Это был один из коттеджей, которые принято именовать живописными. Англичане проводят в таких выходные или даже целое лето, если не могут позволить себе отдых в Альпах, Венеции или Греции, на Сицилии или Ривьере, а разглядывать опостылевший серый океан становится невмоготу.

Кому взбредет в голову прозябать тут зимой, бесцельно шляясь по мокрой безлюдной местности? Такая жизнь придется по нраву разве что румяной старушке с двумя древними грелками под одеялом, чуждой всему, даже собственной смерти.

Впрочем, сейчас стояло лето. Крэндаллы проводили в коттедже отпуск, а я гостил у них. Пригласил меня сам Эдвард Крэндалл. Согласился я отчасти ради того, чтобы быть рядом с нею, отчасти — потому что приглашение смахивало на вызов, а я не привык уклоняться от вызовов, особенно если они исходят от некоторых людей.

Вряд ли Эдвард надеялся нас застукать. Его больше занимало состояние черепичной крыши, стен амбара и стогов сена. Эдварду некогда было оказать нам такую любезность.

Да и случая ему не представилось — за три года знакомства мои с ней отношения не перешли границ дозволенного. Виной тому моя деликатность — наивная, старомодная, порой удивлявшая меня самого. Она по-прежнему молчаливо терпела мужа, что лишало меня возможности действовать решительно. Возможно, я был не прав. Даже наверняка. Ведь она была так хороша.

Маленький коттедж стоял на самом краю деревни Бадденхэм. Сад, как многие английские сады, окружала ненужная стена, предназначенная лишь для того, чтобы охранять покой цветов, словно те опасались, что их застигнут врасплох в неприличной позе. Летом на древней лужайке за домом, которую церемонно именовали «двориком», всегда одуряюще пахло английскими цветами. В шпалерах на солнечной стороне зрели нектарины. Посредине ухоженного газона стоял стол и плетеные кресла. Впрочем, пока я гостил у Крэндаллов, погода ни разу не позволила нам выпить чаю на свежем воздухе.

В садике перед домом цвели розы и резеда. Пахучие цветы дремали, убаюканные жужжанием шмелей. Были еще дорожка, изгородь и калитка. Снаружи мне нравилось все, а вот внутри я люто ненавидел лестницу. В ней ощущался жесткий холодный расчет и намеренная злоба. С такой лестницы непременно должна упасть и сломать себе шею юная новобрачная, породив легенду, которую еще долго будут со сладким ужасом рассказывать всем приезжим.

А ведь я еще не упомянул, что у Крэндаллов не было душа — только единственная на весь дом ванная. Впрочем, как я успел понять за десять лет частых наездов в Англию, такое было не редкостью и в домах пошикарнее. Поутру вас будил сдержанный стук, после чего, не дожидаясь разрешения, дверь открывалась, шторы отдергивались и гремящая медная лоханка с кипятком опрокидывалась в широкий плоский поддон — усесться в него можно было, лишь уперев мокрые ступни в холодный пол. Теперь с таким сталкиваешься редко, но еще встречаются дома, где сохранился подобный уклад.

Я легко смирился бы с неудобствами, если бы не лестница. Наверху, в полной темноте, лестница делала неожиданный поворот, а нога спотыкалась о крошечную ступеньку, расположенную под совершенно невообразимым углом. Мало того, перед поворотом вас встречала колонна толщиной с хороший дуб — мощная, как стальная балка. Предание гласило, что некогда ее вытесали из рулевой стойки испанского галеона, выброшенного на английский берег преизрядным английским штормом. Минуло несколько столетий, прежде чем стойка попала в Бадденхэм, где из нее сделали опору для лестницы.

Но и это еще не все. Справа, под весьма опасным углом, прямо над ступенями — заметьте, уже выщербленными — на стене висели две гравюры на стали, выполненные в том помпезном стиле, который так любят граверы. Угол одной нависал над головой, словно топор. Изображали эти произведения искусства оленя пьющего и оленя загнанного — судя по повороту головы, одного и того же. Впрочем, спорить не берусь, я никогда их толком не рассматривал, стараясь прошмыгнуть мимо как можно скорее. Целиком гравюры были видны только из коридора, ведущего на кухню и в кладовую. Лишь оттуда, если вас зачем-то занесло в этот укромный угол и вам нравились гравюры в духе Лендсира, вы могли насладиться незабываемым зрелищем, открывавшимся между балясинами. Бесполезно было просить меня составить вам компанию.

В тот день я спустился вниз по лестнице, спотыкаясь не чаше, чем обычно, небрежно, по-английски, помахивая тросточкой (то и дело попадая ею между перил) и вдыхая чуть слышную кислую вонь обойного клея.

В доме было непривычно тихо, если не принимать в расчет доносившегося с кухни сердитого бормотания старушки Бесси, похоже, попавшей сюда прямиком с испанского галеона и доставшейся Крэндаллам в придачу к коттеджу.

Я заглянул в гостиную. Пусто. Через стеклянную дверь террасы вышел из дома. Миллисент сидела в плетеном кресле во «дворике». Просто сидела. Кажется, пришло время описать ее, и боюсь, что в этом, как и во всем остальном, объективность мне изменит.

Очень английская внешность и какая-то неанглийская хрупкость. Изысканность и утонченность дорогого китайского фарфора. Высокая, пожалуй, даже слишком, кому-то она могла показаться угловатой, но только не мне. Что действительно в ней поражало, так это нездешняя летучая грация движений. Роскошная бледно-золотистая копна волос — словно у сказочной принцессы, заточенной в неприступной башне. Старая нянька, сжимая гребень в морщинистых руках, расчесывает их в неверном свете свечей, а принцесса тихо дремлет перед зеркалом из полированного серебра, а проснувшись, видит в зеркале свои сны. Такими были волосы Миллисент Крэндалл. Мне довелось лишь раз к ним прикоснуться, но было поздно.

Красивы были и руки Миллисент, и, казалось, в отличие от своей владелицы они об этом догадывались и всегда представлялись под самым выигрышным углом: вот они касаются каминной полки, манжеты небрежно расстегнуты; а вот длинный рукав спадает так безупречно, что даже легкий изгиб не нарушает совершенства линии. Когда Миллисент разливала чай, руки неуловимыми движениями порхали над серебряным сервизом. Кажется, это было в Лондоне, в их узкой унылой гостиной. Снаружи моросило, из окон струился серый дождливый свет, и картины на стенах, какими бы красками ни писали их в действительности, казались такими же серыми. В такой день сияния лишилась бы даже картина Ван Гога — но только не волосы Миллисент.

Сегодня, однако, я взглянул на нее лишь мельком, взмахнул вишневой тросточкой и спросил:

— Думаю, бесполезно звать вас со мною на лодке?

Она слегка улыбнулась. Улыбка означала отказ.

— А где Эдвард? Играет в гольф?

Улыбка Миллисент стала насмешливой.

— Охотится на кроликов с каким-то егерем, познакомился в пабе. Проходу не стало от этих егерей — заполонили все окрестные рощи и поля. Тоже мне охота! Запускают в норы хорьков, вот кролики и выскакивают наружу.

— Да, я слыхал. А потом кровь пьют.

— Это мне впору пить кровь. Ступайте, но не опаздывайте к чаю.

— Должно быть, это и впрямь весело — просидеть здесь в одиночестве до самого вечера. В тихом уголке, слушая жужжание пчел, вдыхая аромат нектаринов. Спокойно дожидаться чаю — целая революция.

Она подняла на меня бледно-голубые английские глаза — не грустные или утомленные, просто слишком долго смотревшие в одну точку.

— Революция? О чем вы?

— Понятия не имею, — признался я честно. — Думал, вы оцените юмор. До вечера.

Неудивительно, что англичане считают нас, американцев, слегка туповатыми.

До озера я добрался в считанные минуты. По размерам английские озера не чета нашим, но здесь были крохотные островки, создававшие иллюзию пространства, а птицы с шумом сновали вокруг или надменно раскачивались на тонких стеблях камыша. Кое-где заросли подступали прямо к серой воде. Тут птицы не водились. Чья-то растрескавшаяся, но не дырявая лодчонка была привязана к бревну короткой веревкой, заскорузлой от времени и остатков краски. Я приставал к островкам. Местные на них не жили, но держали огороды. Иногда какой-нибудь старик, завидев чужака, бросал рыхлить землю и, приложив руку к глазам, настороженно всматривался в меня. Я выкрикивал вежливое, почти английское приветствие. Он не отвечал, ибо был глух и не собирался тратить силы впустую.

Сегодня я устал больше обычного, поэтому решил повернуть назад. Лодка была неповоротливой, как старый амбар, который унесло по разлившейся Миссисипи, а недлинные весла казались короче обычного. К вечеру на воде стало зябко. В просветах между буковыми листьями, откуда-то из иного мира, мелькали желтые проблески.

Я подтащил лодку к бревну за фалинь и распрямился, посасывая ушибленный палец.

Ни топота лошадиных копыт, ни позвякивания колец на конце мундштука я не слышал. То ли виной тому были прошлогодние листья, устилавшие берег, толи ее колдовская власть над благородным животным.

Я распрямился. Она была от меня на расстоянии девяти футов, не больше.

В черной амазонке и белом охотничьем галстуке, она сидела по-мужски на зловещего вида жеребце. Ее черные глаза улыбались. Молодая женщина была необыкновенно хороша. Я никогда раньше ее не встречал.

— Любите кататься на лодке? — осведомилась незнакомка с присущей моим соотечественникам бесцеремонностью, не имеющей ничего общего с простодушием. Судя по голосу, она была певчей птичкой. Американского разлива, сразу видать — хористочка.

Конь покосился на меня налитым кровью глазом, тронул копытом листву и замер, шевеля ухом.

— Ненавижу, — признался я. — Устанешь как черт, все руки в волдырях, а до дома еще три мили.

— Тогда зачем? Вот я всегда делаю только то, что хочу.

Она коснулась шеи жеребца рукой в длинной перчатке — черной, как ее амазонка.

Я пожал плечами:

— Что-то в этом есть. Физические упражнения. Нервы успокаивает. Нагоняет аппетит. Не могу придумать ничего умнее.

— А вы постарайтесь. Вы же американец!

— Я?

— Это очевидно. Стоило мне только увидеть, с какой яростью вы гребете, я сразу догадалась. К тому же акцент.

Наверное, в моем взгляде, обращенном к ее лицу, промелькнуло что-то алчное, но, кажется, это ее не смутило.

— Живете у Крэндаллов, в Бадденхэме, не так ли, мистер Американец? В нашем захолустье сплетни распространяются быстро. Я — леди Лейкенхем, из Лейквью.

Вероятно, что-то в моем лице изменилось — как если бы я вслух воскликнул: «А, та самая!»

Это не ускользнуло от ее внимания. Она вообще была приметливой и, кажется, видела людей насквозь. Как бы то ни было, ничто не шелохнулось в черных бездонных колодцах ее глаз.

— Красивый тюдоровский дом. Я видел издали.

— Взгляните вблизи — зрелище того стоит. Приглашаю на чай. Как вас зовут?

— Парингдон. Джон Парингдон.

— Джон — какое мужественное имя. Впрочем, скучноватое. Что ж, хоть какое-то разнообразие. В течение нашего недолгого знакомства я буду звать вас так. Хватайтесь за стремя, Джон, — несильно, чуть повыше железки.

Я коснулся ремня, жеребец заволновался, но она что-то проворковала ему на ухо, и он послушно побрел к дому, настороженно навострив уши — только кончики подрагивали, когда птичьи стайки проносились над кронами деревьев.

— Какой воспитанный, — заметил я.

— Ромео? Не всегда. Нам попадаются разные люди, верно, Ромео? И наши манеры могут меняться. — Она легко взмахнула коротким хлыстом. — Но вас это не касается, верно?

— Почем знать. Все может статься.

Она рассмеялась. Тогда я еще не сознавал, что смеялась она не часто.

Несколько дюймов отделяло мою ладонь от ее ступни. Сам не знаю почему, но мне захотелось к ней прикоснуться. Показалось, что ей самой этого хочется.

— Ваши манеры тоже весьма похвальны, — сказала она. — Это бросается в глаза.

— Рано судить. Порой они стремительны, как ласточки, а то неповоротливы, как волы в упряжке, однако редко выбирают верное направление.

Хлыст лениво просвистел рядом, не задев ни меня, ни вороного, который меньше всего ждал удара.

— Неужели вы со мной флиртуете?

— Вы наблюдательны.

Виноват во всем был вороной жеребец — внезапно он встал как вкопанный, и моя рука скользнула к ее лодыжке, где и осталась.

Всадница не шелохнулась. Жеребец застыл, как бронзовая статуя. Понятия не имею, как ей это удалось.

Медленно, очень медленно она перевела взгляд на мою руку.

— Вы сделали это намеренно?

— Еще как.

— По крайней мере в смелости вам не откажешь.

Голос ее донесся до меня словно откуда-то издали, точно эхо в лесу. Я затрепетал как лист.

Она медленно наклонилась. Теперь ее лицо оказалось почти вровень с моим. Ни единый мускул громадного конского крупа не дрогнул.

— Я могу сделать три веши, — сказала она. — Угадайте какие.

— Нет ничего проще. Ускакать, огреть меня хлыстом или просто рассмеяться.

— Кажется, я ошибалась… — Ее голос неожиданно сел. — Четыре.

— Ниже, мне не дотянуться до губ, — сказал я.