещи на размер больше – на вырост.

Смерть автора имени Р. Барта? «Ведь говорит же апостол Павел, ссылаясь на псалом Давида: “Некто негде засвидетельствовал” (Евр. 2, 6), показывая тем самым, до какой степени второстепенен вопрос авторства, когда речь идет о тексте, внушенном Духом Святым» (В. Лосский. Очерк мистического богословия Восточной Церкви).

Снег – пыль из верхних домов.

Не дает? Не беру.

Когда-то глухими тропками здесь прошла война. Порубили деревья, сожгли реки.

Теперь тут живут странные. Люди-грибы и люди-тени, лао и сикхи из бритых. Озоновые собаки и цветы-марионетки, бывшие цирковые и больные синдромом Спутника.

Здесь ты никому не нужен, поэтому – можно жить очень долго, почти вечно. Живи – не хочу. Некоторые все равно потом не хотят.

К смерти просто переламываются пополам. Кровь высыпается часовым песком. Тогда тот, кто первым наткнулся, должен похоронить. Телу вырыть кротовью нору и выложить ее цветами-стеклами, как детский тайник, душу – привязать рядом с грабом к колышку воздушным шариком.

На свидания дарят букетик из звезд – здесь все по дешевке, деньги давно закончились. Ты мне, я тебе или просто так, тут что-то другое. Как резеда.

Когда дети рисуют дом или радугу, все стараются не мешать (выглядит это – будто неловкие взрослые вдруг стали играть в «морская фигура – на месте замри!»). И нужно обязательно построить этот дом и запустить радугу. Из подручных средств, тут все умеют, кто долго живет. А новоприбывшие осваивают довольно скоро. Даже не удивляются этому.

И рваное небо латают потихоньку. Скучают по кофе и смене сезонов. Вяжут на керосинке, заходят в Музей печатных машинок. Гуляют по одному, материализуя воспоминания. Под руку, но не видно – земля почти не дает тени.

Если ты оступился и нога ушла в черную дыру, то из раструба есть шанс упасть сюда. Или чаще, если свернул не туда. Сценарий твоего фильма.

Ничего так не утомляет, как есть каждое утро, бриться, стричь ногти.

Люди впадают в депрессию накануне дня рождения… Мне-то проще – я в депрессии постоянно.

Что время вообще несет, кроме старости? Спросить у старости, получить подарок.

Дети не любят детей.

В России надо читать Незнанского и Устинову. Только их.

Все великие открытия делаются на человеческой заре. Что – огня, что – можно, оказывается, не носить шапку с помпончиками и на подвязках. На этом, собственно, век открытий и заканчиваются.

Третьим в нашей паре завелось – прошедшее время.

Костер – космодром бабочек-траурниц.

– Что же делать, что же делать?

Из кошмара что-то вытягивало на поверхность.

– Ничего, ничего. Поглаживая-похлопывая его по руке.

В Фесе с 13 века действует лечебница, где душевнобольных лечат музыкой (от Н. Сосновского, посмертно, в записи его выступление по ТВ. Вообще знал человека до – читая в «Забриски Райдере» и – после, на 40 дней сейчас).

Слава это птица, бьющаяся о гулкое стекло.

Запутался в женщине, как в трех соснах?

Человек в одиночестве нарождается и умирает неразличимо, как срастаются кусочки кожи или моста.

Какие морщины нарисовала на лице ночь? Пейзажи каких странствий-снов?

Купола Успенского собора с ликами – пусковые шахты в Небо.

Sorrow is the time to begin (Leonard Cohen. Book of Longing).

В конце поездок ближе всего догадываешься о переводе nevermore.

Сейчас только сообразил. Кита – связка прутьев – итал. Fascio – пучок, связка: Китайские ворота – Фашистские ворота. И германоязычный фестиваль фашинг. Иностранец, побывавший в Москве при Иване Крозном, писал: «Масленица напоминает мне итальянский карнавал, который в то же время и таким же образом отправляется… Карнавал тем только отличается от Масленицы, что в Италии день и ночь в это время ходит дозором конная и пешая городская стража и не позволяет излишнего буйства; а в Москве самые стражи упиваются вином и вместе с народом своевольствуют».

К закрепленному ныне уже единорядию фашизма и сталинизма?

Беньямин в «Кафке» о «возвышении в музыку» как наиболее важном звене в констелляции «жест – животное – музыка»». Да, музыка как сублимация любви, фанфары печальных клоунов, ее провожающих.

Взрослые – это невыжившие Дети.

Любовь – скоропортящийся продукт. У ненависти больший срок хранения.

Ненавижу терять вещи (вечный кошмар – из школы, в автобусе оставил рюкзак). Поэтому, кроме всего, ничего не терял.

Избавляться от собственных вещей, а вещи покойника – оставлять.

Весна пришла. Скоро тепло будет, травка появится. Зеленая. Сейчас деревья голые без листиков. Но листики скоро появятся. Они с юга прилетят и на дереве повесятся… Ну что ты смеешься? Будет красиво!

Бюро потерянных дней.

Форма, из объектов физического мира, наиболее близка сознанию.

Мы все время ищем соответствия с собой. В книгах, фильмах. А их попросту нет. Ни с чем мы не рифмуемся.

Весной вскрываются реки раны вены.

Зачем писать рассказ, если можно сочинить пост?

Толпа – это Другой, иррациональный и агрессивный, словно женщина-истеричка (ле Бон). Она – это толпа. «Воробьиная, кромешная, пронзительная, хищная, отчаянная стая голосит во мне». Близнец двух, многих лиц. Ладони из фильма.

Охранница, с которой всегда мило раскланиваемся, разговаривает по телефону и что-то старательно записывает: «в случае самосожжения…».

Ад – это за углом.

Алкоголик идет к Богу. Части тела не рифмуются – не согласуются. Шатается как ребенок. Старость как младость. Воняет-благоухает. Ручки тянет. Окно кусает. Тщится, да не может. Пустоту вызывает. Снискает забвения. Благодарит как за подачку. А передачка та в больничку. Там все стекла в рай зарешечены. Яндекс-карта вен морщин наколок у тех, кто на скамейках. Сердце гудками никто не подходит. Обернись, там из глаз на тебя смотрит кто-то другой. Как душа-воробушек далеко не улетит за хлебушком, поскачет и все ниже земля под прыжками. Весенний вечер закончится зимой, но тело стает миррой. С самой свободной души.

 

Гумусовый горизонт

Бессонница у меня какая-то – с другой стороны: ночью засыпаю, но в 4–5 уже просыпаюсь.

«Еда говеная» – есть в этом какой-то всеобъемлющий смысл.

Пенсионерка-инвалид смотрит на социальные афиши на станции туристического замка. О чем она думает? О чем эта чужая жизнь? Только во имя Его же.

Тени людей в тату с утра.

Подъезжала к аэропорту, видела три самолета, свежевзлетевших, такие хорошенькие, их, как собачек, хочется погладить в воздухе.

Так красиво, что почти не больно.

Ресницы – подношение весеннему костру. Отрастут, как хвост у ящерицы.

Только орошенные цветами голые ветки сливы образуют рогатку, целят белыми камушками в такие же белые облака. Те, тучные, только посмеиваются на ветру, как волжские сухогрузы от детских камней.

Логика уязвима, безумие – никогда.

Провел целый день за починкой компьютера. К вопросу о зависимости от технологий – компьютеры-то людей никогда не чинят.

Интервью кукушки.

Сирень подтягивается на лучах солнца – почти дотянулась – за уши, расти большой!

Утром росу на траву, как блеск на губы.

Сколько описывали закат, а он все тот же.

Прости меня за то, что я есть. Дай мне стать тем, что я не есть. Ибо ты есть.

Смерть никогда вдруг. Всегда – процесс. Замедленные съемки последнего кадра.

В вечном желании пассажиров наших пролезть, толкаясь, пихаясь, в другой конец вагона или салона, где ровно так же набито, – не тяга ли к русской утопии, Беловодью?

Куст жасмина кланяется дождю, а тот порезался о новую листву: цветы пиона – будто огромные красные капли.

Они так хотели быть вместе, но вместе было против.

Все уходят от тебя к кому-то. Мертвые – к мертвым, живые – к живым.

Названия противоопухолевых препаратов звучат как имена созвездий (the fault in our stars, да).

Женщины приносят жизнь одним путем. А вот смерть могут приносить разными.

Кстати, если нельзя перечитывать книги, которые нравились раньше, то к музыке это не так относится.

Детские глаза связаны с карандашом (Бурлюк о Хлебникове).

Не подвиг совершить, а найти силы зубы почистить.

Женщины больше ревнуют к молчанию.

«Писать эссе, роман, рассказ, статью – значит обращаться к другим, рассчитывать на них; любая связанная мысль предполагает читателей. Но мысль расколотая их как будто не предполагает, она ограничивается тем, кому пришла в голову, и если адресуется к другим, то лишь косвенно. Она не нуждается в отклике, это мысль немая, как бы не выговоренная: усталость, сосредоточенная на себе самой» (Чоран, записные книжки). Писал о Чоране и – стал бессоннить сам. Нет, «по личным причинам». Ирония в духе Чорана?

Новые возможности ада.

Трясогузки, развлекаясь, скатываются-сбегают со ската металлической крыши. У Иоанна Лествичника было, что как тяжелые птицы не летают высоко, так и грех держит от неба. А эти – легче легкого. Кажется, что смеются даже.

Шум вертолета и шмеля – одно.

Сегодня на ливне черемуховые духи.

The unbearable of being.

Все дети в осознании смерти.

Облизывать Эйфель, петушок на палочке.

Вот думаю, что детей отличает непримиримость в чем-то, они могут переключиться на другое, забыть на какое-то время, но они не умеют смиряться в принципе с чем-то, что их не устраивает, они протестуют. Взрослые же только смерть не могут осознать, но смириться со всем могут.

В старой официальной бумажке о смерти. Род смерти: от болезни/самоубийство/в результате военных или террористических действий/род смерти не установлен. Да, действительно, она во всех языках разного рода, лингвисты спорят.

Если в горе с тобой никого нет, то почему в счастье должен быть?

Героиновая ломка сухих глаз.

Сердце-резиновая грудина-мешковина. Растягивается-пустеет, никнет, бьется никто.

На даче все заросло, как в Эдеме.

Мой мертвый дед взбирается на меня, как я когда-то ребенком ездил у него на шее. Матрешечка на цирковой сцене, все выше и ниже. И так ты тоже уходишь камнем в землю. Готов ли я жить за них? На миг забыв о своей смерти?

Дольше всего люди говорят о том, что они не хотят об этом говорить.

Да ладно, она взрослая девочка! Но совсем взрослых девочек не бывает.

Моя бабушка, маленькая от времени, ходит по большой пустой квартире, увеличенной смертью деда. С которым – 69 лет, страх и «Лева! Нина!», если пять минут не слышали друг друга. Этот мир пересолен болью.

Самолетные люди спят, как куклы со сломанными шеями.

Лямки бюстгальтера – постромки.

Все изменения вкуса чаще всего – деградация.

Ты никогда не переживешь свои последние ботинки.

Сада зимой плоды.

Батай (читаю «Сумму атеологии» – и даже в названии игра) это, конечно, имперсонатор Ницше. Со всеми – и +. Как Ницше своим сверхчеловеком пытался дразнить Бога.

Сумасшедшего пластика выдает раньше слов.

Секс грубое дело? Из самых тонких одно! А вот аскеза как раз проще и груботканее – религиозная ли, по убеждениям…

Тугое небо твоего живота. И еще там пчелы, звезды и тарахтящие тракторы, старые советские спутники.

«Одно из преимуществ посмертия: самим выбирать себе лица» (Питер Уоттс. «Ложная слепота»).

В очереди в банке видел мужичка средней степени потертости с портретом А. Аствацатурова заставкой телефона.

Нобель. До конца недели чувствовать себя в том же ФБ Марьей Иванной, проверяющей стопку сочинений целой параллели на тему «Боб Дилан и я».

Мой «меломанский стаж» начинался с Высоцкого на старом советском (но начинка – крутая от «немцев»!) магнитофоне родителей. Сейчас же несколько дней уже слушаю Джульетту Греко, любимую певицу мамы. Так замкнулся круг.

Еще при жизни написать на своей могиле «I am a fake!»

Сочувствие врагам – я-то ненавижу себя больше их.

Бадминтон осенних листьев. Какой красивый воздух!

В Риме смотреть Остию, Ватикан и как закат вырезает из бумаги теней собор Петра.

Беззащитность сна: и внешние напасть могут, и изнутри все тебя рвут.

Да и мертвые открывают дверь-сон, с тобой, в тебе, ты для них, в них, полой статуей, пустотой съеденного шоколадного зайца.

Она такая добрая, что обнимет даже кактус.

В Марокко очень жесткая водопроводная вода. Океан иссыхает. Только в грязноватой пене волн слышны еще тени древних песен. Стены осажденного города разрушены, но за ними ничего нет. Варвары разочарованы. Куда повернуть им теперь свое нашествие, сколько еще кочевать? Каждая святыня мечтает быть паломником. Они заваривают прошлогодние листья, напиток сереет от капли молока. Ловят глазами пылинки в ветре пустыни. Скрывают в бурнусах друг от друга свое разочарование. Даже дети не пройдут за ними этой дорогой, потому что они сами так и не поняли, что делает дорогу дорогой. Холод ветра хранит костер. Над беспокойными во сне мертвыми булькает пузырями песок. Сезоны сменяются в песках незаметно, как текст без запятой, как пергамент дюн.

«Кианея, родная, беспечальное вспомни слово, каким завершали мы столько писем, выразили столько прощаний… И снова я ставлю его в конец, единственное мое желанье: Будь здорова, прости».

На ладони стали сильнее видны вены. Проступили изморозью, как тени зимних веток. Таким подводным палимпсестом под трамвайными линиями судьбы. Да, я знаю умные слова, за которые в незнакомой ночной компании бьют сильнее, чем за мат. Вены проступили в тот день, когда все было по-прежнему.

Когда же заснут все сны?

Все заемное – только боль твоя.

Вчера лето, завтра Новый год. Пробел.

Любовь умирает, как. Тяжко. С улучшениями. Бредом. Привычкой – и жить ему, и – как же, невозможно жить без него. С грязью даже без больниц. С чужими людьми. Долго-долго внезапно умирает любовь.

Перед суицидниками повесить знак «это не переход!»

Снеговики лепят людей, дети помогают.

Ребенок плачет, не понимая еще, что он будет счастлив только сейчас.

Ветки пишут на небе невидимыми чернилами. Все проявит ночь.

Мед снов вытекает из ночи. Призраки скользят по глазному яблоку в серебряных коньках.

Вдох выжигает кислород между прошлым и будущим. Дыша рот в рот со смертью, наконец-то принять.

Жизнь человека висит на очень маленьких крючочках. Таких, как раньше женские корсеты застегивали.

За каждым кустом, как мальчик со спичками, прячется Господь.

Снег обелит все грехи.

Утром на эскалаторе мужичок вослед отчаливающему поезду: «Стой! Подожди! Кому сказал?!» Главное – верить в себя, да.

Чем мрачнее явь, тем ярче сны.

Ночью из-за отделенных снегов плач ребенка, как волчий вой.

После нескольких ночей любви елку раздевают. Та стесняется. Выбегает на улицу. Прячется за сугробы или у помойки.

Почему некрасивые люди так любят фотографироваться?

Клитор – шарик жвачки, из которой лепили удовольствие.

А все зависит от очень маленьких вещей. Книга – от точки…

Гербарий снежинок.

 

Пыльца мертвых

Старик путает, забывает слова. Ребенок все время хватает новые. Будто один отдает, а другой берет. А они – ничьи.

Поймешь политику, только когда та станет историей.

Эта жизнь – как заветренный салат, оставшийся от праздника где-то там.

Волосы и ногти растут и у умершего? Что удивляться, ведь они – тоже мертвое!

«Children are less surprised by unusual things that they are by ordinary, conventional ones». Tuomas Kyro. Beggar and the Hare.

Роберт Антон Уилсон, РАУ – Берроуз для телезрителей.

Дети – кальки калек.

Главная философская проблема XXI века – самоубийство робота.

Хочу разрезать себе лицо. Разодрать его каким-нибудь крюком. Почему именно лицо, не знаю. В детстве резал бритвой себе руки. Но это просто так, часть детского безумия и безумной свободы. А сейчас – лицо. Предъявить? Убить остатки красоты? Подозреваю маску? Отголоски фильма «Без лица» где-то перегноем в подсознании? Говорю же, не знаю. Хотя – может быть, отвращение к тому, что смотрит себя. Суть я. Ведь не на плечо же смотришь в зеркало, не коленка же есть я. Значит, я – это лицо, а остальное тело почти не виновато.

Спарагмос.

Дети могут все.

Взрослые – это дети, у которых остались только выковырянные у кукол глаза.

Нет сил на пробелы.

Что за офисная порнография есть вместе, курить? Как у женщин манера в туалет вместе ходить?

Много близких к святости – дети, старики, собаки. Но смерть к ней ближе всего.

Ребенком ты хочешь стать взрослым. Взрослым – вернуться в детство. Человек утверждается только на разломе.

Дам тебе власть над миром. Невозможно. Она только у детей. А у них отнимает мир, забирает.

Обижаться на людей так же глупо, как и на вещи.

Симки обрезают, будто зубы рвут.

Приглашения на литературные вечера. Я не успеваю читать, что пишут писатели. А вы хотите, чтобы я слушал, как они мне читают!

Дуршлаг неба с налипшими мухами вертолетиков и макаронными следами самолетов.

Услышим ли мы мелодию Бога, если мы ее ноты?

«Jem Finer recently created a piece of music that runs for a thousand years» (David Byrne. How Music Works). Так творец не знает своего создания.

Ад обнажается с похмелья, распахивается перед тобой. Отбрасывает исподнее иллюзий. И даже у ужаса есть запах (он не горелый, ведь все протухло). Вся правда, только без прикрас.

Могил кресты, как ворон хвосты. Снег заметает заячьи следы.

Бог и то на цыпочках.

Читает скоропись убегающего снега.

Спрашивает ветром, отвечает деревом.

Она спускалась в подъезде и почти слышала, как из нее капает кровь, которая еще недавно была ее ребенком. Ступени были чуть тверже воздуха.

Около кладбища на повороте автобус притормозил, и он успел рассмотреть. Следы недавнего праздника, это ж была родительская суббота, точно. На одной скамейке даже спали. Полная старуха, худая женщина без возраста и мужик. Мужик заснул, перегнувшись через спинку скамейки, будто куда-то полз вверх, хватался. За stairway to heaven. Полная женщина спала, надежно обхватив его рукой.

Птицы в воздухе лестницу ткут.

Я проснулся от того, что за окном что-то скрипело-билось. Там, где была стоянка, стоял парусник, а прямо под окном моей многоэтажки билось море! Прямо в паре метров, как в Гданьске! Но трапа не было. Видимо, свалился в волны.

Мортидо? Я видел столько смертей, но не видел ни одного рождения. Поэтому – суицид о. Потому что – смерть нельзя принять, с ней – невозможно жить! (И как у Бланшо самоубийство есть крайняя возможность, утверждение жизни, максимальная витальность, распространяющаяся, понятно, и на смерть, то есть смерть как утверждение жизни, жизнь в пределе. Так жизнь есть утверждение смерти. Банальность смерти-зла.) Лествица суицидо.

По лестнице из дворца римского прокуратора в Иерусалиме восходил Иисус на суд Пилата. Поэтому подниматься по ней можно только на коленях. По любой ступени подниматься нужно на коленях. Потому что всякая лестница – или лествица, или в подпол ада. Или часовые стрелки (их удельный вес – тяжелее распятия на крестном пути).

Если переписать слова людей, они не станут своими. А если переписать слова Бога, не только твоими станут, но и животворящим Словом можно стать.

Ну что мне сделать, чтобы ты меня полюбил? Стань ею.

Рай для всех, а ад индивидуален? Родной ад больнее.

«Подобно тому, как в момент крещения человек погружается в купель с водой, прообразуя смерть ветхого человека, и восстает из купели, прообразуя воскресение нового человека в жизнь вечную, так и земной музыкальный звук должен умереть в безмолвии сердца для того, чтобы родиться в виде нового небесного звука. Смертью физического звука является тишина, молчание или безмолвие, а поэтому-то безмолвие и есть та купель, в которой, умирая, музыкальный звук рождается в виде певческого богослужебного звука». Владимир Мартынов. Культура, иконосфера и богослужебное пение Московской Руси.

Трясет, потряхивает, но хуже давит. Голову снаружи и изнутри. Даже сдавлено зрение. Вечная слепота депры? Психика? Опухоль? Белка мира таки добралась до орешка головы.

«Фактическое одиночество с другой стороны снимается не тем, что “рядом” со мной случился второй экземпляр человека или возможно десять таких».

Интереснее гораздо не что имел в виду Хайдеггер, а посмеивался ли в бородку Бибихин, переводя его.

Постоянно думать о смерти означает, что в тебе мало жизни, а вот о суициде – что ты уже немного мертв. Бесконечный суицид прервет только смрт как сансара.

«Тот, кто покинет этот город, тот, кто забудет про снег, про расположение улиц и их названия, забудет день, забудет ночь, про непрочерченные линии невидимых проводов, обман пломб на железных дорогах, фейсбучные сети, тротуары рек, и про оркестры входящих в порт барж, кто не захочет узнать ничего из спичек и отчуждений, и того, что принято называть монгольским сыром или корой расшитого иглами дерева, тот, кто способен рассмеяться легко и броситься с причала, как лингво пчел, плыть плотно среди льдин, опираясь на сахар, соль, плавники пучеглазых подводных рыб, тот, кто способен бороться с водой густой, преодолевать лицо пустыни, хохотать над миром слепых, трудиться праздно посреди земли, и стараться трудно в зелени луны и воздуха, тот, кто способен найти медь, олово и мышьяк для бронзы, полотенце и четыре круглых квадрата…» А. Бычков. Вот мы и встретились.

Ландыш – самый медленный цветок. Он распускается почти всю зиму под неусыпным контролем кроликов (поэтому у них красные глаза). Он для тех, кто ждал, ждал, а потом уже забыл, что ждет.

Москва сера, как лицо работяги с похмелюги. Серый снег, серая земля, единство. Окружная. Уходящие вдаль, в заборы сугробы. Машины тоже в налете, как язык. Покрыты пеплом вулканических газов. Перхотью с крыльев моли. Умирающей всегда в демисезон, тот узкий затянувшийся период, что похож на тонкую щелку в двери, из которой досадливо дует. Пыльцой с мертвых.

Книга, которую начнешь читать в этот сезон, всегда пропустит его вперед. А летом будет уже не то, как пальто не по погоде.

В которых спешат сейчас нараспашку люди с траченными долгими месяцами лицами. Сквозняки забегают в пустые склады погреться, люди – за шаурмой, пластиковыми стаканчиками чая или кофе. Кадят чайным пакетиком, дирижерят ложечкой. Греют руки, как над костром. Пытаются отделить запахи от дыма, дорогу – от направления. Адрес – от того, что сейчас больше всего кажется выходом.

Дым от тех же привокзальных шашлыков имеет так же мало с его источником, как прошлые месяцы – декабрь, январь, февраль, март – с зимой, ее началом или концом.

Мне нравится, что расширили так улицы в центре – хоть на велосипеде, хоть пешком, хоть их хипстерские самокаты. Мне нравятся эти поздние москвичи – офисные, девушка, пожилая пара, молодежь. Модная гастарбайтерша спрашивает в круглосуточном магазине минеральную воду без газа, только пять литров, другая бутыль ее не устроит, «пойду в другой магазин. Спасибо!» Мне нравится эта Москва, и нравится ее нравить. Потому что в другое время только ненавидишь, а как иначе?

Мальчики, тусующиеся на Тверской, между собой. «Хей, у меня скоро день рождения! Мне уже 18 будет!» А мне через год «пятый десяток пойдет».

Проходя мимо, думаешь – согласились бы они на обмен? Возможности моего возраста, деньги, секс, институт позади. Хотел ли бы обменяться я? Скорректировать – эти самые мои возможности.

Наверное, сделка бы все же не состоялась. Но все равно так сложно поверить, что все правильно.

Ребенок сообщает родителям, что она взрослая, а они маленькие. Смеется – «вы маленькие!» То есть она пойдет на работу, а они в садик? Да! Но они все равно пошли следующим утром на работу. Они же маленькие, они не послушались.

Быстрые победы. Несбывшиеся посты. Через мутное стекло.

Все больше дней похожи на забытую в парке детскую варежку. Ее подняли и повесили на дерево, но даже если найдут, то ребенок из нее скоро вырастет.

Апрельский дождь пополам со снегом и ветками скребется в окно ногтями, изъеденными грибком.

Если тут и должен быть какой-то смысл, то мне не выучить язык, на котором о нем говорят.

Кто-то ищет нянь, я – сиделку.

Весна машет потерянными детскими варежками. Снова хочется сбежать с уроков в парк.

Подделка рая хуже имитации ада.

Подступы к настоящему раю как узнать? Там будет табличка «по дорожкам не ходить!»

В России лучшие ремейки «Процесса»/«Замка» – «Приглашение на казнь» Набокова и «Очередь» Однобибла, – потому что «мы рождены, чтобы Кафку сделать былью»?).

В детстве ты мечтал стать дальнобойщиком, чтобы везде путешествовать. А стал тем, кто направляет потоки фур. Тот, у кого власть, всегда несвободен.

Голое платье лжи.

Земля – небо мертвых («Заххок» В. Медведева). Ад – наш рай. И все т. д.

«Я неизбежно являюсь атеистом той частью своей души, которая не приготовлена для Бога. Из людей, чья сверхъестественная часть души не пробуждена, правы атеисты, а верующие не правы». Была ли Симона Вейль аскетом или экзальтатом? Ее тетради писались для себя (из них уже в чистом виде в статьи), публикации (перед отъездом в Америку оставила другу с инструкциями) или среднее? Среднее – это то новое, то, как манифестируется человек в XX веке. Написал и опять ошибся…

Невысохшие чернила распускающихся листьев.

Чем ближе к современности, тем больше слов нужно учителям, чтобы донести что-то. Тома, передачи, лекции. Иисус – несколько прилюдных разговоров. Будда – несколько фраз ученикам (и то принц Гаутама был разговорчивее просветленного Будды). Зороастр – почти ничего. Изначальная мудрость, которая больше слов? Или нынешний шум, который не перекричать?

Танец мотылька и солнца ход – две подписи под удостоверением времени.

После детства я ни разу счастлив не был. Костры амбиций были. Успехи, сейчас уже не греющие, тоже. А счастья не было.

Умерли прадеды. Умер дед и бабушка. Родители. Но кто так решил, что за них всех должен остаться я один? Я могу достичь очень многого, но простоты их добра – никогда.

Изморось завязывается каплей росы, расцветает солнцем, окукливается пустотой дня, хоронится под пологом вечера. Кто не спрятался, я не виноват.

Всякая жизнь забудется, как сон. Жизнь известных – как кем-то пересказанный.

«Подлинное открытие заключается в том, что, когда захочешь, обретаешь способность перестать философствовать» (Витгенштейн. Философские исследования). И обрести (не «приобрести»!) ее сложнее.

Легче всего принять буддизм с его избавлением от страстей, утратой Я, растворением в нирване. Хотя бы потому, что сон – это единственное спасение уже сейчас.

Что мы увидим в самом конце, когда все снимут маски, смоют грим, отыграют роли? Пустоту в костюме Арлекина?

Трудно умирать только за одного себя.

А ведь вполне веселая штука, если бы не жизнь.

Не очень играла в куклы в детстве, но играет сейчас в ребенка.

Святителю Павлину Ноланскому в VI веке приснился ангел, издававший звуки с помощью колокольчиков. Проснувшись, епископ сравнил увиденные во сне колокольчики с одноименными цветами, которые и стали прообразом современных колоколов. Так просто. И так прекрасно все – от звука растений до сна павлина.

Федоровское воскрешение мертвых и Роза мира – самые гуманные и человечные учения, человечнее христианства, добрее любви.

Советско-японский винтажный sci-fi «Садовник».

Кажется, как и отчеты либералов о разговорах с народом в такси, комментарии к клипам Летова уже выделились в отдельный жанр. (Все сводится к политике, но к политике сводится – не все.)

Привыкай не к миру, а к тому, что он станет тебе абсолютно чужим.

Отрезать от себя куски других людей, из-under my skin.

斜陽 (перевод с воображаемого японского)

I thought of going to Kamakura

Just to see that empty beach of Enoshima

And our many years before laughter

Being washed away by the sun. You bet! Of course.

But hey, no! Kids emerge from the right

Two boys and a girl, playing and laughing and making noise almost equal to that of the ocean

As they pass by me

Trying not to drop their badminton, a big yellow ball and some other toys of the name I can’t even imagine

They run forward.

Smoking is strictly prohibited on the beach by the law of the Kamakura town council, please, use the designated area!

Вышел и состарился.

Поводок еще так действует. Убивать, зачеркивать, но не отпускать до конца.

С жизнью еще можно смириться, со смертью – никак.

То, что нас не убивает, делает сильней? И мертвей. Потому что жизнь – в слабости живет.

«Как напоминают нам вампиры, поцелуй воплощает в себе первичное желание пожрать другого, наполнить плотью другого пустоты, оставленные в теле скорбью и меланхолией – но также и сексуальным желанием». Драган Куюнджич. Кинотаф: кинематограф как вампир.

Каждый день стукаться головой о Дамоклов меч. Каждый день мое сизифство – нарастить чуть сдернутую кожу, а в кошмарах и мыслях бессонницы сдирать шрам, раскровыривать болячку, все дальше запутываясь в нитках швов.

Жизнь – одиночная камера с неопределенной датой казни.

С целями, но не целеустремленный.

Даже пятница – и то в кредит.

В утреннем парке старушке на лавочке женщина-проповедница читает Библию. На одиноких мысочках к Богу.

Му hate list:

1. Предательство

2. Лицемерие

3. Шрифт Calibri

Засыпая, скатываю одеяло рядом с собой и обнимаю его. Привычка больше тебя или меньше.

Бабушка лежит целый день, ибо с трудом может даже сесть. Я лежу, потому что смысла так мало. Мы всегда с ней были ближе всего в семье, которой уже нет.

«Искусство, с каким иероглиф срисовывает положение вещей, невероятно сложно, не проще вещества, к которому оно льнет, и по-человечески невозможно извлечь из иероглифа правила этого искусства; но что “дело обстоит именно так”, не надо долго догадываться, это в иероглифе кричит. Как именно “вот так”? Здесь сразу становится трудно или даже, как в непрочитываемых шведских наскальных иероглифических рисунках, невозможно объяснить способ перерисовывания, но неопределимая определенность этого “именно так” становится оттого лишь более манящей». Бибихин, «Витгенштейн: смена аспекта».

А минет она делала, будто зубами пиво открывала.

Каждую ночь под скальпелем бессонницы. Без хлороформа от дня.

Нет у меня никакого «внутреннего стрежня». Поэтому поручни над собой хочу. Повесить свое жидкое тело – или вызреет вино, или совсем стухнет. Медузой на прищепках, на прибрежном ветру.

Уже боюсь, когда обо мне думают другие. Они думают – для меня. Даже те, кто давно и близко знает меня, уверены, что знают, что мне нужно. Одна знакомая, например, уверена, что я должен преподавать в Японии или в Европе. Я преподавал последний раз в аспирантуре, у меня нет цели уехать. Но – каждый раз слышу и отказываюсь. Я не знаю, чего я хочу, но знаю, чего не хочу. Как между небом и землей в эпитафии одного романтика:

All that heaven has given us All that uplifts us to heaven Is too mighty for death Too pure for the earth

*Карл Фридрих Шринкель – архитектор неудачливее Шпеера – мечтал и не построил все, построил – всего ничего.

**В пошлом и невозможном – в двух словах о всей жизни и смерти? – жанре эпитафии мне нравится только идея Уорхола со словом «Фикция» на могиле (и то не написали). И «Он лежит где-то здесь» Вернера Карла Гейзенберга – опять же между, ведь кто знает, где он.

Умытый дождем Берлин открывает окна, растит грибы, пьет свое пиво и слушает джаз на костях, прекрасный как никогда и всегда город вот.

«Сверхчеловек никогда не означал ничего иного, кроме следующего: следует освободить жизнь в самом человеке, ибо сам человек есть некий способ ее заточения». Делез, «Фуко».

Дитя мира отлежало щеку, та розовеет – полоска рассвета над забором.

Кто ночью обнимет мертвеца? Поправит одеяло, пот сотрет с лица.