Гулящие люди

Чапыгин Алексей Павлович

Часть третья

 

 

1. В Москве

Боясь медлить, Петруха на масленице в четверток (четверг) послал к купцу Мешкову, Луке Семенычу, сваху. От купца вернувшись, сваха принесла задаток в узле. Развернули плат, а в нем шарф. Шарф был тонкой шелковой ткани с золотными узорами, на концах шарфа – кисти с жемчугом. Сваха сказала:

– Знак доброй, то невестин дар! Нынче же поезжай, Лазаревич, сговорную писать.

Петруха нарядился в малиновый бархатный кафтан, надел шапку новую с собольей оторочкой, звезда на шапке недавнего золочения сверкала ярко на синем бархате верхушки, унизанной по швам жемчугом. Сенька подобрал себе, как отец Лазарь Палыч носил, белый суконный кафтан полтевского покроя с золотными поперечинами на груди. Шапку стрелецкую – околыш бобер стриженый. Ни пистолей, ни карабинов братья не взяли, пристегнули только к кушаку сабли. Ленты через плечо с рогами пороха тоже не надели. Выходя в конюшню, Сенька сказал брату:

– Боюсь, Петра, что сговорную не смогу писать, – давно отвык от письма, а нынче пробовал, да рука тяжка!

– Не велико горе! Чай, у купца свои писцы и видоки запасены.

– Тогда, Петра, пошто мне с тобой ехать на сговор?

– Семка! Ты – дурак, един я, не меньше чести – лишний человек со мной да еще брат.

– А не боишься чужих, кои меня приметят?

– Плюю на все! Сабля при мне… побоятся рот открыть. Едем!

Кони были оседланы, братья поехали. Дед купца Луки Семеныча Мешкова в Ямской слободе держал двор и ямщиков – для того и выстроил дом. Сын его Семен подновил дом, кинул ямщину, избывая большое тягло и повинности, стал купцом. Внук деда Мешкова, Лука Семеныч, жил теперь в дедовском доме вольным хозяином, так как старики, оба, в год черной смерти извелись. На крыльце старого, широко раскинутого дома Лука Семеныч встретил жениха с братом ендовой хмельного меду. Ендову держал приказчик купеческий, а ковш кованый золоченый тускло поблескивал в руках самого хозяина.

– А ну, гости дорогие, за здравие великого государя!

Петруха, сняв шапку, выпил, и Сенька также.

– Другой ковш, любезные мои, за государыню, царицу Марью Ильинишну, пейте!

– Пьем во здравие! – сказал Петруха.

Сенька молчал, но за братом выпил и второй ковш.

– Третий, штоб покатно шел, за Луку Семенова, хозяина, сына Мешкова!

– Пьем!

Пили за жену купца, за дочь-невесту Анну Лукинишну.

– Остачу допивать жалуйте в горницы!

Купец провел братьев в обширные сени и отворил дверь в такую же обширную повалушу. В углу повалуши под образами – стол на двадцать человек, а потесниться – то и больше. На столе – ендовы, сткляницы водки, пива и браги с медами. У стола, видимо в подпитии, подьячий с ремешком у лба, стянувшим корни седых длинных волос. Подьячий в затасканном киндячном кафтане. На кушаке кафтана – чернильница с пером гусиным и песочница медная плоская. Подьячий сидел с краю стола, а глубже и ближе к большому углу – два купеческих приказчика в рыжих сукманах, третий, в синем, пришел с хозяином, сел рядом со своими.

Петруха, сняв шапку, перекрестился в большой угол, где на широкой полке, уставленной лампадами и свечами, горевшими ярко, ряд черных образов: в середине Иисус, а к бокам – угодники. Все образа были черны и просты, кроме одного – Луки Евангелиста: на этой иконе блестел золоченый оклад – басма. Сенька за братом покрестился также, боясь показать свое неверие. Оба они сняли сабли, приставили в угол у двери.

– Жениху и свату первое место! – хмельно повышая голос, крикнул купец, сверкнув крупными зубами.

Петруху пропустили в большой угол.

– А то, жених и сват, с тобой кто будет?

– Мой брат Семен! – сказал Петруха.

Сенька даже вздрогнул, так он отвык от своего имени на людях.

– Коли брат, садись рядом с женихом! – посадил купец Сеньку, сел близко, еще раз, повышая голос, закричал – Гей, вы! По-о-давай!

Рядом с дверью в сени открылась другая дверь – у́же, и понесли на стол бабы и девки в ситцевых и набойчатых пестрых нарядах блины горой, уложенные на блюдо, кринки сметаны, масла, икру на плоской торели, рыб жареных на противнях, заливное и пук чесноку да горшок хрену тертого. Подьячий, тряся бородой, мокрой от водки, закричал детским голосом, звонким и режущим слух:

– Спаси, Господь! И как тут брюшина выдержит? Ух, Бог, помоги управиться!

– Каково придется спине, то и брюшине! – ответил хозяин, наливая всем по широкому стакану луженому водки. – А ну, гости дорогие, единородную и единую дочь пропиваю!

– Где же женишок? – лукаво спросил подьячий, косясь на Петруху и Сеньку.

Ему не ответили. Он прибавил:

– То-то! Брашна много, вина, медов и того боле, а сказка есте: «Воевода в избу, и калачи на стол!»

– Сами не меньше воеводы! Жених наш – боярской сын.

– Ох, ох, до воеводы ехать боярскому сыну – натрет спину! А вот слово тебе подьячего человека, хозяин…

– Ну-у?

– В энтом море богатыри тонут! – Подьячий развел рукой над водкой. – И ведаю я, не впервой. Все мы зальемся, но перед тем, как замокнуть до пупа и лик человечий казить, преже бы было сделать – сговорную исписать… Чернило на поясе, крест на вороту, и голова смыслит.

– Не младени мы! Пивали и мало пьяны бывали, а нынче – масленица, потому и пьем… Зазвонят отцы, кинем все, пойдем каяться.

– Стой, Лука Семеныч! Приказной человек молвит не напусто, – сказал Петруха.

Купец шлепнул по столу рукой, зазвенела посуда:

– Жених – князь! Кто князю непослушен, того казнят. Пиши сговорную!

Гости пили, ели при огнях от образов. Теперь же, по слову хозяина, один из приказчиков сходил на кухню, пришли слуги, расставили на столе зажженные свечи в медных шандалах.

– Добро! – Подьячий из-за пазухи вытащил свиток бумаги, раздвинув посуду, расправил бумагу на столе, перекрестился и, выдернув из узкого горлышка чернильницы смоченное в чернилах перо, прибавил: – За-а-чинаю!

– С Богом! – одобрил купец и тоже перекрестился.

А подьячий уж выводил скорописью: «Рядная запись боярского сына…»

– Имя?

– Петр Лазарев!

«Петра Лазарева на купеческой дочери Анне Лукинишной Мешкова…»

– Ваше звание, видоки? – обратился подьячий к приказчикам.

– Вавиловы мы! Михаил, Васильев сын, да Яким Васильев же…

– Я – Констянтинов Алексий. Все трое – Мешкова, Луки Семеныча, приказчики.

– Добро!

«Мы, Вавиловы, братаны Михаил да Яким Васильевы сыны, да Констянтинов Алексий, да яз, казенной подьячий Троецкой площади Митрий Петров, и что нам приказал купец суконные сотни Лука, Семенов сын, Мешков, по своей сговорной грамоте дочерь свою Анну, и мы сговорили с Петром, сыном Лазаревым, дати ему дочерь свою Анну со всем тем, чем благословил отец ее Лука и что написал ей в особной духовной грамоте. А не дадим мы дочерь нашу Анну за него, боярского сына Лазарева Петра, и на том тогда взяти с нас отступного двести рублей по сей записи. А на то послуси казенный подьячий Митрий Петров руку приложил».

– Пишите! – приказал подьячий.

«Яз, Михаил Васильев, сын Вавилов, к сей сговорной записи руку приложил. Да яз, Алексий, сын Констянтинов, к сговорной сей руку приложил. Да яз, Семен, сын Лазарев, стрелец, к сговорной записи руку приложил».

Сенька расписался последним. Перо в его руке втыкалось, царапало и в конце подписи расплющилось. Подьячий поглядел на Сенькину подпись, пересыпая написанное мелким песком из песочницы, снятой с кушака, сказал:

– Буквы ставишь четко и округло, стрелец, да перо держать не умеешь…

– Поучи! Люблю учиться.

– Обучу, коли хошь: в неделю раз пой допьяна, обучу – хошь в подьячие поди!

– Где тебя искать?

– Просто! Ежедень сыщешь ввечеру, после службы, на кабаке Аники-боголюбца.

– Сыщу! – пообещал Сенька.

– Ну, жених, принимай сговорную, а за работу дай три алтына.

– Дорого! – крикнул купец.

Петруха молча сунул деньги в руку подьячего. Сговорную свернул, бережно упрятал за пазуху. Когда изрядно было выпито, сделалось шумно, и гости запели песни:

Стал потом зять тещу в гости звать: «Приходи-ко ты, теща, на масленицу, Я тебе, матушка, честь воздам, Я тебя, матушка, отпотчеваю Во четыре дубины дубовые!»

Пели приказчики, а подьячий звонко и тонко выпевал, не слушая других:

Доставался сарафан Воеводе на кафтан, Добрым коням на попоны, Мужикам на балахоны, Да попам  – на завязки к рукавам, Да поповым дочерям – На подвязки к волосам!

Купец меж тем вызвал баб, приказал:

– Огни, бабы, на божнице погасить! Огни со стола убрать на воронец и полки! Образа завешать!

Когда было сделано по указу хозяина, он еще крикнул:

– Огню прибавить! – И полез целоваться с будущим зятем.

Сенька выпил много и вина и меду, хотелось пить табак, а рога не взял. Он вышел из-за стола, поклонился хозяину, но купец его поклона не заметил, кричал:

– Кто в сенях споровает?! Кто в сенях?

В сенях матерились чужие. Дверь распахнулась, в повалушу поползли люди не люди и звери не звери, а так – середка на половину, но хозяин разобрал:

– Ярыги кабацкие?!

– Ходили в боярах и много меж нас старых! – сказал один в грязном рядне, оборванном, длиннополом. Он поднялся с четверенек на ноги и своей рукой налил себе ковш водки.

– Славословие кабаку чтите! – приказал купец, притопывая ногой, похаживая между ярыгами.

Они поочередно ловко и водку наливали, и закуску брали.

– Слово – олово, хозяин! Пьем и чтем.

– А ну!

– Эй, дьякон, зачинай!

Волосатый, грязный, в старом замаранном подряснике, встал среди повалуши ярыга и полуцерковным говорком зачастил:

– Аще бы такие беды Бога ради терпели-и… воистину были бы новые мученики-и… их же бы достойно память хвалити…

– Ух, Вельзевулово племя! – взвизгнул подьячий. – В кабаках поживы нет, по дворам пошли…

Расстрига-дьякон продолжал:

– Ныне же кто не подивится безумию их? Без ума бо сами себя исказиша… не довлеет бо им милостыни даяти… вместо поклонения плесканию подлежат, вместо молитвы Богу сатанинские песни совершаху… вместо бдения ночного всенощно спаху – иных опиваху, друзии же обыграваху… вместо поста безмерное пьянство, вместо финьяну обоняния, смердяху бо телеса их! От афендров их исхожаху лютый, безмерный смрад… вместо панихиды родитель своих всегда поминающи матерным слово-овом!

К ярыге-дьякону пристали другие и возгласили хором:

– Ты еси един! Ты еси треклятый, пресладчайший каба-а-че!

– Неладно хвалите кабак! Он – государев! – крикнул купец, показывая зубы.

– А мы, хозяин доброй, – сказал тот же кабацкий ярыга, который расстриге-дьякону приказывал славословить житье кабацкое, – мы имеем суму, а в ей саван… замыслы наши упокойника отчитывать! Потом той упокойник воскреснет, и зачнем его обливанию, яко латынскому крещению, предавать…

– Крещение в моем дому разрешаю, мертвый и мертвое чтение недобро чинить!

– Добро, хозяин! Масленичный, ряжоной, как и крещенский покойник…

– Пошто? Ну!

– А уж так! Примета есте: ежели про человека сказали – «помер», а тот человек жив сыщется, и тот человек дважды здрав и долголетен бывает…

– А ну! Образа завешены, творите, чего хотите. – Купец снял со спицы кунью шапку и вышел на двор.

– Колоду сыщите, эй! – приказал тот же ярыга, который, видимо, слыл распорядчиком. Он был волосат, костист, и никакое пьяное зелье его с ног не валило.

– Офремыч, тут, в чулашке, корыто стоит, – ответили от порога.

– Тащите! Оно и будет мертвому колода.

Принесли длинное корыто, поставили среди повалуши. Из рядного мешка вытряхнули замаранный саван.

– Сыщите, чем лик белить!

У кого-то нашелся кусок мелу, видимо запасенный на случай. Один из ярыг худо на ногах держался, подвели того к корыту. Сверх его длинного кафтана надели просторный саван и, перегнув за спину, подхватив ноги, положили в корыто. Грязное лицо пьянице натерли мелом.

– Чти упокойное, отец! – крикнул распорядчик.

Расстрига-дьякон порылся за пазухой, вынул тетрадь, стал в головах покойника, который кряхтел и мычал. Расстриге писанное в тетради было знакомо. Он, сморкнув к порогу, торжественно, по-церковному, начал:

– О погребении младеню сему-у!

– Чти! Душой он младень, а телом, только рогов нету, да ужо в кабаке набьют!

Купец, протрезвившийся на холоде, вернулся в повалушу, шапку кинул на лавку. Все ярыги обступили корыто, один светил, высоко держа свечу.

– «Мирских сладостей не вкусиша… восхищенна премирных щедрот благих, причастника покажи, молимся нерастленного младенца, его же преложил еси божественным повелением твоим. Слава отцу и сыну и духу смердящему-у…»

– Тьфу! – плюнул купец.

Подьячий, худо помня себя, пищал за столом:

– Хоть на Мытный двор в пастухи наймуся – время просто-ро-о!

Пропойца-дьякон продолжал:

– «Небесных чертогов и светлого покоя, священнейшего лика, святых, Господи, причастника сотвори чистейшего младенца-а!»

– Отче! Чти нынче кратко: каков сей младенец на кабаке? – приказал старший.

Расстрига, не меняя книжного слога, зачастил:

– «Очистил мя еси кабаче донага, имение пропил – все из дому выносил и к жене прибрел и наг и бос, борже спать повалился, а в нощи пробудился и слышах жену и детей, злословящих мя: “Ты пьешь и бражничаешь, а мы с голоду помираем!”»

– Окаянство блудное! – сказал купец и без шапки ушел из повалуши в сени.

Бывший дьякон продолжал:

– «Еще молимся об упокоении младенца Митрея и о еже по неложному своему обещанию небесному своему царствию того сподобити – не милуй, господи, не милуй!»

– Митрея? А пошто тут не милуй?! – пьяно и звонко выкрикнул подьячий: он ловил на столе ярко начищенный медный достакан, а тот из руки вывертывался, полз дальше по столу.

Сенька спал, сунув под голову свою и кунью шапку купца. Приказчики, выпив на дорогу, ругали ярыг, уходя в сени. Петруха стоял у двери повалуши в дальные покои, слышал слабый голос и чьи-то стоны. Сдернув шапку на сторону, приник плотнее ухом тогда, когда услышал за той же дверью голос, слаще которого не знавал в своей жизни. Окинув ярыг взглядом, плечом нажал дверь и шагнул в спальню жены купца. В углу, на широкой кровати, зарывшись исхудалым лицом в подушки, под темным одеялом лежала седая женщина. Седины разбрызганы на подушках, как вода, они блестели, отливая слабой желтизной от огня лампадок с широкой божницы. В комнате жарко натоплено. Пахло больным телом и потом. Выдвинувшись из-за высокой деревянной спинки кровати, румяная девушка с овальным лицом, с округлыми полуголыми плечами тихо взывала к больной:

– Мамушка, моя мамушка!

Она торопливо натягивала на плечи скользкий шелковый плат, малиновый, с розовыми цветами, и прислушивалась, что говорит больная.

– Мамушка! Слышь меня…

Петруха, войдя, встал у двери в полусумраке. Глаза больной глядели на него прямо в лицо, но он понял, что больная не видит вошедшего.

– Мамушка! Узнаешь меня?

– Беси… беси! Похоронное поют… беси!

– Слышишь ли дочь Анну? Анну?

Голова больной на подушках недвижима. Больная говорила про себя:

– Чую бесей… Беси пришли в избу… зачали клескать в долони… в избе много людей… Люди клескали в долони, гудели песни бесовы… един праведник познал нечистых – зубы огненны узрел… зубы… он ушел… Беси и люди стали плясать… плясать… изошла та изба скрозь землю… землю… выстало на том месте озеро… черное, черное… все чули… слышали – в избе той, проклятой Богом… в озере… петухи пели… пели, как заря к свету зачиналась… пели…

– Горе мое, опять она то же брусит… Опять узнавать меня не стала.

Петруха тихонько шагнул вперед, сказал шепотом:

– Аннушка!

Она взглянула на него с радостью и испугом:

– Ой, ты, грех, пошто ты? Ой! – и кинулась к нему, закрывая глаза руками. Платок упал, открылись полные груди и голые плечи.

Петруха еще шагнул, схватил ее, сжал, она приникла у него на груди, а он как помешанный шептал:

– Найденная радость! Весна моя цветистая…

– Петрушко! Страшно: узрят как? Ой, ты. Ах, я люблю… Быть как, не знаю! Ох, ты, хороший… – шепча, она целовала его в губы, в глаза и, путаясь в его волосах, целовала в щеки. – Ах, ты! Ах…

Между влюбленными пролезло чужое, жесткое. Сердитый шепот сказал им:

– Шо вы, неумные! Петр Лазарич. Очкнись, сними, руки… Ну же, сними! Она – огненная, беспамятная от тебя, а ты с хмелем водился, память извел… до греха с ноготок! Тогда куда мне с девкой?

– Моя! Ведь Анна моя!

Петруха сунул свахе, она же мамка, горсть мелкого серебра. Старуха серебро приняла, иные монеты подняла с пола, где видела деньги, и с упреками накинулась на невесту:

– Стыдись, Лукинишна! Бойся, девка! До венца тебя и видеть не можно, а ты?

– Моя! Крепче будет, коли совсем моя!

– Худая та крепость! Все надо вовремя – поспеете робенка привалять! Каково ей глядеть, когда после свадьбы на рубахе у ей пятна не сыщут?.. Сам, поди-кась, батьке тогда с оговором нальешь кубок вина с дырой.

– Не безумной я! Грех покрою… – хмельным шепотом уговаривал Петруха мамку.

Старуха вырвала из его объятий девицу и увела спешно. На полу остался лежать плат. Петруха нагнулся, поднял плат, стал пихать за пазуху, но плат большой, а в это время заговорила больная:

– Студено… студено мне… Беси пришли в избу… клескали в долони, пели бесовское…

Петруха выдернул из-за пазухи плат, наполовину всунутый, и сверх одеяла накрыл больную платом. Стараясь не стучать сапогами, тихо пятясь, ушел в повалушу. Не глядя ни на кого, подошел к столу, налил из ендовы, еще не опорожненной, ковш меду, выпил и сел на лавку к столу. Тогда огляделся: среди повалуши, в корыте, храпел покойник, на конце стола ярыги собрались отчитывать другого, такого же. грязного, норовя крестить обливанием. Пропойца-дьякон перелистывал тетрадь. Ему крикнули:

– Кратко чти, отец!

– А вот! «Како младенца крестить страха ради смертного»… – то кратко.

– Зальется младень! Крещение такое ему подлежит…

У стола на коленях стоял младенец с виду лет сорока. Над столом торчала только всклокоченная голова с замаранным лицом, усатая.

Расстрига провозгласил:

– «Господи Боже, вседержателю всего здания…»

– «Кабацкого!»

– «Видимого и невидимого содеятелю, сотворивый небо и землю, и море, и вся яже в них собравый в собрание едино… заключивый бездну и запечатствовавый ю страшным и славным именем твоим…»

– Кратче, отец, – крестильного стола жаждем!

– «Молимся тебе, Господи, да отступят от нас вся воздушная и неявленная привидения…»

– Это те, отец, кои ему с похмелья кажутся?

– «И да не утаится в хмельном пойле демон темный…»

– Ну, конешно! Штоб в хмельном образе за чертями не гонялся…

– «Ниже, да снидет со крещающимся младенцем Петром дух лукавый».

– Обливай из ковша вином! – крикнул старший.

Голову младенца, высунутую над столовой доской, облили водкой. Младенец, зажмурив плотно глаза, облизывался и, всунув ус в рот, начал его громко сосать.

– Не сусли, младень, не в зыбке качаешься.

– «Дух лукавый, – продолжал читать расстрига, – помрачение помыслов…»

– А как он кабак сыщет без помыслов?

– «И мятеж мысли наводяй, яко ты, владыко всех, покажи вино сие – воду очищения, баню паки бытия…»

– В баню ему давно пора!

– «Крещается раб божий Петр!» Поднимите его и несите к порогу, а я за вами иду! – приказал чтец.

Младенца подняли и понесли, а чтец-расстрига шел и говорил нараспев:

– «Елицы во Христа крестистеся, во Христа облекостеся, аллилуйя!» Нынче все, и младень пущай пьет ту воду, в коей его крестили-и!

Купец вошел в повалушу, сел за стол рядом с Петрухой, ярыгам сказал:

– Пейте, ешьте и со двора убродите!

Ярыги весело полезли на стол, расселись. Но вот послышалось бульканье водки в ковши. Покойник перестал храпеть. Не снимая савана, прибрел, сел с краю стола:

– В смертях лежа, оголодал! – хмельно пробасил он и, не разбирая кушанья, брал его грязными руками, пихал в рот.

Купец выдал алтын на дорогу пьяницам. Повалуша опустела. Выходя, ярыги вынесли корыто в сени, а купец, запирая за ними дверь, крикнул:

– Когда позову – будьте!

– При-и-де-м! – ответили с крыльца.

Когда купец сел за стол, Петруха, выпивая с ним, проговорил:

– Много они брусили – не слушал я!

– Пропойцы, охальники, но люблю их за грамоту… и то еще, – прибавил купец, – Русь кабацкая! Из веков она государеву казну множит! Мое подружие, жена моя, от них смертную хвору имеет… лонись пришли чертями ряжоные, а она глянула и пала наземь… почала не делом кричать…

– Что, Лука Семеныч, пока хозяюшка хвора, не кликал бы к себе горянских людей…

– Хворая она давно была… до них еще. Все черниц к себе зазывала… снам верила, а черницы ей о святых местах беседы вели… Эх, выпьем, Петр!

– Выпьем!

– И ты спать, а я не сплю-у! Вино покою не дает… Брожу, покеда ноги держат. Уброжусь – паду… Где паду в дому, там и сплю! Не шевеля-а-т!

Петруха, раньше чем уйти спать в чулан, куда его будущий тесть обещал свести, выпил полковша меду. Подьячий спал под столом. Сенька – там, где лег: на лавке.

Уводя Петруху, купец удивил его вопросом:

– Когда служба?

– Завтра от тебя и еду, каков есть: домой, менять кафтан, некогда…

Идя крыльцом Стрелецкого приказа, по привычке трогая рукой стриженую бороду, Артамон Матвеев сердито говорил Петрухе, кончившему свой служилый день:

– Не делом ты, парень, при дьяках поручился за гулящего: гуль и гиль идут рядом!

Петруха, оглядывая стрелецкую старую одежду боярина, почтительно молчал.

– А ну как он кое дурно учинит да утечет, кто в ответе?

– Поручитель, знаю, боярин…

– Поручитель, а взять с поручителя есть что?

– Отчий дом, скот и рухлядь…

– И будет! Искать, что есть. Другое к тому же делу: пошто, давая поручную, явился на глаза корыстных приказных таким кочетом: на плечах бархат двоеморх, на шапке жемчуга, куница?

– Ездил я свататься, боярин! Сговорную писать. Худым быть не можно… я один, весь тут.

– Переменился бы.

– Время утекло – ночевал… Домой ехать – на службу поздать.

– Дьячий глаз – вражий завистливой… государю всяк оговор узнавать вправду некогда. Оговорил дьяк – ему вера! Ордына-Нащокина дьяки теснят – вишь, учит их новым порядкам вести посольские дела… Нащокина! Давно ли Афанасья боярина все искали, кланялись… Тебя, приметя, малым словом угнетут: за гулящих дядьчит!

– Боярин доброхотной! Великий государь, ведомо мне, призывал на службу гулящих людей?

– Призывал, и приходили сами собой. Кого взяли служить, а иного и в тюрьму, проведав дела, кинули – поручителей за них не объявилось.

– И то… мала во мне корысть!

– Зачнут обыск, корысть найдется!

– Я не подсуден еще…

– Подведут. «Уложение» в их руках и головах.

– Заслуги иму от великого государя.

– Поп свое, а черт запевает вечерню, за гулящего сунулся дядьчить! Я тебя люблю, мне больно за твои промашки.

– Спасибо, боярин!

– Не овчинный лоскут «спасибо»: к шубе не подошьешь.

– Эх, боярин-доброхот! За брата и на беду идти готов я.

– Брат? – приостановился боярин.

– Родной.

– А куда он до сей поры прятался? Стрелецкий сын? Время верстать его давно минуло.

– Пытал праведной жизни достичь… ходил по монастырям… и не ужился: старцы манили бражничать, он же трезв. Едино, что́ впрок пошло, – грамота! Грамоту борзо постиг.

– Погоди, парень, есть лаз! Пущай ратному строю обыкнет, мушкету также, а мы его, коли грамотен, переведем в стрельцы подьячие.

– Думал я такое, когда ручался.

– Да, там ему будет легче: службой гнести не будут – не побежит. Ну, все теперь понимаю! Не гоже своего на бесправном пути кинуть.

Они шли Житенной улицей. Кремль гудел от колокольного звона. Казалось, густые звуки колоколов колебали старый тын и за ним будили на поповских дворах нахохлившиеся от старости часовни. По правую руку, стоя на часах у каменных царских амбаров, часовые стрельцы, повесив на бердыши рыжие шашки, крестились в сторону Большого Ивана. Небо хмуро. Из белесых облаков сыпался тающий снег, от сырости снега неслись со старого жилья и заходов тяжкие запахи. Боярин повел широким носом в сторону дворов церковников, фыркнул и проворчал:

– Редькой да брагой провоняли отцы Кремль… На окраины бы их перевести, добро бы было.

Петруха из любви и почтения провожал боярина. Конь боярского сына ждал его за Ивановой колокольней. Не доходя Троицких ворот, боярин сказал:

– Вот и Судный приказ! Мне тут к Зюзину Никите. Прощай… О парне оба мы подумаем.

– Будь здрав, боярин!

Петрухина порука была признана – Сенька стал стрельцом. К мушкету и строю он привык скоро.

– Прошу господ дьяков не ставить моего брата в молодшие, – просил Петруха.

Боярин Матвеев, бывший в приказе, также сказал:

– Не по возрасту верстать… Какой он молодший?

Но дьяк решил по-своему:

– Срок проспал! Где был? – И указал подьячему: – Запиши в молодшие… – стыдясь боярина, приказал без него и без Петрухи.

Сеньку уравняли с недавно верстанными, как молодшего, в замену старшим, гоняли в караулы – к воротам и на стенную службу. В приказы тоже. В приказах, особенно Разбойном, дела вершились и ночью и днем, праздники отменялись: «Лихих пытать, не считая праздника, – они дней не ищут!» Останавливались дела, когда боярин, начальник, сказался больным или сам палач – палача подберешь не сразу.

Ставленным в молодшие, таким, как Сенька, докучал приземистый краснорожий пятисотенный, правая рука всех лихих дел затейника головы Грибоедова.

Пятисотенного звали Пантюхин Васька. Подьячие Стрелецкого приказа прозвали его Тюха-Кот, а обиженные стрельцы именовали Тюха-Кат.

Кат повадился гонять Сеньку вместе с другими к голове Грибоедову на двор – заходы и конюшни чистить. Работа была обидная. Сенька стал злиться. Раз как-то, встретясь с самим головой, спросил:

– Полковник, аль то стрелецкая служба марать руки и лик в твоем навозе?

Никто не смел голове слова сказать, всегда все работали молча.

– Ма-ать! – закричал голова. – Ты, вор, кто таков?

Он размахнулся ударить Сеньку в лицо. Сенька отступил, а голова от удара в воздух завертелся и рухнул сам лицом в снег, – он был под хмельком. Сенька поднял голову, хотел с него отряхнуть снег, но Грибоедов, скрипя зубами, схватил Сеньку за горло. Мотнув головой, Сенька дернулся туловищем, и голова еще раз не устоял на ногах. Поднялся сам и дико, будто на пожаре, закричал:

– Пантю-у-хин!

Откуда-то быстро появился Пантюхин.

– Убери со двора этого шиша! Поставь караулом в Разбойной – там навозу нет.

– Любо, господин полковник!

И Сеньку убрали. Начались дни бессменного караула, оттого Сенька не попал на свадьбу Петрухи.

Боярский сын узнал, как издеваются над братом, и хотя он слышал, что на голову стрелецкого хоть царю жалуйся, толку не будет, но попробовал сказать доброхотному боярину. Матвеев, не мешкая, призвал Грибоедова. Голова бойко свалил дело на Пантюхина и самого Сеньку:

– Не хвалю пятисотника, боярин! Норовист и жаден до службы, но стрелец – из гулящих: был разбойник, должно, таким и остался… раз на моем дворе ко мне самому кинулся с кулачным боем… иные заступили…

Боярин покачал головой:

– Худо у вас… С тобой особо ужо будем говорить, полковник, а на Пантюхина жалобы много слышал.

Грибоедов в тот же день сказал Пантюхину:

– Тому, вновь верстанному, временно ослабь караул.

Сеньке на день стало легче. Потом пошло так же, – он едва успевал поспать, поесть и с Улькой свидеться. Она ему сказала:

– Дай посулы, Семен!

– Сходи к Конону, пущай из запасов Таисия вынет узорочья – продай, не уловись.

Через день Улька принесла денег. Сенька наедине дал Тюхе-Кату несколько серебряных рублей.

– Добро! – сказал пятисотный. – Седни и завтра отдохни. Ежели уладишь столовой, то будем сговорны.

Петруха под видом того, что свадебным чином не почтил голову, пригласил его в гости. Обильно угощая, рассказал о брате:

– Нешто тот большой твой брат?

– Родной брат!

– Ладно… сила он! Тебя и меня, гляди, в один мешок складет. Из таких надо силу вытащить… томить надо!

– Полно, полковник! Он – смирной.

В санях, под одеялами, Грибоедов приехал домой. На коня он влезть не мог, – на его коне сидел Петруха, провожал голову до дому, сдав коня, помогал слугам выносить пьяного. Голова бормотал, смутно узнавая Петруху:

– Брат? Черт! Ха-ха, ха-ха… не бу-ду…

Сеньке временно полегчало. В свободный день на Троицкой площади он отыскал подьячего, того, что писал Петрухе сговорную. Вечером привел старика к себе. Улька зажгла им свечи и собрала ужин. Они выпили хмельного меду.

– Пошто, сынок, привел старца?

– Учиться письму хочу.

– Тогда повременим, а то пить я ладил, чтоб по бороде текло… хмельное подвинем – недобро замокнуть, аза в глаза не увидишь!

Улька очистила стол. Подьячий разложил бумагу, клеенную в столбцы, чернильницу с кушака на стол поставил, обмакнул перо, щупая пальцем конец пера, приказал:

– Зачинай из двора в ворота!

Сенькина рука тяжело лежала на бумаге.

– Стой, сынок! Подложи свободную пять.

Сенька плашмя подложил левую ладонь.

– Вот так! Ежели зачнет твоя десная гнести, а ты шуйцей ее приподними, наладится.

Улька, любопытствуя, зашла сзади.

– Учись и ты, Уляха!

– Буду и я, – на Сенькины слова ответила она.

– Ух, из двора в ворота! Одно за другое цепится, – с довольным видом, трогая у лба на седых волосах ремешок, бормотал подьячий.

Сенька знал, что Улька где-то научалась грамоте, а письму не учена.

Хмельной и сытый уходил подьячий. Сенька дал ему три алтына.

– Не обидно ли будет, сынок?

– За двоих учебу – недорого, – ответил Сенька и прибавил: – Знай: придешь, будешь сыт и денег получишь.

– И выпивку?

– И выпивку, само собой!

Такого сытого житья старик подьячий давно был лишен и ежедневно, как кончалась служба на площади, спешно шел в Стрелецкую, на двор боярского сына Лазарева. Если Сенька был в карауле, учеба не прекращалась, – училась Улька.

Старый подьячий не просто учил: он заставлял своих учеников и сговорные писать, и челобитные, а также крепостные акты.

Улька, окончив писанье, кормила учителя, поила хмельным и денег давала. Она слогу и письму научилась раньше Сеньки, но Сенька знал грамматику и наедине учил ее письменным правилам. Однажды спросил:

– Добро ли знать грамоту?

– Семенушко, великое добро, великое!

– А, знаешь ли, грамоте меня обучил Таисий.

Улька потупилась, заплакала, ушла от стола.

– Ты пошто так?

– Знаю, что не забыт мой великий грех.

– Вспомнил про себя… для тебя забыл, иначе не были бы вместе.

– Забудешь тот грех, заслужу его!

Не скоро, зато твердо Сенька постиг «уставное письмо» и скоропись, особенно долго не давались ему буквы «т» и «р».

– Упомни, сынок, клин! Клином вверх и втыкай букву твердо… клином! – говорил старик.

Подьячий заходил к ним, как родня, выпивал, а выпить старик любил. Как-то раз за выпивкой, теребя свой единственный ус – другой выщипан был, – сказал:

– Нынче, сынок, говорил я со старостой дьячим площадным… Ерш – прозвище ему. А наговаривал я, чтоб лишнего из стрельцов подьячего прибрать к площади.

– Добро бы было… в караулы загоняли.

– Добро и будет, как в гости к тебе заведу Ерша, щукина сына!

– Веди! Угостим с Ульяной.

Однако староста подьячих в гости не торопился.

Стрелецкая служба Сеньки полегчала очень мало. Тюха-Кат понял, что Сеньку надо держать, как дойную корову: больше дал – легче служба. Меньше дал – караулы по-старому – в Разбойный приказ.

Сенька подговаривал стрельцов написать на пятисотного и голову челобитную царю. Написать брался сам.

– Пытали мы, – ответили забитые служаки, – мало проку: побьют челобитчиков, тем и дело изойдет.

«В „медном“ много людей окалечили, а все же медные деньги убрали – серебро пошло, – думал Сенька. – Около царя живя, терпят всякое лихо… Без бунтов у царя и бояр ништо возьмешь!»

Сенька служил, терпел и присматривался. Так прошли весна, лето и осень. Осенью зачастил к Сеньке в гости старик подьячий, а с ним плотный, приземистый стрелец, подьячий староста Ерш. Староста трезвый был малоязычен, все молчал, а подвыпив до красноты в глазах, кричал, размахивая кулаками, но по столу не стучал:

– Неправды, други, скопилось – сундуки-и! Когда же то, што в сундуках лежит, крышку выпрет, быть лиху!

Рыжевато-седые кудри на голове Ерша становились дыбом. На слова старика подьячего: «Когда же, Ерш, щучий сын, хозяина нашей выпивки своим человеком устроим? Когда к площади укрепим?» – отвечал:

– Ты, одноусый Кот, пей, ешь и язык держи! Нынче ему у нас не время.

– Когда же время-то, Ерш?

– А тогда, когда вы друг на друга перестанете кляузы писать царю. – Поглядел красными пьяными глазами на Сеньку, прибавил: – Пождем еще… Кого возьмут в войско да пошлют куда, тогда жди!

Раскидалась на постели боярыня Малка, рыжие волосы от пота свалялись, как мочала. Иссохла пышная грудь, долит пот, особенно ночью, и кашель – негромкий, частый – беспокоит горло. Розовые губы синевой подернуло. Старая шутиха сватьюшка время от времени поправляет съехавшее голубого шелка одеяло, обложенное соболем. Больная пинает одеяло, шепча:

– Ой, жарко! Ой, тошно! Грудь гнетет.

– Не скидай одевалье! Зазябнешь, голубица, как в утре зябла.

– Дай пить, сватья!

– Испей-ко во здравие святой водушки.

– Дай квасу! Святая вода тухлым пахнет.

– Грех, боярыня! Святая вода – она целит.

Сватья в серебряной чаше дает боярыне святой годовалой воды.

– Ух, нехороша! Дай квасу!

– На-ко малинового взвару. Испей, согреет.

– Мне и так жарко! Погаси у образов лампадки, – душно!

– Ой, боярыня! Грех какой: скоро к вечерне зазвонят, а ты лампадки тушить.

– Вот, сватья… во время, как Никон ко мне ластился, взяла я у него тетрать в сафьяне, а в тетрати от какого-то Прокопия списано о Византии. Был там царь Устиньян, все церкви строил да монастыри украшал, и состроил тот царь предивную церковь, а назвал ее Святой Софией. Он так ее изукрасил мраморами цветными и камнями самоцветными, коврами золотными и свешниками, как мореходцы с моря плыли ночью, то думали, глядя на ту церковь, что гора серебра, злата и драгоценных камениев светится. Хоры отроков там чудно пели. Ох, погаси лампадки! Тяжко, вдоху нет.

– Да уж погашу! Приму на душу грех.

Сватья встала, теребя бородавки на лице, сняла свой колпак с бубенчиками, подула на огни, перекрестилась, потом села, как прежде, на низкий табурет, а боярыня, покашляв, отдышалась и продолжала:

– Свету было в той церкви, будто на небе, и много, много воздуху теплого. Думается мне – поехала бы я в тот город Цареград. Молиться, вишь, не мастерица… Подышала бы тем дивным воздухом, послушала бы птиц, что в садах кругом той церкви поют и… исцелилась бы… А, нет! Руки, ноги будто чугун стали… и город тот нынче под турчином.

– Ну, боярыня, матушка, голубица моя. Я о том Цареграде от стариков, людей древних кощуну чула, а говорится в той сказке, будто тот город под водой кроется, и не нынче уж залит он. Сказывается, помню, кощуна по церковному ладу:

«И восстанет жена именем Феодора… и царствовати имет в Царе-граде. И будет буява и потворница диаволя дочь. Во дни ее будут во граде том мор, беда и убойства… будут убивати брат брата… и во святых местах блудники будут блуд творити и всякое непотребство делати: игры, плясание и песни бесовские… И речет та окаянная царица гордынею: «О, нарицаемый божецарю! Пришла я погубить на земли память твою с шумом, се бо видел еси, что сотворила я? Ты же и волоса единого с головы моей не уронил!»

Тако ей глаголющей и ина хульная, срамная словеса на Бога, и разгневается на ню Бог яростию великою и пошлет архангела Михаила и подрежет серпом град той, обернет его, яко жернов-камень, и тако погрузит его и с людьми во глубину морскую. Останется от него на торгу столп един, в нем же положены гвозди честные, ими же пригвождено было на кресте тело Христово и запечатано вверху столпа того благочестивым царем Констянтином. Приходяще же в кораблях корабельницы-купцы и ко столпу тому будут корабли свои привязывати, будут плакать: «О, превеликий, гордый Царь-град! Колико лет приходим к тебе куплю деюще, а нынче во един час пучина морская тебя без вести сотвори».

Так рассказала дурка-сватьюшка, потрогала на лице бородавки и, вздохнув, прибавила:

– И нету ныне Царя-града и церкви, о коей ты, голубица, печалуешься, нету же…

– Все есть! – сказала боярыня. – Только нынче там турчин живет… народ греческий покорился ему. Не мое то дело, а не так давно слышала, как бояре говорили: «Турчин идет воевать польскую Украину!»

– И Царь-град есте?

– И Царь-град цел, и церковь стоит, только в ней все турское устроено. Кощуны те твои от раскольщиков, они давно плачут, что Византия умерла, и старые люди до них говорили: «Веры нету… утоплено все в море за грехи греков, они-де султану предались… веру казили»… А Феодору до раскольщиков иные церковники еретицей чтили.

Сватья завозилась на месте – она вспомнила и забоялась своей затеи. К ней захаживала Улька. От Ульки она узнала о Сеньке и решила привести его: авось-де, увидит любимого, обрадуется, поздоровеет? Любя боярыню, старая дурка теряла голову: одна у ней боярыня Малка, – иных искать негде…

– Ты чего там возишься, сватья?

– Вожусь, вишь, боярыня, худые ноги не держат! Ставала да упала, а упала – села: в голову лезет такое, и сказать трушу.

– Не трусь! Своя ты мне.

– Лекаря привела, того и трушу. Ростом молодец, а видом стрелец. Сыщет за мной боярин, узнает – убьет!

– Чего боишься? Боярин в приказе сидит. Ежели тот стрелец лекарь, – веди! Знахарок звали, – не помогли. Может, он излечит меня.

– Так они – с черницей, коя вхожа к нам, ту близко!

– Зови.

Сватьюшка, звеня бубенчиками колпака, спешно ушла и скоро вернулась.

Вошел Сенька.

Боярыня приподнялась на подушках, долго рассматривала у порога ставшего Сеньку, потом с хрипотой в голосе закричала, сколь хватило сил:

– Сватья, ты – злодейка!

Шутиха подбежала к кровати поддержать боярыню, – больная опускалась на подушки. Тяжело дышала, глядела прямо в потолок и, видимо, думала… Потом сказала чуть слышно:

– Выведи, – пусть ждет, позову.

– Жди! – сказала шутиха, выводя Сеньку за дверь.

– Ладил ей два слова сказать…

– Сколь надо, скажешь, жди.

– Где же ты, неумная?

– Тут, боярыня! Тут, голубица!

– Дай вина испить!

– Не указано лекарем вино давать.

– Велю – дай!

Сватья, сыскав бутыль, налила в чашу романеи.

– Держи, изолью! – Дурка, поднеся чашу, поддерживала голову боярыне.

– Коли на грех навела, помоги одеться.

И дивно было шутихе: боярыня села на кровати, спустила ноги:

– Дай куньи ногавицы!

Шутиха бойко, радуясь про себя, надела на ноги боярыне куньи сапожки.

– Рубаху дай шелковую… шелковый сарафан, кой легше, – вон тот. Кику не надо, – дай повойник: он узкий, а волосы подберет. Натри шею помадой… руки, руки… Ой, кости одни! Натри их помадой.

Когда боярыня встала на ноги, то еще указала:

– Побели лицо. Губы подкрась.

– Все знаю, голубица скорбная! Сделаю…

И боярыня имела подобие, смутно напоминающее прежний вид.

– Я сяду, а ты веди его и сама уйди!

Сеньку пропустили. Он подошел. А так как боярыня сидела на низком мягком кресле, он же стоял над ней, то, поддерживая саблю, встал перед ней на одно колено.

– Боярыня!

– Да… да… Семен! Вот я какая, но ужо стану на ноги… и тело мое не будет опрахтелое, и тебя я снова познаю.

Сенька покачал головой молча.

– Ты думаешь – я умру? – прошептала она.

Сенька смотрел на ее иссохшие колени, охваченные тонким шелком, на впалую грудь… на жилу, которая билась часто-часто на шее былой красавицы. Он молчал. Сватья-дурка, впуская его, настрого наказала: «Боярыне о смерти не говорить! Скажешь такое, падет и будет биться – слова не молыт».

Боярыня часто и тяжело дышала. Спросила:

– Чего молчишь? Ты не веришь, что я восстану?

– Верю.

– Ох, где мои волосы? Искрами горели они, а нынче их болезнь съела. Где моя грудь? Руки – разве они те, кои рылись в твоих кудрях?

– И я уже не тот, боярыня! Не тоскуй даром.

– Я поправлюсь – будешь ли любить меня?

– Буду крепко любить! – Сенька чувствовал, что надо утешить ее.

– Ой, спасибо! Ой, милый ты мой, ты постарел мало… ты не тот… И пошто пришел глянуть на скорбную твою любовь?

Улька не знала, что Сенька любил когда-то боярыню, а дурка-сватьюшка ей того не говорила и звала Сеньку:

– Може, она при конце живота? От виду сильных людей больным легчит.

Сенька, перед тем как идти к боярыне, зашел на ее двор. Нищие люди, крепостные, обступили Сеньку:

– Пойдешь к боярыне, служилой, попроси за нас!

– Не одевают… не кормят… отощали! При конце живота многие бояра людей отписывают монастырям, нас же проси на волю спустить. Може, и боярыне оттого полегчает.

– Молчишь? – шептала Сеньке боярыня. – Молчи… Мне с тобой радошно.

– Молчу, боярыня. Люблю тебя, думаю свое.

– Что же ты думаешь… помру?

– Нет, не помрешь, а все же ради правды тебе надо быть доброй.

– Я не зла.

– Знаю, с добрыми ты добрая. Вот глядел я твою дворню и видел неправду: пошто твой боярин держит такую дворню? Не одевает ее, не кормит, и копится оттого воровство и, худо сказать, что убойство.

– То правда, милый. А как поправить?

– Отпустить голодных людей на волю, хлеб найдут работой.

– Ой, Сенюшка! Правда! А я и не подумала… Завтра же позову из Холопьего приказу подьячего, велю отпускную им написать.

– Великое спасибо за голодных людей! Я сам к тебе приду на днях и отпускную напишу, а ты подпись дай.

– Дам, милый, дам! Приходи, ждать буду.

Боярыня положила ему, склонившемуся близко, на плечи тонкие руки. Она плакала, и голова ее упала.

– Не плачь, боярыня! Пошто слезы?

– Ой, слезы мои от радости, что довелось видеть тебя, жива и цела… и все то вспомнила, как был приголубником моим… все, все… И еще плачу оттого, что близко ты, а нету силы обнять тебя.

– Ништо… поправишься… Поправишься, верю я!

– Теперь, милый, подыми… сведи на постелю… в глазах тускло.

Сенька встал, бережно подсунул руки, снес больную, как пушинку, откинув одеяло, положил и прикрыл ее голубым шелком. Когда он укладывал ее, она поцеловала его в щеку.

– Ой, спасибо! – сказала она слабо, чуть слышно, и еще: – Говорила не раз боярину: «Нипошто держишь такую дворню… нище? Томишь людей…» Да разве он думает о людях? И не он один таков. Иди – мне же спать.

Сенька вышел. Улька давно ушла к себе. Дурка-сватья проводила его до двери, и они, молча поклонившись, расстались. Сеньке было грустно. «Давно ли, – думал он, – была красна лицом и телом… Эх, ну же!» Он зашагал по улице, она мутно желтела снегом, чуть искрясь от блеска большой хвостатой звезды, вместо месяца звезда стояла высоко в небе, и свет от нее был недвижимый, ровный, как от невидимой свечи, завешенной тонкой прозрачной тканью.

Была уж отдача дневных часов, звонили к вечерне. Боярин Никита Зюзин кончил сидеть в Судном приказе, сторож зажег перед образами лампаду. Боярин перекрестился, не глядя на казенный, с облупленными красками образ, держа шапку и трость в левой руке. Выходя из своей в дьячью палату, шапку надел и трость взял в руку крепко. Нахмурив лохматые брови, оглядывался на писцов. Подьячие еще сидели за длинным приказным столом, иные чинили перья, а кто подливал чернил из общей бутыли в поясную чернильницу, иной с деловым видом глядел в замаранный черновой столбец и ковырял пальцем в бороде. Все еще косясь по сторонам, боярин проходил палатой медленно. С конца стола встал один подьячий, поклонился боярину и, бойко ковыляя на кривых ногах, отворил дверь в сени.

Не глядя на отворившего дверь, Зюзин спросил:

– Был ли без меня кто в приказе?

Косолапый, проковыляв по сеням, отворил с треском дверь на крыльцо, ответил:

– Дьяк государев Алмаз Иванов был, боярин.

– Нехорошо… Алмаз Иванов? А я и не был… Нехорошо!

– Того-сего… я ему молыл: боярин замешкался, дома у него боярыня недужит… так-то…

– Сказал ладно. Что же думной дьяк говорил?

– Того… што ему говорить? Жаль-де, не застал Никиты Алексеича, дело есть… Так-то…

– Ты, Тереха, ведаешь, какое у дьяка до меня дело?

– Нам и нельзя того ведать, боярин, да ведаю… того…

– Говори.

– Не смею, того-сего, о том деле молыть: нам, малым людишкам, за то батоги бывают.

– О государе, я чай?

– Того-сего, о государе-царе, боярин!

– Все мы тут люди служилые, не поклепцы на друга. Говори, Тереха!

Боярин на крыльце за дверью приостановился, подьячий стоял, просунув лохматую голову в приотворенную дверь.

– А сказывал дьяк, сходя тутотка с крыльца, боярину Троекурову – той боярин его у крыльца ждал – што-де государь крепко патриярха Воскресенского сожалеет… к нему-де от патриярха Ерусалимского, Нектария, письмо о Никоне есть, – просит простить… Государь Никона восхвалял, а Аввакумку ямой грозил… был-де гневен на раскольников… так-то…

– Ты явно такое слышал?

– Явно, боярин… так-то…

– Вести эти и я слышал не раз. О Нектарии слышу впервые. А ты, Тереха, молчи и смотри – ни слова про то.

– Молчу, боярин… так-то… – Подьячий запер двери, идя, сказал тихо: – Сам, как Тараруй Хованский, многоязычен, меня же просит молчать… так-то…

Звон колокольный, звездное небо, и среди звезд звезда хвостатая, бледная, немного изжелта, и светит мало.

– К радости нашей эта звезда. Эх, попировать бы по-старому!

Снег мягкий, не тронутый ростепелью, легко запятнанный шагами людей. Широкой грудью вдохнул в себя боярин холодный, благодатный воздух и почувствовал, как он напоил его будто ключевой водой, и было такое особенно приятно после вонючего и спертого духа Приказной палаты. «Малка извелась. Ништо – коли чуть протянет, помрет – возьму другую жену… да воли ей такой не дам, какую Малке дал, – думал боярин, медленно идя к Никольскому крестцу. – Эх, Господи! Коли удастся друга вернуть, сослужим тебе молебен! Вернуть его да посадить с прежней честью в патриарших ризах! И ведь иные бояре то же, что и я, мыслят…»

– А это кто? Он? Он!

Боярин глубже надвинул на голову высокую бобровую шапку и крепче зажал в правой руке дубовую трость. Навстречу к Троицким воротам шел Сенька. Сенька хотел обойти боярина, свернул было в сторону.

– Эй ты, холоп! У меня был?

– Я стрелец, а не холоп!

– Ты не вирай, черт! У меня был?

– Хотя бы и у тебя… чего кобелем борзым глядишь? Любить у тебя некого…

– Не погань моего крыльца! – Боярин, подняв трость, кинулся на Сеньку.

Сенька, с виду неповоротливый, взмахнул саблей. Трость боярина переломилась, он бросил ее и, сверкая глазами, отступил.

– Кабы оружный ты был да в броне, нарубил бы из тебя мяса! – крикнул Сенька.

– Гилевщик окаянной! – заорал боярин, скрипя зубами, и отступил на дорогу. – Ужо в Земском приказе поглядим, кто ты. Сыщем! Не был ли в Медном бунте?

У Сеньки коротко мелькнуло в голове: «Изрублю дьявола!» Но он сдержался, пошел дальше.

– Не тамашись, боярин! Спит она… – сказала у дверей дурка-сватья.

– Шишей всяких водишь в дом! Блудня-а…

Боярин, размахнувшись, хотел дать тумака шутихе. Она присела, удар не тронул ее. Боярин пнул дверь, дверь с треском распахнулась. В желтом полумраке, в углу под образами с зажженными лампадками, на кровати зашевелилась больная, закашлялась, а когда боярин подошел близко, сказала:

– Чего ты, Никита, как на базар едешь?

– Зачем здесь был твой приголубник?

Дурка-сватья заперла распахнутую дверь, проскользнула мимо боярина в угол, за кровать. Боярыня молчала, закрыв глаза. Боярин снова крикнул:

– Пошто был здесь этот выжлец?!

– Сам ты выжлец… Выискиваешь, следишь. Он – хороший, добрый.

– Я этого доброго твоего поймал, сдал в Разбойный приказ! Он – гилевщик, хотя и ряжен стрельцом.

– Стыда у тебя нет! Пошто пугаешь меня?

– У тебя велик стыд? Не сегодня-завтра помрешь, а приголубников в дом кличешь!

– Я не хочу умирать!

– Помрешь! Поеду вот к иеромонаху Александру, попрошу тебя особоровать.

– Уйди, медвежий оборотень!

– Не топырься, Малка! Помирай, грехов меньше… Смерть – она лучше всяких приголубников голубит. На живу руку – раз! – и глядишь, человек в колоде… а там земля – бух, бух! Хе, хе-е!

– Уйди-и…

– Я уйду скоро! Теперь же миримся. Хочу говорить с тобой о деле. – Боярин, придвинув скамью, сел. – Эх, Малка, Меланья! Жалко мне тебя…

– Уйди! Ведаю твою жалость.

– Ну, уймись! Будем говорить. Хочу, вишь ты, Никона звать… писать ему письмо.

Больная широко открыла глаза, в них сверкнул огонь и потух. Она закашлялась, отдышалась, сказала:

– Писать будешь, мне покажи письмо. Сам писать будешь?

– Сам, конешно. Дело тайное, кого звать? Как ушел Никон, и доходы наши пали… день ото дня нищеем!

– Еще бы! Жену стало некому продать.

– Не злись, говори толком. Совет надо твой. Забудем… не помни… я же приголубника твоего не стану поминать.

– Кого поминать, ежели ты его в Разбойный сдал?

– Ну и сдал. Там огнем да кнутом помянут.

– Теперь будем судить о твоих грехах?

– Моих? Я безгрешен! К чужим женам не лез.

– Знаю… Сам станешь писать? Пиши от меня – зови его… Никона.

– Хочу спросить тебя: писать ли от нас одних или и от имени государя?

– Не напишешь ему от имени царя, он не поверит тебе: бояр Никон опасается.

– Да. Мне такое говорили Афанасий Ордын-Нащокин и Матвеев.

– Говорили? Все прямо так и говорили?

– Не прямо… немножко не так, но понять было можно: что де государь очень хочет помириться с Никоном. Ордын даже денег дал в долг, поташ с «Будных станов» новгородских привезти. А денег тех мало. Я кнутом ободрал мужиков, старост на варницах сбивал везти – и не везут, разбойники!

– Поди пиши… устала я.

У себя, в крестовой, боярин Никита помотал рукой и головой косматой склонился перед образом «Спас Златые Власы» работы учеников Симона Ушакова, копия – дар Никона.

От горевшей у образа лампады зажег на круглом, покрытом парчой столе несколько свечей, придвинул медную чернильницу, взял гусиное перо, оглядел чиненый конец, подумал: «Писец – лентяй! Худо чинит перье, – сменю».

Придвинув склеенную тем же писцом в столбцы бумагу, навалился широкой грудью на стол. «Испишу… кое отчеркну, что лишнее», – сказал сам себе и написал: «Великому государю святейшему Никону, патриарху Московскому и всея Великия и Малыя России, раби твои Никитка и Малка, требуя твоего святительского благословения, челом бьем…» Написав, боярин задумался: «Нипошто пугал Малку смертью. Жить хочет баба…» – и продолжал писать Никону: «А слыша твое святительское спасение и здравие, радуемся, а и паче бы видеть Господь изволил…»

– Иное с Малкой надобе: расспросить бы ее ласково – пошто холоп, собачий сын, приходил? Не за любовью, конешно. А за любовью – то ништо получил! Помрет Малка… В чем душа живет? Едина злоба аль туга великая заставляет языком шевелить. Не умно дразнить мертвых, боярин Никита! А ну, пишем еще!

«Да ведомо буди тебе, государю, тако приятели мне сказали: изволено тебе, государю, быть в воскресение во осемнадысеть день и к заутрене часов за семь или меньши малым, чтоб в пение приттить, а не в понедельник девятнадцатого числа…»

– Призову, умирится государь… Нектарий, вишь, Ерусалимский, и тот просит мириться. А не смирятся ежели? Тогда, боярин Никита, держи голову! И ээ-х! На разбой кидался в Путивле, а голова цела… – Оттянув к коленям упрямую бороду, Зюзин продолжал писать:

«Войти в церковь во двери Северные, и будет, не ведая и твоего странного входу в церковь, церковники петь перестанут или не перестанут, пришед на свое место, начало положа, изволи молыть вслух: „Мир вам!“ А архимандриту своему и ключаря пошли известить Иова, или кой лучится, ко государю…»

Боярин прочел написанное:

– Что кому сказывать – что и кто о царе говорил, дописать особо.

«Да ведомо тебе, великому, буди о том: присылай ко мне Афанасий и Артамон, и сказывали они: декабря в седьмой день у Евдокии в завтреню наедине говорил с ними царь-государь, что ты присылал архимандрита, и он твоему совету обрадовался и архимандрита добре хвалил: “Сидел-де я с ним наедине, а он-де со мною со слезами говорил, чтоб нам ссоре не верить, и я-де клятвою говорю, что тому ничему ссоре никакой отнюдь не иму веры. И ныне-де на Николин день приезжал ко мне в Хорошево чернец Григорей Неронов с поносными словами всякими на патриарха, я знаю-де, кто с ним и в заводе, только-де я тому ничему не верю, а наш совет и обещание наше Господь один весть, и душою своею от патриарха, ей-ей, не отступил, да духовенства и сингклиту ради, по нашему царьскому обычаю, собою мне патриарха звать нельзе и писать к нему о том, потому что он ведает, для чего сшел, и придет также воля ево, а ныне в церкви и во всем кто ему бранит? И я-де, ей-ей, в том ему не противник…”»

Боярин сунул перо в чернильницу, встал, потянулся, походил по крестовой и еще раз подошел к образу, крестясь.

– Помоги, Господи! – Отошел, сказал: – Малка скорбна, в ночь идти к ней недобро. В утре прочту, а придет монах от Александра, при нем перепишу и отошлю.

Сел боярин, снова взял перо.

– Приписать веры для пущей: царь-де сказал тако: «А тыде, Афанасий, моим словом прикажи Миките описать все сие в тайне к приятелю моему патриарху!» Да не забыть! – И приписал сбоку столбца: «А сие писание паки возврати!» Погасил свечи, встал, поправил у образа лампаду, покрестился и ушел.

Утром, когда боярин прочел жене писание, Малка сказала:

– Писано хорошо. О царице прибавь: «зовет», и о царе припиши больше – скорее вернется… Письма в обрат не ищи, заподозрит твой умысел.

Когда ушел боярин, больная сказала себе: «Феодора Устиньяну царство спасла… я же твой дом гублю! Будешь помнить, злой, как от имени царя писать!»

Окончена работа в Разбойном приказе, в башне, куда отводили для пытки, палачи ушли. Клещи и другие пыточные орудия висят на стенах, забрызганных кровью пытаемых. Последнего лихого парня пытали по Сенькину делу: «Не ты ли, вор, в Коломенском убил объезжего дворянина Бегичева?» И, так как парень отговаривался незнанием, запытали до смерти. Парень был снят с дыбы, умер скоро у допросного стола, лежал комом.

Боярин, князь Яков Одоевский, вставая за столом, сказал сторожам, башенным приворотникам:

– Тащите его, киньте у стен, божедомы подберут!

Сенька стоял у широких каменных столбов без дверей, в руках у него бердыш, сбоку – сабля. Ему тоже начальник Разбойного махнул рукой:

– Гуляй, стрелец! Завтра твой день, приказ будет на запоре. Наши дела, кажется мне, переведут на Земский двор, вишь, башня развалилась!

На сводчатом потолке башни зияли широкие трещины. В воротах осыпался правый кирпичный столб. Боярин, грузно вылезая из-за стола, прибавил:

– Н-да-а… перемены! Слух есть, что и вами в Стрелецком приказе будет ведать не Матвеев Артамон, а Юрий князь Долгорукий с сыном.

Перед тем как выйти Сеньке из приказной Константиновской башни, сторожа к воротам выкинули убитого на пытке. Раздетое до порток, сплошь черное тело раскинулось на мутно-белом снегу, ноги на горе, голова под гору. В черном рте ярко белели зубы. Сенька, выходя на Красную площадь, подумал: «Вот она, правда государева! Человека для нее нет! Есть смерд, пес, и тело его не дороже псиного… Ищут прибытку казне царской, а почему бы им не торговать мясом казненных?»

В правой стороне от площади за Китайгородскими стенами мутнел рассвет: разгоралась зимняя бледная заря.

Сенька привык стоять по ночам, спать ему не хотелось. Фроловские ворота закрыты, а Никольские открыты. Перед Рождеством во многих церквах шли всю неделю сплошные службы. Для молебствий, чтоб народ мог приходить, не закрывались на ночь Никольские ворота, а также и решетки в городе. Сенька видел, что народ густо шел в Кремль, подумал: «Видно по всему, будто в Кремль приехал кто. Польского посланника ждут. Не он ли?» Вместо того чтобы повернуть на Москворецкий мост, Сенька пошел к Никольским воротам.

– Никон!

– Патреярх приехал! – сказали в толпе, с которой Сенька входил в Кремль.

«А, вот кто! Погляжу, каков-то он, мой каратель?»

– Ой, пропустите, милые! Дайте узреть его, батюшку! – кричала баба и широко крестилась.

От фонарей, зажженных монахами на длинных подставках, у Успенского собора было освещено. Толпа, сгрудившаяся к собору, и стрельцы, гнавшие эту толпу батогами, мешали Сеньке видеть того, кто стоит на площади. Расталкивая сильными локтями людей, держа бердыш острием вперед, Сенька скоро добрался до освещенного места. В мутном блеске хвостатой звезды – она была теперь иссиня-белая – только широкий хвост звезды, закиданный плывущими облаками, почти не светил, а месяц в небе тонким ободком робко сиял – он стоял на последнем ущербе.

И еще – при мерцании церковных свечей в фонарях из слюды Сенька увидел того, от кого вот уже сколько лет бежал и забыл о нем думать: на дне широких, плоских саней с высокими передом и спинкой, на коврах, раскидавших по снегу свою бахрому, стоял Никон. На голове его – белый рогатый клобук, в надбровии – херувим из жемчугов. В темной мантии, закрывавшей плечи, в серебристом белом саккосе, с набедренником с левого боку, Никон казался особенно высоким и тонким. Из-под темных бровей глядели в небо, почти не мигая, злые глаза. Под усами не видно губ, но борода – длинная, сплошь седая – вздрагивала, он шептал что-то. В правой руке, еще могучей, Никон крепко сжимал старинный посох. Опустил глаза, взглянул на толпу народа, громко сказал:

– Третий и последний ответ жду! Хотят ли самого Христа принять? (Никон ждал от царя бояр с ответом на его письмо.)

Бывший патриарх приготовился в путь. В храме он приложился к образам и, выходя, взял с собой посох святителя Петра. Бояре мешкали. Ушел из собора от нетерпения и тяжести воспоминаний – стены украшенные, благолепие храма, по стенам с лампадами в серебряных раках мощи священных предков. На воздухе в санях легко. Приятнее еще ему оттого, что народ, не уместившийся в храме, желавший видеть его, заполнял всю площадь. Никону хотелось крикнуть: «Раздвиньтесь! Дайте всем лицезреть попираемого владыку!» – молчал и ждал, а бояре не шли.

Сенька видел, что на площади кругом саней Никона – стрельцы, монахи и люди города, они крестились, и ни один боярин не показывался, как будто боялся, что его обвинят в сообществе с Никоном.

Наконец появился один из бояр – Троекуров, только оделся боярин смешно: в женский торлоп шерстью наружу, в руках у него кунья шапка с хвостом на маковке. Троекуров подошел к саням. Низко кланяясь Никону, заговорил. Сенька прислушивался, толпа глухо гудела, но слова боярина можно было с трудом разобрать, и Сенька разобрал:

– Ох, ох! – охал боярин, видимо играя голосом на женский лад. – Ох, ох! Господи, спаси и не приведи на грех. Не стерпел, вишь, праведник постного жития? Мирского брашна возжаждал. Черти, черти! Ох они, преисподний лицедеи! Антония блазнили… святого. Простых грешных им не надо! Блазнят нечистые, твердят о почестях, о славе, о былой власти.

Сенька понял, что боярин глумится, для глумна и торлоп надел. Подумал: «Терпи, лихой старик, гордец…» А боярин женским голосом визгливо продолжал:

– Ох, ох! Я чаю – проклянешь? Не боюсь! И пошто ты, бедный, старый, побежал на прежний амвон без зова великого государя?

– Ты шут из дворян! Шутишь не у места. Шутить бы тебе при Иване Грозном, – тот шутов-дворян щами чествовал.

– Ох, ох! Ехал себя казать, лошадей гонять, псов дразнить, людей давить! Ох, опоздал, бедный… сгоряча кинул, не ищи! Кинутое подобрали. Наплевал в портки, теперь туда гузно не лезет – мокро и тесно!

– Тот, кто звал меня, на скота, как ты, не похож! – громко и гневно сказал Никон и, чтоб не видеть врага, возвел глаза к небу.

– Ох, слышал, умилялся! Чли бояре царю твои видения… ох! Семнадцать ден постился… сидя, трудился, сон видел… зрел и слышал святителя Иону, митрополита… с семьнадесятого на восемьнадесятое прибежал бедный старик! Пришел ты к Успению самозванно, – сам себя в бреду звал, инако была бы в руках грамота.

В гневе Никон забыл себя, он опустил дрожащую левую руку в тайный карман набедренника, торжественно вынул письмо со сломанными печатями, показал издали Троекурову:

– Вот крест, сатана. Исчезни!

Увидав письмо, боярин, шутовски изображая смятение черта перед крестом, съежился, присел, взмахнул руками, как бы призывая кого-то, и, пятясь, приседая, исчез в толпе стрельцов.

Никон опомнился. Гнев прошел, патриарх забоялся: «Пошто я? Одолел бес, Господи!» И, торопясь, сунул руку с письмом Зюзина к набедреннику. Не желая потерять свой торжественный вид архиерея, он не глядел и на ощупь норовил положить письмо. В то же время кто-то, малорослый, юркий, в заячьей шапке, дернул из руки Никона письмо, выдернув, исчез в толпе так же быстро, как и появился.

Толпа молящихся и созерцавших Никона заволновалась. Сенька не понял, что произошло, так скоро это случилось: он только слышал и уяснял себе: «Почему волнуется народ?» А в толпе сильнее шумели тут, там и еще:

– Шутенок троекуровский схитил!

– Што схитил-то?

– Што? Панагию патриаршу – во што…

– Да на ем ее и не было!

– Грамоту-у…

– Слышьте, кричит!

– Вор! Злодей! Отдай грамоту, – государева она! – кричал Никон, глядя растерянно на толпу. – Православные! Дети мои! Письмо воровски схитил, с тремя печатьми! Сыщите вора!

– Вишь, письмо-о!

– Грамоту государеву!

– Да хто схитил?

– Шутенок боярской! Дашкой кличут, а он парнишко, ходит в портках.

– Сыщем, да едино не седни! Утек нынче…

Никон сошел с саней, ему под ноги кинули ковер, он почти забыл, что надо ждать ответа царя, – приказал готовить сани. Лошади топтались, иззябли. Монахи засуетились, подтягивая подпруги, поправляя попоны.

Но вот перед стрельцом с зажженным факелом толпа раздвинулась, за стрельцом шли посланные от царя, поблескивая парчой шуб и жемчугами высоких шапок. Никон, запахнувшись в мантию, поник головой, – он ничего доброго не ждал от врагов. Шли: первым – Юрий Долгорукий, пузатый, хмурый, с бородой, широко раскинутой ветром, вторым – суровый, с отечным бледным лицом, жидкобородый князь Никита Одоевский, и сзади их – дьяк Алмаз Иванов. Они остановились все в ряд, сказали одно, но говорили по очереди:

– Великий государь, царь всея Русии, самодержец Алексей Михайлович приказал тебе, патриарху Никону, ехать в Воскресенский монастырь и ждать суда вселенских патриархов.

Когда уезжал Никон, то увозил в своем существе тоску и тревогу: «Пошто взял письмо Никиты?» – и вспомнил, зачем он взял письмо. «Обрадовался зову – поверил всему, что царь простил и желает его приезда. Помиримся, отслужим молебен во здравие царя и семьи его, а тут покажу ему письмо и молвю: “Великий государь! Вот кто примирил нас, устроив сие наше ликование!”»

– Проклянет меня Никита ввек! Радости чаемой не бывать…

Никон приказал монахам опустить высокий передовой крест. Монахи удивились, но крест склонили и уклали в порожние сани. Крест заслонял Никону хвостатую звезду. Уезжая из Кремля, он сказал врагам-боярам, указывая на небесное знамение: «Близится время, как эта господня метла разметет вас!» Глядя на комету, Никон задремал и в дреме подумал: «Может быть, парнишко письмо схитил про себя? Побалует и кинет».

Дебелая царица с высокой жирной грудью разнежилась в постели, но с Медного бунта, после хворости, спала всегда тревожно, и теперь она слышала как будто чей-то голос за дверью спальни… забылась и опять проснулась: полуоткрыв глаза, видела, как царь наскоро оделся и спешно вышел. «За нуждой…» – сонно подумала она. Подумав, уже не могла заснуть, а дремала. Подремывая, слышала отдаленные гулы: шаги поспешные, скрип деревянных лестниц. Услыхала, приподняв голову, громкие восклицания:

– Ох, Господи!

«Беда! Всполошились все…»

Царица села на кровати. Подобрав сквозь рубаху складки жирного живота, нагнулась, при свете лампадок нашла сапожки сафьянные, с белкой внутри, легко натянула на круглые бескровные ноги, черные волосы, густые и тяжелые, собрала, не заплетая, в шелковый, расшитый жемчугами плат. Со скамьи взяла легкий меховой, на соболях, торлоп, застегнув только ворот, не вдевая рук в рукава, накинула на голые плечи и вышла. Шла медленно, с малой одышкой. Сени, по которым проходила царица, пахли после недавней службы ладаном и каким-то смрадом от горелых красок. Марья Ильинишна оглянулась, увидала в иконостасе непорядок.

– Не глядят, нерадивые…

Близко у иконостаса висело паникадило, с него длинная восковая свеча, подтаяв, перегнулась с огнем, уперлась в икону, икона тлела, от фитиля вверх шел змеистый огонек, потрескивая, плыл дым и смрад горевших красок. Царица подошла, столкнула свечу на пол, вывернула голую руку из-под полы и рукавом дорогого торлопа прошлась по низу образа. Краски потухли, свеча на полу тоже, только фитиль свечи алел недолго. Царица подошла к внутренним дверям Малой Тронной залы, в щель неплотно запертой двери глянула и видела только неосвещенные, обитые парчой стены, высокий узорчатый стул трона да кусок надтронного образа левой стороны и слышала, как ей показалось, голоса испуганных людей:

– Ой, что тут и подумать!

– Подумать страшно!

– Разберемся… ино суда испугался, ино соскучился о власти.

Последние слова сказал царь, но царица ничего не понимала – ее страшили огни в окнах и на лестницах. Внизу дворца и на площади слышала она – глухо шумит народ. Царица забыла все. Она распахнула дверь в Тронную и кинулась к мужу. Царь говорил с двумя бородатыми епископами: ростовским Ионой – сгорбленным мало, сухоньким стариком, и Павлом Сарским – чернобородым и тучным: оба были в митрах и мантиях поверх саккосов.

Когда царица бросилась на шею царя, обхватив его голыми руками, церковники, не смея показать, что видят женщину, отошли в темный угол залы, сели на лавку и опустили головы, приткнув их к своим посохам.

– Батько! Царевичей береги! Царевен… Батько, себя береги! Испуганы мы гораздо, – клич стрельцов!

– Ильинишна! Чего всполошилась? Никон приехал, влез со своими монахами в церковь – амвоном завладел, посланы бояре сказать ему, чтоб оборотил туда, откуда пришел. Иди, иди, матка! Спи, помолясь. Ну, ну… Ну, иди!

Царь снял с шеи тяжелые руки жены, обнял ее полную талию и вывел в ту же дверь, откуда вошла она. Обратно проходя сенями, царица подошла к образу Георгия, освещенному лампадой, узко и торопливо перекрестила худощавое глазастое лицо. Маленькая голова ее, казалось, была приставлена к тучному телу от другого туловища.

– Мученик! Храбрый Егорий! Спаси и сохрани!

Царица поклонилась земно, поднявшись, так же не широко крестясь, ушла, сияя в сумраке узорами драгоценных камней, низанных по торлопу. Свечи и лампады, горевшие у икон, от ее тяжеловесных движений долго мигали. Царь отпустил епископов с наказом: государь-де указал тебе, патриарх Никон, ехать в Воскресенский и ждать!

– Чем скорее он уйдет из храма, тем лучше: меньше соблазна в народе.

Епископы ушли дверями к Красному крыльцу. Навстречу им, поклонившись церковникам, в Тронную залу вошел боярин Троекуров в парчовом малиновом кафтане, с посохом в руке и с собольей шапкой в другой. Холеная борода Троекурова была расчесана, волосы раскинуты на пробор. Он весело поклонился царю и вообще имел вид веселый. В минуты уныния царь всегда призывал Троекурова. Теперь глаза его смеялись, как будто он изрядно пошутил над чем-то. По выражению глаз подчиненного царь узнал о его настроении, спросил:

– Что сыскал?

– Сыскал я то, великий государь, что тебе неотложно знать надо.

Царь молчал.

– Я говорил, что Никона звали, что он по зову снялся из монастыря. Мне не верили бояре, даже смеялись. Кто звал – тут вот будет ведомо.

Переложив шапку в одну руку с посохом, Троекуров полез за пазуху, достал письмо с тремя поломанными печатями.

– Чье оно?

– На печатях, великий государь, герб, в гербе буквы: Наш, Земля и Аз! В середке меж букв – медведь, стоймя тисненный.

– Печать Зюзина Никитки! Дай сюда.

Троекуров, поясно кланяясь, подал письмо.

– От кого взял письмо?

– Сам Никон дал! По виду, стыд и страх перед тобой, великим государем, пал на душу Никона, что учинил шум и смятение во храме святом.

Троекуров смело лгал царю. Его плутоватые глаза искрились. Он знал, что свидетели – уличная толпа: ее голос не дойдет во дворец, и только толпа знала, как Никон отдал письмо своего друга. Царь, отойдя в сторону, положил письмо на дьячий стол, сказал с торжественностью в голосе:

– Дворянин Троекуров! Бояре честных родов, за твою веселую службу мне, тебя в шутку назвали боярином. Я казню – и казню жестоко своевольство холопов против моего имени! Но вдвое опаснее своевольство бояр, ибо они ежедень ходят около меня… Теперь знай: ежели я сыщу того, кто звал Никона и своеволил и лгал от имени моего… сам я при всех боярах скажу тебе боярство! Жди времени: царь слов на ветер не говорит.

Троекуров склонился перед царем земно, готовый за честь обещанную поцеловать царский сапог. Царь, отпуская Троекурова, прибавил:

– Когда уедет Никон, зови бояр, будем читать письмо.

Сверху изодранной бумаги о заводчиках Медного бунта и их приметах на столбе у ворот Земского двора была прибита новая бумага, крупно писанная подьячими. «15 сего генваря 1664 года указал государь-царь и великий князь всея Русии Алексей Михайлович: “В Судном Московском приказе быть стольнику князю Андрею Солнцеву-Засекину, с ним по-прежнему сидеть стряпчему Володимеру Бастанову да дьяку Александру Алексееву, а в других дьяках быть Ермоле Воробьеву, Никиту же Алексеева, сына Зюзина, отставить”».

И дивился московский народ, даже не только посадские люди, а купцы, попы и дьяконы.

– Пошто такого грамотея, как Зюзин боярин, отставили?

– Вишь, даже звания боярского не написано… просто – «Никиту Зюзина».

– По указу великого государя! Чего дивитесь, неумные!

– А не дьяки ли умыслили, скрыли слово «боярин»?

– «Боярин» не писан – ништо, а отставить без болезни – худо!

Давно не видел боярин Никита Зюзин «государевых ясных очей», а нынче их и видеть не хотелось бы, да привелось, так было указано самим царем: «Быть Никитке у меня на допросе в Малой Тронной палате!» Вся она сияла парчой, освещенной зимним солнцем, а пуще стенными свешниками. Сверкал каменьями дорогими царский скипетр и шапка Мономаха на отдельном близ трона столе, и набалдашник царского посоха горел яхонтами и изумрудами, и венцы надтронных образов также, но боярину Зюзину казалось, что даже бледно-розовые жемчуга на царской тюбетейке и те отливают кровавым блеском. «Держись, Никитка! Зверь поднялся…» – думал, склонив упрямую голову, Никита Зюзин, а думал он так всегда, когда шел на медведя. Беда только в том была, что не было с боярином рогатины, а посох в сенях на лавке лежит, да караульные стрельцы и карманы боярские обшарили до дна.

Боярин Зюзин стоял перед дьячим столом, стол покрыт черным, а на нем зловеще белело письмо, писанное им к Никону тайно. За столом – дьяк Алмаз Иванов. Когда заходил в приказ к боярину Никите дьяк, то был весел, шутлив и доброжелателен, теперь же лицо дьяка под взъерошенными волосами – серое и неподвижное, глаза стального цвета, чужие, колючие, и говорит он чужим и незнакомым голосом:

– Великий государь спрашивает тебя, Никита Зюзин, твое ли это письмо?

Боярин выдавил из себя слово со вздохом:

– Мое…

– Пошто писал его, приплетая к своему измышлению имя великого государя и государыни, царицы Марии Ильинишны?

– Писал… думал избыть нелюбье между великим государем и патриархом всея Русии Никоном.

– Кто с тобой был в заводе, Никита Зюзин, по сему воровскому письму?

– Писал один… советчиков не было.

Дьяк замолчал, примечая зорко лицо царя.

Царь приподнял опухшие веки, его глаза покосились к дьячему столу. Царь заговорил:

– Скажи, Иваныч, стольник Чириков выехал ли на службу нашу в Киев?

– Мешкает он, великий государь. Видимо, польской Украины дел боится.

«Худо пошло… – подумал Зюзин. – Издали начинает. Хорошо, когда напинает в бока да выгонит…»

Царь, помолчав, продолжал:

– Коссогов по нашим воинским делам ездит и за Днепр и в Запорожье – не боится, а стольник Чириков Алексей, Пантелеев сын, трусит… указа нашего ослушник, так ты напиши, Иваныч, от имени моего государеву сказку: «Бить стольника Чирикова батогами у Стрелецкого приказа».

– Исполню, великий государь!

– В польской Украине изменник гетман Тетеря за измену к нам, великому государю, ограблен казаками. С малыми пожитками пошел в Польшу, а там его поляки догола раздели – бежал в Валахию нагой. Под Ставищами казаки Чернецкого злодея нашему имени убили… того, кой, памятуя великое радение и службу к нам покойного гетмана Богдана Хмельницкого, тело его сжег, выкинув из гроба… Оставил тот Тетеря-изменник есаула гилевщика Петруху Дорошенко, тот Дорошенко по злому умышлению подался хану и нынче воюет свой православный народ… Но, как и Тетере-изменнику, Дорошенке-вору, по божьему изволению и по молитвам нашим, скорый же конец придет. Так Господь карает всех великого государя супостатов! Тетеря, Дорошенко, Юраско Хмельницкий – далекие нам, чужие люди… с них и искать тяжело, и народ там своевольный – всякому слуху верит, а потому служит нынче – нам, завтра – Польше, а то и хану перекопскому. А наши бояре? Государевой думой решено: в облегчение нужд государства ковать медные деньги… они же скупают медь, куют свои деньги и пуще чужих воров убытчат казну! Простил им то воровство, ибо, воруя, моего имени не приплетали к медной татьбе.

От последних негромких слов царя Никиту Зюзина прошиб холодный пот.

– Сидит боярин, правит приказом и тут же ставит себя изменником, подписчиком царского имени, поклепцом иных невинных бояр. Скажи, вор Никитка Зюзин, пошто призывал от имени великого государя казненного опалой бывшего патриарха Никона? Дьяк, спроси вора!

Царь замолчал, живот его гневно колебался, золотой крест на такой же цепи от частых вздохов царя постукивал тихо о пуговицу парчового кафтана. Дьяк прежним жестким голосом спросил:

– Скажи, Никита Зюзин, не мне, а самому великому государю – он слышит тебя: пошто не от себя, а от имени великого государя и государыни царицы Марии Ильинишны призвал в собор бывшего патриарха?

– Каюсь… попутал бес и научил злому умыслу приписать великое имя.

– Не бесу у пытки стоять – тебе! Пошто, приплетая имя великого государя, его именем указывал на бояр и поклепал Ордын-Нащокина и Матвеева?

Зюзин сдвинул мохнатые брови, сказал упрямо:

– Бояр не клепал… взаправду говорили они: государь-де много жалеет Никона… писать-де Никону великому государю не можно…

Глаза царя гневно открылись. Дьяк умолк.

– Ложь! Вор, б… сын! Не могли они тебе такое приказать. На пытке, под огнем и кнутом, скажешь правду… И как ты посмел, собачий сын, призвать отошедшего самовольно от престола святительского? Того, кто всенародно в литургию в храме сам себя назвал псом, а место святое – песьей блевотиной! Ты не устрашился учинить церковное смятение, не побоялся прервать святую литургию? Ты законник и грамотен много, но забыл главу первую и статью вторую «Уложения» государева. В соборе пение прервали, народ потеснили, Никонов спрос и приход его оповестили мне и мой ответ, прервав литургию, сказали ему. Никон гневные слова кричал, посох святителя Петра со священного места взял и вышел с великим шумом со сборищем своих чернецов и старцев. Это ли не церковный всполох? Учинил великое смятение в храме Никон, но сделал такое по твоему умышлению… В своем воровском письме ты даже указуешь ему, в какие двери войти в храм. Ты есть, Никитка, отметая даже оскорбление имени моему, церковный мятежник и подлежишь казни!

Зюзин еще ниже опустил голову на грудь, молчал. Царь добавил:

– Вели, дьяк, стрельцам взять и увести вора Никитку на Житный двор! Вести укажи мимо Троицких ворот, чтоб служилые люди приказа, кой он опоганил, видели его.

Зюзин поднял голову, сказал:

– Великий государь! Знаю вину и готов положить на плаху то, что ношу на плечах, но не лишай меня взглянуть дом: там жена моя при конце живота! Дай слово молыть умирающей… Молю!

– А ты думал о жене, когда воровал против государева имени? Иди и говори на пытке, пошто призывал Никона и зачем поклепал бояр! Прощаться тебе некогда.

Дьяк, вставая, сказал:

– Идем за приставы, Никита!

Кого не добром звали на Земский двор, тому долго помнились широкие ворота приказа. С раннего утра по двору ходили люди, вглядываясь в лица покойников, ища родных, убитых или опившихся в кабаке. Нищие божедомы, как воронье, копошились целыми днями, собирая трупы по Москве и волоча их на Земский двор. Теперь было то же. Чуть рассвело, на дворе толпа людей, а кому было время, тот теснился к столбу у ворот, широкому, врытому глубоко в землю, тесанному в шесть углов. На этом столбе вывешивались извещения и постановления царские, о которых бирючам кричать было долго и путано, а извещать с Лобного места не подходило под статью закона. Сегодня на столбе у Земского двора содрали бумагу «О смещении из Судного приказа боярина Никиты Зюзина». На обрывках прежнего извещения решеточный приказчик прибивал новую. Где и как прибивать бумагу, решеточному указывал площадной подьячий. Москвичи, проходя во двор, оглянувшись, останавливались у столба, иные, махая руками, манили грамотных:

– Опять што в ей? Вишь, новая!

Пьяненький безместный поп с цепью медной наперсного креста на шее весело и охотно читал желающим слышать извещение:

– «Великий государь, царь и великий князь, всея Русии самодержец Алексей Михайлович самолично искал крамолу боярскую и в Малой Тронной зале с думным дьяком Алмазом Ивановым допрашивал бывшего боярина Никитку Зюзина, уличил его в подписке государева имени и пущей крамоле и самовольстве, что он, Никитка, на восемнадесятое декабря в Успенский собор, без ведома великого государя, но его светлым именем и именем государыни, Марии Ильинишны, призвал к литургии в час до рассвета бывшего патриарха Никона, и Никон, приехав, учинил великое смятение в Успенском соборе и божественную литургию прервал и посох святителя Петра взял и уехал, изгнанный повелением великого государя всея Русии Алексея Михайловича!»

– Эх, и бедный теперь Зюзин Никита!

– Да… боярство снимут… Указано: пытать на Житном дворе, – и проклятой тот двор из веков!

– Чем же?

– Позади житных амбаров, у стены. В стенах – печуры, в них пытошные да караульные избы.

Пристал еще безместный поп от тиуньей избы со знаменцом в руке.

– Поделом ему, Никитке Зюзину!

– Пошто так, отец?

– Никона опять, дружка своего, хотел посадить.

– Никона! Лиходея! – закричал тот, кто читал бумагу.

– А ведомо ли вам, честные люди, как Никон нас, попов, теснил?

– А как?

– Да вот… Прежние пошлины за рукоположение в попы указал отнять! Ставленников в попы велел сбивать в Москву, повелел им привозить с мест записи от поповских старост, что-де такой-то поп имеет земли только-то.

– Да, православные! И по той поповской земле ему и плата была за рукоположение.

– Мучитель Никон!

– Ишь ты! Нам веселее… не одних тяглых поборами теснят, попов также.

– Кончилась волокита, как Никон сшел!

– Все же добро, кабы его в патрииархи, Никона.

– Вам от того не добро, не лихо, а нам, попам, бывала денежная налога – иной поп маялся в Москве год, ждал рукоположения и места. Вон туда глядите-ка, за Москву-реку! – кричал поп, который читал бумагу.

Все, кто был у Земского двора, оглянулись на снежную даль, изборожденную кривыми проулками с обледеневшими крыльцами деревянных церквей и часовен. Там же у тынов, торчащих из снега остриями столбов, высились каменные амбары, закрытые железными заметами, да иногда рыжела кирпичной кладкой башня или новая церковь.

– Ну и што?

– Глядим на знаемое, видим – Замоскворечье.

– И вот! Видьте… зимой ночью с патриарша двора не один поп убрел в эту пустыню да без вести пропал. – Поп со знаменцом говорил тихо и раздельно: – Прежние патриархи давали попам у себя на дворе ночлег и сугреву, а Никон на ночь выгонял.

– Должно, не любил поповского чрева. С постной пищи запашисты бываете!

– Да и бражников среди вас, отцы, не мало-о!

– И… и… православные! Разбрелись при Никоне попы! Кто без вести пропал, кто в разбой кинулся, а кто и в леса на Керженец сшел.

– А оные в кабаки ярыжить утекли.

У ворот Земского двора толпа густела, мелькали бороды, уставленные на столб с бумагой, топтались на снегу ноги в лаптях, иные в сапогах. Взметались ветром полы сукманов, кошуль бараньих. Нищие, горбясь над батогами, запевали свое:

Кабы знал да ведал человек… Житие веку своему…

А из саней грузно вылезали то дьяки в куньих шапках, то бояре с посохами, и не раз был слышен любопытствующий голос боярина:

– Пошто у ворот столько народу?

– Извещение о Зюзине чтут!

– Эй, попенок! Чти далее, а то, гляди, разгонят.

Хмельной попик читал по требованию:

– «…Изыскав воровство Никитки Зюзина, великий государь, царь всея Русии Алексей Михайлович указал: взять вора подписчика и самовольника и поклепца на иных бояр Никитку Зюзина на Житный двор и на дворе его, вора, Никитку, пытали, и к огню расдетчи приводили, и он во всем своем лиходействе винился, и, по приговору бояр, Никитку Зюзина указано казнить – отрубить голову, но по молению у великого государя благоверных царевичей Алексея Алексеевича и Федора Алексеевича великий государь его, Никитку Зюзина, помиловал, казнить не велел, а указал его сослать на службу в Казань, а поместье его отписать в казну, – ему же, Никитке, оставить на прокормление двор московской и долгов его уплаты для…Того же числа, декабря, двадцать восьмого дня, указано великим государем Алексеем Михайловичем всея Русии бить батоги стольника Алексея Пантелеева, сына Чирикова, и сказать: “Стольник Алексей Пантелеев сын Чириков! Ты, противясь государеву указу ехать на службу в Киев, не ехал для своей бездельной корысти и лени, проживал и прятался дома, оповещаясь больным, а ты – здоров, и тебя указано великим государем бить батоги у крылец Стрелецкого приказа”. Сказку бывшему боярину Никите Зюзину о ссылке его на службу в Казань, а стольнику Чирикову Алексею о наказании говорил с Красного крыльца думный дьяк Алмаз Иванов при боярине Никите Ивановиче Одоевском».

Когда царю прочли челобитную коломенских таможенных целовальников, он велел вернуть челобитную:

– Не верю я этим мошенникам! Не верю, чтобы на моих кружечных дворах не было питухов! – И указал дьяку тайных дел Дементию Башмакову ехать в Коломну со стрельцами. Дьяк послал подьячего снести челобитную в стрелецкую съезжую избу, сдать стрельцам да собрать тридцать стрельцов под командой пятисотника.

В съезжей избе никого не было, кроме Сеньки. Подьячий положил на стол челобитную, сказал:

– Ты, стрелец, постереги бумагу, – от великого государя она, пойдет в обрат на Коломну, я же извещу стрельцов, чтобы собрались! – И ушел.

Сенька жадно начал про себя читать, он надеялся, что рано ли, поздно, а станет стрельцом-подьячим и ему самому придется писать челобитные. Челобитная начиналась так: «Государю царю и великому князю Алексею Михайловичу, самодержцу всея Русии, холопи твои Васка Петров да Ивашко Цапин таможенные и кабацкие целовальники с товарыщи челом бьют. В нынешнем, государь, во 1664 году в Коломне и на посаде в таможнях и на кружечных дворах твоему государеву таможенному и кабацкому собранью чинитца велик недобор во всех месецех по декабрь месец против прошлого году месецев, для того что нонешним летом и осенью с товаром приезжих людей на торгах было мало, а на кабаках питушки не было же, а прежние питухи все истратились в прежние лета, а ныне те питухи разбрелись, а достальные валяютца в питейных избах наги и босы, и питье по стойкам застаиваетца, а питухов не стало. А водным, государь, путем проплавных торговых людей перед прошлым годом не плыло ни вполы – все суды плывут тарханные, а пошлины, государь, сбирать стало не с кого…»

Сенька не дочитал, в избу вошел Тюха-Кат.

– Бумагу беру – со мной пойдет! А ты приготовь мне посулы… на неделю еду и тебя спущаю на неделю.

Сенька спасибо не сказал – поклонился пятисотенному и ушел. В съезжую избу собирались стрельцы. С утра морозило, день был ясный и солнечный, даже жестяные главы самых захолустных церквей играли яркими отблесками, а там, где был снег, глубокий и чистый, от отблесков на снегу лежали радужные полосы. Сенька приготовил бумагу, к ремню приладил поясную медную чернильницу с ушами: он решил идти в Кремль к боярыне Зюзиной, чтоб с ее согласия написать отпускную зюзинским холопам. Время для того было подходящее. От стрельцов своей сотни он узнал, что боярина Зюзина судил сам царь и приказал свести за караулом на Житный двор и что о том суде над боярином висит бумага у Земского двора, но Сенька той бумаги не читал, он думал: «Угрожал мне сыскать в заводчиках Медного бунта, а сам оказался в подписчиках. Эх, всех бы моих супостатов так чествовали, было бы добро…» Когда собрался, прицепив саблю, то спохватился – лишний человек будет глаза пялить: «Глянь, стрелец пришел к боярыне». Ходят к ней чернцы да черницы, хворой такое пристало…

Сенька сбросил стрелецкий наряд, надел вместо шапки скуфью с меховой оторочкой, рясу потрепанную. Ремень с чернильницей повязал по рясе, на широкие плечи накинул черную, тоже потрепанную мантию. Бумагу сунул за пазуху. Подержал в руке пистолет и тоже сунул за ремень. «Под мантией не видно, а годится…» В сенях завозились – вошла Улька, с ней подьячий Троицкой площади Одноусый.

– Вот и ладно! Сынок в монахи собрался? – поздоровался подьячий.

– Дело есть, а стрелецкого наряда то дело боится.

– Чин чином, а монашьему чину перед всеми почет!

Они сели и распили хмельного меду.

– С делом пришел я, не бражничать, чтоб по бороде текло!

– Я и без дела рад тебя видеть!

– Спасибо, сынок!.. Пришел я сказать: завтра, после службы, будем к тебе всею площадью… староста придет и те, кто пишет челобитные.

– Подьячие?

– Они! А ты прими всех с добрым лицом… не поскупись на хмельное: поубытчат, зато примут в товарыщи.

– От всей души рад!

– Ну, рад, так пьем! А ты к кому собрался? Кадило возьми да требник, свечи – не помеха.

– Ну, это мне не надо!

– А может, то, о чем сказала Ульяна, ученица моя письменная, – к Зюзиной?

– К ей, учитель!

– Так возьми кадило да свечи, – померла боярыня!

– Ой, да правда ли?

– Попы сказывали – значит, правда. Должно, с горя, как мужа на пытку взяли.

– Тогда, учитель, будем пить! Ходить туда непошто.

– Подопьем здесь – допивать будем на кабаке Аники-боголюба.

– Коли здесь тесно, идем в кабак! Мой наряд кабаку ведомый.

Сенька вынул из-за пазухи бумагу, снял с ремня чернильницу, а за ремень сунул другой пистолет. Они вышли. Подьячий сказал:

– Сынок! Наперед, как идти к Боголюбу, забредем к мосту, в кабак. Может статься, что черт, коего ищу, не пойдет далеко, а сядет пить ближе к Земскому.

– Кто ж он?

– Глебов, подьячий Земского двора. Теснит он мою кумубабу, а баба – вдова с малыми ребятами. Удумал обирать ее, счел, что заступиться некому, давай-де посул, а то ославим колдуньей.

– Уж не тот ли подьячий, что ус сосет, когда пишет?

– Тот, тот! Верно приметил, сынок. Стану пытать сговориться о бабе – может, полегчает ей. И ведь человечишко! Ему хоть черта подоить, лишь бы доил деньгами.

Они шли к Москворецкому мосту. По мосту несли на полотенцах мужики без шапок гроб.

– Вот, вишь, сынок! Холопи несут свою боярыню.

Сенька и так знал – кого: он снял скуфью и остановился. За гробом, вся в черном, хромала сгорбленная сватьюшка и слезно причитывала:

Окатилась стена белокаменная, и не стало нашей светлой боярыни… Поилицы нашей, кормилицы, худых нас да сирых сугревницы!

За сватьей шли бабы-плакальщицы, они за старухой подхватывали мрачными голосами:

Прилетите вы, птицы черные, Носы железные! Вы подергайте из досок гробных Гвозди шиломчатые! Ты восстань-ка из гроба, наша матушка! Ты поди в свою светлицу изукрашенную, А и сядь, посядь к окошку косящатому.

Гроб проносили мимо Сеньки, и Сенька слышал голоса нищих:

– К Царицыну лугу понесу-у-т!

– Далеко, да и толку мало-о! Некому подавать.

– Кому подавать? Боярин – в тюрьме, боярыня – в домовище!

– Управительница – дурка! Сама нищая.

– Да… вот господня воля, весь дом на растрюк пошел!

– Холопей ладила пустить на волю и не успела. Теперь холопи за долги боярские пойдут в кабалу иным хозяевам!

– Давай, сынок, – сказал подьячий, – оборотим в Стрелецкую, к Анике в кабак!

– Теперь близко – только мост пройти!

– А нет! Кому покойник стренулся – счастье, мне же завсегда лихо… Идем в обрат!

Они повернули в Стрелецкую слободу.

В этот вечер кабак Аники-боголюбца был разгорожен не одной только печью, но и широкие проходы мимо печи по ту и другую сторону завешены рогожами. У рогожных занавесей стояли кабацкие ярыги, они с каждого, кто проходил к стойке, требовали деньгу.

– Пропились? Казну на пропой собираете? – ворчали горожане, неохотно платя деньгу.

– Лицедействуем! Лицедейство узрите.

– Ведомое ваше лицедейство. Вам тюрьма – родная мать, а нас с вами поволокут – беда.

– Власти кабак закинули… хозяева мы.

– А Якун? Он стоит всех земских ярыг.

– Якуну укорот дадим!

– Дадим, дадим, а сколько времени ходит… водит стрельцов… с решеточным заходил.

– Ну, такое мы проглядели… Ужо выбьем из кабака!

Сенька с учителем подьячим без спора уплатили за вход.

Когда вошли за рогожи, им показалось, что топят огромную баню. Воняло кабаком и дымом сальным. За стойкой, с боков питейных поставов, у стены дымили факелы. Дым расползался на столы, на посетителей, на винную посуду, стоявшую на полках поставов. Где-то вверху было открыто дымовое окно, но дым, выходивший из кабака, ветер загонял внутрь, только частью дым уходил поверх рогожных занавесей в другую – пустую половину кабака, заваленную по углам бочками. Столы, скамьи и малые скамейки – все перетаскано на сцену, затеянную ярыгами. Питейные столы за занавесями стояли по ту и другую сторону к стенам плотно. Питухов горожан за столами много. Посредине сцены, недалеко от стойки, пустой стол, справа от стойки, на полу, светец, – лучина в нем догорала, снова не зажигали. За светцом, ближе к стойке, прируб. Всегда дверь прируба на запоре, сегодня распахнута настежь, из нее выглядывали кабацкие ярыги в красных рваных рубахах и разноцветных портках. Оттуда же, из прируба, вышел ярыга Толстобрюхий в миткалевом затасканном сарафане, от сарафана шли по плечам ярыги лямки: одна – зеленая, другая – красная. Груди набиты туго тряпьем и под ними запоясано голубым кушаком. Лицо безбородое, одутловатое, густо набелено и нарумянено, по волосам ремень, к концам ремня сзади прикреплен бычий пузырь. Ярыга подошел к столу, шлепнул по доске столовой ладонью и крикнул хриплым женским голосом:

– А ну-кася, зачинай!

С черных от сажи полатей, по печуркам печи кошкой вниз скользнул горбун-карлик, без рубахи и без креста на вороту, в одних синих портках, босой. Он беззвучно вскочил на стол, начал читать измятый клок бумаги. Читал он звонко и четко, а ярыга, одетый бабой, сказал:

– Реже чти… торжественней!

Горбун читал:

– «Прийдите, безумнии, и воспойте песни нелепыя пропойцам, яко из добрыя воли избраша себе убыток, прийдите, пропойцы, срадуйтеся, с печи бросайтеся, голодом воскликните убожеством, процветите яко собачьи губы, кои в скаредных местах растут!»

Ярыга крикнул:

– Борзо и песенно!

Горбун продолжал певучее:

– «Глухие, потешно слушайте! Нагие, веселитеся, ремением секитеся, дурость к вам приближается! Безрукие, взыграйте в гусли! Буявые, воскликните бражникам песни безумия! Безногие, воскочите, нелепого сего торжества злы, диадиму украсите праздник сей!»

Это был как бы пролог. Горбун, прочтя его, исчез так быстро, что никто не заметил куда.

Снова тот же голос распорядителя-ярыги:

– Эй, зачинай!

Из прируба на деревяшках, одна нога подогнута, привязана к короткому костылю, в руках батог, вышли плясуны босоногие, в кумачных рубахах и разноцветных портках. Стол, с которого читал горбун, мигом исчез. Начался скрипучий, стукающий танец. Плясуны пели на разные голоса:

Тук, тук, потук – Медяный стук! Были патошники, Стали матошники [287] . За медяный скок Человечины клок! Нет руки, ни ноги – Так пеки пироги! Ой, тук, потук, Сковородный стук! Раскроили пирог, В пироге-то сапог, Тьфу, ты! В пироге, в сапоге Персты гнуты!

Тут же один ярыга бегал среди пляшущих, стучал в старую сковороду, подпевая:

Целовальника по уху, Не мани нашу Катюху  – р-а-а-з! Не лови за тить, Не давай ей пить, водки!

Иногда пляшущие останавливались у столов, где сидели питухи, им подносили то водки, то меду. Сенька с учителем сидели за столом, плотно прижавшись к стене и подобрав ноги, чтоб не мешать пляске. Когда пляска кончилась, зажгли в светце две яркие смольливые лучины, осветив стену и стойки, и Сенька увидал на стене новую надпись, крупно написанную: «Питухов от кабаков не отзывати». Прежняя грамота о «матернем лае» была сорвана, он подумал: «Видно, и старому кабаку Медный бунт не прошел даром? Вишь, прибить заставили царево слово…»

Учитель, поглядывая на рогожи, ворчал:

– Нет и нет его, пакостника! Где бы пить, штоб по бороде текло?

– Давай пить, учитель!

Сенька приказал подать ендову меду. Слуга принес, потребовал заплатить. Сенька уплатил. Иные, требуя, спорили, ругали кабацкого слугу. Он указал на Сеньку:

– Учитесь у него. Без худа слова платит.

– На то он, вишь, чернец!

– В чужой монастырь попал!

Ярыга, одетый бабой, с решетом обходил столы питухов. Говорил нараспев, как бабы, и кланялся, как баба на свадьбе:

– Сватушки! Батюшки! Пейте, хозяина не обижайте, кушайте, што довелось, на малом брашне не обессудьте! Мы, лицедеи, иное действо учиним, да, вишь, силушки мало – на силушку питушку киньте денежку! Безногим, безруким пропитание… пить им да пить, горе копить… Медь, вишь, ковали, руки, ноги растеряли… пожертвуйте, ушедшие по добру от правды царевой!

Питухи кидали деньги в решето, иные, вставая и уходя, говорили:

– Ой, окаянные! Попадешь с вами в железа. У рогожи заспорил козлиный голос:

– С меня деньгу? Пропащие вы! Я – власть!

Этот голос взбудоражил ярыг кабацких, они ответно закричали:

– Сымай рогожи-и!

– Сымай запоны!

– Вишь, у Земского двора земля расселась, черти полезли в мир!

– Якун при-и-шел!

Учитель встал, сунул ярыге деньгу за вход пришедшего, и у стола появился тощий человечек в киндячном кафтане, подбитом бараньим мехом, седоусый, с жидкой бородкой.

– Ждем, Якун! Садись, пей, ешь, мы с сынком платим.

– Добро! Угощение и приношение люблю, а што тут эти пропой-портки орудуют?

Он бегло, но зорко оглядел кабацких ярыг. Кабацкие завсегдатаи выходили и уходили в прируб. Теперь они, выходя, занимали столы, покинутые питухами горожанами. На одном столе стояло решето с собранными деньгами, – к нему теснились многие. На собранные деньги требовали на столы пива, водки и калачей. Рогожные занавеси сняли – открыли кабак во всю ширь. Ярыга, одетый бабой, на своей сцене недалеко от стойки кабацкой упал на колени, возвел глаза к высокому потолку, утонувшему в дыме факелов, и громко воскликнул:

– Боже, вонми молению Девы чистой! – Тише и молитвеннее продолжал, сложив на груди руки: – Пошли, Всемилостивый, благовеста для, ко мне, чистейшей Деве, архандела Вархаила, да уготовит в чреве непорочном моем младеня!

Недалеко за столом четверо посадских питухов, вскочив, закричали:

– Эй, пропащие! Имя Богородично не троньте!

– Не тревожь Владычно таинство, рожу побьем!

– Черта они боятся боя! Вишь, лихие люди меж их хоронятся.

– Так уйдем! Грех такое чуть!

– Уйдем от греха!

Человек пять горожан ушло, но много еще оставалось таких же. Ярыга, одетый бабой, лег на пол брюхом вверх, с полатей из черноты и сажи ловко, неслышно соскочил горбун-карлик с ворохом тряпья и, быстро закидав лежащего, сам зарылся в тех же мохрах. Сцена некоторое время была без действия. Видимо, ярыги переодевали кого-то или просто ждали.

– Вот где они, церковные мятежники… богохульники, воры! – ворчал Якун, распивая даровой мед.

– Они, Якун Глебыч, не в церкви деют, в кабаке.

– Такое действо и богохульство на людях везде карается, Одноусый!

Якун хмелел и, обычно для него, становился с каждым ковшом злее и придирчивее. Сенька молча пил рядовую с обоими подьячими. Его учитель, хмелея, становился все ласковее: он лез целоваться к Якуну и Сеньке. Размахивая руками, кричал:

– Якун Глебыч, пей! Калачей купим, коли надо! Потом о деле перемолвим… о деле!

– Молви, Одноусый, теперь! После от тебя не разберешь.

– Ну, так начну разом! Куму мою пошто, Глебыч, теснишь, а? Кума – вдовица, и робятки у ей малы… а?

– Это та, што калашница на Арбате? Курень рядом блинной избы?

– Та, Якун! С Арбата она!

– Так ради тебя отставить бабу? Баба она вдовая.

– Пей, Якун, чтоб по бороде текло. Вдовая, та… она!

– Смолоду борода моя повылезла вполу, редкая, и течь питью зря непошто… а все же ай я той бабе не гож? Рожа у меня не шадровита… тайных уд согнития не иму. Баба же та ко мне не ласкова: вдова та баба! Правду молыл Одноусый, – гнету ту бабу поборами и неослабно гнести буду.

– Без креста ты, Якун, а судишь о церковных мятежниках… без креста!

– Лжешь, щипаный ус! Крест на вороту серебряный иму… Потому такое, штоб товар не лежал впусте! Баба с малиной схожа – глянь, и прокисла!

Сенька вдруг сказал:

– Когда не любят, силой не возьмешь.

– Спужаетца, будет сговорна, а супоровата зачнет быть, то дров хватит… сгорит на болоте.

– И на тебя управа сыщется!

– Ты стрелец Бова, удалая голова, помолчи! Время хватит – сыщем. Не ты ли был в Бронной слободе у Конона головленковским ряженым? Хе-хе!.. В каких ходишь?

Сенька сверкнул глазами, слегка стукнул по столу кулаком, пустая ендова покатилась на пол вместе с кубками. Слуга подошел, убрал пустую посуду.

– Вот видишь! – растопырил Сенька огромную пясть руки, положа ее на стол. – Кого не люблю, беру за гортань – и об угол!

– Уймись, сынок! Якун – свой человек, не угрожай ему.

Седоусый заблеял козлиным голосом:

– Он не ведает закону государева: на приказных людей угроза карается по «Уложению» – боем кнута и ссылкой… хе-хе!

– По «Уложению», Якун Глебыч, а чем карается подьяческое самовольство?

Седоусый помолчал, потом крикнул:

– Парень! Неси ендову вина, да неразбавленного!

Слуга подал и кубки сменил, дал ковши малые. Лицедейство кабацкое начали снова. Лежащий на полу теперь изображал роженицу: он стонал и причитывал:

– Ой, мамонька! Ой, родная! Непошто родила ты меня, Перпитую горемышную?! Аль ты не ведала, не знала, что на белом свету мужиков, как псов по задворочью? Ой, по их ли, али уж и по моему хотению – не упомню того – и я родами мучаюсь… О-о-х!

На стоны и вопли из прируба вышел поп с требником. Видимо, поп с себя все пропил, кроме медного креста. Крест наперсный на тонкой бечевке мотался на его груди, когда он крестился. Вместо фелони на попе серый халат безрукавый с оборванными спереди полами, портки на попе заплатанные, дырявые, едва закрывающие срам. Хмельной, шаткой походкой подошел к лежащему на полу, стал в головах и гнусаво начал читать, не глядя в требник:

– «Господу помолимся! Владыко, Господи, вседержителю, исцеляяй всякий недуг и всякую язю, сам и сию днесь родившую рабу твою Перпитую исцели!»

От своих столов пропойцы кричали:

– Чего лжет поп?!

– Не родила она! Ну, може, родит?

Не слушая, поп продолжал:

– «…и восстави ю от одра, на нем же лежит».

– Мы его восставим ужо! – злобно блеял подьячий Якун.

– «…зане, по пророка Давида словеси, в беззакониих зачахомся и сквернави все есмы пред тобою…»

В ногах роженицы, в мохрах, зашевелилось. Оттуда вылез совсем голый горбун-карлик.

– Родила-таки!

– На то поп и читал!

– Где же вы, мамушки, нянюшки? Ох, подайте целовать мне моего царского сына…

– Ах, окаянные! – крикнул Якун.

Горбун, закрывая срам рукой, юрко сползал для материя поцелуя.

– Эй, младень! Подь за стол – пей…

Поп читал:

– «Но в час в оньже родится, токмо обмыти его и абие крестити».

– Омоем и окрестим!

Горбуна за столом из ендовы полили пивом. Поп читал спутанно, он косился к столу, где пили ярыги, а пуще делили деньги.

– «Омый ея кабацкую скверну… во исполнение питийных дней ея. Творяй ю достойну причащения… у стойки кабацкой…»

Поп, щелкнув застежками, закрыл требник и отошел к столу. Он никого не видал, видел только решето с деньгами. Якун злобно блеял, глядя на попа:

– Что он чел, разбойник? Господи!

– Брось их, Якун Глебыч! Сядь хребтом к ним и забудь… Пей, по бороде штоб!

– А нет! Это тебе, Одноусому, и твоему, как его, сынку, чернецу-стрельцу, все едино… Я же во имя Господа и великого государя восстану, не пощажу, изничтожить надо разбойничье гнездо!

Роженице в тряпье было тепло, она не вставала с полу. Водкой поили исправно: поднесут ендову, поставят у головы и ковш, два вольют, только рот открывай.

Кабак разгулялся вовсю. Кабацкие завсегдатаи пели:

Тук, потук, деревянный стук! За медяный скок…

Кто-то порывался плясать.

– Разбойники! Тот лежачий ярыга пропойца – князь Пожарской… он не впервой святотатствует да скаредное затевает!

– Пей, Якун! Никто их и слушает. Пей… утихомирься!

– А нет! Злодейства, богохульства не терплю… бунтовских словес также…

На стол была потребована ендова водки. Якун взял ее, прихватил и ковш малый… пошатнулся, но, стараясь быть бодрым, зачастил короткими шагами к лежащему в тряпье. Привстал на одно колено, подойдя к голове ярыги, зачерпнул ковш водки, сказал:

– Пей! Лицедейство твое не угодно Богу, противно и власти царской, но пей, коли трудился во славу сатаны! Еще пей…

Ярыги за столом пьяно смеялись:

– Сажей на курном потолке записать: Якун, злая душа, сдобрился!

– Мало, что поит, еще и мохры его водкой мочит!

– И с чего это на него напало?

– Эй, не тяни! Деньга – моя.

– Нет, не твоя! Пожарскому, лицедею, надобна.

– Верно! Он же с решетом ходил.

– Нет, та деньга моя!

Ярыги спорили о деньгах и без меры пили. Якун ползал у светца, поджигая клочки бумаги. Клочья огня бросал на тряпье ярыги, подмоченное водкой. Сенька сидел спиной к лежащему. Учитель его, захмелев, подпер руками голову, глядел в стол и бормотал:

– Да… Якун человек без креста! Куму… бабу… вдовицу…

За стойкой стоял высокий старик Аника-боголюбец. Его тусклые глаза редко мигали, он не видел перед собой дальше пяди. Аника был как деревянный идол, пожелтевший от времени. На нем – желтый дубленый тулуп, волосы русые, длинные, на концах седые, лицо – желтое, безусое, схожее цветом с кожей тулупа. Он знал только – раскрыть руку, взять деньги за выпитое и бросить их в глубину дубовой стойки. Ярыги – слуги кабацкие – дали волю пропойцам делать всякие глумы и игры, зная, что в кабацкой казне будет прибыток. Якун, подьячий, это хорошо видел и знал, а потому, таская из карманов киндяка клочья бумаги, пробовал, какой ком лучше горит, и, наконец, поджег тряпье с середины и с концов. Ярыга спал под тряпьем, ему делалось все приятнее, все теплее, а когда тряпье загорелось зеленым огнем, Якун ушел.

– За гортань возьму! Подай ту деньгу, черт! Моя она! – закричал кто-то хмельно и злобно на весь кабак.

Сенька оглянулся, увидел, как горит ярыга, вскочил и крикнул:

– Товарищ горит! Ярыги-и!

Он хотел кинуться тушить, но его за рукав остановил учитель:

– Сынок, не вяжись… тебя и обвинят… Злодея взять негде – утек!

Началась с матюками, с топотом ног пьяная суматоха. Горевшего сплошным зеленым огнем пьяного ярыгу-скомороха вместе с тряпьем выкинули на снег.

– Родовитой ярыга – Пожарской! Из княжат.

Удержав за столом Сеньку, подьячий теребя единый ус, поучал:

– В беду кабацкой суматошной жизни помни, сынок: не вяжись! Пристал, закричал, тебя же будут по судам волочить, и гляди – засудят.

– Да как же так, учитель?

– Так… сами разберутся: умирать им не диво… мрут ежедень.

Уходя с учителем из кабака, Сенька видел: в стороне, на снегу, в зеленоватом мареве дымился ярыга-затейник князь Пожарский. Идя дорогой, поддерживая под локоть пьяного учителя, Сенька предложил:

– Ночуешь у меня. Брести тебе далеко, и одинок ты.

– Спасибо! Ладил сказать тебе такое, да стыдился. Потому стыжусь, что кричу я ночью во сне.

– Ништо! А куму твою, учитель, от земской собаки подумаю, как спасти!

– Я бы и сам на то дело пошел, да Якун – человек плевой видом, языком силен! С ним, сынок, не вяжись! Он любимой у дьяка Демки Башмакова, а думной Башмаков да Алмаз Иванов – свои у царя. У царя, сынок! У царя-а…

– Хоть у черта! Эх, ну! Видно, не судьба на одном месте сидеть… Жалко, вишь, с тобой расстаться да Петруху в разор пустить.

– Не вяжись с Якуном, сынок!

 

2. Сенькин путь

У Троицких ворот возы с мешками хлеба. Караульные стрельцы кричали монахам:

– Эй, долгие бороды! Отцы, штоб вас! Заказано с возами в Кремль.

– Мы – тарханные! Троецкого подворья… хлеб подворью пришел.

– Из-за Кремля таскали бы… на горбах! Не велики архиреи, звонари монастырские.

Сенька, увязая в снегу по колено, прошел мимо. Зима была снежная. В эту зиму караульные стрельцы, равно и горожане, бродили по снегу, как отравленные мухи по одеялу. Горожане казались особенно смешными: сгорбясь, распустив до земли длинные рукава своих кафтанов, спрятав головы в воротники, шли как на четырех ногах. Кричали знакомым:

– Ну и снежку Бог дал!

– А мороз? Дерево трешшит!

Сенька, опустив рукава, слегка сутулясь, брел, оставляя за собой глубокий след. Он бесцельно поглядывал на кремлевские громады, облепленные снегом. В эти дни на стенах и церквах даже галки не кричали. От стенных зубцов свешивались вниз саженные сосули. Сегодня с утра Сеньке было грустно. Он разглядывал толпу на площади, забывал ненадолго грусть, а потом щемило сердце, и он думал: «Отчего туга гнетет?» – шел и мысленно пробовал ответить себе: «Оттого, что привыкать стал! Кругом лихо творится, и ты той неправде больше года служишь… Таисиев путь забыл! Иное что, коли не это? Дома? Дома все ладно: Улька днем уходит к старицам… сдает им деньги, собранные на гонимых попами людей старой веры… вечером и ночью с ним. Убирает, моет, варит и даже про себя песни играет…»

Сенька был близ Троицких ворот и почти нос к носу столкнулся с подьячим Земского двора Глебовым. От нечаянной встречи Сенька приостановился. Якун прошел и тоже остановился недалеко. Ощерил редкие желтые зубы, отряхнул, собрав в узел длинный рукав, усы, на морозе вздернутые кверху, и хриплым с перепоя голосом заговорил:

– От стрелецких тягостей едино как в мох зарылся? Пьяницы подьячишки кого не укроют…

– Чего ты, волк, скалишься на меня?

– Стоишь того, вот и скалюсь!.. Наклепал начальникам, фря писаная! Был гулящим – стал стрельцом, из стрельцов полез в письменные… Гляди, еще в дьяки попадешь, придется тебе куколь снимать да кланяться былому гилевщику… Был им и им же остался.

– Служу, никого не тесню!

– До поры служишь!

– Ты, хапун, корыстная душа! Мало купцов, нищих обираешь… сирот теснишь.

– В мое дело не суйся, знай место! Эх, кабы моя власть! Вишь, они, вон башни Троицких ворот… в них каменные кладези, еще от Ивана Грозного в кладезях тех кости гниют, и вот таких, как ты, туда бы…

Якун, помахивая длинными рукавами шубного киндяка, побрел дальше.

Сенька пошел к воротам, подумал: «Сердце угадало! Вот он враг, черная душа!» Он вспомнил, что год тому назад через Петруху, брата, пожаловался на Глебова боярину Матвееву. Матвеев не любил корыстных людей, поговорил дьякам на Земском дворе: «Это-де непорядок! Ваш служилый сирот теснит!» От думного дворянина Ларионова Якун получил выговор. И тогда Якун забросил курень вдовы на Арбате, а на Сеньку с братом затаил умысел и ждал случая.

Дойдя до ворот, Сенька оглянулся на серое, как овчина, низко припавшее небо, решил: «На съезжую рано идти!» – и повернул на площадь. Завидев его издали с чернильницей на ремне, хотя она и была прикрыта рукавицей, со стороны прибрели два мужика лапотных, в синих крашенинных полушубках, с длинными бородами в сосульках. Сняв с мохнатых голов самодельные шапки, поклонились. Один сказал:

– Нам, родненька, челобитьецо бы написать великому государю. Мы – выборные, пришлые из-под Рязани.

Другой простуженным голосом прибавил:

– Нихто, вишь ты, писать.

Первый махнул на него шапкой:

– Тпру-у! Не езди! – Бойко заговорил: – Не пишут нам служилые. Мекают про себя, што-де мужики лапотные, кая от их корысть? Мы же за письмо, мало алтынов, – рупь платим!

Утирая на холоде кулаком слезливые глаза и заодно тряся бороду, сбивая сосульки, надев шапку, роясь в пазухе, сказал другой, таща из-под кушака кумачный плат:

– Нам оно и исписано рязанским церковным человеком, да путано и вирано… – Подал Сеньке плат.

Сенька развернул плат и свиток, сверченный трубкой, оглядел:

– Да… ни дьяк… никто честь вашего письма не будет!

– Худо, родненька! И мы такое видим, а он у нас самой грамотной… и вот стали доходить настоящих писцов…

– Сколько берешь написать по-ладному?

– Моя цена – две деньги.

– Ой ты! Идем коли в палатку – пиши.

Мимо Сеньки прошли двое площадных. Один поклонился, другой, выпростав из рукава руку, подал Сеньке:

– Брату Семену-писцу! – Спросил, кивая на мужиков: – Писать им хошь?

– Думаю…

– Мужикам на мужиков, аль на целовальников, или на волость – пиши! Им, этим, не можно: они государю на архимандрита челом бьют, а архимандрит ихний – державец… они – монастырские страдники.

Оба ушли. Мужики переглянулись, посутулились. Боязливо поглядывали на Сеньку с ихней грамотой в руках. Сенька сказал упрямо:

– Коли никто не берется – пишу!

Лица мужиков повеселели:

– Ой, Бог тя спаси! Доброй человек!

Он еще раз проглядел их челобитную.

По снегу местами валялись большие ящики из-под пряников. Сдвинув рукав кафтана к плечу, Сенька взял один ящик, стукнул об сапог и, околотив снег, сел. Из-за пазухи вынул свиток чистой бумаги, попробовал, не застыло ли чернило, и на широком колене стал писать, сочиняя заглавие по правилам челобитных: «Государю царю и великому князю всея великия и малыя Русии самодержцу Алексею Михайловичу. Черные людишки, крестьянишки монастырские и твои великого государя холопишки, старостишки Жданко Петров да Ивашко Кочень, Григорьевского и Преображенского сел, за все крестьяны место челом бьем!»

– Гляди-кась! Вот пишет!

– И на колене, а нашим и за столом так не писать.

– Дай Бог!

Пошел снег, начался ветер. Сенька засыпал с поясной песочницы писанное, свернул письмо, сунул за пазуху. Встал, сказал:

– Завтра на этом месте будьте до отдачи дневных часов… больше не пишу. Снег портит письмо.

– Так мы же, родненька, звали в палатку писать?

– В палатке староста не даст! Слыхали, что говорили писцы? Меня, может, с площади прогонят за ваше письмо, а все же напишу!

– Тебе знать! И Бог с тобой.

– Завтра получите – укажу, куда сдать.

– Нам и ладно! Время терпит.

– Проесть у нас не своя – мирская.

– Вы вот что, мужики…

– Ну?

– От челобитья добра вам будет мало.

– Пошто так… аль со лжой испишешь?

– Челобитная будет по правилам писана, и царь ее прочтет! Только царь от мужика на помещика жалобам не внемлет.

– Ну, так как же нам?

– Мой совет такой: выберите из бобылей, кому терять нечего, смелых, пущай эти смелые дубинами погоняют тех монахов, кои вас теснят… и архимандриту бы бороду подрали – тише будут с вами!

– Ой ты, служилой! Неладному нас учишь.

– Вас на цепь сажают монахи, выколачивают деньги, и вы за те деньги в кабалу идете. Плачете опустя руки, а монахи вас объедают. Просто монахам у таких дураков брюхо растить.

– Што верно, то уж, значит…

– Мы, служилой, потерпим, пождем. Коли от челобитья проку не увидим – подумаем.

– У царя вам правды не найти!

Сенька ушел. Он пошел на съезжую стрелецкую: «Домой – рано. В избе, может, кого встречу, расписание службы проведаю…» Зимний день серел, но до отдачи дневных часов и смены караулов было еще долго.

В избе сумрачно. Войдя, Сенька огляделся. Сторож стоял у печи спиной к шестку, грелся, сказал, покашливая:

– Ждал многих, пришел один, и все же изба пуста не будет. Иные, поди, в приказ убрели? Не придут… Ты побудь, а я в караульне сосну мало.

– Поди, спи, – сказал Сенька.

Сторож тряхнул головой вместо поклона, ушел, плотно прихлопнув дверь.

Сенька подвинул стол ближе к окну – для света и для того, чтобы видеть идущих. Писать стрельцам на съезжей избе воспрещалось. Приладившись на столе с бумагой, не снимая с ремня чернильницы, Сенька выписывал показания монастырских старост: «Нас, мужиков, бьет плетьми и батогами ежедень, выколачивает деньги. Он же, архимандрит Игнатий, Солотчинского монастыря, бьет наших баб и девок нещадно плетьми. В лонешном, великий государь, во 1664 году, на Масленице, наши бабы и девки, села Преображенского, с гор катались, так признал это за скаредную игру и указал их сечь плетьми, по сто ударов каждой. Ежегодь строит в монастыре, а через год тот построй рушит, строит новый, и так ежегодно. Эпитимьями морит за самый малый грех, и жизни оттого не стало, великий государь! В монастырь Солотчинский, что на усте рек Оки да Солотчи, шлют людей к Игнатию на истязание. Докучает тебе о милостыне великому государю, сам все лжет, “что-де облачение на мне истлело…” Покупает Игнатий на одежды шелк все шемаханский, а шапку нынче велел себе соорудить из соболей и бархата с жемчугами. Стала та шапка ценовна в пятьсот рублев. Золотных кружев накупил и камениев дорогих, а денег не стало, то продал из монастыря три иконы редких с басмой, – за такое его дело пакостное даже монахи ропотят. Деньги вымогает всяко: старостишку Ивашку Коченя летось он держал на чепи в хлебне месяц, вымучивая деньги шестьдесят рублев, и вымучил. Ивашко нынче, великий государь, за теи деньги на правеже стоял, и еще стоять…»

Сенька спешно свернул челобитную, сунул за пазуху. В конце улицы показались двое – Тюха-Кат и Якун Глебов. Сенька вошел в прируб избы, отгороженный переборкой. Припер дверь. В прирубе разбросаны ножные и ручные колодки, рыжели цепи с замками, повешенные на козел, на котором бьют провинившихся стрельцов. В углу, ближе к узкому оконцу, стол дубовый для допросного письма. Сенька шагнул к столу, повернул его боком, поставив ножками к дверям, и сел на низкую скамью, скрывшись с головой за доской стола.

В избу вошли. Переборка прируба была сделана не внакрой, а впритычку, между досками щели. Оба вошедшие сели за стол. Сенька видел голову Тюхи-Ката и часть плеча. Подьячий, видимо хмельной, так как, идя, царапал пол сапогами, подошел, заглянул в прируб и, видя орудия пытки, захлопнул дверь и, подойдя к столу, тоже сел, хотя Сеньке его и не видно было, заговорил. Сперва Сенька не разбирал его слов – сильно стучало сердце, вскипала злоба на врагов – и мысль докучала: «Убить! Обоих убить!» Тюха-Кат заговорил хмельным басом:

– Знаю! Гилевщик… Не люблю того стрельца.

Сжав рукоять сабли и успокоившись, Сенька стал слышать и Якуна:

– И вот, служилой господин дьяк думной, государев, Башмаков Дементий в оно время указал обыск чинить да взять и привести в Земской бронника, зовут Кононом.

– Фу-у! А дале?

– Брат же того Семки – боярский сын.

– Не велика птица… фу-у!

– И не велика, да летяча! Брат того Семку – а он был тогда гулящим – обрядил в казенный стрелецкий кафтан головленковский и лошадь дал для езды дьячему делу помешать.

– Рядиться в казенные кафтаны строго наказуется! Доподлинно с истцами допытать и того боярского сына из детей вон выбить, а там и кнутобойство учинить! Фу-у!

– Ведаю такое! О том и речь моя, но боярин Одоевский Никита…

– Никиту Иваныча знаю… боярин…

– Боярин дал тому боярскому сыну «память» на Земский двор – дело с бронником отставить.

– Бронник? Не… не помню! А боярский сын иди в приказ – суд, суд!

– Дело бронника отставить, а бронник всю Бронную слободу огнем пожег.

– Глебов! Дай видоков, и мы того боярского сына из детей вышибем и в Стрелецком приказе ему кнутобойство… фу-у!

– Потерпи… Послушай меня, служилой господин! Иное вижу в том деле.

– Ты – молодец, Глебов! Перепил я, но понимаю все, сказывай.

– От суда они, служилой господин, никуда не уйдут! Видоки есть – трое стрельцов, но их тем судом пугать надо и брать с них деньги за молчание.

– А это ты добро придумал! Денежки, денежки подай, а то суд… хе-хе… Фу-у!

– И бронника потянем! Благо, боярина Одоевского нету… сердцем скорбен – уехал в поместье… Деньги бронник даст! Богат, стерво.

– Молодец, Глебов! А ну, а ну еще!

– У боярского сына взять есть что. Разорим – тесть поможет, купец суконной сотни. Нынче сотня обрала его в старосты – денег сундуки-и!

– Хе! Давай деньги, черт! Фу-у! Сундуки, а?

– Стрелец тот, Семка, в мертвой петле. На кабаке Аники я подпоил лихих и проведал: был он у атамана в Медном бунте есаулом – личную ставку, и веревка на гортань.

– Есаулом в Медном? А нынче стрелец?

– Брат тут, за брата стоят бояре: Матвеев, Одоевский тож да Зыков окольничий Федор, только у меня рука выше – дьяк Дементий Башмаков тайных дел! Мы, служилой господин, всех покроем! Свидеться бы завтра – и тебе записочку, памятку…

– Свидеться там, где чего испить можно… Шел, мекал, тут стрельцы мои… черт! Фу-у! В приказ налажу…

– Испить лучше не сыщешь – на кабаке Аники в Замоскворечье, люблю там. До отдачи дня напомню и памятку испишу.

– Пить – и дело обскажем… наладим… Молодец, Глебов! Хе-хе!.. И памятку? Добро!

– Не дремлю, к часу буду.

– Молодец! И дело же обсказал… Фу-у! К черту приказ! Нынче домой…

Скрипя скамьями, встали, пошли. В сенях пинали крепко примерзшую в притворе дверь.

Сенька сдержался, не выдал своего присутствия. Бегло думал: «Сторож глядел… говорил… не место тому делу… дома не готово… Улька пусть знает… припастись!» Идя домой, не чувствовал ни мороза, ни ветра. Слезились глаза, он их не утирал, едва видел путь, намерзли ресницы. Только отворя дверь в свою избушку, заметил, что шапку держал в руке, – снял ее, когда слушал врагов. Улька кинулась, обняла Сеньку.

– Ой, ты! Ой… весь замерз, и кудерышки замахровели!

Сенька, редко отвечающий на ласки, обнял Ульку.

– Ульяна, волосы оттают, худо то, что сердце заиндевело.

Сенька разделся.

– Сядь, испей хмельного да поешь.

– Давно не ел, правда, а там надо мужикам челобитье дописать.

Когда Сенька поел, то дописал челобитную, в конце подписал, как требовали дьяки: «Явочку мою взять и челобитье крестьян Солотчинского монастыря записать, чтоб тебе, великому государю, было ведомо, а принять челобитную дьяку государеву думному Алмазу Иванову. За бесписьменных крестьян место – стрелец-подьячий Троицкой площади Семен, Лазарев сын, руку приложил, 1665 г., марта месяца. Дня…»

Свернув челобитную, спрятал в карман кафтана. Сел на лавку ближе к дверям, вынул из ножен саблю, воткнул ее концом в пол, лезвием кверху, и, нашарив на лавке точильный брусок, стал точить.

– Эх, подружка, Кононово дело, точу тебя последний раз.

Улька сказала:

– Пошто так, Семен?

– Ты, Ульяна, пойдешь со мной… или на Москве обыкла? Думаю, тяжко тебе наладиться в неведомый путь?

– Ну, вот еще! Я с пеленок нищебродка… не место жаль – страшно тебя потерять!

– Вот за это я и люблю тебя! Так ты завтре, чуть свет, снеси Конону письмо, чтоб дал тебе Таисиево узорочье… Продашь, что можно, иное на путь в узел завертим – сгодится. Ночью уйдем к твоим, повременим до поры, инако не уйти, ловить будут…

– Сегодня не пекись – завтра все сделаю, а горенка тебе готова под часовней. Там и жить будем.

– Заготовишь два полушубка да два армяка суконных.

– Сказываю – не думай, все налажу.

Утром Сенька вышел к Троицким воротам. Шумел народ, стрельцы бродили, кричали, наводя порядок. В Судный приказ шли подьячие и те, кому судиться. Сегодня было теплее. Над стенами Кремля и у возов кричали галки. Голуби, которых не трогали, считая святой птицей, обнаглев, шныряли под ногами. Солотчинским мужикам с полуночи не спалось. Они, завидев Сеньку, спешно пробрались к нему. Гладя бороды, закланялись и шапки сняли:

– Челобитьецо готово ли, доброй человек?

– Вот челобитье! Деньги за него снесите в палатку, отдайте в общий сундук. Челобитье при вас сдам тому вот подьячему, он снесет его в Приказную палату, а вы направляйтесь домой.

– Значит, все по-честному стряпано?

– Все сделано, только вам ждать и видоков иметь на архимандрита.

– Видоки: попы, купцы, дьячки да дьяконы – все лучшие люди.

Мужики покланялись Сеньке, пошли в палатку деньги отдать. Тот, на кого указал Сенька, был его учитель – подьячий Одноусый. Подошел, потрогал свой единственный ус, спросил:

– Все ли по-ладному, сынок?

– Ладное с худым перемешано, учитель!

– Оно так! А ты будь умен: дьякам да родовитым людям угодлив, и с твоей грамотой, говорю не на ветер, в большие люди выплывешь.

– На Волгу, значит?

– Ой, ты! Пошто на Волгу? Можно и по Москве плавать…

– Вот, учитель, челобитье, сдай в Приказную палату.

– Кому писал?

– Мужикам с Солотчи-реки.

– Нашел просителей! Ну да сдам, давай… И упомни, говорю: окольничий Федор, сын Зыков, Тихонович, из площадных подьячих, а до государева стола долез.

– Э-эх, старина, – Сенька обнял подьячего, – как с отцом родным, с тобой жаль расставаться!

– Да што ты все? Неладное у тебя на сердце: то Волга, а Волга нынче да и из веков река шумливая, разбойная… Тебе, когда дело налажено, пошто в разбой?

– Живи на здоровье, добрый старик! Прощай!

Сенька ушел, а Одноусый, покачав головой, сказал себе:

– Неладное с парнем – на сердце ему какая-то стень легла! – Околотив ноги от снега, побрел в Приказную палату.

В Стрелецкий приказ Сенька не пошел и в съезжую избу не заходил. С площади домой вернулся рано. Выволок из-под пола кожаную суму, в ней панцирь и шестопер. Сунул в суму два пистолета, кремни у пистолетов перевинтил, попробовал кресалом, на полки у курков подсыпал пороху.

Улька побывала у Конона, по дороге зашла на торг. Продала узорочье, а то, что побоялась продать, принесла завернутым в платок. На дороге к Аникину кабаку в пустом поле стояла часовня, наскоро сбитая из досок. Икон в ней не было, кроме одного большого деревянного распятия, видимо устроенного по обету вместо придорожного креста. Памятна эта часовня была только женам. У ней они отдыхали и плакали, волоча к дому пропившихся до креста в кабаке мужей. Много слышала эта часовня проклятий кабаку и слезных молитв. Дверь в часовню не запиралась. Зимой здесь тихо и всегда безлюдно.

Сенька, придя, стал у оконца без стекла. Согнулся в низком пространстве. Темнело скоро, но он зорко глядел на дорогу, на снег, мутно белеющий. Сыпался из воздуха серый, как легкий мусор, снежок. Сенька был спокоен. Две мысли толкались в голове: «Неотменно бы пошли… не придут – еще стоять надо…»

Вторые петухи кричали по Стрелецкой слободе, когда Сенька вернулся. Сухой снег падал, засыпал его следы. Белый кафтан спереди стал заскорузлым. Саблю Сенька всунул под часовню в землю по самую рукоятку. Улька топила печь. Сенька снял кафтан и на ухвате запихал его в огонь.

– Лик умой… – покосясь, сказала Улька.

Сенька молча умылся. Он молчал долго, спокойно оглядывая предметы избы, потом сказал:

– Бочка в печи – не будет течи, а бондарь уйдет… пущай ищут!

Они сели ужинать. Сенька допил остатки хмельного меда и, облокотясь на стол, задремал. Улька молилась, кланяясь в землю. В молитве поминала часто: «Спаси и сохрани раба твоего Семена…» Оделась, подошла и, трогая Сеньку за плечо, сказала:

– Облокись, Семен! Суму надень, идем, пора…

Только что закончилась «комнатная государева дума». Царь оживился. Он, похаживая, говорил свои последние слова о польской Украине.

– Ныне же мы, бояре, гетману и боярину Ивану Брюховецкому дадим войска и вменим безотговорочно поймать лиходея Дорошенку. Дерзкий вор! Мало времени впереди, как мы судим здесь, – Дорошенко осадил и взял город Бреславль, а коменданта Дрозда, преданного нам сподвижника, побил смертно.

– Войска, великий государь, мало есть послать, но с гетманом Иваном неотложно надобно послать на Украину воевод… Они бы собрали воедино реестровых казаков и жалование им дали, а то воры-полковники посланное туда жалование раздают гилевщикам против твоего имени государева… затейникам…

– Так, так! Пошлем и воевод, чтоб чинили они в очищенных от поляков местах суд, расправу и пошлины ведали.

Бояре, тыча посохами в пол, все сидели по лавкам, кроме Матвеева Артамона. Матвеев без посоха, он держал в правой руке свою стрелецкую шапку, а левой иногда бороздил окладистую недлинную бороду. Боярин внутренно был взволнован: за дьячим столом у окна, в конце лавки, вместо думного дьяка Алмаза Иванова, угодного Матвееву, сидел дьяк Тайного приказа Дементий Башмаков. Башмакова не любил боярин, и то дело, по которому пришел он, могло быть испорчено дьяком. На стене у надтронных образов горели лампады, желтя жемчуга окладов и переливаясь огнями в крупных изумрудах. «Дума затянулась. Царь может уйти…» Царь все еще прохаживался по палате. Тучный живот его колыхал золотный кабат с жемчужными нарамниками на плечах. «Устанет… уйдет… дело решат, гляди, без меня!» – думал Матвеев и обрадовался словам царя:

– Знаю, боярин, что у твоих хваленых стрельцов не все по-ладному… О том утеклеце Семке доведено мне… в год черной смерти он служил у Никона, от Никона сшел, похитив панцирь и шестопер, и до поручительства братом своим бродил Бог веси где! Стрельцом был мало, перешел на площадь писцом и с площади ушел…

– Все доподлинно так, великий государь! – поклонясь, ответил Матвеев.

– И добро, коли доподлинно, – иное будет по «Уложению» нашему: сыскав утеклеца, бить кнутом да послать на службу в дальние городы.

– Не стрельца – поручителя жалею я, великий государь!

– Поручитель – брат?

– Брат, великий государь.

– Ответит, как тому показывает закон! А закон указует, «чтоб гулящих людей служилые поручители приводили с опаской, отвечают за них своими животами». Что есть у поручителя, боярин?

– В Стрелецкой слободе отцов дом, скот и рухледь.

– Вот двор тот и ободрать покрепче! Как брата зовут? Ныне же напишем указ.

– Петр, Лазарев сын, великий государь.

– Стрелец? Значит, не Петр, а Петруха! Подлых людей, да еще заведомых попустителей всяким ворам, не зовут, чей сын – песий он сын!

– Великий государь! Тот Петруха в ляцкую войну тобой был пущен на твои царские очи и лично тобой за храбрость и многие добротные дела жалован в боярские дети.

– Скажи, боярин, тот, кто моей государыне Ильинишне ведом? Когда едет на богомолье – зовет его… стремянной?

– Тот! И, как было воинское время опасное, когда многие отказывались сквозь бой ехать, был послан к тебе в сеунчах.

– Да… Приметный парень! И не корыстный. Жалован поместьем малым, отказался брать, ответил: «Справлю и без того государеву службу!» Вот он, род человеческий! Из одного гнезда сокол и ворон вывелись… Добро, боярин, что довел. Петруху не тронем, а с утеклецом Семкой учиним по «Уложению».

За дьячим столом встал с длинным скуластым лицом высокий дьяк в синем с золотными по бархату узорами кафтане. На жемчужной цепи дьяка вместо государевой печати висел серебряный орлик. Дьяк поклонился, стоял молча, его острые с желтизной глаза следили за медлительной походкой царя. Царь почувствовал взгляд своего любимого «шепотника», сказал Матвееву:

– А вот еще послушаем, боярин, что скажет дьяк по этому делу? Хочешь говорить, Дементий?

Дьяк еще раз поклонился:

– Укажи сказать, великий государь!

– Слушаем, говори.

– Утеклеца подьячего из стрельцов… в устроении его на службу государеву, в коем повинен и боярин Артамон Сергеевич, судить по «Уложению» будет многая милость! Он таковой не стоит, великий государь! Был по нем сыск, а в сыске проведаны многие вины его. Перво: будучи подьячим на Троицкой площади, тот Семка-писец писал челобитные подлым людям, передавал их думному дьяку Алмазу Иванову с припиской: «Чтоб и тебе, великому государю, было ведомо».

– Ты, дьяче, сказать хочешь, что челобитная от мужиков? Ведаешь наше запрещение: «После того как великим государем мужик накрепко дан помещику, смерду на имя государево не жалобить на родовитых». Ты это вправду подметил…

– Так, великий государь! А последняя его, Семки, челобитная была заведомо кляузная – на архимандрита Солотчинского монастыря Игнатия. Тебе издавна ведомо, государь, что солотчинские монахи живут скудно и нище!

– Ту челобитную я чел, дьяче, – писана она была зело грамотно и четко: любому дьяку впору так писать. Монахи солотчинские впрямь живут нище оттого, дьяче, что хозяева они худые да родни и захребетников у них бессчетно… Я не раз писал, тебе ведомо, по монастырям, «что живет у них и кормится много худых людей, что те захребетники живут в монастырях, мирскими обычаями, что отпускает монастырь мужиков на заработки и что кто вернулся с работы, должен монахам и их родне дать посулы…»

– Того про солотчинцев мне не ведомо, великий государь!

– А ведомо ли, дьяче, тебе, что монастырские захребетники из трапезной со столов таскают по кельям скоромное яство и едят, не разбирая постных дней?

– И того не ведомо мне, великий государь!

– Оно и ведомо… да внять тому и поверить не хочешь? А чтоб было по правилам, пошлем в Солотчу стольника, какого – потом решим… дадим ему подорожную и по чину, как полагается, бумагу на «ямы» – на десять подвод, пошлем и дьяка с ним – пускай за солотчинским Игнатием опросный сыск учинит… Чего вот тот утеклец подьячий побежал, мне невнятно такое? Может быть, напугали его, что в мужичьей кляузе мое имя помянул?

– Не челобитной пугаясь, побежал тот Семка, великий государь! В сыске мы проведали за ним другое дело: на дороге к Аникину кабаку тот утеклец чинил убойство, убил кого, тебе, государю, доводили – пятисотного стрелецкого Пантюхина да подьячего Земского двора Глебова… Не сыскать бы и тела битых – собаки раскопали, выволокли. Безбожник не испугался часовни, разобрал доски и, иссеченных на куски, покидал под пол, пол настлал и затоптал по-старому. Кому иному, государь, убить двух служилых людей? На Пантюхина утеклец давно стрельцов подбивал, Глебова же убил, боясь своих прежних лихих дел… подьячий тот изыскивал измену государеву лучше всех истцов…

– Дьяче, не ведаю, каков был Глебов. Пантюхин же пятисотой немалое утеснение стрельцам чинил, то и боярин утвердит.

– Чинил, великий государь! Посулами теснил, – сказал Матвеев.

– Ну вот! Может быть, минуя того Семку, стрельцы иные посекли пятисотного? На кабаке же Аники чернь пропивается, и не место ходить туда большим служилым бражничать!

– И еще, великий государь, за утеклецом есть вина… Тот убитый подьячий Глебов довел мне, что стрелец Семка Лазарев, год тому исшел, как, будучи во хмелю и буйстве, на том кабаке поджег мохры на ярыге кабацком, а был тот ярыга из княжат Пожарских.

– Выходит так, что утеклеца мне же замест суда и защищать приходится? Что сжег ярыгу утеклец – явный навет, дьяче! О том, пожоге ярыжном целовальник Аника с товарищи дали отписку, «что-де Пожарский князь, кабацкий ярыга, сгорел собой… Спал-де он у стойки кабацкой впритык, а со стойки свеча с огнем упала, и на ярыге портчонки загорелись… пьяны были все, а мне-де из-за стойки не видно было…» Там ему и место, тому князю! Покойный родственник его, стольник и воевода князь Семен Романович, кой брал со мной город Мстиславль у ляхов в 1654 году, сокрушенно говорил: «Убили бы того пьянчугу кабацкого, свечу бы Богу поставил». Род Пожарских ярыга срамил!

– Великий государь! Говорю я не из корысти, едину лишь правду хочу познать, а по «Уложению» утеклецу Семке полагается бой кнутом. Так укажи его, когда сыщут, на дыбу взять, пусть скажет: он ли убил Пантюхина и Глебова?

– Вот так бы и начал! – улыбнулся царь. – От кнута до дыбы недалеко, сыщут утеклеца, вели пытать! – Царь тяжело вздохнул, прибавил: – Ух, устал я! Пора подкормиться! – Он повернул к трону за посохом.

Бояре кинулись, подали посох с драгоценным шариком царю, царь повел рукой в воздухе:

– Прошу всех в столовую палату за многие труды отдохнуть за брашной и романеей. – Не видя дьяка, сказал: – Дементий! И ты с нами будь…

Обычны крики, шум и колокольный звон в Кремле. У Судного приказа по снегу и у Троицких ворот бродили просители. Одно было необычно: староста-подьячий собрал в писцовую палатку всех площадных подьячих и объявил:

– Семка Лазарев, товарищи, нас посрамил!

– Чем?

– Чем, Ерш, щучий сын?

– Вот вам и щучий сын! Утек парень из стрельцов, с площади тоже, и нынче мне в старостах не быть!

– Пошто так?

– А по то, все мы ручались за него, – я же особо еще и глядеть был должен за ним… да вот…

– Пошто ен утек? Може, скорбен чем и лежит дома?

– Нет, робята! Сказывать о том не надо, потому имя государево тут поминается, а только дьяк мне довел: «Тебе-де, Лучка, старостой площадным не быть! Твой писец из стрельцов утек, свершив убойное дело… Комнатной государевой думой и великим государем ему приговорено – дыба и кнутобойство… указано сыскать! Убил подьячишку Глебова да пятисотного стрелецкого дворянина…»

– Вон што-о? Ну, тогда дело зримое – утек!

Подьячие разошлись по площади, а учитель Сенькин, Одноусый, ушел попытаться сыскать Сеньку и предупредить. Идя в Стрелецкую слободу, вспомнил, что Сенька, обнимая, сказал: «Прощай, старик!»

Подьячий пришел к Петрухе на двор. Никто ему не встретился: он пробрался в дальний конец двора, зашел в избушку, где много хороших вечеров еще так недавно провел. Изба нетоплена, пусто, только на окне лежал табачный рог да в углу стоял стрелецкий карабин, на лавке валялся точильный брусок, и у стола было немного насыпано не то муки, не то толокна. Еще у самых дверей на гвозде висел малоношеный стрелецкий кафтан – белый с желтыми нашивками поперек груди. «Извели! Угнали вороги такого парня!» – сказал про себя подьячий. Сев к столу, подпер бороденку кулаком и незаметно для себя заплакал.

Послышались быстрые твердые шаги. В избу вошел Петруха в бархатном малиновом кафтане. Он видел с крыльца, как проходил по двору старик. Теперь, войдя в избу, держа шапку в руке, шагнул к столу. Заметив слезы на глазах старика, сказал:

– Бежал, черт! Ты же по нем плачешь? Не стоит того.

– Пошто, Петр Лазаревич, не стоит?

– Бежал! А я за него с боярином Артамоном ручались, и ныне как приглянется царю. Не приглянется, а похвалить тут нечего… Мою службу не попомнит, тогда батькин дом раскопают дотла.

– Дитятко, Петр Лазаревич! Не таков был твой брат, штоб впусте бежать. Ведомо тебе ай нет, што на него Глебов Якунко грызся? Якунко же первый доводчик у Башмакова, дьяка!

– Того не знаю.

– А я знаю! И думаю, што пакость Якунко норовил сделать не ему одному, а и тебе.

– Мне-то чем мог угрозить?

– Так вот, вместях были, и пьяной Якунко Семену в глаза грозил: доведу-де на тебя и брата, што-де рядил тебя в кафтан Стремянного полку, а ты и стрельцом не был, и помешали вы тогда сыску Земского двора!

– Да… теперь понимаю… Пантюхина тоже изведал гораздо… Може, у них сговор был?

– А как же без сговору? Беда пала на дороге – оба шли с кабака Аники, слыхал я на площади.

Петруха, тряхнув кудрями, кинул шапку о пол:

– Эх, старик! И я бы убил доводчиков.

– Так вот, дитятко, Петр Лазаревич! Из-за утеснителей сгиб грамотной, честной паренек, и я плачу.

– Сыск идет по нем… сгиб, а сыщут – худо ему будет! Ой, худо! Давай-ка изопьем чего. Будто ты у него в гостях!

Боярский сын вышел: когда вернулся, дворник нес за ним на подносе ендову с медом и кубки.

Садилось солнце. Через низкий старый тын солнце заглянуло в избушку. Золотой вечерний свет заиграл на светлой ендове и серебряных ковшиках. Избушка была с окнами со всех сторон, чистая, как будто только что прибранная. В углу раскинулась широкая кровать с розовыми от вечернего солнца подушками, печь с раскрытой заслонкой, казалось, ждала хозяев и скучала без огня. Одноусый, все еще морщась от слез, сказал, чокаясь ковшом с хозяином дома:

– Из тепла и света угнали вороги…

– Ништо… он их дальше угнал… вот не вернули бы! – ответил Петруха.

Под часовней, ютившейся на пустыре, в глубокой яме, обвешанной по стенам черным, сидел и ждал своей поры Сенька. Посреди черной горенки – налой, на налое прилеплены две толстые церковные свечи, огонь свечей горит ровно, не мигая. На налое – раскрытая книга. Сенька не раз читал эту книгу. Теперь подвинулся на высокой скамье к налою, повернул страницу. На него из угла глядели черные, как стены, столетние образа с гневными угодниками в манатьях, персты подвижников уперты в кожаные книги.

Стенька читал: «…В том же Хозарине будет черница девою, дщи некоего болярина. Седящи в келий своей, услышит в винограде своем птицу, поющу песни, иже ни ум человечь возможет разумети. Она же, открывши оконца и хотя обозрети птицы, птица же, возлетевши, и зашибет ее в лицо, черницы тоя, и в том часу зачнется у нея сын пагубе, окаянный антихрист. И, родивши его, срама ради отдаст его от себя в град, нарицаемый Вивсаиду, в том же граде вскормлен будет, а в Капернауме царствовати будет…»

Сенька подумал: «Почему антихрист, а не Христос родится от черницы? Та же сказка о бесплотном зачатии». Сзади его, на лесенке, выходящей в часовню, показались ноги, и Улька спустилась в подземелье.

– Скушно тебе, Сенюшка?

– Душно мне здесь!

– А ты вылезай в часовню, сюда не ходят. Едино лишь в праздники старицы прибредут.

Улька развернула узелок с едой. Сенька жил здесь недолго, но ему казалось, что сидит тут целый год. Ночь, и утро – как ночь. Сенька вставал и думал: «Близится весна, пора уходить! Но куда уйти? Весной запоздаешь – не уйдешь… не уйдешь, пока болота не обсохнут. Надо уйти до вешней воды. Уйти? Бродить меж двор в чужом городе? Бродячих имают и для тягла и для опроса – такое опасно!..»

Проходила ночь и черный день в черной яме. Сенька стал падать духом. Ложась спать, Улька сказала:

– Была на дворе Морозовой боярыни.

Сенька полюбопытствовал:

– А она не признала тебя?

– Нет… Я сменила вид, да ей и некогда глядеть… С юродами сама стала как юродивая. Слышала я там, что царь семнадесятого марта, на Алексеев день, именинник, и Прокопьевну, боярыню, во дворец звали, и ведомо всем – не едет она, сказалась болящей. Сама же яств, печенных никониянами, да поцелуя царской руки боится. Царя она чтет безбожником, архиреев царских зовет еретиками.

– Кончит не краше нас: сожгут в срубе или, как Федор, юрод, пророчил – «в яме сгноят!».

– От Аввакума не отстанет… ничего не боится – идет за старую веру. Вот зачала говорить, а не о том, что надо.

– О чем же надо?

– Двадцатого дня, на третий своих именин, проведала я, царь пойдет в село Измайловское, на Москве же глядеть останутся два старика – Воротынский Иван да окольничий Петр Долгоруков, брат Юрья. Стрельцы рады – в караулы не пойдут, и решеточные сторожи радуются – решетки в городу и городовые ворота всю ночь будут отперты… привычка у стариков не мешать нищим и убогим провожать царя… Нам, Семушка, в ту ночь уйти самая пора.

Сенька было начинал дремать, но от ее последних слов повернулся, забеспокоился, приподнялся на локте:

– Знаю… уйти нам пора! Реки еще не тронулись, и вода с гор не пошла… Нам же мимо городов идти стороной придетца. У городов, у мостов имают, тащат на Ямской двор, там прикащики, дворники да дьяки.

– Вода с гор не пошла, Семен, да солнце припекать стало… Местом, сказывают, поверх льду вода бывает, мешкать не надо!

– Мешкаю я, мое подружие, оттого – город на Волге не избрал… пытаю, как могу, какой бы лучше.

– Лучше Ярослава города не ищи! Там звонец у церкви Ильи-пророка, мой дядя, живет.

– Сказывали давно – город богатой, а ты того ярославского дядю видала?

– Нет!

– А как он нас не примет?

– Вот, гляди!

Улька распахнула ворот рубахи, на шее у нее на цепочке черный крест нательный.

– Давно ли носишь крест? До сей поры не видал его.

– На днях отец навесил, сказал: «Поди в Ярослав, дяде скажи, пущай приезжает в Москву, мне уж не бывать к ему. А город большой, иноземцы в нем торгуют, да русских купцов, нищелюбов, много. Крест покажи – тебя признает». Он все думает, что я нищая… Да и куды мне от тебя? Смекнула я: коли Семену на Волгу надо – город лучше не искать.

– Ну, Ульяна, успокоила ты мое сердце, буду крепко спать! До сих мест не знал я, куда направиться. Собери в дорогу топор, котелок, соли и сухарей, – идем!

– Спи, не думай: в путь все слажено.

Засыпая, Сенька пробормотал:

– Ты у меня дороже золота… диаманто-ов…

Хотя ушли от Москвы далеко, но Сенька знал – сыскивают и дальше. Ночи короче стали, были светлы от луны, но к утру крепчал мороз, а шли они с Улькой сплошным лесом, глубоким снегом. Сенька все тащил на себе топор за кушаком, кису с панцирем, шестопером и платьем кое-каким, а также мешок с толокном и сухарями. Ульке нести поклажу не давал:

– Без мала двести верст идти. Боюсь, ослабеешь.

Две ночи им удалось проспать в гумнах, не заходя в деревню, выбирались до свету, чтоб люди, придя за корминой скоту, не увидали их на гумне.

Выйдя на дорогу, Сенька шел впереди. Улька, бредя сзади, крестилась по утрам на восток. Когда слышали, что кто-либо ехал, сворачивали в сторону, прячась за кусты, потом шли снова, редко останавливаясь для отдыха. Разница была та в ходьбе, что Сенька, чем больше шел, тем становился упрямее, чтоб достичь своей цели, а потому силы его не падали. Улька с каждым походом до становища слабела. Они перешли широкую реку и много поперечных мелких речек. Эта ночь застала их в лесу. Близко жилья не было. Сенька задумал уйти в сторону от дороги и там развести костер. Решили вскипятить воды да поесть толокна. Ели всухомятку. Сенька почувствовал, что падают силы.

В лесу он отоптал снег под густым кустом, натаскал кокорья, натесал сухих и тонких щеп. Работая с бронником Кононом, всегда в кузнице разводил огонь – привык к тому. Сенька надрал бересты, достал трут, высек на трут огня, но трут ветер выдувал из рук, и огонь долго не ладился. Бересто, подожженное, корчилось в трубку, гасло, а в лесу все темнее и темнее становилось. «Огонь сперва надо беречь, как новорожденного ребенка… вырастет большой, тогда, того гляди, глаза выколет», – думал Сенька, собирая сухие ветки. Он отрывал тающий снег, паром глушивший вспышки огня.

Наконец они согрелись. Улька, накалив котелок, натаяла в нем снегу. Вода закипела, посолила ее, всыпала толокна, прибавила масла, – они поели. Наголодавшись, они съели не один котелок толокна. Сенька подостлал армяк, сказал:

– Ложись! Я за огнем погляжу.

У огня было теплее, чем в гумне. Улька, завернувшись головой в армяк, спала. Сенька, прислонясь к ней, полулежа дремал. Стреляло горячими углями от костра. Сенька сбрасывал угли, упавшие на платье, щупал за кушаком пистолеты и думал: «С дороги, быть станет, огонь виден? Придут, гляди, имать». Он дремал, но ему становилось все холоднее – что такое? Вспомнил, что второй раз, ночуя на гумне, надел панцирь. Панцирь нахолонул, стал похож на льдину, положенную ему на грудь и плечи. Сенька встал, снял панцирь, загнел его в кожаную суму. Снова сел, привалясь к телу Ульки, и крепко задремал.

Его разбудил какой-то крик, похожий на лай собаки, потом по вершинам деревьев прокатилось уханье. С высокой сосны сыпался снег. Когда Сенька вгляделся туда, увидал два крупных, светлых, как у кошки, глаза. С сосны снялась, обметая с деревьев широкими крыльями снег, крупная птица. «Пугач?» – подумал Сенька. Он только слыхал о филине, теперь догадался, что птица была тот самый сказочный филин. Филин разбудил вовремя – огонь почти потух, и Сеньке пришлось встать, чтоб оживить его, но о крепком сне думать было нельзя. Разгоревшийся костер стрелял углями, а от потухающего было мало тепла. Еще забота слушать, не идут ли с дороги ловить.

Эта забота была лишней. Ямщики, заметив огненные искры в лесу или нанюхав подступивший к дороге лесной дым, хлестали лошадей и, уехав, крестились: «Пронес Бог!» Лесные дороги кишели разбойниками. Сенька заботливо кутал Ульку и думал: «Путь не мал… для ног тяжел, – я выдержу, а ее беречь надо…»

Утром, с зарей, они еще раз поели толокна с сухарями, напились горячей подболтки овсяной и направились, держа путь чуть правее севера. Путь Сенька рассчитывал по солнцу. Оно, на их счастье, вставало с того дня, как вышли из Москвы. В этот вечер, не давая закатиться солнцу, Сенька вдали стал намечать пристанище на глаз. «Хорошо бы, – думал он, – кабы озерко какое, чтоб черпать воду, а не таять…» Наглядывая место для ночлега, Сенька думал: «Улька отставать зачала. Надо с этого постоя идти тише, отощает женка…» Он почувствовал за спиной тяжесть кожаной сумы, в которой лежал панцирь: «Я тоже устал? Вишь, сума грузит – худо спал».

В лесу темнело. «Опять таять снег? Воды нет близко…» Сзади его, шагах в десяти, отчаянным голосом закричала Улька:

– Ой, Семен! Семен!

Сенька оглянулся: широкоплечий парень в нагольном полушубке, в ушастой заячьей шапке, тащил Ульку в охапке, убредая в сторону от тропы. Сенька спешно зашагал к парню:

– Не тронь женку, черт!

Парень поставил Ульку в глубокий снег, вывернул топор, ответил угрожающе:

– А ну! Лезь! Не таких шибал.

– Вот ужо налезу!

Сенька взмахнул топором, парень уклонился, зорко вглядываясь в Сеньку, готовясь ударить топором так, чтоб нараз покончить бой.

В стрелецком воинском ученье был один прием – рубить бердышом не размахиваясь, а прямо тычком. Парень, выждав минуту, взмахнул топором, норовя Сеньке в грудь, Сенька подался назад и применил стрелецкую выучку. Когда топор парня чуть задел его по армяку, Сенька быстро шагнул, сунул лезвием топора парню в лицо и раскроил ему лицо до затылка. Труп не упал, а осел в снег.

Раздался свист и крик:

– Эй, гляди! Исаула-а!

Сенька вытащил посаженную в сугроб Ульку одной рукой, поставил с собой рядом на утоптанные следы, в другой руке он сжимал топор, заметив, что из ближнего куста на него высунулось дуло пищали. Знал – цель оружия переводить трудно, увернулся в сторону и изо всей силы ударил по пищали обухом топора. Пищаль упала в куст. Кругом трещали мерзлые ветки, из кустов с разных сторон вылезали люди – кто с топором, кто с кистенем. Сенька понял – попал на разбойников, крикнул:

– Эй, молодцы! Мы люди гулящие! Чего от нас возьмете?

– Двоих убил! Посуху уплыть хошь…

– Я убил одного!

– Лжешь! Другой у пищали пал, башку раздребезжило.

– А, так? Тогда давай рубиться!

Сенька быстро отоптал кругом себя снег, поставил Ульку сзади, сунул ей топор и вынул из-под полы пистолет.

– Кто первой? Похороню здесь!

– А, не бойсь!

– Напирай, ребята!

– Ты с рогатиной, вали вперед!

– Го-го-гой! Кто у вас тут?

Так послышалось с отзвуками по вечереющему лесу. Те, что пошли на Сеньку, остановились:

– Пождем! Ватаман иде…

– Уби-и-ил на-ших! Васку-у!

Подошел высокий костистый детина с темным лицом, в черной бараньей шапке. Сенька вгляделся в атамана: низ лица у него, начиная с носа, был багровый от сплошного родимого пятна.

– Ух, удаль! Мекал я – тройку коней завалили, а они человека с женкой пугаютца.

– Не трусим – тебя ждем!

– Васку с Митькой сшиб, – вишь, пистоль в руке!

– Стой, не напирай! Зря не топчись, а мы перемолвим.

С атаманом подошло еще человек десять – кто в полушубке, иные в вотоляных кафтанах. У всех топоры спереди за кушаком, кистени и рогатины в руках.

– Кто таков? Спусти дуло, сказывай.

Сенька опустил руку с пистолетом.

– Гулящий человек! Сам разбоем кормлюсь, а твои набежали. Без слова женку мою схапил и за кусты понес – того убил. Другой пищаль из куста сунул, стрелить не справился. Стрельца не бил – едино лишь топором по дулу стукнул.

– Так, ватаман, ён стукнул, что у Митьки башка лопнула!

– Ложей его по лицу.

– Того не бил, – топором по дулу стукнул. Не купец я, не подьячий, сам от суда бегу.

– Кто ты – не нам разбирать!

– Разбирать такое просто! С добра пеше по дикому лесу не бродят. Глянь, сучьем сапоги изодрало, онучи видно!

– То правда! Только как рассудим? Ты двоих наших убил!

– Убил неволей, сам зришь.

– Так вот оно порешим! Давай руку десную и будем бороться. Кто оборет – свой закон постановит: оборешь меня – будешь у нас первый гость, вином напоим и кашей накормим, я оборю – тогда на становище тебя судить будем за смерть наших товарыщей. Эй, молодчии! Вправду ли я затеял?

– Так, ватаман!

– Сила твоя ведома, борись!

– Можно бы его и тут похоронить, да наскочили вы. Он же, вишь, и нищий и голодный, быть может, а наша правда – голодных не обижать.

– Чего еще? Правда твоя!

– Борись!

Атаман подошел к Сеньке:

– Не бойсь, дорожний! Спрячь пистоль. А вы, – обратился он к своим, – отопчите снег!

Десяток людей, начали месить ногами снег. Скоро было выбито катище кругом шагов на двенадцать.

На середине катища атаман протянул Сеньке руку:

– Дай руку, а ране суму кинь.

Сенька сбросил суму с плеч, подал руку, атаман сжал его пальцы своей рукой, крепкой, как железо, но его рука была меньше Сенькиной, и всю ее он охватить не мог. Левой рукой атаман поймал Сеньку за кушак и так плотно прижал к своему бедру локоть, что Сеньке до кушака атамана было не добраться. Сенька ухватил атамана левой рукой за шею, потянул к себе. Шея сильного человека мало и непокорно сгибалась. Сенька понатужился и, согнув борцу шею, притянул его голову к своему левому плечу. Атаман приподнял Сеньку на воздух, подержал и поставил, потому что Сенька широко расставил ноги и, выгнув спину, тянул туловище к земле. Атаман сказал:

– Ходи!

Тогда они сделали круг, а когда атаман хотел Сеньку вернуть вправо, потом быстро влево, Сенька подставил ему ногу.

– Под ногу не бей! – сказал атаман.

– Добро! Не буду под ногу брать.

Сенька все крепче притягивал голову атамана к плечу, а когда дотянул, прижал. У атамана из ушей показалась кровь.

– Будет, спусти! – хрипло, с одышкой, сказал атаман.

Сенька отпустил. Они рознили руки и отошли друг от друга. Сенька надел на плечи суму. Атаман отдышался, одернул кафтан, расправил плечи и крикнул:

– Ребята! Дери бересто, скоро тьма станет. Зажгете, будем править к становищу.

– Гей, ватаман!

– Чого надо?

– А чья взяла? Не поняли мы.

– Вишь, тьма мешат!

– Мало ходили, мы и не разобрали!

– Вы мою силу ведаете?

– Чого спрашивать – знаем!

– Так вот: если бы он хотел быть у нас атаманом, я бы к ему в есаулы без спору пошел!

– Вон ён каков, дорожний!

– Идем!

Намотали на прутье бересту, подожгли и двинулись, спархивая снег с кустов. В сумраке прыгали тени елей, берез розоватых, а высокие сосны, отливая рыжим по стволам, выдвигали из сумрака ледяные лапы, то мутно-белые, то серовато-сизые, – огонь шел с передними. Вверху где-то небо сияло клочьями, темное, ночное, утыканное звездами. И Сеньке оно казалось чужим, страшным и морозным. Улька в темноте держалась за Сеньку и, не успевая глядеть под ноги, часто падала.

– Утомилась? – спросил ее, вполуоборот глядя, Сенька.

Она ответила слабым голосом:

– Ох, и устала, устала!

Они дошли. На широкой лесной поляне, окруженной вековым лесом, горели огни. Огни горели так, что Сенька не понял – ни одна искра не вылетала вверх. Огонь светил по низу, выделяя ближние кусты и нижние ветки деревьев. Костров не было. В снежных глубоких ямах тут и там были положены толстые бревна одно на другое, бревна горели с боков, огонь ударял на ту и другую стороны, а чтоб тепло не терялось, с той и другой стороны было загорожено во всю длину пламени жердями. К жердям привешены ветки ельника. Огонь упирался в еловые стены, согревая их, как хорошая печь. Снег под горевшими бревнами и кругом них протаял до земли. Земля, согретая огнем, была, видимо, сухая. Сенька спросил атамана, он шел впереди:

– Как это у вас делается?

– Што? – спросил атаман, не оборачиваясь. – Огонь дивно горит, а вверх нейдет? Это, дорожний, у нас зовется «нудья», для дела к тому рубят сухостой – столетнее дерево: оно, вишь, гладкое и сыри в себе не имет, перерубают такое дерево на два чурака длинных, а чураки пазят – кладут пазами, вместе – один на другой, верхний чурак, чтоб не скатился, подпирают, а чтоб дерево на дерево плотно не село, суют между них клинье. Сбоку в пазы кладут бересто и запалят с двух сторон. Бревна тогда горят с боков и снутри, а тепло греет по сторонам. Зимой у такого огня теплее, чем в избе.

– Дивно мне! – сказал Сенька.

Атаман продолжал:

– Нам такой огонь зело добер! Вверх знаку не дает, и издали его не наглядишь. Когда он разгорится, снег тает до земли, огонь опушается в сугроб, вода уходит в землю, а земля сохнет, и мох под ногой трещит. У сугроба стены ледяные, так мы их, как ковром, еловыми лапами кроем. Горит до света, и тепла до солнца хватает. Да вон гляди – учись! Мои робята сушину рубят, свой огонь зачнут делать. С нами им тесно…

Они сошли в глубокую снеговую яму, черную внизу. Огонь горел ровно, и ни одного угля не отскакивало в стороны. У еловой из ветвей стены большой сундук без замка. Тут же лежали вдоль стены лосиные шкуры.

– Вот, раздевайтесь и грейтесь!

– Спасибо! – сказал Сенька, но прибавил: – Мы, товарыщ атаман, голодны, нам с женкой толокна сварить надо!

– Как звать тебя, борец?

– Семкой зовут!

– Добро! У этого огня не варят. Для вари есть иной огонь, кой пламя дает вверх, вон там, где таганы висят на поперечине. Вам варить не надо! Как по уговору идет: будете гороховую кашу есть с маслом, а штоб не скушно было, водки выпьем и песню сыграем аль сказку про наше житье-бытье скажем.

Атаман открыл сундук, вытащил из него три малых медных ковша и кувшин, закрытый караваем хлеба, и ширинку, а в ней – жареное лосиное мясо холодное.

– Перво – закусим! – сказал он и перекрестился.

Сенька обтер о полу руки, сбросил шапку, и они, налив ковши водкой, все трое выпили. Улька выпила полковшика водки, поморщилась. Отломив хлеба да отщипнув лосятины, закусила. Атаман из-под голенища сапога привычно и ловко вынул засапожный нож, короткий, с загнутым острым концом, отрезал Ульке добрый кусок лосятины, сказал:

– Зло не таи, женка! Допивай, что в ковше, закуси.

Улька допила водку, отломила хлеба и жадно съела то, что ей предложили, а огонь горел ровно, как огромная свеча, грел так, что становилось жарко. Она, поев, стащила сапоги, которые ни на одном становище не снимала, подостлала армяк, расстегнула ватный шугай, а потом и шугай сняла. Выпитое, съеденное и усталость ее грузили, как свинцом, вниз. Она сунулась лицом в шугай и заснула.

Атаман с Сенькой осушили по третьему ковшу. Когда подали кашу, Сенька не стал ее есть:

– Будет того, что водка и мясо добрые!

Атаман сказал ему:

– Ты, брат Семка, счастлив тем – сила у тебя большая! Инако мои молодцы приступили бы к тебе, да и я им бы не поперечил.

– Все знаю, атаман! И ты видишь – куда я мог деться? Что мне делать? Окружили, схватили женку, поволокли. Ну, пущай! Женку бы отдал твоим, а меня они бы и одного не спустили, прикончили. Молить, плакать – не то у людей, у Бога не молю, убил, что было делать иное?

– Все знаю, сказываешь правду. А куда идешь и от кого?

– Иду в Ярослав! Женка позвала, там у ей родня. От кого? Да просто скажу – от царевой правды! Служил я в стрельцах, ко мне привязались двое: подьячий корыстной и пятисотник стрелецкой, злодей. Обоих я посек в куски и ушел от петли да кнутобойства.

– Ох, и добро, што на нас пал! Идешь ты не на Ярослав, а на Кострому: оно вертать в шуйцу сторону и не гораздо далеко, да все же путь опасной. Скоро Молока-река из берегов выйдет, искать Сухону, и воды сольются. Иное еще – без дороги разбредешься в залом, а обходить – крутить, а закрутишься – хлеб съешь и в воду попадешь. Пой тогда панифиду, ложись!

– Жил я, атаман, под боком у царя. Никто не пишет, а я написал челобитную мужикам на архимандрита, и за то письмо, гляди, тоже били бы меня кнутом за такое, что царем настрого заказано челобитные мужикам писать на помещика, архимандрит же тем мужикам был помещик.

– Ох, друг мой Семка! То самое мы на своей шкуре опытку имеем! Были мы вот все, коих видишь, помещичьи, тверские, а помещик – боярской сын. Собрал он с нас хлеб и деньги за барщину да все проел и прогулял. Прогуляв деньги, спохватился: война со свейцем… Указ ему: «Быть на войну конно и оружно с людьми», еще стрелецкий хлеб дать. Гонят нас – давай хлеб и деньги, мужик! Людей дай еще и подводы, а у нас и лошаденки все перевелись, пал в том году недород и хлебу и сену. Вышел я к помещику единой головой, Ермилко Пестрой прозвищем: «Ты, – сказоваю помещику, – взял с нас хлеб и деньги – других нет! Недород – и семьи наши голодом сидят». Он на меня зубом закрегчал и гортань разинул: «Повешу, как собаку!» Я ему смирнехонько сказоваю: «Повесить время будет, а дай тому срок с иными поговорить…» И пошел от него. Он ногой в сафьянном сапоге топочет, кричит: «Я-де вас наложу к воеводе на съезжую! Добром не даете, под боем да кнутом дадите…» Наши меня всей деревней ждут, а я и сказоваю: «Ребята! Неминучая пришла всем от помещика в лес бежать!» – «Пошто?» – «А то, – сказоваю, – помещик вдругоряд требует хлеба и денег! Лошадей да людей на войну». – «Ему же, черту, хлеб дан!» – «Вдругоряд требует: што дано, того не чтет!» – «А не дадим! Да и нечего дать…» – «Нечего дать, так пошлет к воеводе, тот кнутом обдерет, а хлеб и деньги подай, да воеводе посулы дай!» – «Чуй-ко, – говорят, – Ермилко, мы в лес уйдем, а наших жен и бабенков поволокут в тюрьму! Как быть тут?» – «А быть надо так: жен да детей, или, по-нашему, бабенков, пошлем христарадничать в чужие места, скота у нас всего лишь баранюшки, старики со старухами пущай тот скот назрят, а штоб ему не видно было, попрошу пождать. Он пождет, а мы семьи угоним, сами останемся и ему башку завернем…» – «Поди, – сказовают, – говори с ним!» Пришел я, сказал: «Боярин! – А он, черт, и с боярами не сидел, да любил, когда боярином величали. – Люди пождать просят!» Дал он три дня помешкать – вот и все.

– Зачал ты, атаман, говорить, а не до конца… что же дале было?

– Дале и сказовать не надо бы… С корзиной на руке, с бабенками у груди пошли наши женки ночью в чужую округу. Боярский сын наши деньги ждет, на остатки бражничает и на царев поход мешкат… Пронюхал клюшник его о женках, ему довел… Кричит меня: «Гей, пестрая рожа! Куды баб да девок угнал?» А я ему: «Семьи мужики по миру пустили, кормить их нечем, а ты хлеб теребишь с нас, так пошто в дому лишний рот держать?» – «Поди, – кричит мне, – домой! Покайся – завтра повешу!» А я ему: «Человек я справедливой, скажу правду: чьи руки крепше, тот и повесит!» Ништо сделал – домой меня спустил, а я собрал кто поудалее, сказоваю: «Мешкать, робяты, не надо! Ладьте харч да топоры поточите». И вот… пришлось нам абазуриться в лесу близ ярославской дороги. Прослышали от ямщиков, что немчин галанский, Свен прозвище, купчина складом, пошту наладил… ямщики погнали в Вологду и Ярослав с деньгами… и мы жили. Проведали, што на Кострому идут воза – сюда перекинулись.

– Ты, атаман Ермил, меня от голодной и холодной смерти избавил и путь указал.

– Указать мало: дам тебе двух парней, они в Ярослав часто на торг ходят – сведут!

– За такое и спасибо сказать не знаю как! Вот на память о Сеньке, бери.

Сенька придвинул суму, выволок из нее шестопер, отдал атаману.

– Ох, и добрая же вешшь!

– Возьми! Порой будешь вспоминать обо мне. Про помещика ты доскажи.

– Так там уж все и кончено. Ну, пришли ночью, сказал я ему: «А ну-ко, чертов боярин, выходи к народу! Не абазур – прямой я человек, – чьи руки крепше, тот и повесит!» Так он у меня на лавке под бумажники полез прятаться. Клюшнику ево сказал: «Аким, ты хоша старик, да много нас за тебя секли плетьми. Не боярин – мужик родом, не казним тебя, но скидай портки, сечь зачнем!» И секла того клюшника вся наша ватага. Дом не сожгли – взяли из него рухлядь, да кое оружье было, взяли. Помещик висел на князьке дома у конца, и воронье над ним граяло. Пойдешь в Ярослав, берегись Василия Бутурлина, наместника, он же воевода. Злой и хитрой старичонко… айканье его Москва любит!

Сенька с атаманом Ермилом еще долго пили водку, наконец атаман сказал:

– Аржанины нет! Вались спать на лосину! Запасись силой в дорогу, и я прикорну.

Они уснули скоро.

Утром опять пили водку и ели гороховую кашу да баранину, пряженную на вертеле. Атаман, отпуская с Сенькой и Улькой двоих парней, наказывал:

– На становищах, парни, делайте нудью – топоры с вами, а сушину сыщете, тропы вам ведомы. – Прощаясь с Сенькой, дал ему серебряный перстень с печатью: – Не теряй! Вешшь неказиста, да тебе надобна. В тюрьму сядешь, тогда твоя женка на торг выйдет, а наши узрят перстень, ее спросят, што ты и где ты, – выручать придем! Краше бы тебе на Кострому идти, там воевода проще да еще есть бражник, поп Иван. Ой, тот поп! Любит нашего народу. Село есть близ Костромы, зовется Становщиково, в том селе всяк дом наших примает! Дай обнимемся да иди.

Они обнялись.

Целый день шли. Изредка садились, грызли сухари. Вечереть стало. Ходоки нашли место, развели огонь. Улька у разведенного огня варила толокно, вблизи было озерко – воды много. Парни отошли недалеко, стали рубить сухопостойное дерево, в обхват человеку. У огня лежали сумки парней, Сенькина сума и армяк. Сенька подошел и сбоку дерева глубоко влепил свой топор.

– Дай помогу вам!

Парни были неразговорчивы, но один сказал:

– Ты, дорожний, не руби!

– А пошто? – удивился Сенька.

Другой парень пояснил:

– Как мекаешь: ежели с той стороны рубить, где ты, куды дерево падет?

– А падет, и делу конец!

– Тогда всему конец! Дерево падет на огонь и твою женку убьет.

– Понял! Рубите вы, тащить обрубки помогу.

– Поди к огню, мы сами управимся.

Сенька отошел к Ульке. Придя, он набил трубку и закурил. Рог, торопясь из Москвы, забыл в избе, про запас была в кармане армяка трубка. Улька сказала:

– Думаю я, Семен, развязать узелок с жемчугами, дать жемчугу парням.

– Того не делай, Ульяна! Мы не знаем, кто они. Атаману и то я не оказал жемчугов… А эти, гляди, мы заснем, они и зарезать могут.

– Ой, правда!

– Дам я им по два рубли серебряных – будет довольно: идут на торг, и там им сгодится серебро.

Сушина упала с великим треском, она прошла стороной, но сухие толстые сучья долетали до огня. Снег на большое пространство и в разных местах потрескивал, оседая. Парни ловко и скоро окорзали сучья дерева, разрубили на два чурака, пролазили и оба чурака принесли. Положили дерево на дерево, один сказал:

– Глубже укрепу тычь в снег!

Другой ответил:

– Знаю… теши клинье да смоль нащепи!..

Изладив нудью, один подошел, взял из огня головешку.

Нудья загорелась, зашипел тающий снег, а когда было готово, – место кругом нудьи вытаяло и обсохло, – позвали в голос оба:

– Эй, дорожние!

– Идите греться.

– Вот туто вам место! – сказал один, показывая на сухой мох, надранный и накиданный, как постель.

Улька, обжигаясь, жадно глотала горячую похлебку. Сенька курил, вытащил малую кису, дал парням по два рубля.

– Оно бы не надо, – сказал один.

Другой прибавил:

– Вот, кабы ты табун-травки дал, было бы любее.

Сенька дал им по горсти табаку. Оба вытащили трубки, стали курить. Пока Сенька ел, молчали, покурив – повеселели, один спросил:

– Скажи, дорожний: чем ты нашего ватамана околдовал?

Другой пристал тоже:

– Ватаман у нас человеку спуску не дает, бедовой и на кровь падок…

Заговорил опять первый:

– А? Как ты ево оборол? Нихто не понял!

Парни были в вотоляных кафтанах, запоясаны кушаками, и топоры еще не вытянуты из запояски. Сенька встал, сказал:

– Станьте оба рядом, плотно!

Парни встали на ноги, придвинулись плотно друг к другу, оба рослые и широкоплечие. Сенька нагнулся к ним, взял за кушак того и другого одной рукой, поднял над головой, повертелся с ними, поставил на ноги, спросил:

– Поняли или нет? Если б вас было четверо, так же бы поднял.

– Теперь домекнули! – сказал один.

Оба разделись, вынули топоры, сунули в снег. Они поели сушеного мяса, взяли у Ульки порожний котелок, по очереди сходили за водой, попили воды. Один пил холодную, другой слегка подогрел воду. Оба крестились, когда ели.

Сенька спросил:

– Вы много озлились, что убил ваших товарищей?

– Нет… чего злиться? Ежедень почти убьют кого. Шапки да уляди сняли с них, а кафтаны вотола не жаль. Васку жалко-таки – исаул наш был.

– Сами знаете – убил неволей.

– Знаем! Ватаман бы не простил, да вишь ты какой…

Так прошли еще два дня: так же на ночлеге рубили нудью, спали тепло и мягко, раздевшись и разувшись, говорили мало, только Сенька спросил:

– Топоры в лесу оставляете, когда в город идете?

– А пошто? Мы на торгу ходим, ищем плотничать, как без топоров?

Осторожно обходили все селения и особенно ямские дворы – так пришли в Ярославль.

Прощаясь, сказали Сеньке:

– Берегись войводу-наместника! Наших он четырех повесил.

Видя вдали белую стену и башни, разрушенные временем, по сгорку над Волгой, Сенька и Улька подходили к городу. По льду реки вились тропы, видимо, из заволжской Тверицкой слободы. В разных местах тропы прерывались широкими голубыми полыньями. От талого льда с Волги несло сырым холодком вместе с запахом смолы и дыма костров. Внизу, у берега, чинились ладьи и насады, шуршали пилы, постукивали топоры, вколачивая гвозди кованые, над пятнами бледных огней чернели котелки с варевом. Сенька думал: «Ладно, что в лесу не скоро тает… утопли бы в болотах». Он ежился и продолжал думать: «В лесу теплее много – ветер идет поверху, а здесь низом продувает…»

Везде таяло, ручейки с возвышений стремились к Волге. В воротах развалившейся башни хлестал целый ручей, его пришлось перебрести. За стеной по гнилому мосту осторожно перешли сухой ров. На площади, куда пришли они, лежали мокрые проталины. У церкви Ильи-пророка, разукрашенной красками и позолотой, с карнизов и подоконников стаял весь снег. Церковь была обставлена ларями, больше деревянными, но были и каменные амбары – для купцов. Огорожена церковь крашенной в цвет медянки деревянной, долбленой, с поперечинами решеткой. За церковью, в глубине двора, поповские и иного чина служителей избы, избушки, погребы, мыльны. От площади зад двора отгорожен высоким тыном. Крыльца, крылечки, сходни и двери пятнали зад двора. Сенька, войдя за решетку церкви, сказал:

– Дяди твоего камору, Уля, в день тут не сыскать!

– Ой, ты! Да вон стоит, по бороде на отца схожий!

У дверей одной клетушки стоял старик в трепаной скуфье, в старой ряске. Сенька сел у церкви на скамью:

– Пожду, а ты поди спроси.

Улька побрела по блеклой зелени двора, обходя лужи. Подошла. Старик из-под руки глядел на солнце, ворчал:

– А не пора ли тебе, Микита, к вечерне вдарить? – Оглянулся на Ульку.

Она, кланяясь, сказала:

– Уж не Никита ли? А коли Никита, то здоров ли? Поклон несу с Москвы, от бати.

– Был здоров – пас коров! Стал худ молодец – пасет и овец. Чего те, девка?

Армяк на Ульке был распахнут, шугай тоже. Она широко раздвинула ворот рубахи, выволокла на черном шнурке крест, показала. Старик проворчал:

– Знаю, по шерсти вижу. Ай ты будешь племяшкой звонцу?

– Кланяюсь да приюта ищу в городе.

– Запахнись – грех! По лицу чаял – девка, а груди спадать стали – знать, баба. И мужик, с сумой на горбах, у церкви – тот хто тебе?

– Муж, Григорий имя.

– Кваском угощу. Пива сваришь – пить буду… Живи, а мужу места нету.

– Пошто, дядюшко, неласковой до него?

– У тебя знак есть! Чужих не держу за то, што двор – церковной: сани поповы, оглобли дьяковы, хомут не свой. Таже воеводой настрого заказано церковникам на дворы принимать. Много, вишь, народу от помещиков бежит. Скоро Волга черева шевельнет, а с Волги завсегда слухи лихие, разбойные.

– Куда ему деться? И мы голодны…

– Ты ночуй, а хошь – живи, ему не дально место к рубленому городу, с полверсты харчевой двор. Там есть, чего хочешь: меду и водки, блинов ай пряженины бараньей, у звонца едина вошь у крыльца, все и мясо тут.

– Ты не уйди! Я ему скажу.

– Пожду, время есть.

– Скажи еще, где ему спать?

– На харчевом угостит дворника – клетушку даст!

Сенька выслушал от Ульки о харчевом дворе, сказал, передавая ей суму и мешок с сухарями, топор:

– Дай старику рубль! Вот деньги. Пускай сыщет для меня рясу да скуфью.

– Я назвала ему тебя Григорием – знай!

– Иди, Уляха!

Сенька видел, как, получив деньги, пономарь юрко сунулся вперед Ульки в ближний сарайчик. Скоро оба они вышли на двор, потом, мало поговорив старику, Улька пришла к Сеньке, принесла старую рясу и скуфью держаную. Еще из полы рясы достала спрятанные портянки.

– Смени онучи – поди намокли?

Сенька молча переобулся, надел рясу. Она едва доходила ему до колен, в плечах по швам трещала, скуфья тоже была тесна.

– Обтянуло всего – узко! – сказала Улька.

– Ништо, покроемся.

На рясу Сенька накинул свой черный армяк, мало порванный в дороге.

– Суму, Уляха, береги. Кафтан, шапку украдут ежели, то не беда! Сюда приду завтра, как солнце встанет, увидишь здесь.

Он обнял ее и ушел, а Улька стояла, глядела вслед ему и думала: «Опасно в чужом месте. Люди хитрые…»

Посреди двора, огороженного старым тыном, татарин в пестрой, шитой из лоскутков сукна, тюбетейке продавал бабам платки:

– Акча барбыс? Купым, женки!

– Да покупать-то у тебя, поганого, не дешево!

– Акча бар! Пошем не дошево?

– Барбыскай, сколь надо да уступай!

– Плат алтына не стоит, а ты три ломишь!

– Една – худ, три – харош!

Сенька мимоходом послушал, прошел к крыльцу шумной избы с перерубами. У крыльца стоял мужик в сером длиннополом кафтане, подпоясанный вместо кушака обрывком веревки, на волосатой голове валяная шляпа-грешневик. Шляпа – серая, выцветшая, но по тулье голубела широкая лента.

Мужик, расправляя русую бороду и ковыряя в ней пальцами левой руки, сонно покрикивал извозчикам, ставившим у колод лошадей:

– Становь в рядь, вдоль тына!

– Знаем!

– Отдали, штоб твоя лошадь другу зубом не ела!

– И то ведомо!

– Кому поить надо, так в сараишке ведро! Напитаетца – ведро штоб на место становить!

– И ведро и воду знаем, где брать!

Сенька смекнул, что это и есть дворник. Подошел не кланяясь. Дворник делал вид, что не видит Сеньки. Сенька вместо поклона пошевелил на голове скуфью.

– Чего те, раб? Дорога – мимо, крыльцо под носом.

– Дорогу в кабак издревле ведаю. Мне бы, коли упьюсь да не паду, место на ночь!

– Ночь впереди! Нонче вечор! Глаза есть – мне дело не дает о тебе пещись, а вон раб. Эй, Васка!

С крыльца харчевой сбежал бойко посадский средних лет, с серым лицом, с плутовскими глазами. Кафтан на посадском рыжий.

– Пошто звал, Пантелеич?

– Вон по твоему ремеслу – по шее нагрева да на ночь сугрева надобны!

– Можно, спроворим! Ты не наш?

– Я пришлой! – ответил Сенька.

– Коли такое дело, то угостишь? Деньги потребны, потому за пришлых сыскивают от воеводы.

– Угощу – веди!

– Все на ладу, идем!

Они вошли в сени харчевой. На лавке сеней, у самых дверей, распахнутых в харчевую избу, два мужика менялись кафтанами, спорили, тряся бородами:

– Бажило ты, Сидор! Глаз, што ли, нет? Басота кафтан.

– Шитой, да мне не узоры брать. Мой-то, глянь, новой! Придай два алтына, инако не меняю.

Из дверей большой избы несло жареным, соленой рыбой и потом, будто в тайном кабаке. Сенька пожалел, подумал: «Напрасно лез к дворнику! Тут бы поел, попил и незаметно вздремнул у стола». Ставни со стеклами в окнах всунуты в стены, окна раскрыты, в избе за столом, на скамьях много людей в кафтанах – суконных и вотоляных, у иных армяки длиннополые, сдвинуты на одно плечо. Свет из окон отливает по густым нечесаным волосам – рыжим, русым и седатым. Споры, крик, песни. Кричали больше и спорили хмельные бабы. Бабы в душегреях, шушунах трепаных, в платках, киках и сороках. Ярыга харчевой избы, при фартуке, с засученными рукавами красной рубахи, часто забегал в дверь за стойкой: там была поварня. Вывернувшись, с потным лицом, тащил на деревянных торелях кушанье, иногда хозяин-купец совал ему кувшин или ендову с питьями. Посадский, проходя с Сенькой мимо стойки, подмигнул хозяину. Мало отстоявшись, сказал:

– Рыбки нам да иной пряженины… по ковшику меду доброго… хлеба, да кличь скоморохов. У отца-чернца мошна монастырских рублей не почата.

– Добро! Сажайтесь! Подадим!

– Рубли свои, не монастырские! Кузнец я… – сказал Сенька.

Они едва уселись в углу, как на столе появились жареная рыба, мясо и два больших куска черного хлеба. Сенька принялся есть, а посадский ждал чего-то. Ярыга принес и поставил на стол два ковша хмельного меду. Посадский выпил, потом стал есть. За еду Сенька уплатил, спросил, сколь платить за питье.

– Я плачу! – буркнул посадский, прибавил, обращаясь к ярыге: – Хозяину скажи, пущай чтет за мной!

В харчевой становилось все шумнее. Явно вина не продавали, но, видимо, вместо меда в ендовах и кувшинах, поставленных ярыгой на столы, была водка. Заметно было по лицам пьющих: люди морщились, выпивая, сплевывали, быстро закусывали чем попало или нюхали куски хлеба. Раз от разу споры усиливались, голоса хрипели, объятия и матюки крепчали, а иных ярыга, подхватив со скамей, уводил в сени. Были и такие, которые, привстав за столом, снимали одежду, несли ее хозяину, тот брал заклад. Допивая в ковше мед, Сенька сказал:

– Сущий кабак! Только в кабаке не едят за столами.

– Хе!.. Кабак он и есть! Город воеводе государь дал на корм, он завел харчевню… Кабаки у воевод отняты, а харчевня с вином тот же кабак – больше изопьют.

– И где только не обдирают народ!

– И пошто народ не драть, коли сам лезет?

– В старину, слыхал я, – сказал Сенька, – всяк про себя варил пиво и вино.

Снова подали ковши меду.

– Пей-ка, вот! Што было в старину, то государю не по уму стало, а ты, видно, монах-то из гулящих?

Сенька выпил свой ковш и почувствовал, как хмель ударил ему в голову. «Худо спал… Мало ел, должно?» – подумал он, сказал еще:

– Гулящим не был, но кабаки не царь боронит… дьякам корысть надобна, да воеводам пожива.

– Так! Так! А как же тогда помыслить, когда великий государь на кабаки головам пишет: «Штоб кабацкой напойной казны нынче было поболе лонешних годов»?

– Пишут дьяки. Они же и счет Казенного двора ведают.

В харчевую пришли два скомороха: один – с куклами, в решето положенными, другой – с тулумбасом. У стойки ярыга зажег два факела, а на стойке замигали сальные свечи. Сенька почувствовал, что голову его тянет к столу – долил сон, а посадский тоже пригибал голову к столу, говорил:

– Спать будешь крепко, завтра тебе тюрьму покажу.

– Пошто мне?

– Тюрьма – она родная всякому бездомному.

– Я не бездомной.

– Башни въездные покажу, ров у стен. Монастырь Спаса на Которосли-реке. В гости к воеводе пойдем…

– На черта мне такая гостьба!

– Не чурайся! Он у нас старик умной… гляди!

Сенька оглянулся. Один из скоморохов, заворотив широкий подол кафтана, скрыв подолом голову, показывал кукол. Куклы начали игру. Игра состояла в том, что одна кукла била другую палкой по голове одной рукой, другой срывала с нее платье. Скоморох с тулумбасом, поколачивая в инструмент, чтоб слушали его, кричал:

– Зрите, православные, как на царевом кабаку целовальник питуха в гости примает да угощает!

Кто потрезвее за столами, кричали скомороху:

– Ладно угощает! У питуха от угощения мало голова не соскочит.

– Басо-та-а!

– Дай им алтын! – сказал посадский.

Сенька порылся в кармане, достал монету, дал посадскому, тот снес, кинул деньги скоморохам, а вернулся с ярыгой. Ярыга поставил два ковша меду.

– Становь ближе! – сказал посадский. Ярыга под нос Сеньке подвинул ковш.

В это время в харчевую избу вошел видом купец, в синем охабне, с рукавами, завязанными за спиной узлом. В прорехах под рукавами мотались руки, в правой была гладкая черная трость. На голове шапка шлыком. Скоморох, ударив в тулумбас, снова просил глядеть:

– Нынче покажем вам, как поп за мертвое тело посулы хочет, а не дадут – и земле предать не даст!

Купец степенно проходил по избе в дальний прируб, поравнявшись, ударил кричавшего скомороха тростью по спине:

– Пес! Духовный чин не хули!

Посадский пригнулся к Сеньке:

– Зри-кась – сам воевода пожаловал хозяйство оглядеть.

Сенька тяжело повернул голову в сторону идущего по избе купца, в глазах он почувствовал туман, в голове шум. Когда он неловко и медленно поворачивал шею, посадский быстро обменил ковши – Сенькин себе, свой – ему.

– Бакулы соплел! Не воевода, вишь, в прируб пошел – купец. А ну, монах, пьем за те места, в коих будешь спасатись.

Сенька, не раздумывая, поднял свой ковш. Посадский – тоже. Они чокнулись со звоном краями медных посудин, и Сенька привычно выпил до дна, потянулся закусить, но не увидел стола: в глазах было зелено, в ушах зашумело, замелькали огоньки, показалось, что где-то далеко звонят в колокол, не то кусты перед глазами или цветы. Сенька взмахнул руками, глубоко вздохнул. Смутное сознание опасности подняло его на ноги. Он встал, сказал: «Э, дьявол!» – укрепился на ногах и шагнул. Шагнув, услыхал голос сзади себя:

– Стой! Бзырять?

И тут же Сенька почувствовал – сильно кольнуло в голову. «Якун! Ударил?» – упал и крепко, без снов, уснул.

В тесной каморке, пахнущей рыбой и тряпьем немытым, Улька рано встала. В углу перед образом Николы, с огоньком единой свечи, молилась усердию, а старик, как старый кот, не снимая скуфьи, ел рыбу, сопел и ворчал:

– Народ пошел разбойник… Говорил – не дошла рыба, запаху маловато, а он те прямо чуть не из невода насыпал, мель, свежье!

Улька встала на лавку на колени, глядела в окно. Старик спросил:

– Что выглядываешь, баба?

– Мужа, дядюшко, гляжу! Нейдет и нейдет, а обещал… Чуть со сна, не мывшись, ходила – нет! И нынче нет.

– Вечерять зачнет, как вдарю к вечерне, – поди к тюрьме, пожди – и узришь.

– Пошто к тюрьме?

– Да уж так! Послал я ево на испытание в харчевой воеводин двор. Там, ежели пришлой попадет, к воеводе берут, а тот у нас отец! Он всякого скрозь видит. Кто честной, спустит, а кой нечестной – велит в тюрьму.

– Мой муж – честной.

– Стало быть, нечестной, коль досель поры нет. И ты еще хотела ко мне постояльца неладного устроить. Ой, и сука ты, племяшка!

Первая мысль Улькина была – кинуться на старика, выдрать его жидкую бороденку, исцарапать худое желтое лицо да красные слезливые глаза выбить. Но кулаки разжались, когда подумала она о том, что уйти придется, таскать суму с панцирем, кафтан Сенькин, деньги и жемчуг по чужим дворам и людям неведомым. Она сказала:

– Дядюшко, так не по-божьи ты сделал: послал мужика на погибель.

– Себя спасал… себя. А ну как бы он меня покрал аль запугал да делами лихими занялся бы, а я ведь и у отца протопопа на виду. Нет, баба, сделал я себе угодье да и тебе леготу: избавил от худого мужа, ищи хорошего.

Проснулся Сенька в тюрьме, закованный сзади в ручные кандалы, на них позвякивал замок. Ноги были свободны. Тюремные сидельцы – кое-кто, не все – подходили к нему, поздравляли:

– С воеводиной милостью, раб божий!

Сенька молчал, ныла правая половина головы, он не мог вспомнить, где ушибся пьяный – лежал на лавке тюремной у дверей и вздыхал тяжело. Он не боялся, что попал в тюрьму, решил: «Подожду случая – уйду!»

В тюрьму пришли два стрельца в серых кафтанах, без бердышей и карабинов, только с саблями, сказали:

– А ну, новец! Идем на суд праведной!

Они вывели Сеньку на двор, огороженный двойным высоким тыном, провели по мосту через ров, провели в ворота и направились в рубленый город, в приказную избу.

Был вечер, в углах приказной коптили факелы. На дубовом, не покрытом скатертью столе горит свеча в железном шандале, рядом с ней – столбец чистой бумаги, чернильница, гусиное перо, замаранное на конце, но ни дьяка, ни подьячего – только один воевода за столом сидит на бумажниках, кинутых на лавку. В седой длинной и окладистой бороде воеводы бледное лицо, отечное, в морщинах и на щеках одутловатое. На маковке седых волос синяя тюбетейка в узорах из крупных жемчугов, на плечах синий плисовый охабень. Сеньке показалось, что где-то он видел и это лицо, будто во сне, и охабень синий с рукавами за спиной. В его голове внезапно прояснилось. Он вспомнил харчевой двор и купца, идущего по избе. Воевода, кутаясь в охабень, спросил стрельцов, не глядя на Сеньку:

– Буйной он был с вами?

– Не, батюшко воевода! Сиделец ён спокойной.

Стрельцы, когда подводили к крыльцу приказной, советовали Сеньке:

– Плачь да ниже кланяйся: може, отпустит!

– В тюрьме, парень, голодно.

Но Сенька плакать не умел и кланяться не любил. Воевода перевел на Сеньку блеклые, будто туманом подернутые глаза, спросил негромко и почти ласково:

– Имя твое, гулящий?

– Григорием крестили… Кузнец я…

– Бакулы не разводи!

– Чего?

– Мыслил – ты московский, а ты, вишь, с иных мест. Пустых речей не сказывай, лжи не терплю! Говори правду. Грамотен?

– Знаю грамоту. По монастырям ходил, обучился.

Воевода покряхтел, выволок из-под сиденья ключ, дал стрельцу.

– Отомкни на кандалах замок!

Стрелец высвободил Сеньке руки. Воевода подвинулся в глубь лавки.

– Стрельцы! Станьте к столу вплоть, а ты пиши! Как звать, чей сын, где бегал и чем воровал?

– Я чернец, а не вор!

– Бавкай! Ряска с чужого плеча, скуфья – на полголовы, сапоги драны от долгого беганья… Пиши!

Сенька, обмакнув перо в чернила, написал: «Я есмь Григорий Петров, сын Ляцкого, кузнец, а где жил ране, не пишу – не помню. Последнее житье имел на устье реки Оки и Солотчи, в Солотчинском монастыре, у архимандрита Игнатия, в кузне ковал. Сошел от его жесточи и эпитемьи непереносной, сшел в ночь, а одежду коя попала, ту и взял, оттого ряса на мне тесна…»

Воевода приказал:

– Подай письмо, служилой!

Стрелец подал Сенькину запись.

– Лжешь! Не ковал! Писал, вишь… У коваля рука тяжка – так красно и подьячему иному не писать. Аханью мы не верим, против того, что ты гулящий.

Воевода сунул бумагу на стол и как бы задумался, потом, помолчав, поднял голову, глаза его были другие: туман с них спал, они глядели зорко и пытливо, а голос стал тише, приятнее и вкрадчивее:

– Сын ты мой разлюбезный, помысли мало и пойми: таким писцам, каков ты, по Руси бегать опасно. Никон, монах, сшел с патриаршества, кинув паству… Аввакум, его церковный супротивник, пошел ересью на святую церковь, презрел все чины церковные. Сам же прибирает в попы своей ереси грамотеев, манит их на раскол. У меня уж сидит таковой грамотей, книги пишет, и я ему не запрещаю. Купцы к нему ходят с даянием, и мы то даяние от него берем – на церкви украшение и божедомам на пропитание. Времени, сын мой Григорий, будет нам довольно, а ты моли создателя и денно и нощно, что послал он, вездесущий, тебе отца и радетеля – меня, кой сирых, бродячих призревает и приючает. Не ровен день и час иной, хотя бы тебя взять: лихо кое учинит и под кнут и на плаху попадет, а сидя на покое, душа его умилится, и возлюбит он власть и божескую, и великого государя власть возлюбит же… Стрельцы, замкните ему кандалы, да спереди – ежели он смирен… Неладно, что велик и широк парень! Вот и тут тюрьма годна и благодетельна! Посидит годок – ума наберется, посутулится и усохнет маленько.

Стрелец, замкнув замок на кандалах, сказал Сеньке:

– Пойдем туда, откеда взяли!

Когда повели Сеньку, воевода приказал:

– Скажите сторожу, чтоб новоявленного посадил к старцам в горницу!

У моста через глубокий ров – а за ним двойной тын тюремного двора – Улька ждала Сеньку от воеводы. Она узнала, нищие сказали, что его провели стрельцы в приказную избу. В белесом сыром тумане, когда стрельцы подвели Сеньку к мосту, спросила служилых:

– Можно ли ему, новому, еду с собой дать?

– А вина, ножей и чего кроме еды нет?

– Пошто, дядюшки! Едина лишь еда!

– Тогда дай!

Передавая Сеньке узелок, Улька шепнула:

– Перстень где?

– Все ошарпали! – громко сказал Сенька.

– Эй, женка, уходи! Говорить сидельцу нельзя.

Улька поклонилась стрельцу, ответила:

– Буду заходить я, служилой: бельишко помыть на ём да еды принести.

– Коли богорадной сторож пустит, нам дела нет – ходи!

Проводя Сеньку мостом и тюремным двором, стрельцы говорили:

– Ты, новой, вишь, письменной?

– Грамотной я.

– Да… нам, робята, придетца его, грамотея-книгочея, водить к воеводе в дом!

– Пошто?

– Как пошто? Подьячие от его жесточи бегут, и веретенник он многой.

– Сатана он, не дай Бог ему в руки пасть!

Сенька слушал молча.

В тюрьме стояла вонь от потных тел, ног и испражнений. Сторож с копеечной восковой свечкой, тускло светившей, проводил Сеньку общей тюремной избой. На лавках спали, стонали во сне люди, с печи свешивались руки и ноги. У дверей и с полатей торчали головы сонных тюремных сидельцев. Сторож толкнул туда Сеньку, сказал:

– Завтре к скамье прикую, ночь спи так!

Сенька вошел. Здесь вонь тоже была, но меньше, чем в большой избе. В этой половине, видимо светлой, от сумрака синели оконца с решетками. Оконца – низко, над землей. Меж двух широких скамей – грязный, сколоченный из досок стол. На столе в черепке огарок сальной свечи. При тусклом огоньке над столом Сенька увидал две головы – седые, клочковатые, тряслись бороды, – старцы, видимо, спорили о чем-то, из-под бровей поблескивали глаза. Один старец не громко, но задорно говорил другому, перед которым на столе лежала рукописная книга, одна страница книги была чистая. Тут же стояла чернильница медная с ушами для ремешка и вапница. Разные вапы были разведены на обломках склянок. Этому, готовому писать в книге, кричал вполголоса другой старец, видимо решая старый спор:

– Не божеское твое вранье надобно! Надобно крепить ту каменную кладу, коя зовется народ! Слабые камни, которые из нее выпали, прибрать, пообтесать и поставить в своды палат государства руського. Тот лишь камень, кой и доселе держал окна, своды и двери, только он крепок, с ним и на нем палаты простоят века!

– Бруси знай! По-твоему, и Бога нет?

– И нет! Все попы врут, а сказывают так: «Сидит Бог на ледяном татуре в облаках, с топором в руке, с вилами в другой, топором он сечет на куски грешников, да все лишь бедных, худых, а вилами кидает в огонь геенны…»

– Лжешь, Лазарко! Такого бога мы не чтем и попов не чтем! У нас всяк лоб – поп, ежели чист телом да молится двумя персты, по-древлему.

В сумраке Сенька, выдернув дужку толстого замка, снял с себя кандалы, беззвучно собрал цепь, сняв ее с рук, положил на земляной пол у дверей. Подошел к столу, недолго послушал старцев, потом сказал:

– Ну-ка, старец, двинься! Голоден я, поем мало.

– Двинусь с трудом: чепь ногу ест.

– Кажи-ка!

– Чого?

– Цепь твою.

– А во, гляди ладом, светить не могу.

Сенька нагнулся, нащупал цепь, разжал одно звено и опустил цепь на пол. Старик задвигался, разминая ноги.

– Вот те спасибо! За нуждой безбольно сброжу, а то волоки ее, окаянную.

Другой тоже попросил:

– Слободи, младень живой, меня тоже.

Сенька поел, свернул узелок с едой и другого старца ноги избавил от железа.

– Вот нам Бог Бову-королевича послал, – сказал один.

Другой прибавил:

– Ты, молочший, берегись! Воевода – сатана: силу ему не кажи, а то он тебя закует, што и не двинешь перстом.

– И за нуждой под себя ходить зачнешь!

Старики, кряхтя, встали, оба ушли в дальний угол, там в земляном полу была вырыта яма, а перед ней – жердь. Они присели над ямой и по-прежнему спорили о Боге, попах и народе. Один, зевая, почесываясь, лег на лавку к окну, где у него валялось какое-то тряпье. Он ворчал:

– На новом-то месте, може, и сосну вскоре.

Другой, обратясь к Сеньке, говорил:

– Ложись, молочший, на лавку… Я же, помолясь Создателю, еще писать буду, доколе огарок светит.

Без иконы старик, кланяясь земно, покрестился в угол и сел к столу, а Сенька, любопытствуя, подошел, стал сзади. На раскрытой чистой странице книги старец, посапывая носом, писал: «…ничтоже есть страсти Егову, насыти может… Растет бо в них страсть, устава не знает, но тогда станет, егда убиет имущего той же… якоже гордость источник злобы всякия есть. Сице и смиренномудрие, философии всякия начало, на покорных Бог ездит!»

Сенька читал слово за словом писание старца и видел: на другой, чистой странице, сменив перо на кисть, старец бойко обвел контур человека. Правую руку изображенному выдвинул вперед, нарисовал к руке нечто похожее на свиток. Платье изображенного раскрасил киноварью, бороду тронул рыжим цветом, а над лбом сделал красный околыш шапки. Вместо шапки на голове человечка изобразил маленькую фигурку с венцом сияния у головы, в руке – книгу, похожую на скрижали, вверху бойко написал: «Так-то Бог на смиренных ездит!»

Окончив рисунок, старец разогнулся, сказал Сеньке:

– Вот учись, молочший!

– Нечему… – ответил Сенька. – Поучаешь смирению, а тебя, смиренномудрого, воевода к скамье приковал и за нуждой в угол ладом не дает сходить. Непереносная вражда и злоба растут, множатся кругом, а ты покорность восхваляешь.

– Ежели Господь не вызволит, против силы у убогого силы нет!

– Ждать Бога – сгниешь заживо. На силу надо силу, на злобу – злобу пущую!

– Ого, какой ты! Лазарке под стать. Ложись, завтра поговорим, да с утра кандалы надень – и нам и себе, штоб не знатко было сторожу.

Утром, чуть засерел свет в окнах, старовер разбудил Сеньку:

– Молочший, подымись! Вдень себя в кандалы да и наши чепи ставь на место – узрят! Сторож придет.

К скамьям, ножками глубоко врытыми в землю, Сенька прикрепил старцев и на свои ручные кандалы привесил замок.

Скоро вошел сторож, оглянул сидельцев, пощупал цепи, а перед тем, как оглядеть кандалы, поставил на стол три кружки воды и дал каждому по куску черствого хлеба. Сеньке сказал:

– Будешь ежли такой же смирной да не полезешь в большую избу к иным ворам, на ногу цепь не надену.

– Куда мне идти? Чего искать?

Сторож ушел. Старики жевали хлеб. Сенька не ел. То, что осталось от Улькиной подачи, за ночь съели мыши. Когда хорошо рассвело, старовер раскрыл книгу, обмакнул перо в чернильницу. Он писал: «Глаголет бо апостол, неоженившийся печется, како угодити господеви, оженившийся печется, како угодити жене». Сгорбясь, Сенька ходил по земляному полу тюрьмы, приостановился у стола. Старовер спросил его:

– Ты, молочший, чаю я, женат?

– Женат, а тебе пошто знать?

– Апостол, вишь, глаголет: «Кто оженился, печется не о душе своей, а како угодити жене…»

– Чаще бывает, старик, – жена печется угодить мужу. Апостол твой лжет!

– Ой ты! Бойся хулить угодников, противый святым, противый Богу и царю противый же.

Сенька тяжело присел на конец скамьи.

– Старик, я думаю: ежели Бог мешает идти на царя, то и на Бога надо плевать!

– Одумайся, парень! Молись, покайся в хуле своей скверной.

– Ты слушай: у патриарха был келейником, видел архиереев, игумнов, попов и чернцов, а Бога не видал… иные сказывают – видали его, да только во сне!

– Ой ты! Изрекаешь с глумом великим, будто Лазарко-еретик. Ужели он поспел тебе такой глум нашептать?

Старик Лазарко на конце стола дремал, оперши седую, давно не мытую голову на костлявые кулачонки. Когда упомянули его имя, открыл глаза, прислушался и запищал:

– А вот! Нынче видок есть нашему спору давнему, и вопрошу я тебя, книгочей Феодор, лжеписец: что есть царь?

– Не искушай, сатано! Уста мои пребудут закрытыми!

Он плюнул на ладонь и пригладил на лысину седые, серые остатки волос, глаза упер в свое писание.

– Молчишь? А что есть Бог? Ты молчи – я молвю! Вначале бе слово, и слово бе Бог. Истекая из слова «бе Бог», то и царь есть слово, а так как он видимый и вездесущий, то истинное имя ему – тиран!

Старовер не возразил, а только лишь сдвинул клочки бровей и пожевал сухими губами:

– Царь и Бог не живут розно, ибо обман крепится словом, пугающим бог-дух вездесущий. Отсюда истекла и приказня: «Кто идет на царя, помазника божия, тот дерзнул против Бога!» Но все же кто есть царь? В древлих временах – воин, грабитель, разбойник, лютостию, вероломством и дерзостию лютейший таких же грабителей! Стяжавший себе богатства кровью ограбленных. Его именовали всяко – коганом, витязем, князем. Себя же присные ему звали мужами, старцами, а позже болярами. Награбив довольно, утолив сердце в шуме войны и грабежей, сел насельником на пустоши, не обозримой очами, указал воинам своим пригнать на ту пустошь мног народ простой, безоружной, указал ему плодиться и на себя, царя, работать, насилием и угрозами потребовал от народа дань – хлеб, деньги, отроков для войны и женщин для своего сластолюбия. Народ построил ему дворцы, города, башни и тюрьмы, царь собрал боляр, сложил законы, а судьями поставил тех же боляр, себя же среди них назвал высшим судьей.

– Страшно мне с тобой, окаянной! Иссохни твоя гортань, срамник безбожной! Доведут воеводе, и зри-ко – изломает меня он с тобой заедино за окаянство твое! – прокричал старовер.

– А ты не бойся, Лазарь! Сказывай о царе…

Старовер и на Сеньку погрозился:

– Беда и тебе, вкушающему яд змия сего!

– В миру много людей, – пищал Лазарь, – ленивых, кто бежит от работы, о них народ сложил присловье: «Ладон на вороту, а черт на шее!» И вот таковых-то лжецов и безработников собралось коло царя много. Они по ночам спят мало, а о Боге лгут много, ибо измышляют о том, какими словами и молитвами они прельстили Бога и что он сказал им? Тех языкоблудов возлюбил царь и назвал их царскими богомольцами, да они и сами себя тако именовали. Царь дал им земли и рабов, состроил церкви, а где церкви обнесены стеной каменной, те звались монастырями. Дал им чины: кого попом звать стали, кого протопопом, игумном, а иного и патриархом. Когда царь умер, дети его, повоевав меж себя, сели на царский стол. Этим уж не пришлось кричать и принуждать народ, что-де цари они. За них кадят, кричат милостей ловцы – чернцы да епископы.

– Ой, еретик Лазарко! Околеешь, пойдет твоя душа в геенну к сатане.

– Туда же пойду, куда и ты, Феодор! Я не мешаю тебе плести лжу о геенне, сатане и ангелах, а ты пошто мешаешь мне сказывать о том, как я понял царя и Бога?

– Уж кабы не боялся я страшенных очей лихого воеводы да его суда неправедного, то закричал бы на тебя: «Слово государево!»

– Кричи! Чего медлишь?

Так прошло дальше полудня. Сторож снова вошел, принес старцам по кружке воды и по куску хлеба, а Сеньке передал узелок с едой, завернутой в чистую тряпку:

– О тебе женка коя печется, ешь!

Улька спозаранку побывала у сторожа, дала ему денежные поминки за Сеньку, упросила ежедневно передавать пищу. Сторож раздобрился, но предупредил ее:

– Ходи таем… воеводе не пади на глаза. Сидельцов он не велит питать много: пущай-де позамрут, мене бунтуют да силу порастрясут! – Подумал и прибавил: – Еще знай: снедь носи, водки, а пуще ножей, верви, пил и долот не протащи – за такое с меня сыщут, и тебя поймают, кинут в тюрьму, а еще и огнем пытать зачнут. Воевода – он зверь!

Улька подумала: «Что укажет Семен, то и принесу…»

Оглядев кандалы, сторож, уходя, наказывал:

– Ведите себя смирно! Приду в утре, а нынче тюрьму замкну.

Он ушел, и слышно было, как гремел у дверей большой избы железный запор да ключи звенели. Сенька снял со своих рук кандалы, кинул к дверям, подошел к столу и стариков расковал. Когда Сенька бросил кандалы, на лязг железа дверь из большой избы приоткрылась, кто-то заглянул к старцам, потрогал брошенные кандалы Сенькины и исчез. Сенька подобрал кинутую к порогу цепь, положил на лавку, а старовер в черепки с красками из кружки подлил воды и кистью на чистом листе страницы рисовал контур человека в длинной красной одежде с золотом на вороте и рукавах. Потом, заменив кисть на перо, вверху страницы написал по-печатному: «Слово о девстве», а внизу более мелко, но тоже печатными буквами, начертил: «…Глаголет Иоанн Златоуст, аще муж и жена престанут от греха и воздержатся от скверного блуда и ложе свое Бога ради нескверно сохранят, и сии убо наричаются воистину девственницы воздержания ради…»

Сенька подошел, остановился сзади старца, прочел написанное им, сказал:

– Если б люди тебя, старик, послушали и измышления твои поняли, то в миру жили бы одни волки!

– Это, молочший, тебе запутал ум Лазарко-еретик!

– Никто меня не запутал, а думаю я еще такое, что если б Бог, которому ты молишься, и коли бы он был вездесущий, увидал твое писание, он бы сжег тебя вместе с твоей книгой!

– Пошто? Опомнись! Опомнись, парень!

– Видишь ли, а еще понимаешь ли ты? Кто бы молиться твоему Богу стал, если б блуда не было между женой и мужем, – ведь и детей не было бы?

Старец Лазарко начал ехидно хихикать и пропищал:

– Добро сказал, младень живой! Истинно вправду.

Старовер поднял голову от писанья, хотел спорить, но в это время распахнулась дверь, и в избушку тюремный сиделец большой избы с пуком зажженной лучины, пригнув голову, крикнул:

– Эй, новой сиделец, поди к нам!

Сенька ушел в большую избу, притворив плотно дверь в горенку старцев. Окна избы закиданы всякой мягкой рухлядью, чтоб со двора не был виден огонь. Трое стояли с пуком зажженной лучины, иные ютились по углам да сидели на лавках. Мохнатый, угрюмый мужик, заросший бородой и волосами, подошел к Сеньке, сказал:

– Нам вот всем надоело молоть воду на воеводу, воли хотим!

Другой, сидя на лавке, курил. Начал так:

– Слух прошел, што воевода иных из нас порешил на Москву послать. Москва – она ведомая всем! И, може, с нами тебя закуют да увезут.

Мохнатый сиделец снова пошутил:

– Москва – што доска: спать широко, да везде гнетет.

– Повезут – и думать буду, а нынче я вам пошто?

– Терпи, скажем!

– Вишь, дело кое: прознали мы, што ты человек большой силы, железа гнешь да сымаешь с себя, у нас же другой такой имеется, имя ему Кирилка.

Опять заговорил курящий трубку:

– Умыслили мы взять того Кирилку в атаманы, а ты ему будешь есаулом, собьем заметы да сторожей со стрельцами побьем и уйдем!

Заговорила вся тюрьма – лиц почти не видно было в лучинном дыму:

– Воевода – ирод! Прежние в тюрьму бабу аль старуху пущали!

– Рубахи нам, портки они мыли. Бутурлин не пущает баб, завшивели мы.

– У кого деньги – шти варили!

– Покупали хлеба!

– Оружие, кое у стрельцов, – отбить!

– А там и воеводу припрем!

– Нельзя в городу – в лесу зачнем шарапать!

– Мужик гол, да в руках кол – на него надежа, будет и одежа!

– Перестаньте бавкать! Дело надо думать, дело-о!

– И вот два таких богатыря – клад наш! Ты да Кирилка!

– Вы нас из тюрьмы сведете!

– Да как? – спросил Сенька.

– Просто – начать со сторожей и до стрельцов добратца.

– С пустыми руками до стрельцов не добратца! – сказал Сенька.

– Эй, запечной богатырь, выходи!

Из-за запечья слышался громкий храп.

– Выходи! Кирилка!

Храп затих. На голоса из-за печи, потягиваясь, вылез саженного роста, весь черный от пыли и печной сажи, детина. Сенька вгляделся в большого человека, шагнул к нему, обнял:

– Кирилл! Ты жив? А думал я – тебя в Коломенском убили, в Медный бунт.

– Неужто я сплю? Или в сам деле ты – Сенька?

– Да… А вот Таисия объезжий убил, и я того объезжего кончил!

Кругом раздались радостные голоса:

– Так вы, вишь, приятство?

– А мы мекали – зовем Кирилку атаманом, да за атаманство, думали, будете бороться… хе!

– Сами знают, кому атаманить!

– Силу свою ведают, коли товарищи!

– Гей, дружки! Зачинайте сказывать нам, как лучше уйтить…

– Воевода голодом морит, кои православные даяние в тюрьму дают, и то указал отбирать на сторожей.

– Истекаем от глада!

– Непереносно!

На крик из разных углов и на голоса кругом него Сенька ответил:

– Без хитрости да без оружия только даром головы положим!

– Кирилка, скажи ты!

– То же и я вам сказываю, – ответил Кирилка.

С полатей слез один сиделец – он больше все лежал на полатях. Слезал редко. Роста он был малого, с узким лицом и маслеными волосами пепельного цвета. Волосы всегда у него блестели, хотя он их не мыл и ничем не мазал. Бородка жидкая, такого же цвета, как и волосы. Глаза слегка косили, казались хитрыми, схож на служилых людей. С ним никто не говорил, и сам он больше молчал.

– Слышал ваш сговор. А меня хотите ли с собой брать?

Все молчали.

– Зрю, не хотите? Тогда и из тюрьмы без моего совета вам не уйти. Вот слышали – он вам говорил правду! – Маленький человечек ткнул рукой в сторону Сеньки. – И можно утечь без урону в людях. А как? Знаю только я. Возьмете – знайте, к бою я несвычен, подьячий – казнен тюрьмой за подписку и прелестные письма. Грамоты воеводе не оказал. С прежней тюрьмы сшел, был в бегах, нынче сказался гулящим.

– Дельно укажешь – берем из тюрьмы!

– Нам твои руки в бою не надобны!

– Еще уговор, слово свое, знаю, держите… Когда будем на воле, сыщите для меня скарлатной кафтан… в ём я утеку за рубеж, на Ветку: там раскольники епископа ищут, а я начетчик и того чина мыслю у них досягнуть!

– Хо, черт! Нам вона атамана одеть надобе, вишь, на ём ряса по швам ползет… он не просит одежи, а ты: «дай кафтан да шорлат». Где таковой сыскать?

– Мы тя обвесим бархатами бургскими, што и на возу не увезешь!

Человечек повернулся к приступку печи:

– Тогда управляйтесь без меня, а я лягу! Не бойтесь, к воеводе на вас поклепом не пойду.

– А ну, говори, кафтан сыщем, купца коего убьем – и все.

Человечек вернулся, провел рукой по воздуху:

– Слушайте все! Один из нас, хоша бы я, закричит: «Слово государево!» – такого воевода должен из тюрьмы вынять. Воеводу Бутурлина я знаю – чтит он себя великим боярином, а когда говорят то «слово», ведает – ему беспокойство чинят, и он озлится, приедет сам к тюрьме, палача приведет, зачнет тут же под окнами на дворе пытку стряпать и допрос сымать, какое-де «слово» и не облыжно ли и впрямь «государево»? Того, кто кричал в тюрьме, придут стрельцы брать… четверо их и пятеро бывает… у нас же двое таких, кому мало и десятка стрельцов… оглушат их снятыми кандалами, скрутят, кафтаны наденут, сабли да карабины заберут, а битых сунут на полати и рты им заклеплют. Воеводу тоже можно скрутить – иные из ваших доспеют к тому.

– Досмотреть надо, чем скрутить стрельцов!

– Сказал дельно! Иное потребно досмотреть!

– И досмотрим! – уверенно ответил человечек, гладя рукой свои маслянистые волосы. – Все досмотрим, товарищи… только, как говорил он, – снова указал на Сеньку, – не тамашиться и не спешить! Може, женку кою сыщем, – ей наказать, с едой ли, с чем, верви тонкой крученой просунуть в тюрьму… будут верви – и дело близко!

– Орудуйте смело, а то у нас в брюхе засвербело! – пошутил мохнатый сиделец.

Подьячий хотел говорить еще, но у тюремных дверей завозились многие шаги. Огонь лучины потух, окна мигом очистились, а подьячий, царапая кирпичи, залез на печь. Тюрьма притаилась. Сенька ушел к себе. Там он при свете огарка свечи со стола надел свои кандалы и кое-как успел нацепить замок. Вошел сторож главный, который и раньше приходил, сказал Сеньке:

– Воевода к себе зовет, – идем!

У дверей тюрьмы с факелами ждали стрельцы – пять человек. Один из них – десятник с постным, строгим лицом – оглядел Сенькины кандалы, сдернул с них замок, крикнул:

– Воруешь?!

– Чем? – спросил Сенька спокойно. – Замок порван!

Видимо, посулы, данные от Ульки старшему, помогли: сторож спросил:

– Как изломил замок?

– И не ведаю как, – ответил Сенька. – Клопы едят, может, во сне тамашился да два раза, сонный будучи, с лавки упал.

– Надо о том довести воеводе! – сказал стрелецкий десятник.

Сторож ответил:

– И так на всех нас воевода зол, а ты хошь пуще злить.

– Так не поведем!

– Пошто так, служилой? Замков не занимать стать – дам новой.

Сторож завернул в сторожевую избу, принес замок, старый снял, а новый замкнул на кандалах, ключ передал стрелецкому десятнику:

– Ведите и молчите.

Сеньку увели. Сторож на двери тюрьмы накинул железный замет.

– Парень тихой… Кабы все таки были, и добро бы. – Он ушел в сторожку.

Воеводский дом с рундуками, высокое крыльцо в два схода. Над сходами покатые крыши. Дом был сумрачен, светилось лишь одно окно, не закрытое ставнем. Мутно маячили на хмуром небе вековые деревья. Стрельцы вошли в сени воеводского дома, десятник, приоткрыв дверь, сказал:

– Привели, отец воевода!

– Ведите сюда! – ответил голос из горницы.

Когда ввели Сеньку, старик кончил молиться перед золоченым иконостасом в углу, утыканным огоньками лампадок. Горница высокая. В брусьях матиц железные кольца – видимо, для дыбных веревок. В одном кольце даже висел ремень с петлей. Стол среди горницы покрыт ковровой скатертью с кистями, на полу ковер большой. На столе пылали две толстые восковые свечи в медных шандалах.

– Ждите меня с ним! – сказал воевода и вышел в другую горницу низкой дверкой.

Он скоро вернулся с цепью и замком.

– Сажайте-ка молодца вон на ту скамью, – указал воевода.

Сенька шагнул к скамье, сам сел:

– Добро, сам конь в кузнице ногу дает…

– Окрутите-ка молодца-беглеца, нищеброда, по тулову замест пояса цепью.

Сеньку окрутили цепью. Сзади к кольцу у цепи стрелецкий десятник сунулся повесить замок.

– Дай мне! – сказал воевода. – Еще дай ключ от ручных кандалов.

Десятник передал ключ и замок. Воевода снял с Сеньки ручные кандалы, цепь ручную перенес назад и за кольцо у поясницы укрепил один замок. Концом цепи, снятой с рук, прикрутил правую ногу Сенькину к тяжелой скамье, вделанной в пол. У перекладины скамьи внизу воевода навесил второй замок.

– Так с ним вольготно поговорить можно! – сказал старик и прибавил: – Стрельцы, не надобные здеся, ждите в сенях… позову… – Он спрятал ключи в карман кафтана.

Стрельцы, стараясь не громко стучать сапогами, вышли, оставив в горнице запах пота и винного перегара. Сенька молчал. Воевода, уперев в лицо гулящего мутные глаза, казалось, не видел ничего, но его глаза, хмурясь, разгорались, потом открылись широко, стали зоркими, и старик ехидно заговорил:

– Собачий сын! Страдник! Вор! Чти честь – за одним столом сидишь с боярином…

Сенька сказал:

– Затхлой хлеб есть – мала честь!

– Полюбилось вору пряженину на харчевом дворе есть да медом запивать?

– На вольной воле всяко пивали, а тут у тебя за боярским столом в цепях худче тюрьмы!

– Ну, парень, бавкать закинем – дело сказывать позвал… Будь готов на Москву оборотить! Там тебя примут на горячие калачи палачи… кнутом обдерут, ребра повынут, на огне припекут, после чести на шибеницу вздернут… Може, и голову на кол!

– Виселица надобна не мне!

– Кому же?

– Таким, как ты, сатана!

– Пес, ай, пес… Забоец служилых людей!.. Стрелецкая служба тяжка стала… и думаешь, укрылся? Сыск по тебе не закинут – к нам прибежал с женкой, а та женка – раскольница… Святительским собором иереев указано раскольников пытать и, ломанных на пытке, угонять в Даурию дикую!

Сенька потупился, подумал: «Неотложно, как спустит, поднять тюрьму».

– Гляди в душу свою черную – кнут, петля близко!

– Не о душе пекусь…

– Што ж ты, разбойник, иное помышлял?

– Идя к тебе, думал – не напусто зовешь: служба-де ему кая от меня надобна, и нынче понял – глумиться любишь над теми, кто в твоих руках… тюрьму голодом заморил…

– Тюрьму я кормлю.! Иные воеводы сидельцев пущают побираться: кто подаст, а иной плюнет, я же два куса хлеба даю.

– Смерти и пытки, сатана, твоей я не боюсь!

– А женка? Ей то же будет, – становщица, с забойцем в блуде живет!

– Моя женка, как и я, огня и смерти не боится!

– Эх, не привык я бродяг выручать из беды, да с тобой хочу попробовать… покривлю душой перед великим государем – с ляцкой войны меня любит… простит, коль проведает мое попустительство… Не укроюсь: служба твоя мне надобна – угадал, вор! Девку-раскольницу, что харчуется у звонца Ильи-пророка, не трону… слово мое крепко, а ты за оное будешь мне писать обыски и челобитные… Дьякам то дело верить не могу, они мои вороги. Тебя не боюсь – твоя голова у моих дверей в притворе зажата. Сам я пишу коряво и спотыкчато… што говорить тебе буду и што ты писать зачнешь, берегись, штоб меж нами было!

– Того не бойся! Не будешь голодом морить да во вшах держать – писать буду толково, дело письма знаю…

– И я знаю, што сбег ты с Троицкой площади из стрельцов подьячих!

Воевода, боязливо косясь на Сеньку, достал из стола склеенный столбец бумаги, перо и чернильницу, подвинул Сеньке все и быстро, как от огня, отдернул руки. Сенька в пути отрастил длинные волосы и курчавую каштановую бороду, глядя на воеводу, ухмыльнулся в бороду.

– Чему ты радуешься, разбойник?

– Смешно мне – зовешь служить, хочешь верить тайны свои – и меня боишься… Хитер, а малой истины не понимаешь: убить тебя – себе же лихо сотворить…

– Добрым быть к тебе не мыслю… не думаю такого, то и верить не могу… ты не простой нищеброд, а забоец!

– Хочешь, правду молвю: убил тех, кто были грабители худчие разбойника.

– Знаю… такого много, но и от гулящих, как ты, слыхал много того же самого, о чем судишь… Бери перо, пиши!

Сенька приготовился, воевода раздельно и четко стал говорить:

– «Сыну моему Феодору Васильевичу, окольничему государеву! Днесь пишет к тебе родитель твой, наместник и воевода боярин Василий, сын Васильевич… немешкотно, без замотчанья сходи ты, Феодорушко, к думному Башмакову дьяку Демке, снеси ему, псу, не скупись, ценные посулы. Посулы те дай, Феодорушко, ему хитроумно, штоб не заподозрил чего, а допреж узнай – все ли у его в дому по-доброму, и не поругался ли он с женой, и по службе какова удача… Не обижайся, покланяйся ему, он, собака жадная, а пуще хитрая, возьмет посулы не сразу… поломаетца, потом, не бойсь, примет. Поговори ему: “то-де, государев большой дьяк Дементей, тебе от меня в почесть, а мой-де почет к тебе в удивлении великому твоему разуму на государевой царевой службе, заботу, которую и мой родитель ведает в устроении и благоденствии земли русской. Ты же на службе и денно и нощно, в трудах не щадишь живота”. Ну, там сам знаешь, как лучше его, кобеля, убаять! Узришь ежели, што он пообмякнет и тебя обласкает и, статься может, зачнет отдаривать, и ты отдарков от него отнюдь не бери – жаден он до боли в черевах! И еще покланяйся и как бы, после государева и царицына здоровья, обо мне к слову вспомни, будто бы ненароком: што-де старичонко… не от сей-де день взысканный милостями великого государя, а вот сидит-де вдали от светлых государевых очей, погибая душой в одиночестве… Сидит-де, правит царскую службу честно и за ту честную службу наживает едино лишь поклепцов и шепотников лукавых и ворогов, кои-де ежеденно плодятца, изветы кляузные пишут, измышляют всячески и сыщиков с Москвы на него зовут. Ведай, Феодорушко, што посулы Демке, сколь бы ценны ни были, сочтем без спору… “Плодятца-де на него поклепцы все дворянишки, коих не единожды великий государь в жильцы на Москву призывал, а они той службы избывают, насыкают тех дворянишек пьяницы подьячишки губной избы, да те, коих мой родитель за нерадивую службу прогнал. А теми-де кляузными делами поклепцы моему родителю едино лишь службу государеву вести мешают…” И как углядишь, Феодорушко, што дьяк речь твою примает душевно, и ты, сын мой, упроси его – слова сыщешь – за меня у государя дядьчить, штоб царь шепотников на меня не слушал, пуще же заговори с ним о девке Домке моей, через родителей закупной рабе… “Доводят на нее поклепцы, што она конно разъезжает, грабит и жжет помещиков, а она девка, гилью отнюдь не займуетца, то уж-де явная безлепица, штоб девка могла пялить на себя пансырь али бехтерец… Врагам такое надобно, потому они и вороги, им-де надобно, штоб у родителя ее отняли, а она-де его верная псица, стережет старика, ибо иные холопишки, жадные до посулов, его бы, воеводу-боярина, и зарезали… Она-де, та девка, в дому родителя моего стоит клюшницей, рухлядишко стариково ведает”… Да так и убайкай ево, сын мой, штоб он сам под меня нос не подточил, ему-то, Демке, пуще всех сыскные дела сподручны… И иное поговори: “Кабацкие-де и таможенные деньги с приписью дьяков да целовальников, как делали встарь иные воеводы, мой-де родитель берет за себя… и ту-де казну напойную таже тамжоную, он-де, холоп великого государя, отсылает полностью в приказ Большого дворца. Поклепцы же доводят, што родитель мой устраивает и шлет ее вполу, а не целостно”. Еще дьяки докучают мне из Пушкарского приказу, што якобы рушу государев указ: не даю-де “Городовой сметы” и “Перечневой росписи”, смету и роспись привезу с собой, как закончу сидеть на воеводстве, поруха случилась за то, што грамотных подьячих не сыщешь, а кои есть – те бражники, вирают дела, а то еще, што-де на жалованье им денег нет, и указу о том ему не посылывано. Казну же государеву опасаю пуще своих очей… опас-де ей нынче велик множится. Слышно, я чай, и на Москве: на Дону у казаков объявился вор большой, Стенькой именуетца. Попрал тот вор запрет казацкой старшины, а как реки половодьем взохнули, набрал тот Стенька голытьбы казацкой да беглых московских и иных холопишек, кои сбежали на Гуляй-поле и в городки верхнего Дону. Прогреб на чайках своих речкой Камышенкой в Иловлю-реку, а водополье нынче не в пример годам велико, с Камышенкой да Иловлей нынче и Волга слилась, волокчи лодки им не надобно, ворам, – ширь, глаз не хватает! Сила, сказывают, Феодорушко, у вора Стеньки копится ежеденно… беда висит на вороту всем воеводам!»

Неведомая до того радость шевельнулась в Сеньке. От той радости задрожала рука, он перестал писать. Воевода уперся взглядом в руку Сеньки, встал со скамьи, кряхтя пошел в угол к иконостасу. Там на лавке лежали плети и кистени. Старик выбрал плеть-трехвостку, а когда пошел обратно, помахивая плетью, то на конце разветвлений плети постукивали железные шарики. Не спеша подошел сзади Сеньки, заговорил негромко, почти спокойно:

– В стрельцах бьют на козле, я же тебя на скамье сидячего употчеваю, крови добуду, а в остатке клопам кину, пущай пососут…

Сенька был мало сутуловат, теперь еще больше посутулился, втянул голову в плечи. Он слышал, как, готовясь бить его, пыхтит за спиной злой старик. Воевода начал бить Сеньку, приговаривая:

– За радость приходу воров! А то не зови воеводу и боярина сатаной!

Сенька молча терпел удары. Не добившись крика, воевода сказал со злобой:

– К черту в пекло! – Он кинул плеть на ковер у стола. Торопясь, пошел в тот же угол, громко, отрывисто ворчал: – А, а-га! Кудри отрастил, сидя в тюрьме, басоту навел? Я тя сделаю распрекрасным Иосифом! Ворам палачи носы да уши снимают, дай же и я тебя комолым сотворю!

Воевода повернулся, в руках его звякнули клещи. Старик шел к столу. Сенька быстро поднялся и сел – цепь тянула к скамье. Гулящий изогнулся, натужась, разломил звено цепи, и цепь упала. Сенька выпрямился во весь рост. Старик остановился, попятился – его ошеломил страх. Клещи звякнули на ковре под ногами. Воевода замахал руками, как малые ребята в драке, он открыл рот кричать. Сенька сказал:

– Закричишь – убью!

Нога была прикручена к ножке скамьи, вделанной в пол. Сенька, нагнувшись, рванул железо, оно со звоном и треском дерева сорвалось. Гулящий, повалив скамью, пнул ее и встал, отойдя от стола. В руках его был обрывок цепи.

– Закричишь? – спросил он, шагнув к воеводе.

– Разлюбезной, не… не кричу!

– Тогда вели стрельцам уйти, и будем говорить!

Воевода, боязливо оглядываясь на Сеньку, подошел, приоткрыв дверь, крикнул. Голос срывался:

– Стрельцы, идите, ждите у ворот…

Слышно было Сеньке, как скрипнула дверь и на крыльце затопали ноги. Старик вкрадчиво заговорил:

– С клещами шутил я… где мне быть палачом?… А ты, смирной человек и надобный мне писец, вишь, спужался меня… Бежать тебе некуда, мы добром поладим…

– Чего ты хочешь?

– Хочу уйти в другую половину – страху нагнал на меня пуще, чем я на тебя… Ты жди!

– Иди, ждать буду!

Воевода вышел в ту же малую дверь в глубь дома.

Сенька снял остатки цепей с ног и все железо, бывшее на нем, покидал в угол к дверям. Ждать пришлось недолго. Воевода пришел с пистолетом в руке, а за ним, выше его головы на две, шла матерая баба в кожаной куртке, крепкие ноги бабы до колен оголены, под курткой короткий сарафан, на ногах зеленые чедыги, на голове бумажная шапка в железных пластинках. В правой руке бабы келепа. Вместо кушака между курткой и сарафаном повязана петлей тонкая веревка.

– Домка, оглуши его – и наш суд! – крикнул воевода.

Сенька сказал:

– Менять слово берегись!

Баба молча пошла на Сеньку. Лицо ее было хмуро и решительно, Сенька метнулся в сторону, баба быстро шагнула, взмахнув келепой.

– Убить не бойся! – кричал воевода.

Боевой молот, скользнув по Сеньке, разорвал на нем рукав рясы от плеча до кисти руки, острым железом разрезало руку, черная полоса крови от плеча до локтя обозначила рваную рану. Нельзя было понять – от злости или страха воевода дрожал и пятился к иконостасу. Он пробовал взвести курок пистолета и, видимо, не мог. Сенька боком набежал на него, вырвал из рук старика пистолет, вернувшись к бою, ударил бабу дулом пистолета по руке. Баба тяжело уронила на ковер келепу. Он, не давая врагу оправиться, кинул пистолет, быстро шагнул, схватил бабу под мышки, сдавил со всей силы, подняв, разжал руки и оттолкнул бабу в воздухе. Она упала всем грузным телом, глухо ударившись о ковер затылком, – из носа у ней показалась кровь.

Сенька не кинулся добивать врага, он шагнул к выходной двери и, повернувшись на горенку, ждал. Воевода торопливо подошел, помог бабе встать, крикнул:

– Не уйдешь, злодей! Будем биться!

Баба размазала рукой по лицу капающую из носа кровь, поправила шапку на взбитых волосах, тронула под подбородком ремень, пристегнутый от шапки, мотнула головой воеводе, сказала:

– Пойдем-ка, боярин!

– Не отпущу! Бой – так бой, придем, жди…

Сенька молчал. Он знал, что не уйти: у ворот – стрельцы, в караульной избе – караул сторожей. Поднял с пола пистолет, сел на бумажник на скамью, где сидел воевода, положил пистолет рядом с письмом, которое он писал. Сунул в дуло пистолета шомпол и понял, что пистолет заряжен. Оглядел кремень, взвел и опустил тугой курок тихо, поддерживая пальцем, а когда поднял курок, взглянул на полку: «Есть и порох! Коли што – годен к бою…» Смахнул кровь с руки, но кровь текла, оглянулся – чем бы окрутить? Сенька был спокоен. Короткая возня с бабой его не взволновала. Подумал: «Готовятся? Долго не идут…»

Но воевода не вышел, вышла баба. Она была тоже, как показалось Сеньке, спокойна. На лице не было крови, вместо железной шапки на голове плат серый, рубаха на лямках белая, чистая, сарафан длинный, темный. Сказала:

– Пойдем, гулящий! – Голос был ровный, не добрый и не злой.

Они пошли. Выйдя в сени, баба завернула в чулан. Пришла она к Сеньке с подсвечником в руке – в подсвечнике горела свеча. Баба раскрыла большой распашной шкап, желтый при огне свечи. В шкапу она выбрала кафтан серый, самый большой, кинула Сеньке:

– Держи! – Потом внизу нашла суконную шапку, тоже кинув, сказала: – Держи! – Там же отыскала уляди большие кожаные на завязках, – дала их молча и еще молча повесила ему на руку портки и рубаху. Давая рубаху, сказала, выводя на крыльцо: – Подол рубахи отдери – окрути руку… Придешь, – вшивое сбрось. Стрельцам у ворот скажи: «Ведите так – ковать воевода не указал». – Помолчала. Когда Сенька в сумраке медленно спускался по лестнице, так как свеча на крыльце от ветра погасла, прибавила: – Не пытай бежать! Надобен будешь, и я от сей дни зачну говорить с тобой, не воевода!

– Добро, послушен буду, – сказал Сенька.

Богорадной сторож ввел Сеньку в избу тюрьмы:

– Поди сам, ковать не указано. – И, пятясь, вышел, загремел за дверью замет.

– Эге! – пробормотал кто-то из-тюремных сидельцев.

– С почетом, парень, с милостью окаянной! – пошутил Сеньке в лицо мохнатый мужик, прибавил: – Лжой прободен! Свой, да лукавой, как кошка, – спереди лапу дает, а сзади дерет!

Сенька прошел к старцам.

– Ишь как пошло! Звенячее кинул, оболокся в кафтан новой… – сказал старец Лазарко.

Старовер на Сеньку головы не поднял, читал Апокалипсис. Сенька молча разделся догола, кинул в отходную яму серую изношенную рубаху и портки, развернув, надел чистое. Вскоре к старцам из большой избы пролез Кирилка. Он вошел, оглядываясь. Кирилка – в рваном рядне, весь черный от печной сажи. Сенькин приятель имел вид угрюмый. Сторож снова зазвенел ключами… Не входя в тюрьму, в щель дверей просунул узел с едой от Ульки, сказал за дверью громко и строго:

– Для Гришки!

Узел принял мохнатый мужик:

– Дадим, кому послано… не подьячие, не схитим!

Сторож не слушал, гремя железным заметом и замком. Мохнатый, отворачивая лицо от узла и голодно глотая слюну, внес узел к старцам. При свете огарка свечи передал Сеньке, недружелюбно оглянув гулящего, хотел что-то сказать, но, видя Кирилку, махнув рукой, ушел. Сенька развязал узел, дал Кирилке ломоть хлеба и вяленой трески. Оба молча жадно ели. Остатки ужина Сенька отдал старцу Лазарке. Кирилка обтер рукавом черный рот, вздохнул, перекрестился двуперстно на восток и заговорил:

– Семен, ежели из нас кто попадет к воеводе… того добром не спущают, а также куют, аль бо и худче – пытают… Нынче наши зачнут бояться тебя: был-де у воеводы и не пытан, раскован оборотил.

– Уж так сошлось, Кирилл…

– А должен ты тюрьме ответ дать, пошто сошлось так. Дума у всех одна: «Должно, парень оборотил в тюрьму доглядывать и доводить про нас!»

– Скажи им, Кирилл! На Волге объявились гулящие казаки… воевода в страхе, что грянут на город и воля нам будет!

– Да так ли? Не брусишь?!

– Кем был, тем остался – ты знаешь меня… пущай ждут наши.

– Добро, парень, дай руку. – Кирилка пожал руку Сеньке, угрюмо улыбнулся замаранным ртом, заметя сквозь рубаху Сеньки на рукаве кровь, полюбопытствовал, где окровавился?

– У воеводы со мной был бой… пустое, бабу на меня послал, ободрала келепой, я бабу ту побил, и, смешно, – она же дала кафтан новой и рубаху.

– Вот дело какое? Теперь верю, ты прежний… – Кирилка ушел.

В горнице, в переднем углу, – стол, над столом – образа Спаса в золоченой басме с зажженной лампадой, а ниже и левее образа, в сторону слюдяного окна с цветными образцами, – царский портрет (парсуна). Круглобородый царь пузат, в басмах и шапке Мономаха. Огонь четырех свечей в серебряных подсвечниках горит ровно. Только подтаявшие сосульки воска падают на подсвечник, тихо звеня. Ендова с вином, ковш золоченый – им воевода черпает вино, поблескивая узорами, – в узорах ковша малые камни. Воевода в шелковой белой рубахе, ворот распахнут. Сидит у стола, ковш за ковшом черпая, пьет, кряхтит, изредка утирая смоченную вином бороду, молчит.

Домка – правая рука всех тайных дел воеводы – в глубине комнаты стоит близ боярской широкой кровати, прислонясь могучей спиной к узорчатым изразцам голландской печи. На высокой груди девки, непомерно выпуклой, сложены голые до плеч руки, правая обмотана платом, между кистью и локтем, – знак боя с Сенькой. Воевода пьет, но, видимо, свое думает. Он изредка покачивает головой и про себя бормочет:

– Та-а-к! Та-а-к…

Домка с ним говорить не смеет, пока не спросит ее боярин.

– И вот, – повернулся старик, – ежели лихо кандальник кое не учинит, а учинит, то…

– Не учинит он лиха, отец воевода! Пытала о нем богорадного сторожа. «Смирен», – сказали мне и караульные стрельцы тож.

– Караульные стрельцы, богорадной, да и ты, псица, его помыслы ведаешь? И я, старый черт, из хитрых первой, будто с печи пал, спустил вора в тюрьму без желез по твоему уговору…

– Чего боишься, боярин отец?

– Я… я ничего не боюсь! Паче и гнева государева… Забоец, убил служилых людей двух, а сбег к нам от царской кары! Иные воеводы таких, как он, лихих дня не держат, куют, дают Москве. Мыслил – письменной, гож на время, он же, вишь, какой! Али вор тебе приглянулся, што обиду боя ему прощаешь? Берегись! Скую вместе, полью дегтем и на огне обоих зажарю…

– Приглядка мне не надобна, отец! Дело, боярин, худче: твои холопи, с коими по указу твоему грабеж чиним, – твои же лиходеи… И нынче, не дале как завчера, мы разрыли двор помещика на Костромской дороге.

– Дворянинишку Чижова? Знаю, разрыли, да корысти в том грош.

– Што было вынесено – взяли! Оно бы добро, только слышала я, помещик твоих же людей подговаривает с поклепом на Москву бежать… Купит – и побегут…

– Ну, лгешь, девка?!

– Слышала от чижовских дворовых.

Воевода помолчал, выпил вина, крякнул и заговорил:

– Ведом ли тебе тот Чиж худородной в лицо?

– Грабили, жгли-некогда было лица помнить!

– Ин, ладно, оно еще не уйдет…

– Я мекаю, боярин, – тот Гришка-колодник силой равен мне…

– Не Гришка он – Семка!

– Все едино, пущай Семка… С ним твои дела грабежные мы вдвоем справим! Поклепцов на тебя не будет, а колодник, чем больше на нем грехов, тем крепче зачнет служить тебе!

– О том, девка, говоришь будто и ладно, да думать надо!

– Чего же думать, отец воевода? Четыре руки – не двадцать… четыре глаза, два языка – не сорок.

– Тут, вишь, такое, девка! Спустили его без кандалов, а он в тюрьму придет да сидельцев тюремных подымет, а еще ведомо тебе, што в анбарах да подклетах колотятся, зверьем воют голодные мужики, кои от помещиков на правеж пригнаны, – ну-ка, спусти зверя! Вести с Волги худые, разбойной атаман пришел, копитца у его сила голытьбы казацкой… стрельцы, опричь сотников да десятских, шатки, не углядишь – сойдут к ворам, тогда как, а? Как быть тогда?

– Отобьемся, отец! Холопей много, да ведь не все стрельцы к ворам побегут.

– А как все? У меня врагов необозримо! Сказуют – заморил, веретенником кличут, сам слыхал… И думаю я того Семку-колодника заковать крепко… забоец, сила – цепи рвет, и терять ему нечего… Один стрелец мне уж доводил: «Тюрьма-де, боярин, сговор ведет – мекает сойти!» Теперь вот проведай, девка, кои из холопей с худородным Чижом сговор ведут… укажи стрельцам таких заковать, на съезжую свести – пытку налажу.

– Холопей тех знаю, воевода отец, укажу заковать, а Семку пугать, мыслю я, рано… надобен он!

– Тогда вот возьми с собой флягу вина со смертным зельем… стоит в подклете… ведомо оно тебе?

– Вино знаю, боярин!

– Углядишь самовольство, когда будет с тобой на грабеже, – опой его, он бражник, за то и на харчевом попал, што опоили, а изопьет смертного, – кинь собакам… недорого стоит…

– Знать буду и делать, боярин!

– Теперво – помещиков, кои к нам не враждуют, не тронь, они наша заступа у царя, зори тех, кои ропотят… за то и Чижа указал сжечь – ропотил на меня… Так еще, дочь моя разлюбезная, холопка, черное мясо, зови на пир помещиков, буду угощать и хмельных пытать: кто из них друг, кто ворог.

Воевода, захмелев, стучал кулаком по столу, – мигали свечи, приплясывал ковш на столе.

– Помещики, отец, боятся меня – на зов не поедут…

– Пошли Акимку дворецкого!

Воевода замолчал, голова повисла к столу, кулаки разжались. Домке показалось – упился старик, снести его на кровать, но когда от ее шагов задрожали половицы, воевода вздрогнул, поднял голову, сжал кулаки:

– А, кто? Ты, Домка?

– Я, боярин! Опочинул бы…

– Нет, Домка, неси золочену ендову с вином – ту, знаешь? И кубок наш родовой чеканной – ведаешь, псица?

– Тебе, боярин, того вина пить не лепо… с него ты бредишь… срамное говоришь и про Бога…

– Неси!

Матерая девка вышла. На огромной ладони правой руки, вернувшись, внесла золоченую, сверкающую алмазами ендову средних размеров, взяв ендову за кромку свободной рукой, поставила тихо на стол, и из-за пазухи сарафана вынула тяжелый золотой кубок.

– Ставь и жди!

Воевода вихлялся на кресле, спинка кресла потрескивала, а кругом запахло хмельным, и запах тот с запахом горелого фитиля и воска, будто мало видимый туман, полз по горнице. Старик ворчал:

– Ренское питье, бусурманское… – Уцепив за кромку тяжелый кубок, погрузил его в ендову. – Голову мутит, а до души не доходит, – наше дойдет! С нашего вина, настойного на пьяных кринах, коли и мертвеца напоить, то, зри, запляшет! А ты, – воевода поднял лицо на образ, – пошто меня ране времени мертвецом сотворил? Пошто не содеял меня таким, как дурак Ивашко Хованской… без меры он блудил и бражничал, а его бей батогами, жги на огне – все стерпит… Даже бродячего нищеброда, коего ныне от кандалов спустил и богатырем содеял, меня же до времени извел до костей… Или нет тебя? Бог, кто зрел тебя из смертных? А не зрели – то и нет тебя… сказки про тебя идут! Сказки надобны, штоб пасти скотину, кою кличут смердом! – Выпив неполный кубок вина с зельем, старик начал громко дышать. Бледное, слабо пожелтевшее от света свечей лицо, отечное на веках и под глазами, медленно краснело. Упрямо тряхнув головой, воевода сбил с головы тюбетейку, она сползла на колени. Желтая лысина старика покраснела, пот крупными каплями выступил на лысине. – Вино-с! К-ха, вот! С того зелья, обжигающего нутро до души, – если она еще есть во мне, – я на сажень в землю зрю и вижу в гробах мертвецов… я зрю в облака скрозь чердаки и хоромы, в бездну неба и вижу луну, на ней Каин Авеля побивает. – Старик выпил еще кубок. – Огонь! И будто как монетчика, кто схитил цареву штампу и делает воровство, меня свинцом расплавленным скрозь гортань наполнили до пят! Я нынче все хочу клясти! Ты, черевистой тихоня, ты, покровитель хвалителей и богомольцев, чернцов-бражников, епископов хитрых, как и мы, иуды-воеводы, крестопреступники и воры, утвержденные тобой, царь! Я знаю, кто ты есть, царь! – Костлявыми кулаками старик застучал по столу. – Ты думаешь, не знаю, кто ты? А вот – выродок предка Андрюхи Кобылы. Что есть кобыла по-древнему? А вот – лакиния, но лакинией звали гулящих кабацких женок! Кобыла тот у Семена Гордого царя слугой был и, может статься, псарем? А мы? Мы, Бутурлины, бояре, с боярами Челядиными при Грозном Иване шли обок… Вы же все со Кобылой вашим выходцы из Прусс, зане из Колычевых выполз Федор Кошка, тот, што Донскому Дмитрию служил… прадед царицы Настасьи, Грозного жены от Романовых, и был он потаковщик татарве поганой, о нем похвально Эдигей-мурза сказывает… И я, боярин кровной, родовитой, за службу и кровь и раны перед царем, наследником псарей, осужден псом ползать у трона… дрожать за свои дела… Прикажешь вот такой стерве, как Домка-холопка: «Убей Бутурлина» – и убьет!

– Боярин, отец, очкнись!

Выкриков девки старик не слыхал, он бредил, но голос его крепнул.

– Слепыми силен ты, царь! Холопским неразумьем володеешь и приказываешь: «Сожги, девка Домка, боярина Бутурлина!» – сожгет. Напишешь мне: «Давай, воевода, свою любимую холопку Домку в Москву» – и я, твой пес, пошлю свою слугу надобную без замотчанья, ведаю, што ей там будет! Сам боярин и воевода, а боярская милость, как жареный лед… Там ей жилы вытянут, на дыбе встряски три – и дух вон, помрет, как собака, ибо служила господину, как собака… Бесперечь… пошлю! А пошто? Да знаю – как ни паскудно твое от предков из веков исхожденье, но ты стоишь надо мной с палкой, именуемой скифетр… и еще потому, штоб оберечь от пытки свои кости, рухлядишко, хищенное поборами и лихвой да разбоем, спасти… Оно мне любезнее чести…

– Боярин, очкнись!

– Бог – пустое место! Царь – столь же пустое. Трон – скамья, обитая вотолой! Но Бог и царь прикрученному родом боярину – как железный обруч, накаленный в огне, куда ни шатнись – жжет! И нет исхода, нет! А пошто? Тьфу вам, царю и Богу!

Старик стал рвать на себе рубаху и, вскочив с кресла, клочьями рубахи начал кидать в образ. На столе попадали и погасли свечи, погасла лампада, мотаясь на цепях, звенела тихо и капала маслом. На стене двигался царский портрет, готовый сорваться. Не устояв на ногах, старик упал. Домка подняла полуголого боярина и, как ребенка, снесла на кровать. Воевода заснул. Боярин мертвецки спал, храпел со стоном изредка, а Домка, не шелохнувшись, сидела на кровати у господина в ногах. Очнулся воевода, скинул с себя одеяло, которым был покрыт до плеч, спросил:

– Домка!

– Тут я, отец воевода!

– Чай, я лаялся во хмелю?

– Гораздо лаялся, боярин!

– Хулил кого или так?

– Хулил, боярин, Бога и государя… Меня грозил в Москву на пытку дать…

– Тебя ништо! Не потребуют меня к ответу, спи спокойно…

– А потребуют, отец?

– Потребуют? Сама знаешь – моя шкура боярская дороже холопки. Ты тля… Вот перед ними вину свою отдать надо… Держи, голова кружится.

Домка помогла воеводе стать на ноги.

– Веди к образу. Пошто не горит лампада?

– Запахнул ты ее, боярин… кидал в лик рубахой.

– Велик грех окаянному, велик! Я пожду, заправь фитиль, затепли.

Домка зажгла лампаду и погашенные на столе свечи. Старик стукнул костями колен в пол, сложил на груди обросшие седой щетиной руки, слезным шепотом говорил:

– Владыко милостивый, прости грешника… велико согреших!

Потом читал «Верую» и «Отче наш». Кончив читать молитвы, пал лицом в землю.

– Господи, спаси, сохрани царя государя Алексия, вину мою пред царем очисти, и здравия молю ему…

Воевода указал Домке на ночное дело собрать ватагу бывалых холопей и Сеньку обрядить в боевую справу:

– Пистолей ему не давать!

Старику хотелось самому проверить и оглядеть всех. В последнее время, кроме Домки, воевода никому не верил – «по рожам увижу, каковы».

Он приказал дворецкому дать ему кафтан и сапоги черного хоза, а когда одевался, в горницу, где еще недавно сидел прикованный к скамье Сенька, робко зашел десятский из Тверицкой слободы. Воевода хотел было прогнать мужика, но раздумал: «Спрошу у него о ворах, што на Волге объявились», – и вышел из своей спальни.

Мужик без шапки кланялся у порога. Воевода, сняв треух, помолился на иконостас, боком оглядывая мужика, спросил:

– С каким делом топчешься тут?

– Да, отец наш, рыбки, стерлядок, тверицкие ловцы тебе прислали и поклон воздать!

– За рыбку скажи спасибо ловцам! А еще как у вас? Не были ли воры, што с Дону на Волгу переметнулись?

– Слышали, отец, слышали, токо они до нас не бывали.

– Живите с береженьем, караулы ночные штоб были еженощно, на крышах ушаты с водой, веники да, как указано мной, от пожога мылен бы не топили, а кузницы были бы за селом в поле…

– То у нас ведетца, батюшка! Сполняем и караулы еженощно, и мерники с водой – все, как положено…

– Добро! Што нынче ловцы-молодцы промышляют?

– Да, батюшко, нынче все поголовно уехали на сей берег… сказывают, их помещик Ворон зазвал… И погребли насельники все, недоросли тож… Много они ему, Ворону-то, приклонны, – икру да рыбу у их скупает по доброй цене…

– Ворон зазвал, сказываешь? Не лгешь?

– Ни, батюшко!

– Ну, иди! За рыбу благодарствую…

Проводив взглядом мужика, воевода вышел на крыльцо в черном кафтане, подбитом куницей, на голове – осенний треух, в руках – плеть, за кушаком – пистолет. Вглядывался в сумрак. С Волги на город наволокло туманов, небо понизилось, месяц светил за белесыми тучами, но лика своего не показывал, и было от того сияния далекого мутно, сумрачно. Старик думал: «Может быть, хитрый смерд налгал мне о рыбаках? Ну, пущай! Пока не грянут на дело, проведают, есть ли на Волге лодки!»

Воеводе подвели бахмата, и, как указано, у седла два пистолета. Бахмат – густогривый, с крепкими ногами, серый, с крупной головой. Немой высокий холоп конюх помог боярину вложить ногу в стремя. Сняв треух, воевода покрестился в сторону Спасского монастыря. Тронув бахмата, сказал себе негромко:

– Опасаетца Ворон… поганое мясо! Рыбаки? Поди, лгет мужик…

За рубленым городом, как всегда, воеводу ждала его ватага, ждала на тот случай, если вздумается старику отменить дело. Воеводу первая встретила Домка, немного впереди нее на пегом коне, издали черном, ждал Сенька, а еще поодаль – десять рослых холопей на сытых конях. Домка в железной шапке, в кожаной рыжеющей куртке, подбитой панцирем, чернел из-под куртки короткий кафтан, на ногах малые моршни, ноги до колен оголены. «Не человек спромышлял тебя… черт из железа отлил…» – подумал неведомо почему воевода, оглядывая могучую фигуру Домки. Тронул легко плетью бахмата, приблизился.

– Ты без оружия пошто? – спросил старик.

Домка откинула чалдар суконный на своем коне, ответила:

– Пистоли иму да келепу, отец. – И накрыла оружие чалдаром.

Домке украшать чалдар воевода не велел – «штоб не было к тому призора».

– Хвалю, – справилась и спряталась…

Они тихо подъезжали к Сеньке.

Воевода оглядел гулящего. Заметив при бедре Сеньки только сулебу, сказал тихо, слышала лишь Домка:

– У того, для кого вино взято, окромя сулебы, нет оружья?

– Нет, отец воевода!

– Пасись… – совсем тихо прибавил старик, – огненного бою ему не верь…

– Знаю, отец, только дал ты холопей непошто… от многих людей, коней – сполох… Мы и вдвоем бы.

– За то дал, он впервые зрит широкую волю – конен и оружен от нас, а ну, как внезапу кинется прочь? Ловить было бы кому… – И громко сказал: – Кои люди встренутца да спросят – куда, ответствуй: «Для воеводы списать и составить “Перечневую роспись”, мы-де стенные, пушки проверяем…» Ну, оборотим, хочу тебе наказ дать…

– Слышу я!

Воевода повернул бахмата к дому, Домка тоже поворотила коня.

– Едешь на помещика Воронина, знай – он крепок…

– Ништо, отец, бивали и крепких!

– Раньше начала холопа шли проведать, какова у него справа и не ночуют ли с нашей стороны на Волге рыбаки. Коли углядишь у берега многи лодки – бой не вчинай… шуму много и слава худая. Надо, штоб славы меньше, а добычи больше…

– Все знаю, отец!

– Не все знаешь, я и то нынче только прознал, што Тверицкие за Ворона бажат головы скласти. Ежели у берега есть многи лодки – не марайтесь, воротите вспять!

– Добро, отец!

– Ну, со Христом, а коли наврали мне, то и с добычей! Езжай…

Домка повернула коня. По дороге, чавкающей неглубокой грязью, догнала Сеньку. Он ехал, опустив голову:

– Гришка, не вешай головы – борзо едем! – крикнула громко Домка, так, штоб слышали и холопы.

Хитрый старик только Домке сказал подлинное имя Сеньки, при людях велел ей звать его, как записан при допросе. У воеводы было на уме свое: «Утекет – пущай не знают, што разбойник был забоец, московский стрелец». Старик подъехал сзади обширного дома, через пустырь, поросший мусорной зеленью, теперь еще грязный.

На дороге издали боярина заметил зорким взглядом немой конюх, оглянувшись, покрался вдоль тына туда, куда проехал боярин. Воевода, путаясь в стременах, тяжело слез с бахмата, закинул на шею ему поводья, вынул и спрятал за пазуху пистолеты, чмокнул. Конь, повернувшись, пошел в сторону главных ворот навстречу конюху. Конюх погладил бахмата, остановил. Немой сел в боярское седло и не оглядывался – за оглядку воевода наказывал. Воевода постоял у тына. Когда конь и всадник скрылись за углом, старик просунул руку в тын, нащупал затвор. Два столба в тыне покорно повернулись. Войдя в сад, воевода тайным затвором поставил столбы на место. По узкой тропке, посыпанной песком, между рябин и берез, начавших уже зеленеть, воевода подошел к своему дому. Тайная дверь от нажима руки, как и столбы в тыне, повернулась и заперлась сама, когда старик поставил ногу на первую ступеньку лестницы. По лестнице, знакомой, темной, щупая на выступах сундуки со своим богатством, воевода поднялся к себе в спальную с царским портретом над столом и образом, освещенным лампадой. Кряхтя, разделся, помолился, лег спать.

Перед тем как подъехать к поместью Воронина, дворянина, остановились для совета. Домка приказала:

– Воевода указал глядеть! Ты, Гришка, поезжай, – позри, есть ли на Волге многи лодки.

– Повинуюсь… – ответил Сенька. Тронув коня, двинулся по дороге к поместью.

Остановку воеводины грабежники выбрали в выморочной избе. Кругом были еще заброшенные избы, – видимо, мужики разбрелись кто куда от непомерных налогов и правежей. Изба, в которой остановились, – большая, огороженная старым плетнем. Кроме избы, в глубине двора виднелся амбар, недалеко – покинутые хлевы и конюшня. В конюшню холопы заперли своих лошадей. Зажгли два факела, вошли в отворенные сени, в избу, распахнутую настежь. Войдя, захлопнули двери. Сорвав образа с божницы под лавку, приладили на божницу один факел – изба курная, потолок высокий. Другой факел укрепили на воронец недалеко от дверей – на воронце между стеной и печью лежали редкие полатницы. Один сказал:

– У порога ничего не видно, еще спнешься!

Высокий широкоплечий холоп, бойкий и, видимо, старший по делу парень, кидая на грязный стол шапку, ответил:

– У порога темно, то и ладно!

Он сел у разбитого оконца к столу. Иные кто сел на лавку, кто бил кресалом по кремню, норовя закурить трубку, а двое шарили по избе и прирубу.

Домка объезжала кругом избу, осматривала задворки. «Штоб ране времени не сталось какой помехи…» – думала она. Тряхнув длинными русыми волосами, холоп, сидевший у стола, сказал негромко:

– Эй, браты, воеводины собаки, коего черта эта воеводская сука рыщет без толку?

– Може, Тишка, ты знаешь, што у ей на уме?

– Я знаю хорошо, что Ивашку да Сергуньку по ее наговору сковали, сидят в правежной избе.

– Да… от воеводы парням висеть на дыбе!

– Висеть с полгоря на дыбе, а как совсем повесит? Не впервой так!

– Худо, ребята!

– Чего тут доброго?

Белокурый продолжал, пытливо оглядывая лица приятелей:

– Мы этой суке воеводиной ни слова поперек! Идем, коли надо, и на смерть, а она припекает кого огнем, кого пыткой.

– Не она сила – сила в воеводе…

– Сила, товарищи, в нас! Мы служим, мы все несем-волокем…

– Дадут батогов – вот те и сила!

– Стрельцы подтыкают…

– Подтыкают в городе, здесь же мы хозяева! И удумал я – если сговорны будете – припечь воеводину собаку…

– А как?

– Просто! Свяжем и за обиды наши ее изнасилим, потом топоры есть – похороним…

– А воеводе как молыть?

– Воеводе скажем – убили на грабеже. Мы бежали, а куды ее, мертвую, дели, не ведаем…

– Стой, Тишка! Сказал ладно, да один из нас ездовой ушел.

– Колодник, што ли?

– Ён!

– Колоднику и дела нет – он с воеводой не вместях… о своей шкуре мыслит. Меж нас штоб согласье. А кто за ее, тот поди на двор и рот на запор – молчи. Сговорны ли?

– А давай, Тишка!

– Беремся все – всем она ворог!

– Сказ короток, у кого верви?

– У меня да Куземки!

– Тише… коня становит. Двое, Пашко да Куземка, к порогу ляжьте. Вервь протяните – шагнет, здыньте вервь, спнется, падет… Тут уж не ждать поры – верхом, да руки крутите и ноги.

– Знаем, вязали…

– Идет! Берегитесь – брать крепко! Сила кобылья… Ложись!

Дверь распахнулась. Жмурясь от сумрака и дыма факелов, Домка шагнула через порог, упала. Ее железная шапка с головы, стуча, покатилась… волосы густые хлынули на лицо, лезли в глаза. Домка чувствовала, что ее вяжут, кто, что и зачем – не понимала. Чтоб не сунуться лицом, Домка уперлась. Правая рука у нее от Сенькина удара еще болела. Домка пала на локти, на протянутые кисти рук петлей затянули веревку.

– Подай скамлю!

В мотающемся сумрачном свете факелов скрипнула ножками скамья. Домку окрутили и затянули в петлю ноги. Пыхтели, воняли табаком и прелью онуч.

Домка сказала:

– Вы пошто, псы?!

Через скамейку поперек, приподняв ее, тяжелую, перекинули животом. Двое сели на концы скамьи, один держал Домку за узел веревки, опоясанной ею для дела. Связанными руками Домка уперлась в пол, в пол с другой стороны уперлась и коленями. Поняла все. Русый подошел от стола, сказал:

– Сарафан короткой, то ладно. Я первой.

– Нет, Тишка, без жеребья нельзя.

– Черт с вами – можно!

Русый отошел к печи курной избы, крикнул:

– Отвернись! Замараю один перст из десяти… кто мараной перст разожмет – тому!

– Марай!

Дверь распахнулась, Сенька вошел и увидал: среди избы на скамье два холопа, меж ними широкий, как у каменного идола, срамно оголенный зад. Холопы – один крутил на себя короткий черный сарафан, другой за веревку прижимал живот к скамье. Вглядевшись, Сенька понял все, сказал:

– Со своими, товарищи, так не гоже!

– Ты, купец, к чужому товару не лезь! – крикнул русый, повернувшись от печи. В руках его сверкнул топор.

Другие тоже наступали с топорами.

– Не тебя ли спросить, за кем ходить?

Сенька услыхал:

– Кончай с ним, и айда!

Русый взмахнул топором, Сенька отступил к порогу. Сверкнув сулебой, выбил топор из рук русого парня, ближнего, идущего с правой руки. Сенька махнул плашмя, тот упал к порогу. Все отступили, боясь Сенькиных ударов, только русый, горячий и смелый, выхватив топор у ближнего холопа, кинулся на Сеньку с криком:

– Окаянной, каторжной, у-у!

Сенька отбил, сулебой удар топора и сунул оружие острием вперед.

– О! – издал звук русый, лицо у него было рассечено наискосок. Парень сел на пол.

Сенька крикнул:

– Прочь со скамьи, черти! Садись к столу на лавку, кто не сядет – буду рубить!

Холопы, испуганные смертью товарища, покидали топоры, покорно сели на лавку.

– Мы кинули орудье!

Сенька разрезал сулебой на руках и ногах Домки веревки, она верхом умостилась на скамье и разминала руки да терла рубцы от веревок на ногах. Оглядывая холопей, сказала:

– Сшалели, псы! Пошли к лошадям!

Холопы стали выходить из избы.

– Своего берите с собой! – приказал Сенька.

Мертвого русого парня с черным от крови лицом вынесли на двор. Сенька вышел за последним холопом, стал у крыльца. Холопы в сумраке сняли перед Сенькой шапки, заговорили:

– Чуй, Григорей!

– Слышу вас, парни.

– Мы Домку ту за дело опялили…

– За ябеду на нас к воеводе!

– Нынче наших двоих оковать указала…

– Сидят на съезжей – пытки ждут!

– А може, смерти. Воевода – ён такой…

– Когда оковали?

– На сих днех! Ты вот ее слобонил, и нынче нам ждать кандалов…

– Я постою за вас – простит!

– Уж ты, Григорей, постой, а мы за тобой куда хошь!

– Не изменим!

– Постою, верьте мне! Своего битого закопайте…

– Уберем!

Сенька вернулся в избу.

В избе, покинутой хозяевами, пахло застарелым дымом, табаком, потом, и особенно пахнул курной потолок, согретый огнем факелов. Холопы ждали на дворе, они мало верили Сеньке, что уговорит Домку. Домки они пуще самого воеводы боялись. Теперь Домка сидела у стола на месте русого парня, протянув крепкие ноги под стол, облокотясь на обе руки, упертые кулаками в широкий подбородок. Лицо ее было хмуро и красно, глаза под густыми бровями глядели, редко мигая, на дверь. Перед ней лежали две шапки – баранья шапка убитого парня и Сенькина бумажная, в отсвете факелов отливающая рыжим блеском металлических пластинок. Сенька сидел сбоку. Сбитые копной кудри закрывали половину его лица. Он говорил, а Домка, казалось, думала свое.

– Будем говорить, баба, правду – только правду!

Домка молчала.

– Эту правду, баба, надо нам знать обоим и не бояться ее…

– Не баба я… девка.

– Ладно, пущай девка.

– Псы холопишки норовили сделать бабой, да ты вовремя вшел!

– Холопам прости, Домна.

– Прощу, как шкуру им спущу!

– Холопи тебе за воеводу отмщают! Они не даром злы – повинна ты…

Домка молчала. Один из холопов рыл за окном яму – он подполз к разбитому окну, послушал, ушел к своим, сказал:

– Впрямь, тюремной за нас!

– Ну и што?

– Да не знаю… уговаривает чертовку!

– Подь еще, рой да слухай…

– Ты знаешь, девка, что всему виной воевода, а ты ему служишь…

– Кому мне служить – я холопка.

– Холопка до поры, дело не в том… Ты дела такие по его указу творишь, что, гляди, сыщики с Москвы наедут.

– Може, не наедут?

– Так не бывает! Поклепцов и послухов, знать надо, накопилось много… сыщут за воеводой разбой, он же все свалит на тебя, закуют тебя, свезут в Москву, в Разбойной приказ.

– Запрусь – и ништо!

– Был я стрельцом, Домна, не единожды караул вел в том приказе. Жив человек оттоль не выходил… Запрешься? Повесят на дыбу, рубаху сорвут и кнутьем изрежут спину… Молчишь? На огне припекут, ребра клещами изломают и выкинут мертвую. Воронье глаза склюет, а то псы растащат!

Девка отняла руки от подбородка, схватилась за грудь, вскричала:

– Што ты говоришь страсти! Пошто?

– Пошто говорить мне, если б было иное. Мне то же будет, ежели не уйду!

– Ты не беги, – воевода отравного вина дал тебя опоить, я то вино кинула в пути, как ехала сюда…

– Ты мне свой человек, Домна, я знаю!

– Куды я денусь от воеводы, скажи? В монастырь постричься – и там он сыщет, да и жить мне охота… хочу жить!

– У могилы стоишь, а жить ладишь!

– Обыкла я к крови… в разбой, што ли, уйти?

– Разбой ништо, да тебе не жизнь.

– Эх, и горемышная моя жисть, страшная, сама знаю… ох, и знаю я! – С лица могучей девки закапали слезы на стол, запыленный, замаранный углями лучины. – Некуда деться от окаянного житья! – Она разогнулась, сбросила на пол шапку убитого холопа. – Чует сердце – возьмут! Он, старый бес, тверезый таит да приказывает, а хмельной завсе Москвой грозит…

– Зачем плакать тебе? Поди, смерть не раз видала.

– Били по мне с карабинов, пулей дважды бок ободрало, плечо тож…

– Мое дело сходное с тобой: давай – не зря встретились! – идти вдвоем против злого сатаны!

– Зрака его боюсь! Прослышит, вызнает помыслы – сожжет нас обоих, грозил уж…

– Ну, лжет! Мы его раньше кончим!

– Помехи к тому много: стрельцы, дворецкой волк, да из холопишек уши, глаза и языки имутся…

– Если с тобой заодно, то всякую помеху уберем с пути.

– Убить его? Нет, и думать страшно…

– На грабеже людей убивать не боишься, а тут чего оробела – старую сатану с шеи стряхнуть? Как пылинку смахнем!

– Дрожь меня пронимает, ой ты!

– Мы начнем так: холопей, кои тебя подмяли, не тронь, за нас пойдут… тех, что закованы, пока не добрался до них воевода, отпустим.

Тот же соглядатай из холопов ушел к своим, сообщил:

– Колодник Гришка за нас!

– Ну?

– Из желез, сказывает, отпустить до воеводиной работы с ими.

– Ай, Гришка! Ты поди к окну!

– Могила готова, несем товарыща зарыть!

– Думай и знай, Домна, – холопи за нас, да сидельцев тюремных спустим.

– Холопи своевольны, двуличны, и мало их: нынче без того битого – девять.

– В тюрьме у нас пятнадцать! Есть един силой в меня, да ты не явно, втай, иного кого келепой мазнешь…

– Думать велишь – думаю: убьем старика, а как орудье наше скроешь от сыщиков? Наедут, дело зримое и страшное. Може, зачнут кого крест целовать, а кого и к пытке приводить, – оговорят!

– До того не допустим. Я слышал, ты дворецкому наказывала звать помещиков к воеводе?

– Велено стариком – сполнила, звали.

– Когда пир зачнется?

– Три дня помешкав…

– Гулять будут крепко, я чай?

– Упьются, ежели со стариком не будут споровать!

– В дому есть вино, кое с ног сбивает?

– Чего у воеводы нет? Есть.

– Как во хмелю будут, занеси им того вина и в караульную избу стрельцам занеси же: «воевода-де послал!» Стрельцы упьются, я тогда тюрьму выведу. Кто не пьет – свяжем, за печь забьем.

– Первое, брать надо богорадного да дворецкого – не бражники, сполох подымут.

– Теперь вижу – добро с тобой, Домна! Помещиков пьяных покидаем в подклет, запрем… мужиков-правежников спустим – поняла дело?

– Ой, понять – все поняла! В каком только образе я тут буду?

– В своем и настоящем! Отпускную тебе я напишу, пьяного воеводу заставим подписать, подпишет – наши в лес, а ты – хозяйка! Не дрожи… наедут с Москвы – плачь да кланяйся и говори: «увели отца воеводу разбойники!» – отпускную им в нос сунь!

– Кривить душой, лик менять худо могу, не обыкла… Заметив мелькнувшую голову холопа, Сенька, пригнувшись к окну, крикнул:

– Сделали дело – уходи прочь!

– Чуем, товарыщ!

Девка терла ладонями побледневшее лицо.

– Ой, и задумал! А как не задастца?

– Не задастца? Стрельцов побьем – оружны будем. Дворецкого и богорадного уберем. Тебя возьмем с собой, переправим за Волгу в село, подале от Ярослава, – искать тебя некому.

– А воевода?

– Будет ли нет удача, воеводе живу не быть!

– Ой, страшно, Семка!

– Теперешняя наша жизнь с тобой страшнее того, что сделаем! Давай поцелую тебя, как сестру, будем спасать от гроба свои головы.

Сенька встал, нагнулся к лицу Домки, она, отворачиваясь, сказала:

– В тебе тоже, как в холопях, бес бродит? – Улыбнулась сумрачно и прибавила: – Целуй!

Сенька поцеловал ее в губы.

Встали, сняли факелы. Домка подняла из-под стола свою железную шапку, скрутив волосы в тугой узел, спрятала под шапку. Выходя из избы впереди Сеньки, спросила:

– По делу старику што молым?

– Огни по берегу Волги, многи лодки – у огней рыбаки!

– Эй, парни! – крикнула Домка, садясь в сумраке на коня. – За обиду на вас не сыщу! Вы воеводе ничего не скажете про Тишку.

– Ладно, Домна Матвевна!

– Скажем – сбег от нас.

Ватага на конях повернула обратно.

В пристройке дяди своего, пономаря церкви Ильи-пророка, Улька вымыла и вычистила. Пристройка старая, на половину окон вросшая в землю. Из засиженной конуры пономаря в пристройку надо было спускаться вниз ступеньки четыре. Теперь здесь Улька чистую постель имела и вещи свои тут же прятала. Сегодня, как почти каждое утро между утреней и обедней, пономарь сошел к своей племяннице для «поучений». Старик, воняя рыбой и луком, сел на лавку у «коника». Улька что-то шила, придвинувшись к тусклому оконцу. Пономарь покряхтел, заговорил:

– Чуй-ко меня, племяшка!

– Слышу, дядя!

– Скажу тебе – ты попусту бьешься, волочишь еду тому потюремщику… Питать его тебе силушки не хватить! Кого наш воевода взял да заковал, то это уж, верь мне, надолго…

– Что ж, по-твоему, заморить его там?

– Делай для души, как иные делают, – носи ему еду в неделю единожды и забывай его… У меня же грамотной причетник есте, а ведаю я – на тебя он зрак косит… Грамотных мало – гляди, станет и дьяконом! Сама ты баба крепкая, лик румяной и… вот сошлась бы с причетником-то? Ладно бы было…

– Мне никого не надо! Григорея не покину… тебе за мужа до сей поры не простила и не прощу!

– Коли не прощай, а там благодарствовать будешь, когда по ином сердце скомнуть зачнет… Я так смыслю: баба, она ежели прелюбодеяния вкусила, то сколь ни молись, беси ей снятца… нагие беси – дело поскудное, тело и душу изъедающее… И вот парень проситца ночку с тобой поспать… Не таюсь – брагой меня поил, божился, што будет с тобой кроток.

– Пускай идет к лиходельницам! Чего ко мне лезет?

– Лиходельниц не бажит… от их согнитие тайным удам бывает, а он ведь завсе с божественным – ему не по чину, как бражники кабацкие творят!

Улька молчала. Старик продолжал:

– Я припущу вас ночь, две полюбоваться и ежели оттого любодейчичи у тебя будут – знать стану один я… Мы робят сбережем, окрестим… и отца им поштенного сыщем… а там, гляди, повенчаетесь, и любодейчичи станут законными… Повенчаетесь тогда, как тот потюремщик, Бог пошлет, изведется… в тюрьме не дома, смертка чаще в гости забредает.

– Дядя, покуда Григорей жив, с таким делом не приставай – озлюсь, глаза выбью!

– Ой ты! Шел, мекал – радость ей несу, она же в горести пребывать угодна…

Конура пономаря вместе с пристройкой вздрогнула, кто-то тяжелый вошел и прихлопнул дверь. Пономарь бойко согнулся, толкнул дверь, она растворилась. Улька вскочила, выглянула в раскрытую дверь, пробежала впереди старика и вошедшему повисла на шею.

– Гришенька, да никак тебя ослобонили?

Пономарь вошел за племянницей в свою конуру. Сенька сказал:

– Нет еще, но скоро отпустят.

– Чудеса-а! – развел руками пономарь и, приткнув свою редкую бороденку к Сеньке, прибавил: – Поди, лжешь? Не скоро спустит наш воевода!

– Скоро ли, нет, не твое дело, старый! Вот низко в твоей избе, надо сесть.

Сенька сел, облокотился на стол, стол под его локтями закряхтел, будто сам пономарь.

– Сенюшка, дядю поучить надо, он меня с другим сводил на блуд.

– Ой, сука племяшка, одурела – то Гришкой, то и Сенькой кличешь.

– А вот те, старый черт!

Старик от Улькиной оплеухи зашатался, рухнул к Сеньке на лавку. Сенька подхватил старика, подвинулся на лавке, согнул, положил себе поперек на колени.

Улька быстро из-под лавки выхватила валек, начала бить по спине лежащего на коленях Сеньки носом вниз старика. Старик завопил:

– Ой, не ломи хребет! Ой, не ломи! На колокольну не здынуться, – краше бей по гузну!

Улька начала бить старика по заду.

– Пожди, Уляха, не пались… – остановил Сенька. – Ежели старичище найдет надобное мне, то бить не будем, деньги ему дадим…

– Добро, Сенюшка! Не сыщет, то Волга близ – убьем и в воду.

– Ой, не убивайте! Што в силах моих, все сыщу!

Сенька нагнулся над стариком, сказал:

– Дедко, сыскать надо одежду церковников.

– Родненька сынок, сыщу, вот те Микола-угодник…

– Да не такую, как дал тогда, пес, – скуфью на полголовы и рясу, будто мешок, узкую!

– Просторую дам, дитятко!

Сенька, как ребенка, посадил старика на лавку рядом.

– Что есть – говори!

– Чуй, есть у меня стихарь дьяконовской, сукно на ём багрец – по-церковному именуетца «одеждой страдания Христова», потому ён и темной, не белой… К ему орарь, по-иному сказываетца «лентион», препоясывается по стихарю с плечей на грудь крестом.

– Ништо, кушаком опояшу…

– Надо тебе, то и кушаком, – на концах кресты, кистей нет.

– Было бы впору!

– Дьякон-то, дитятко, просторной был… а одежешь, то в таком виде, ежели глас напевно и басовито испущать, архирея прельстить мочно.

Сенька улыбнулся:

– Ну, а ежели мне потребно глас испустить матерне?

– Ой, дитятко, то во хмелю едино лишь церковникам не возбраняетца…

– Буду сидеть с бражниками.

– Ежели с бражниками, а вопросят, како и чем благословен, сказуй: «Стихарем и нарукавниками меня-де благословил протопоп церкви Илии-пророка отец Савва». Ныне тот Савва вельми скорбен есте и в послухи на тебя не пойдет… Нарукавники с крестами, а их когда надеют, то возглашают: «Десница твоя, Господи, прославися в крепости!»

– Сверху мне манатья надобна.

– И манатью сыщу! Но все оно небасовито, черное.

– Ништо, дедко! Скуфью к тому черную надо…

– Черная камилавка монаху потребна, так я тебе монаший шелом сыщу с наплечками, с запонами крылатыми.

– Добро, старец!

– Уж коли добро, сынок, то вот те Микола-угодник – нищий я, и за рухледь деньги бы.

– Сенюшко, какие ему деньги! – вскричала Улька. – Кто ж тебя? Он послал с умыслом на харчевой воеводин двор – оттудова в тюрьму берут!

– Племяшка, ой, сука ты… мы о деле сказываем, а ты поперечишь.

Сенька пошлепал тяжелой рукой по худой спине старика:

– Не трусь, старичище, отмщать не буду, а деньги за рухледь получишь… Меня нынче воевода с тюрьмы спущает, расковал – едино лишь ночую с сидельцами.

– Сатана, прости, Господи, наш воевода, кого – как: иного и пущает, а там закует, и увезут… Так иду, несу рухледь! – Пономарь встал, ушел.

Сенька прислушался к шагам старика, помолчав, сказал:

– Скоро, Уляша, приду проститься! Уйду отсель…

– Ой, Сенюшко, родной ты мой, сколь вместях жили, любовались, ужели неминучая кинуть меня подошла?

– Уходить неотложно, инако пытки и казни не миновать… Воевода мое дело все знает. Ну, воевода не страшен, да страшны дьяки – прознали! Я же уйду к атаману Разину на Волгу, там меня им не достать!

– А мне как?

– Тихим походом проберись в Москву. Скоро, я чай, на Волге да и кругом будет побито и пожжено… переправить тебя надо от дяди в Тверицкую слободу.

– Только бы за Волгу переплыть… Тверицкая мне не надобна – уйду к своим, коих «бегунами» прозывают… Уж коли неминучая, так дай налюбоваться на тебя… поплакать над твоей головушкой удалой.

– День-два, и приду.

– Ах, а я ждать и глядеть буду! Приди, Сенюшко!

– Приду…

Вошел старик с охапкой платья, пахнущего перегаром водки с примесью запаха ладана.

– Все тут – манатья, стихарь, орарь да еще шелом монаший и оплечье…

Сенька примерил на себя, – все подошло, спросил:

– А это что за подушка черная с крестами?

– Наплечник монаший, «параман» именуетца.

– Ну, парамона на плечах таскать не буду!

– Параман, сынок, Парамон – имя, оно к стихарю и не подходит.

– Знаю, потому шутя говорю. А ты сыщи мне чернил да перо.

– У причетника все есть! Столбунец бумаги надобен ли?

– Неси и бумагу! Ульяна пока рухледь приберет, я приду потом, деньги тебе теперь даст!

– Ладно, ладно, иду!

Старик скоро вернулся, принес бумаги, чернил и хорошо очиненное гусиное перо.

– Песочницы, сынок, не сыскал, писанье пепелком зарой.

– Ладно и без песочницы!

Сенька сел к столу ближе, разложил бумагу и крупно, с росчерками, написал: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа…»

«Поди-кась… сам потюремщик, а святое имя помнит», – подумал пономарь, покрестился, полез на колокольню. Когда взялся за веревки, то отнял руки и еще раз перекрестился: «Голубчики вы мои брякунцы, не чаял вас и увидать больше, да пронес Бог грозу мимо…» – И зазвонил. Отзвонив, еще подумал: «С племяшкой помаюсь! Состряпаю, за причетника постою, сведу любиться… пожива тут есть… и не малая пожива… Птичке зерно, а нам каравай хлеба давай – зубы берут!»

В полдень пономарь отыскал на базаре рыбы той, о которой говорил всегда: «Эта дошла!» Рыба воняла в помещении звонаря и в сенцах. В пристройку к Ульке дверь была заперта. Старик, жуя от удовольствия губами, перемыл рыбу, подсолил и посыпал мелко рубленным луком. Когда управился с рыбой, заглянул к Ульке. Увидав ее вдвоем с Сенькой, попятился, запер дверь и ушел со двора…

Сенька, уходя к Ульке из тюрьмы, прошел в воеводский двор. У ворот стояли два холопа из тех, что были с ними на грабеже.

– Вы, парни, обещались служить мне…

– Чего делать для тебя, Григорей?

– Помним, от Домки спас!

– Малую службу вашу надо…

– Сполним и большую, коли укажешь!

– Запаситесь лодкой и, как лишь услышите звон к вечерне у Ильи-пророка, будьте на площади сзади поповских дворов у тына… Туда придет женка с сумой на плече, вы ту женку переправьте за Волгу, к дороге на Тверицкую слободу.

– Лодка будет, Григорей…

– На площадь придем…

– Когда вернетесь сюда и ежели Домка попросит вас ей в чем-либо помочь – помогите!

– И чудной твой приказ, но сполним!

– Знайте… – Сенька оглянулся кругом, сказал тихо: – Домка теперь за нас!

– Ведомо нам… Сергуньку с Ивашкой велела расковать, спустить, им наказала: «Во дворе воеводы не живите, а то опять закует!» Стрелецкий десятник нынче пришел в съезжую избу, на городных стрельцов кричал, спрашивал: «Куда закованные сошли?»

– Десятника того уберем…

– Ладно, Григорей, поможем!

– К ночи вернусь!

Улька горевала… Она плакала, кидалась Сеньке на шею, и от многой кручины по нем с ней началась падучая.

Улька билась на руках любимого. Сенька не дал ей колотиться о пол, подхватив, держал под простыней. После припадка Улька присмирела. Не сразу вспомнила, почему тут сидит ее возлюбленный. Тихо плакала и вдруг сказала:

– А лучше мне, Сенюшко, утопнуть в Волге.

Сенька утешал подругу как мог:

– Увидимся… проберись в Москву, к Конону поди в Бронную. Живи у него – жди, приду…

– Ей-богу придешь, Сенюшко?

– Приду…

– Ой, убьют тебя!

– Не убьют… Уж тогда буду жить и работать для тебя только.

– Не стану плакать… буду тебя ждать…

– Работай и жди – приду я.

– Кои не померли, стариц сыщу… К Морозовой Федосье Прокопьевне буду ходить, ладно?

– Ладно, Уля, ходи!

В верхней каморке завозился старик, он скоро полез на колокольню. Сенька прислушался, сказал:

– В дорогу все есть?

– А как с узорочьем – тебе-то надо деньги?

– Бери все себе! Поцелуемся на расставанье… Помни! Радость великая будет, когда в Москве опять.

– Ой, и радость! Дай еще поцелую. Вот, вот, не забывай меня, родной…

Улька надевала на плечи суму. Сенька помог. Заметив слезы, строго сказал:

– Не плачь, Ульяна!

– Не… не буду! – всхлипывая, ответила она. Шатаясь, пошла из избушки.

Вверху протяжно, но бойко звонили малые колокола… Сенька раздвинул столбы старого тына. Еще раз обнялись, и Улька в прогалину меж столбов пролезла на площадь. К Ульке подошли два парня в серых сукманах:

– Тебя ли, женка, Григорей указал за Волгу?

– Ее! – сказал Сенька, задвигая на прежнее место ограду.

Парни поклонились Ульке, один снял с ее плеч суму:

– Дай понесу, ты слабосила…

Они ушли. Сенька вернулся в построй звонаря. В Улькиной пристройке посидел у стола, склонив тяжелую голову на руки, потом тряхнул кудрями, сказал:

– Семен, петля еще на вороту…

Встал, развязал узел, надел стихарь дьяконский, запоясался орарем. Взглянул на свои стоптанные уляди, подумал: «У звонца обутки нет! Ништо, манатья закроет» – и вдруг вспомнил: «А посох? Посоха нет!» Потрогал под лавкой узкую кожаную суму на ремне, заменявшую набедренник, перебрал нужное ему: нож отточенный, пистолет, чернильницу медную. «А как перо? – Есть! Нарукавники? – Тут. В тряпице? – Пущай… Посох надобен, а тот черт дует к вечерне!»

Сенька полез на колокольню. Увидал, войдя: на подмостках, перебегая с веревками в руках, двигался и приплясывал тощий старик, мало похожий на того, кто внизу просил не бить. Старик на Сеньку метнул зрачками, продолжая вести звон. Сенька огляделся, широкой грудью вдохнул прохладный воздух. Далеко поблескивали над лесом главы Спасского монастыря на Которосли-реке, там же близко рыжела каменная стена. Впереди – широкая, разлившаяся, вольная Волга, и на ней черная точка лодки… Грусть кольнула Сеньку, он отвернулся.

– Видатца ли, Ульяна? Прощай! – Перевел взгляд на город.

Черные и серые домишки с гнилыми крышами в тесовых свежих заплатах казались совсем присевшими к земле… будто нес их кто-то большой, задел шапкой за облако и от холода в лицо споткнулся, рассыпал домишки, они пали кой-куда и кое-как…

– Эй, старик! – крикнул во весь голос Сенька. Голос заглушал колокола, а прыгающий старик и лица не повернул. – Черт! Эй! Звонишь, будто в Христов день!

Старик, сжимая тощие губы, делал свое дело. Сенька схватил в руку веревку самого большого колокола. Колокол молчал в стороне. Сенька дернул раз, два… Медный могучий гул загудел и поплыл над городом, Волгой и в заволжские равнины. На медный глас ответил издалека Спасский монастырь. Монастырский звонарь как бы спохватился, что тихо звонит… он начал звонить сильнее и сильнее.

Внизу, в городе, маленькие люди снимали шапки, крестились. Пономарь разом оборвал звон, замахал руками, подбежав, кричал:

– Сынок, не трожь тое колокол-о-о… Силушки моей нет в его звонить… а люди обыкнут, заставят, и мне службу кинуть. Жить еще лажу-у!

– Добро, не буду. Ты мне одежду дал, да посоха не припас…

– Припас, сынок, осон старинной! Как в сенцы зайдешь, ошую чуланчик… в ём и осон стоит в углу.

– Звони, прощай – больше не приду!

– Што так? Ай воевода спущает?

– Спустил… Ухожу от твоих мест!

– С Богом, сынок, с Богом! Ну, я звоню… – Пономарь взялся за веревки, колокола запели. – И э-эх, кабы правда! Я тогда племяшку свою за причетника окрутил бы…

Старик звонил больше, чем надо, а Сенька, одетый монахом, выходил из церковной ограды. Люди, идя в церковь, говорили:

– Экой монашище… иеромонах, должно?

– Борода кратка! Чин зри в долгой браде…

Еще не было отдачи дневных часов, а пастухи из-за хмурого дня загоняли скот в пригороды Ярославля. Стадо овец подпасок загнал близ дороги в мелкое болотце, иначе боялся отведать помещичьей шелепуги. По дороге верхом, с шелепугами, плетьми и пистолетами за кушаками, в скарлатных и простых суконных кафтанах проезжали помещики на сытых лошадях. Горожане, на скачущих толпой или одиноко едущих поглядывая из-за углов и полураскрытых дверей, переговаривались, боясь громко кричать:

– Едут! А поди, многих их ограбил наш Бутурлин?

– Они и сами глядят того же…

– Мужики-то у их многи на правеж забраты, раздеты до нитки-и!

– Тише… учуют – беда!

– Старосты губные сыск ведут… боятца, как бы чего не было от мужиков помещикам!

– Ни… боятца пустого… мужик смирен, в кут загнат!

– Во, во как пошли! Грязь выше хором из-под копыт…

– Ух, и запируют!

– Тогда пуще берегись. Купцам лавки беречь надо!

– Сторожам наказать, штоб не спали, глядели в оба пожога для…

– Поди ночуют? Спать у воеводы есть где!

– Все едино опас надо иметь.

С Волги нагоняло туманы, и с Волги же в туман вливался смольливый дым рыбацких многих огней… Дороги размякли. Кусты и деревья без дождя подтекали и капали. Молодая зелень пушилась от многой влаги – набиралась сил. Сегодня от раннего сумрака лавки, особенно иностранные, раньше закрылись. Городовых стрельцов было мало, после отдачи дневных часов редкие часовые у стен и лавок разбрелись по домам: «Чего у стен разбитых в ночь стоять!»

Сторожа, постукивая в свои доски, сменили стрельцов, – они перекликались меж собой, а озябнув, шли греться к рыбацким огням на Волгу. Их тянуло к тем огням и любопытство. У огней всегда рассказывали о новом разбойном атамане Стеньке Разине: «Сидит-де на острову у Качалинского городка Разин… К ему много голышей и бурлаков побегло!»

– То-то, братцы, ужо воеводам работы прибудет!

– Наш-то Бутурлин, сказывают, боитца?

– Кабы не трусил, то наказов и не давал… Што ни день – наказ: «Живите с великим береженьем… да как-де воры на Волге и у вас, тверицких слобожан, не бывали ли?»

Один из сторожей с боязнью заговорил:

– А быть неладному в воеводском дому!

– Пошто, борода с усами?

– А вот и борода! Как отдача часов кончилась, к воеводскому дому монах с посохом пробрел…

– Может, он к Спасскому монастырю пробирался?

– Да и где не бродят чернцы! Пустое сказывает борода…

– Жители, кои видали того монаха, крестились да говорили мне: «Ты, Микитушко, видал ли монаха?» – «Видал», – говорю. «Так-то де смерть воеводина пробрела…»

– Ну уж, впервые чернцов зрят, што ли?

– Так ли, иначе будет… може, не воеводе, а городу опас грозит! Эй, хто тут сторожи? Выходи на вахту – я тож пойду!

– Погрелись – и будет, все идем!

Воевода в байберековом кафтане, по синему золотные узоры, расхаживал по своей обширной горнице, устланной коврами. Правой рукой старик теребил жемчужные кисти такого же байберекского кушака. Горницей проходила Домка, наряженная по-праздничному: в белой шелковой рубахе, рукава рубахи к запястью шиты цветными шелками. От груди к подолу, поблескивая рытым бархатом, висел на лямках распашной саян, оканчивался саян широким атласным наподольником таусинным. Саян этот – дар воеводы.

– Стой, Домка! – остановил воевода.

Могучая фигура Домки покорно застыла.

– Одета празднично, а лицо твое хмуро… Зови, девка, с поварни помочь тебе, кого хошь.

Домка поклонилась:

– Ни, отец, на пиру мы и с Акимом управим… было бы на поварне налажено все…

– Замешка, нерадивость в поварне кая будет, скажи – сыщу! Столы приставь к этому да сними с потолка из колец дыбные ремни.

Домка пошла. Воевода сказал ей:

– Кличь дворецкого!

Дворецкий, одетый в темный бархатный доломан, вошел, приседая и низко кланяясь:

– Звал меня, батюшко?

– Звал… Хочу спросить тебя, старик, – с честью ли ты отпустил сыновнего посланца и сказал ли ему: «Все, Феодор, сын мой, исполнено будет…»?

– Сказал, батюшко воевода. С честью отпущен был московский слуга. Трое стрельцов были дадены проводить до дальных ямов, почесть до самой Троице-Сергиевой…

– Добро! А еще сумнюсь я – наедут ли гости? Мног страх вселяю им…

– Наедут, батюшко! Холопи доводили: «Гонят-де по дороге многи конны люди, обрядные…» То они. Будут гости, не сумнись…

– Иди и за воротами встречай с честью.

– Чую, иду!

Дворецкий ушел, а воевода, походя, думал: «Угрозно пишет сынок: “…и ежели ты, батюшко, не угомонишься, то великий государь призовет тебя и грозит судить в Малой Тронной сам, как судил Зюзина Микиту!” Зюзина Микиту судить было близко… мы же здесь дальные, а потому и своеволии…» Подошел к иконостасу в большом углу, поправил тусклые лампадки, замарав пальцы маслом, вытер о подкладку дорогого кафтана. Покрестился, фыркнул носом: «Гарью масляной запашит! Ништо, скоро вином запахнет». Опять стал ходить и думать: «Да, удалой прибежал к нам забоец и грамотной много… и был бы бесплатной подьячий, только надо немедля оковать, сдать Москве! А с Домкой как? Да также и Домку… Неладно, похабно кончить с умной, ближней слугой – без рук стану, без ног… только честь боярскую и шкуру оберечь неотложно… Жаль отца да везти на погост! Землю слезами крой и могилу рой… так, неминучая… Дам жратву московскому болвану в Разбойной приказ, тогда минет к нам Микиткина гроза!»

Гости расселись. Иные боязливо оглядывались на Домку. Домка с дворецким, лысым, хитрым, преданным воеводе стариком, обносили гостей закусками и водкой. Закусив многими яствами, начиная с копченой белуги и грибов, гости приняли по второму кубку. Тогда воевода в конце стола встал, высоко подымая кубок, сказал во весь голос:

– Радуюсь, соседи, великой радостью радуюсь, што не покинули одинокого старика и брашном нашим не побрезговали! Нынче и всегда пьем за великого государя всея Русии Алексия Михайловича – здравие!

– Пьем, воевода!

– За благоверную царицу Марию Ильинишну пьем!

– Пьем, боярин!

– За благоверных царевичей и великих князей Алексия Алексиевича, Феодора и Симеона пьем!

– Пьем, боярин Василей!

Пили за царевен, поименно перебирая всех, за теток царских и царицыну родню – за Милославских и Стрешневых. Пили водку, ренское, романею…

Языки гостей развязались. Многое, накопленное про себя, изливали вслух. Воевода захмелел. Взгляд его, переходивший из тусклого в зоркий, теперь потух. Кто-то кричал через стол:

– Кольца в матицах, боярин, да верви дыбные ты посни-ма-ал!

– Хе-хе-хе…

– Верви не для ва-а-с! Они своевольство холопей моих обуздывают!

– То-о… ве-до-мо-о!

– С чем гнал к тебе московской гонец?

– Воздать поклон от сы-на-а!

– Буту-р-ли-ин, ты бе-е-с… хитрость бесова-а твоя-я.

– Спаси бо-ог! Грехов на мне-е не-ет… свое-е-вольство, соседи-и!

– Мы с тобой пируем, боярин, а гляди – твои холопи ножи точу-у-т?!

– Со своевольниками, сосе-ди-и, скоро расправлюсь,

– Лжет боярин!

– Лжешь! А Дом-ка-а?!

– Хо-о! До Домки руки твои не дойдут!

Воевода пьяным, тусклым взором окинул горницу. Домки не было.

– Любишь Домку-у пуще всякой правды-ы… хо-хо-о-о!

– Домка, соседи, на сра-мной телеге будет первой головой!

– Ужели Москве дашь До-о-мку-у?

– Дам, и ско-о-ро дам!

– Тогда, Бутурлин, боярин, все мы заедино челобитчики твои…

– Челобит-чики-и у великого госу-даря-а!

– На днях сих, соседи, До-омку шлю!

За маленькой дверкой спальни, слыша свое имя, остановилась Домка. Из спальни боярина шли лестницы на поварню, в подклеты и конюшни, а также на случай опасности и дверь в сад.

Подслушав, что кричал о ней воевода, Домка похолодела и чуть не уронила из сильных рук тяжелую серебряную мису с кушаньем. «Делала, как Сенька учил… боялась – надо делать смелее, и все!» – мелькнуло у нее в голове.

Дворецкий разливал вино, бойко подносил гостям. Принесенное Домкой кушанье торопливо рыл на серебряные тарелки лопаточкой из мисы. Домка вино и то, что приносила, молча ставила в углу на дубовый обширный стол. Дворецкий, беря от нее принесенную мису, сказал:

– Сам я вина не пью, не пробую, а ты не сплошись, баба, берегись дать вина из бочек, кои в углу собинно стоят, – зелье в ём! Оно не этим гостям поноровлено, а ворогам воеводским.

– Знаю, дедушко, цежу из висячих.

– Я потому – што зело скоро хмелеют гости… и наш как в мале уме стал.

– Мир у их седни с воеводой… пьют на радостях. Ты без меня управишься ли? За поварятами гляну да двор огляжу.

– Поди, поди… управлю един! Пить стали как бы и не гораздо.

Еще раньше Домка улучила время, вызвала в подклет трех бойких холопов, двое из них были раскованы, выпущены из приказной избы, а третий – бывалый с Домкой на грабежах.

– Тое вино, парни, несите стрельцам! Воевода сказал: «Пейте, начальников над нами седни нет…» У воеводы нынче пир на радость всем…

Домка отпустила три больших бочонка и еще на три указала:

– А эти три дайте, когда то кончат. Один бочонок стрельцам, два сторожам – в тюрьму.

– Спроворим, могнуть единожды, Домна Матвевна!

Теперь, сказавшись дворецкому, Домка накинула на плечи сверх саяна киндяшный кафтан, вышла на двор проверить задуманное… В сизом сумраке двора в углу не то храпели люди, не то кони хрустели овсом у колод. «Добро и то, што помещичьи кони не в конюшне…» – подумала она. В углу двора – густые, помутневшие в тумане хмельники. За ними у тына шумят и маячат на водянистом фоне неба вершинами вековые деревья. Оттуда навстречу Домке двинулся, шаркая по песку посохом, черный монах. Подойдя, переждав шум деревьев, сказал тихо:

– Домна!

Домка не узнала голоса, вздрогнула. Он прибавил:

– Петля с нашей шеи пала…

Вглядевшись, Домка поняла:

– Ой, Семка, дрожу вся и… делаю…

– Делай, как зачала… Стрельцы спят… остойся, услышишь храп…

– Ох, то еще не все!

– Карабины с них снял – кинул в яму за тын… пистоли, сабли в углу у хмельника, нашим пойдут…

– Стрельцы ладно, сторожа как?

– Холопи, кои уйдут с нами, мне довели, что сторожа, как и стрельцы, пьяны…

– Спеши, Семка! Помеха кая есть?

– Убрать надо пуще стрелецкого десятника – злой пес, не пьет вина… Домна, а наверху что?

– В терему мертвецы, кроме дворецкого… Помни: кого рыну с лестницы – кончай!

– Уберем! Ночь пала лучше не надо – с розлива туманов тьма…

– К тюрьме, Семка! Видеть хочу, што там.

Из загрязненного тюремного рва подымались тинные запахи. Смутно и хмуро кругом. Впереди Домка, сзади высокий черный с посохом перешли мост, пролезли в черные мало открытые ворота. Близ ворот в густом сумраке, без единого огня, караульная изба бубнила пьяным говором. Кто-то пел:

Ходи изба, ходи печь! А старухе негде лечь…

В сенях избы слышался строгий окрик:

– Не петь, пьяные черти! Эй, стрелю!

Перед дверями тюрьмы на корточках богорадной сторож возился с фонарем, ворчал:

– Кой бес, прости владыко прегрешение, фонарь сбил? Двор да тюрьма в тьме утопли.

– Дедушко, а ты бы сторожей помочь звал…

– Хто тут? Ты, Матвевна? Сторожа, матку их пинком, забражничали, а как? – не пойму… Языки деревянны, зрак тупой…

– Да… поваренок доводил мне – стрельцы вино с подклета брали…

– Мы-то с тобой, Матвевна, моргали чего? Кому верит воевода? Тебе да мне!..

– Некогда мне – я с гостями наверху!

– Не ведаю вины, а с меня сыщут… Дай Бог, штоб нонешной пир нам кнута на спину не припас.

Сенька медленно подошел.

– Тут кто черной с дубиной?

– Аз иеромонах смиренной… Не дубина, сын мой, – посох… обитель благословила им.

– Я не благословляю. Ставь к стене. Пошто идешь?

– Его, дедушка, веду я… У тебя старцы есть, так один лежит при конце живота… Сказали…

– Утром зрел – и будто оба целы были.

– А заодно довести пришла… проведала я через холопов – из тюрьмы старцев с подоконья лаз роют!

– Ой, Матвевна, такое статошно… погнило с окон, и окна вросли. Думал уж я… Пойти глянуть неотложно… Огню надо. Э-эй, власть, неси-ко свет да ходи со мной и ты, оружной, эй!

– Слышу!

С зажженным факелом в левой руке, с пистолетом в правой из распахнутых дверей караульной избы вышел стрелецкий десятник. Поблескивая выпуклыми глазами, тряся бородой, громко и сердито говорил:

– Сменить тебя надо! Стар ты – не назришь своих слуг и грозы на них не держишь. Меня задержали дела в приказной избе, а ты распустил всех и не ведаешь, кой черт опоил весь караул? Своих в бока пинал – не встают, а твои с ног валятца.

– Воевода, робятко, сказывают, указал пить!

– Воруют! Лгут!.. Пошто идешь в тюрьму, патрахель?

– Старца напутствовать… лежит – позвали.

– Дай, богорадной, я отопру!

– А не, робятко, сам я с ключами… сам!

– Хорошо, сидельцы смирны, а то бы городовых стрельцов звать пришлось…

Богорадной отпер тюрьму.

– Идем… они меня знают, завсе один хожу!

Домка сказала:

– Так, дедушко, проведай ладом, мне потом скажи, а я пойду.

– Поди, баба, мы без тебя…

Когда Домка ушла, десятник поглядел ей вслед:

– Кругом шиши… Людишки што ни день шатки… воевода свое думает и не бережетца… Я бы и эту воеводину слугу нынче припек, уж не она ли заводчица?

– Гляди под ноги, служилой, порог худой… Она у воеводы первая, зря клеплешь…

– Пущай первая… а как завтра здынетца воевода, идем к ему да кого надо возьмем на пытку!

– Свети-ко! Сенцы погнили, мост дырявой.

– Знаю, у него палачей нет, так я из стрельцов подберу. Заводчика, хто опоил службу, сыскать надо!

– Дай огню! Еще замок да замет сымем.

В тюрьму вошли трое – Сенька впереди, богорадной за ним и третьим в шапке с заломленным шлыком, с огнем в руке десятник. Десятник, нахмурясь, водил глазами по сумрачным лицам сидельцев, кричал, тряся бородой и поблескивая дулом пистолета:

– Прочь от дверей! Чего сгрудились?! Сесть на лавку, стрелю-у!

Тюремные сидельцы покорно попятились в сумрак избы. Медленно прошли большую избу. Стрелец не давал сзади идти ни Сеньке, ни богорадному. Он держал наготове пистолет, а за кушаком у него торчали еще два. Богорадной вывернулся из-за Сеньки, открыл дверку в тюрьму старцев и бойко шагнул на огонек церковной свечки.

Десятник, отстранив Сеньку, занес ногу шагнуть, но Сенька дернул Кирилку за полу рядна. Кирилка крепко взял за локоть десятника: «Остойся, власть!» – другой рукой припер дверь к старцам.

– Дам те хватать!

Стрелец скользнул пальцем по курку, но выстрелить не успел. В руке Сеньки из-под мантии сверкнул нож.

– О-о-и-й!

– Душу твою, баран! – сказал Кирилка, он быстро и ловко придержал за локоть падающего десятника. Переменив руку с локтя на воротник, вынул из ослабевшей руки факел, осветив близко лицо убитого.

Пистолет десятника стукнул о пол. Сенька вынул нож из убитого, воткнутый по рукоятку в спину с левой стороны. Когда вынимал нож, то по телу убитого коротко прошли судороги. Кровью марало пол и кафтан стрельца.

– Бери факел!

Сенька принял огонь. Кирилка поднял теплого десятника, марая руки, сунул между печью и стеной на нары.

– Я вовремя встал с места, теперь ты отдохни тут же!

Богорадной сторож в избе старцев заботливо ползал под лавками, ощупав пол и окна, встав на ноги, сказал громко:

– Слух облыжной! – Хмурясь, подошел к столу, у которого Лазарко дремал, а старовер читал Библию, накинулся на старовера – Ты, неладной, пошто монахов вабишь в тюрьму?

– Батюшко богорадной, ни он, ни я не звали сюда никого… Гришка и тот ушел от нас…

– Не путай! Гришка живет с вами, а где он? Беспременно должен быть к отдаче часов…

– Должно, опять его к воеводе взяли.

– Пошто к воеводе? А там, в большей тюрьме, у сидельцев нет ли?

– Може, есть… к нам не бывал…

– Все лгут… не устройство… пьянство… ох, худо…

Выйдя в большую избу тюрьмы, богорадной увидал непорядок: десятника нет, вместо него с факелом стоит монах. Первая мысль старшего сторожа была закричать. Он сурово сжал губы, начальнически нахмурился и вдруг понял все: за печью на нарах увидал ноги стрельца в знакомых ему сапогах. Богорадной вспотел и начал дрожать. Поглядел на монаха прямо, шатаясь на ногах, нагнулся в сторону, оглядел сбоку, подумал: «Ужели ён?»

– Старик! – сказал Сенька.

«Ён, Господи… ён!»

В монашеском одеянии, при огне и вглядываясь, богорадной сразу не мог узнать Сеньку, потому что Кирилка до прихода сторожа тонким слоем сажи намазал лицо Сеньки: «Чернец должен быть черным!»

– Господи, спаси и сохрани… – шептал струсивший богорадной, не смея двинуться дальше дверей, видя перед собой пистолет и лужу крови.

Сенька, помолчав, продолжал:

– Ты не будешь убит, старик! Свяжем, кинем в сторожевую избу, в утре выпустят…

– Помаялись с ним, надо бы и с этим кончить, атаман, – сказал Кирилка, поднимая с пола пистолет стрельца.

Богорадной заплакал навзрыд:

– Робятушки… не я обижал вас – служба моя…

Не отвечая Кирилке, Сенька заговорил:

– Стрелец говорил, старик, грозил воеводиной холопке Домке: «Она-де заводчица!» Я кандальник, но человек прямой.

– Я, Гришка, заводчик всему! По моему наказу холопи схитили из подклетов вино, напоили твоих и стрельцов тоже… Домку не марай, когда наедут власти и тебя спросят!

– Так и скажу, робятушки! Ведаю – не Матвевна тут заводчица… только воевода, ён жестокой – на пытку возьмет, и за вас в ответе стану.

– Ведай – воевода на пиру опился смертно… мертвый с тебя не сыщет.

– Ой, што ты, Гриш… Григорей, не брусишь?

– Верь, говорю правду.

– Уж коли правда, так царствие ему небесное! – Старик, крестясь, заблестел лысиной.

– Пущай ему хоть водяное царство, не жаль! Сказ мой такой: не марай Домку, она невинна…

– Пошто марать? Грех душе оговор невинной чинить… а потюремщики, я чай, все разбредутца?

– Старцы немощны бежать… тебе останутся… Ну, иди!

Богорадного, подхватив, вывели из тюрьмы, связав руки, ввели в сторожевую избу.

– Ключи где? – спросил Кирилка.

– В кафтане, робятко, в кармане… тут! Руки, вишь…

Вынимая из кармана богорадного ключи, Кирилка сказал:

– Атаман убивать не указал, а таже и рот конопатить, молчи и помни наказ: оговоришь Домку – убьем!

– Да я што, без креста, што ли?

Ушли. На сторожевую избу навесили замок и ключи в нем оставили. В караульной Сеньки не было – он ждал Кирилку. Когда Кирилка вернулся в тюрьму, Сенька сказал тюремным сидельцам:

– Выходите все! Не топчитесь, тихо… будьте на дворе. Кирилл раздаст оружье, платье потом…

Сенька сказал Кирилке, когда вышли последние:

– Кирилл, во двор воеводский не впущать и никого со двора не спущать. Холопи, бабы, девки в дворе штоб в своих избах сидели… кой высунетца – бей по роже! Идем!

– А где оружье?

– Близ, где стрельцы спят, в углу у хмельника… иное наверху у Домки.

Выходя, топча гнилой пол сеней, Кирилка ворчал:

– Скупой воевода, не чинил! Сгнила тюрьма… Новой новую состроит…

Сенька думал свое, оставляя тюремный двор, идя, постукивая посохом, наказывал Кирилке:

– У входа на лестницу в горницу воеводы к сходням крыльца на ту и другую сторону поставь бойких людей с топорами… кого сшибут с крыльца вниз – кончай!

– Будет справлено, атаман!

Кирилка остался во дворе, а Сенька пошел за ворота воеводского дома, там у сараев сбил замки. В них томились мужики, пригнанные к воеводе на правеж.

– Выходи, страдники!

Мужики не бойко выходили, крестились. Озирались в сумраке на черную фигуру большого монаха:

– Нам ба, отче святый, хлебца…

– Ноги не держат!

– Лапти и те просторны на ногах!

– Воевода кормил худче тюрьмы – кус хлеба, ковш воды на день…

– И тот ма-а-ха-нькой кус-от!

Сенька поднял посох, указал в сторону старого города:

– Вот, глядите, многи огни в окошках.

– Зрим, то харчевая воеводина изба!

– Туда подите, требуйте пить и есть!

– А как нам за то воевода?

– Седни у воеводы пир. На радостях указал вас отпустить, а чтоб не голодно было идти по домам, велел зайти в его харчевую поужинать!

– Вот ему спасибо-о!

– Добро нам, братцы!

– Придете, а кто будет поперечить вам, того бейте! Кто зачнет грозить – и убить не грех… бейте, а говорите: «Воевода указал пить и есть!» Слушайте еще наказ воеводы.

– Ну, ну, отче, сказывай!

– Воевода указал: как вернетесь домой, перебейте насмерть всех приказчиков и старост! Помещики зачнут грозить вам – бейте помещиков: «Наместник и воевода нам-де указал, а вы перечите!»

– Чудно нам, што говоришь ты, святой отец!

– Чернец, братцы, правду говорит, и мы ту правду сполним!

– На харчевой двор пусты не идите, берите по колу в руки…

– Дело привышное мужику с колом иттить… возьмем, отец!

Сенька проводил глазами голодную сумрачную толпу, шлепающую по грязи лаптями. Толпа брела густо и дружно, а когда утонула в тумане, он вернулся во двор.

Домка зажгла на окне сеней свечу. Окно воеводских сеней было маленькое, глубокое, слюда в оконце тусклая. Свечу Домка поставила в глубь окна, на окно из сеней привесила тонкую синюю завесу. Огонь мутно, чуть-чуть светил, и лиц человеческих в сенях, будто во сне, нельзя было разобрать. Сама она спряталась в чулан близ выходной лестницы. В щель дверей она прислушивалась, и если пьяный гость выбредал в сени, Домка, шагая тихо валяными улядями, подходила сзади, хватала гостя за шиворот одной рукой, другой открывала дверь в повалушу, толкала туда гостя. Гость падал на мягкое, на бумажники, и засыпал. Бумажниками был закидан весь пол в повалуше.

Среди помещиков, приехавших на пир к воеводе, один был лакомый на пиры и боязливый. Воеводе он не верил, боялся его, а по дороге и других настраивал: «Не верить воеводе, не пить до ума помрачения, пуще же не ночевать в воеводском доме». Соседи, которых уговаривал помещик за столом, скоро забыли уговор не пить и напились крепко. Помещик был малого роста, широкоплечий, с большой русой бородой. Когда подносили ему вина или водки, он, поглаживая свою пышную бороду, говорил:

– Прощение старику! Я бы пил, да бороду марать не люблю… бороду! А дайте-ка мне меду…

Домка смекнула и меду принесла крепкого. Помещик чувствовал крепость меда, огляделся за столом, увидал – поредел стол: «выходят?» – поглядел в конец стола: сам хозяин сидит, дремлет в кресле, тогда он решил: «не обидитца!» – встал, боднул головой и рыгнул. Ноги худо держали. Побрел на огоньки, забрел в иконостас, перекрестился было и блевал, а когда перестало тянуть нутро – ему полегчало, он протрезвился и заметил в стороне дверь. Проходя мимо пиршественного стола, к нему с ковшом меду в руке услужливо подошел дворецкий:

– Освежись, боярин!

– Не тот чин потчуешь, старик, не боярин я, всего лишь дворянин, прозвище Дубецкой, сын Иванов…

– Поди, коли так, проветрись, батюшко!

– Иду, старик, во двор, коня назрить – потому неровен путь, а место у вас темное…

– Пошто, батюшко?

– Да, вишь, скажу тебе… тебе только-о… случаетца, у печи блины пекут, а за печью ножи точат.

– Не сумлись, батюшко, нынче воевода добер, были грехи да кончены… нынче не по-старому… Лошадку все ж наведай… порядно во дворе назри, а чуть што – ты на лошадку да за ворота и кличь караул.

– Пошто, старик?

– Вишь, скажу… Домка ушла, брашно занес поваренок и мне доводил: сторожа, стрельцы бражничают, а многи-де и спят!

– Слышу, старик!

Они оба вышли в сени.

– Я бы сам постановил порядок, да от стола уттить не можно – воевода кликнет, а к услугам никого, и поваренка спустил.

– Так я наведу порядок, старик, на-а-веду!

– Вишь, какой это порядок? Сени сумрачны, лестница и того хуже… оступишься, голову убить мочно – лестница крутая… Тут ступенька, батюшко, да щупай стену, держись за ее…

Домка беззвучно шагнула, подняла могучие кулаки. Оба – помещик и дворецкий – полетели вниз от удара в спину. Домка прислушалась: как там внизу? Голоса не было, но хрустнули кости. Еще слышала, как кто-то рубил по мягкому, потом услыхала чей-то незнакомый голос:

– Стой тут! Гляди других: кто сверху пал – кончай.

– Не пропущу, Кирилушко!

Домка сошла в пол-лестницы, сказала громко чужое ей имя:

– Кирилл!

– Хто зовет меня?

– Я, Домка!

– Иду-у!

– Иди, веди своих по одному вверх…

– Чую тебя, иду!

На крыльцо поднялись двое: очень высокий человек и с ним маленький, юркий. Домка ввела их в сени, откинула на окне занавеску, взяла свечу и указала на дверь:

– Тут в повалуше спят помещики, прикажи своим по два, по три приходить туда, скидать свое платье в угол, помещичье снимать и надевать…

– Понял…

– Уходя, забери из сеней с лавки барское оружие. Раздай своим. Рубахи, портки, кафтаны, однорядки вот тут, в чулане. Кто оделся, пусть идет на пир к воеводе и садится за стол, пьет, ест молча…

– Все смыслю – сам оболокусь да поем и чего изопью…

Домка, беззвучно шагая, пошла, но вернулась, спросила Кирилку:

– Богорадной убит?

– Не, Домна, атаман указал связать, бит един лишь десятник стрелец…

– Делай!

Домка ушла.

Кирилка обернулся к своему:

– Ты в тюрьме скарлатной кафтан просил – нынче получишь!

– В ём я проберусь за рубеж, стану архиереем у раскольников…

– Делай, как умеешь… Только они тебя посадят на рыбу, иной еды не дадут.

– Ой, Кирилушко, пошто так?

– Архиереи у них постятца много… Поди вниз, зови наших!

Воевода, упившись вина, привычно всхрапывал в кресле… Его кто-то потряс за плечо. Он открыл сонные глаза, увидал перед собой монаха в черном… Мутными глазами старик силился оглядеть гостей… успокоился: «Все на месте и мне бы спать…»

За столом пируют соседи помещики… Молча пируют, будто вино и брашно многое их лишило языка и голоса… Перед воеводой монах с молитвой надевает на правую руку нарукавник с крестами, и слышит воевода божественное: «Десница твоя, Господи, прославися в крепости!»

– Так, так, стихарь… церковник – как и подобает за пиром у воеводы… за столом… так!

Черный перед ним развернул белую бумагу… откуда-то появилась чернильница. Сует перо в руку воеводе:

– Подпись надобна твоя, наместник… Сие неотложно, во имя Господа и великого государя… Имя твое оберечь от врагов и поклепцов.

– Имя мое? Да, враги, поклепцы, знаю… Чего писать, патрахель черна? Чего? Господи, согрешаю, хулю монаший чин… раба твоего…

– «Перечневую роспись» подпиши! Дьяки велят, пригнали с Москвы, требуют…

– Ох, нет ее, нет…

– Есть, все на месте… едино лишь подпиши…

– Пишу спотыкчато… зрак не зрит… ум смутен…

– Пиши, руку твою поддержу… пиши.

Обрадовался воевода. Монах водил его руку с пером по бумаге, спрашивал:

– Како выводишь букву «мыслете», а како букву «твердо»? «Аз» како изгибаешь?

Воевода упрямо стремился одолеть и сон и хмель, чтоб написать по-хорошему:

– Так вывожу! Вот так «зело» и «земля».

– Еще напиши: «А сидел у сей духовной замест отца моего духовного Саввы протопопа иеромонах Солотчинского монастыря смиренный отец Иеремия, а послуси были…»

– Пишу и плутаю, вираю – духовной? Не духовную завещаю – «перечневую роспись» подписую… вишь, помню?

– Пиши, то все равно! «…а послуси были…»

«…а послуси были…» – написал воевода.

– Ну, все едино… спать мне… Эй, Домка!

– Домка придет! Еще попируем… пей!

Воеводе поднесли ковш хмельного меду, он выпил и скоро вновь захрапел.

 

3. На Волгу

Когда вынесли из дома сонного воеводу, укутанного с головой в одеяло, кто-то сказал:

– Седлайте коней!

И еще голос человека в черном:

– Кирилл, отъедете берегом и не близко города, свезете доброго старика на Волгу… на ширину! В мешок камней… Неотложно сделать, пока не истекла ночь!

– Все ладно скроено, атаман, добрых людей прятать умеем. Волга примет!

Приторочив узел с воеводой, вся ватага, а с ней, среди тюремных беглецов, двенадцать воеводских холопов, двинулась берегом Волги искать атамана Разина.

Когда ватага объезжала старый город, он гудел набатом. Лаяли и выли собаки, стучали колотушки сторожей: в городе был пожар – горел между старым и рубленым городом воеводин харчевой двор. Люди копошились в улицах и переулках, брякали ведрами, стучали ушатами, кричали:

– Мужики-и!

– Откель мужики-то?

– Правежники воеводины – спустил их!

– Накормили, напоили дьяволов, да водки дали мало… за то и запалили!

– Сказывал я своим – быть беде городу-у! Монах черной прошел на воеводин двор…

– Видали того… Пошто тут монах! Мужики запали-и-ли…

– Вишь, гляньте, люди, воевода опять своих грабежников наладил куда.

– Глаз нет – то не воеводина ватага…

– Чья же?

– В скарлатных кафтанах многи да с пистолями-то помещики отгуляли у воеводы!

– И впрямь не воеводины!

– Берегом, все берегом забирают…

– Люди-и… буде вам! Идите на пожар.

– И-и-де-м!

В горнице воеводиной при свете лампады у образа Спаса и царского портрета над столом, теперь без хозяина оставленной, сидела Домка, опустив на бархатный саян, на колени, могучие руки. Голова склонена на грудь. В горницу в узкую дверь пролез Сенька в монашьем платье.

– Все ладно, Домна, – сказал он, садясь с ней рядом на лавку.

Домка, не подымая головы, сказала:

– Сидит в потемках! Мои руки топырились: «Задушу богорадного!» Ушла – так мекала, без меня сделают… перво сторожа кончить, а там и стрельца! – Она подняла голову, хмуро взглянула боком на Сеньку.

Сенька молчал.

Она продолжала:

– Вы же, сказали мне – десятника убрали, пошто же богорадной цел, пошто?

– Богорадного, баба, убить – тебе же лихо сделать! – ответил Сенька. Помолчал, и Домка молчала. Сенька прибавил: – Наедут власти, кто же за тебя станет? Богорадного первого призовут… Я бы стрельца убил, не вводя в тюрьму, но тогда пало бы пятно на тебя… богорадной ведь знал – ты привела меня!

– Вот за то и убить его!

– Богорадной упрям, он зачнет говорить властям: не она-де опоила стрельцов и сторожей, а я заводчик всему! Холопьи женки тебя не любят, могут оговорить… поваренок видок есть… Богорадного показ все покроет! Тоже знает он, что меня воевода из тюрьмы спущал на грабеж и по городу… Его показ – дороже его смерти! Ведомо ему и то – воевода верил тебе да богорадному.

– Да? Ой, Семка, ведь правда твоя!

Сенька вынул из пазухи сверток, передал Домке.

– Вот бумага… На ней писана твоя и иным холопам отпускная с подписом воеводы. А где письмо, кое писал я воеводе на скамье окованный?

Домка улыбнулась:

– Это то, что писано в ночь, когда мы дрались с тобой?

– То…

– В подголовнике у воеводы, видала, он сам чего-то писал в ём… Подголовник в подушках на кровати.

– Достань.

Домка привычно разрыла подушки, вытащила плоский конусный ящик, открыла его, достала письмо, подала. Сенька проглядел письмо, свернув, передал Домке:

– Пускай лежит… оно тоже будет к твоему оправданию.

– Слышала, нынче за столом сказал: «Дам ее Москве!» – меня, а все же в его крови я замарана…

– Крови старика не прольют…

– А как? Ужели жива оставят?

– Утопят в Волге.

Домка перекрестилась. Минуту она сидела с опущенной головой, потом вскочила с лавки:

– Саян гнетет… упарилась я!

Она расстегнула узорчатые пуговицы на распашном саяне, кинула саян на лавку, в одной шелковой до пят рубахе с поясом пошла в горницу, где был еще недавно пир, принесла оттуда два ковшика серебряных и ендову меду.

– Садись на воеводино место к столу, теперь не забранит за то… пей мед! Чай, устал не меньше меня.

– Дай выпью, и ты пей!

– Един ковшичек мочно… – Она налила два ковша до краев, сказала: – Ну, кабы Бог дал, сошло по добру, как говоришь, и жисть за тебя отдать не жаль…

Они выпили, не чокнувшись.

– Еще один, со мной…

– Не огрузило бы… не все сделано… Крепкой мед…

Выпили.

– Ты скинь это монашье, кафтан наденешь суконной, запасла и сапоги ладные, не тесны будут… шапку с верхом куньим… черное твое спалю в печи.

– Добро, Домна! Знай, кто бы ни наехал на воеводство, злой к тебе или доброй, оставлю парней глядеть, чтоб лиха тебе не учинили.

Сенька сбросил с себя мантию, шлем монаший с наплечниками, стихарь и содрал с ног прилипшие стоптанные уляди.

– Рубаху кинь, в поту вся, наденешь чистую.

Пока переодевался Сенька, Домка на ковер на пол кинула перину и одеяло, сбросила на лавку пояс, окрутила густые волосы тонким платом. Перекрестилась, легла, сказала ровным, спокойным голосом:

– Я легла, ложись ко мне.

– Ну, Домна, я женатой.

– А мне кое дело? Бабой кличут, бабой и быть хочу!

– Я уйду, Домна, ты знаешь.

– Сама взбужу, ежели крепко задремлешь. Коня налажу и провожу – догоняй ватагу.

– Ты можешь лучше меня мужа прибрать.

– Таких, как ты, ввек не приберу, а худой попадет – задушу в первую ночь.

– Вот ты какая!

– Ух, молчи! Дай обниму… Чужой кровью пахнешь? Ништо, целуй!

Сенька открыл глаза и не сразу понял, где он.

Перед ним стоял воин в железной шапке, в кожаной куртке, под курткой – кушак, за кушаком – пистолеты. Стряхнув сон, понял, что его звала Домка. При желтом свете лампадки оделся, обулся, по кафтану запоясал кушак с кистями. Домка сунула ему два пистолета и сулебу:

– Бери, заряжены оба.

Сенька привесил сулебу и принял пистолеты, надел шапку. Домка открыла тайную дверь, завешенную малым ковром. От лампадки зажгла свечу. С огнем свечи провела потайной лестницей в сад. Выходя, огонь задула, свечу оставила на лестнице.

Светало. Пели вторые петухи. Туман стал белесым и похолодел. Когда прошли тын, Домка сказала:

– Иду за конем, жди у пустыря.

Вернулась в сад и мимо тына, согнувшись, пролезла под воеводино крыльцо. Боясь замарать мягкие уляди в крови, осторожно перешагнула два безголовых трупа – дворецкого и помещика. Распахнув ворота в конюшню, увидала немого конюха: лежал, связанный, в яслях, свистел носом в солому – спал. Вывела двух коней, оседлала, на своего накинула суконный чалдар. Осторожно открыла ворота, но когда выезжала, то одна из холопских женок выглянула за дверь избы и усунулась обратно:

– Черт понес дьяволицу эку рань… На грабеж, должно?

Сенька вскочил в седло. Они с Домкой через пустырь тронулись легкой рысью, норовили ближе к берегу Волги. Отъехав верст пять, остановились у опушки леса.

– Я чай, Семен, твои недалеко и ждут?

– Сыщу своих! Вороти к дому.

Она, придвинув коня, нагнулась к нему, поцеловала в губы, сказала:

– Своим накажи и ты знай: будет, може, погоня… Переберитесь за Волгу и на костромские леса утекайте.

– Не пекись! Сыщут – дадим бой… Своей вольной волей и головой бью тебе до земли… знай, не оставлю без призора… не бойся.

– Скачи, милой!

Сенька уехал по берегу. Домка долго глядела ему вслед, вздохнула глубоко и, тронув поводья, повернула к дому. Когда подъехала к старому городу, начинали звонить утреню. Она увидала между старым и новым городом пожарище. Головни разрывали бердышами городовые стрельцы. «Тут был воеводин харчевой двор», – подумала она. От нее сторонились идущие в церковь.

– Бедовая, сказывают?

– Сила мужичья! Недаром у воеводы правая рука.

В конюшне Домка, поставив коня, освободила от пут немого конюха. Развязанный немой делал ей знаки руками и губами:

– Холопи увели трех коней!

Домка беззвучно вошла в сени. Проходя в горницу, скинула крюк с повалуши, где спали помещики. Мимоходом распахнула пустой чулан, в нем еще недавно висела одежда гостей. Прошла в спальню боярина, убрала свою брачную постель, убирая, крестилась, вытащив сунутый под подушку тельный крестик. «Без венца спала… Господи, прости рабу Домну!» Убрав постель, спрятала за тайную дверь монашескую одежду Сеньки, сама переоделась в черное, села на лавку близ стола воеводы. Хотела задремать и вздрогнула: «А ковши? Ендова?» Тихо брякнув ковшами, утопила их в ендове и вынесла в горницу, где пировали гости. «Дух тяжелой», – подумала она. На столе было накидано костей, кусков хлеба и пирогов. Скатерти залиты вином. Не трогая стола, подняла и опрокинула кресло воеводы на спинку. Оглядев горницу, потушила вонявшие гарью лампадки иконостаса.

Придя в спальню, села там, но ее беспокойство не улеглось: встала, крадучись сходила в сени, принесла топор, кинула у дверей. Теперь она знала – сделано все, но задремать ей не пришлось.

По двору, ругаясь, стали бродить похмельные стрельцы. Кто-то подымался на крыльцо, вошел в сени… постоял, затем в горницу. Домка ждала, долго не шел, потом робко перешел по коврам, тихо и неровно ступая, открыл дверь в спальню, согнувшись, желтея лысиной, пролез в низкую дверь.

Домка увидала богорадного.

– Матвевна, с повинной я к отцу нашему.

С окаменевшим, бледным лицом Домка поднялась с лавки, зашаталась, оперлась о стену, сказала:

– Дедушко, беда… Твои разбойники сидельцы схитили отца нашего воеводу… Забрали оружие… забрали одежу помещиков, коней ихних… лезли сюда – я топором отбивалась, штоб не грабили дом. Вишь, вот этим. Спалить хотели. Пуще всех был Гришка, он заводчик всему, а воевода его расковал, колодник служил воеводе за подьячего и вот… Гляди, што изошло!

– Великое горе, Матвевна! И я, старой черт, того Гришку не раз спущал по городу… чаял: воевода расковал да берет его в ездовые – беды нет… И тихой был, покладистой до прошлой ночи. Ночью же… и ведь ты привела ко мне чернеца?

– Я, дедушко, в том вина моя… не узнала разбойника.

– Где узнать, Матвевна? Я и то, уж на што глаз мой зёрок, покуда не заговорил со мной угрозно, не узнал.

– Вот, вот, дедушко… Говорит книжным говором, молитвы чтет, мекала – монах.

– И вот он какой монах! Ой, беда! Зашли мы с десятником, я к старцам, а они того десятника, будто кочета, зарезали, аж не пикнул… Ой, беда нам! Гуляли, пили и воеводу упустили.

– Куда я нынче без моего благодетеля, сирота, денусь? И как он меня любил! Я, дедушко, коня в утреню оседлала, ездила в догоню… Чаяла – не привязан ли где к дереву, – и нет!

– То опасно, баба, одной ехать – их ведь много, да все оружны! Разбойные люди… как кочета, зарежут. Десятник-то оружной был и, будто младень, сунут за печку тюрьмы.

– Поди, дедушко, буди помещиков гостей, спят в повалуше… Думать надо, што делать нам.

– Взбужу! Ума не прикину… што мне, старому черту, будет, не ведаю… Ой!

Богорадной пошел.

– Погоню собрать, погоню!

– Ой, Матвевна, собрать-то мало кого можно… У кого рогатина, а у иных и тоя нет. Ужо-ко я помещиков созову.

«С глупыми старыми легко… а как ужо злые, хитрые наедут, спаси Бог!» – подумала Домка.

– Ивашко Бакланов, да хоша ты и думной дворянин, грамоту и вдолбил себе, а все ж без нас, подьячишек, тебе ни плыть, ни ехать! – ворчал Томилко Уткин, вытирая у порога грязные сапоги о дерюгу. На улице в сумраке он брел грязью – был дождь. Размашисто, по-пьяному, молился в большой угол, больше на огонь лампадки, чем на темные безликие образа. Помолясь, высморкался. От лампадок в избе разлит сумрачный свет и воняло нехорошо. Из прируба вышла толстая баба, по волосам кумачный платок, на плечах серая рубаха и синие лямки от набойчатого сарафана.

– У, бражник! И где до сей поры шатался? – проворчала она.

Томилко ответил:

– Там, Устеха, где надо-о!

Подьячий подошел к столу в большой угол, вынул из пазухи киндяка, запоясанного тонким ремнем, тетрадь, отмотал с нее шейный плат и плат и тетрадь сунул на стол. Ворчал:

– Тоже думной… укажет государь, чего исписать… он и-испишет, да начерно… «Начисто перепиши, мне недосуг!» Навалил вот работы в ночь… добро, што хмельным угостил… пили, ели… на его писанье вапницу запрокинули… «Ништо-де, разберешь!» и-и-к, угостил… Закусить пряженины с чесноком, Устеха-а! – заорал, подняв голову, Томилко.

– Чего, неладной, гортань дерешь?

– Ква-а-су!

– Принесу! Заедино говори, еще чего?

– Свету дай! К завтрому указано: «Пиши, Томилко-о!»

Баба неповоротливо ушла в прируб. На столе появилась свеча с огнем в подсвечнике с широким дном и деревянная чашка квасу.

– Пиши… да не воняй гораздо – седни от клопов лавку, где сидишь, щелоком поливала.

– Лжешь. Воняю не я – солону треску завсе варишь… редьки натрешь, не жрешь, то и воняет.

В раскрытых дверях баба остановилась:

– Не пряжениной ли тебя чествовать? Засиделся, вишь, в кабаке… без тебя просители были с посулами да посулы те уехали к другому.

– Посулы? Мимо не пронесут, вернутся к Томилку. – Эй, квасу, ступа еловая!

– Зрак не зрит? Щупай! Квас на столе.

– Добро, поди спи…

Томилко снял с ремня медную чернильницу, откупорил узкое горлышко, заткнутое гусиным пером, раскрыл тетрадь. Под руку лез плат, столкнул плат под стол. Сел на лавку. Хлебнув из чашки квасу, подтекая бородой и усами, придвинул ближе свечу… задумался, что-то вспомнил, полез рукой за пазуху, выволок затасканный плисовый колпак, обтер конец пера краем колпака и, помакнув снова перо, стал писать: «1668 год, марта в пятнадцатый день, на Вербное воскресенье великий государь ходил в ход за образы к празднику “вход в Иерусалим”, что на рву. А с ним, великим государем, царевич и великий князь Алексий Алексиевич… А вверху оставил государь боярина князь Григорья Сунчюлевича Черкасского да окольничего Федора Васильевича Бутурлина. А как великий государь…»

– Фу, черт! – залил вапой, как хошь разбери… – Томилка выпил квасу, руку с пером оставил, свободной рукой рукавом утер усы и бороду. – «…и сын его царевич…» – Должно, так тут стояло? – «…пошли за вербою с Лобново места в Кремль, и от Лобново ехал на осляти святейший Иоасаф, патриарх Московский и всея Русии. А осля вел по конец повода великий государь царь Алексий Михайлович, самодержец, и сын его, государь царевич Алексий Алексиевич. Вел осля посередь повода, поблизку за ним государем царевичем, по указу великого государя, боярин князь Никита Иванович Одоевский, а под губу осля вели: патриарш боярин Никифор Михайлов сын Беклемишев… да патриарш казначей. А святейшие вселенские патриархи в ходу не были. Были в то время у себя и как великий государь царь Алексий Михайлович и сын его государев великий князь Алексий Алексиевич шли за образы и святейшие вселенские патриархи в то время смотрили из своих палат и великого государя и царевича осеняли. И великий государь и сын его государев царевич посылали о спасении спрашивать боярина князь Ивана Алексиевича Воротынского…»

– Святейших кир Паисия папу и патриарха Александрийского да и Макария, патриарха Антиохии и всего Востока, Никон, сказывают, обозвал нищими! – сказал про себя Томилко.

Его клонило ко сну.

– Нищие и есть! Греки, а шляются у нас да дары емлют… Святейшие, а поди таем жеребятину жрут? Скушно одно, давай испишу другое.

«Апреля с семнадесятый день на именины царевича и великого князя Симеона Алексиевича великий государь ходил в соборную церковь к обедне, а вверху оставил государь боярина князь Никиту Одоевского Ивановича…»

– Вот черт, исписать надо Никиту Ивановича, потом Одоевского… И спать клонит! Устеха поди ждет, злитца. Куда ходили они, кое мне дело? Ух сосну пойду, ноги стынут. В утре испишу…

Царь от хождения за вербой и по монастырям, где встречали его ужинами с крепким вином, почувствовал себя нехорошо:

– Голова свинцом налита и по брюху вьет!

Велел истопить баню. В баню потребовал рудометца Артемку кровь пустить, но рудометец царский заболел на те дни. Резать себя другому царь не доверил, а приказал парить. Парили царя три раза посменно. Из бани царь прийти не мог – его принесли в кресле. Он разболелся. Пуще разболелся, когда дьяк вычитал ему вести со всех концов Русии Великия, Малыя и Белыя.

– Из Ярославля дошло: «Тюремные сидельцы забунтовали, избрали атаманом какого-то Гришку, с тюрьмы сошли и воеводу Бутурлина с собой взяли, а на бегу, должно, боярина и кончили…» С Украины вести еще хуже: «Ивашко Брюховецкий гетман изменил, и тебя, великого государя, место дался султану турскому. Вор Петруха Дорошенко да с черкасы из-за порогов, да с ордой Крымской с боем отбил от Котельвы наши войска с князем и воеводой Григорием Григорьевичем Ромодановским, и князь Григорий Григорьевич с боем же ушел до Путивля, сел в осаду, осадный в товарищах ему Василий княж Борятинской. Под Путивлем место чисто. Орда ушла в Крым. У Гайворона нашу государеву рать разгромили татары в пути и воеводу, сына Ромодановского, княжича Андрея увели в полон в Крым…»

– Не чти боле, дьяк, хватит и этого…

Царь слабо махнул рукой. Дьяк поклонился, собрал на столе бумаги, пошел. Царь прибавил:

– Пиши князь Григорью… с Путивля гонил бы до меня не медля часу… «Сам-де государь хочет знать об Украине правду». За себя в осадных пусть оставит Борятинского.

– Исполнено будет, великий государь.

– Грамоту с гонцом шли спешно!

Дьяк ушел, а царь, катаясь по кровати, крестился и, охая, говорил:

– Встать мочи нет… лежать времени нет… К Ильинишне моей надо сходить – и не могу… надо к ей, тоже недужна… Женили… боярство дали брюхатому черту, он нас женил на измене. Ох, что из того изойдет? Воевод побьют.

Вошел постельничий Полтев тихо, как кошка, и тихо спросил:

– Угодно ли чего великому государю?

– Мне угодно? Зажги, Федор, водолеи… Лампады образные погаси, фитили зажми – масло гретое воняет.

В спальне у образов замигали свечи, стало сумрачнее… На дне чашеобразных паникадил тусклым золотом светилась вода. По образам от дорогих каменьев в узорчатых окладах – изумрудов и яхонтов – задвигались цветные лучи и круги. Постельничий незаметно исчез. Царь задремал…

Дни шли… Сегодня на царских сенях вверху отпели заутреню. Боярин Никита Одоевский тихо, как и постельничий, прошел к царской спальне. Открыв беззвучно тяжелую дверь, просунул голову. Царь, сидя на постели, молился, читал «канон великий» Андрея Критского. Боярин дожидался, когда царь кончит слова молитвы.

– «Откуду начнут плакати окаянного моего жития деяний, кое ли положу начало, Христе, нынешнему рыданию?» – Прервав молитву, спросил: – Чего Иванычу?

Боярин, шурша парчой ферязи, пролез к порогу спальни, запер дверь, поклонился:

– Великий государь, Ромодановского воеводу князя Григорья призывал ли?

– Гонец посылан за ним – жду.

Одоевского сменил Ромодановский. Князь и воевода, войдя, поясным поклоном отдал честь царю и о здоровье наведался.

– Садись ближе, князь Григорий… Здоровье наше от твоих вестей, даст Бог, лучше.

Ромодановский сел, подобрав полы станового кафтана. Боевая служба и десять лет много изменили князя с тех пор, как он лукаво доводил Никону царское повеление: «Не писаться на грамотах великим государем», и о том, что «трапеза с царем Теймуразом грузинским обойдется и без поповского чина». Когда-то короткие, толстые ноги боярина теперь стали гораздо тоньше, казались длиннее. Русая окладистая борода разрослась за уши, в ней клочьями проступила седина. Брови нависли, полное лицо осунулось, и лоб изрезали морщины.

– По указу твоему, великий государь, в осадных воеводах на Путивле стоит князь Василий Борятинский да дьяк Мономахов, у дел же.

– То все так, вот Брюховецкий вор! Сколько он нам пакости учинил!

– Вор… ворон! Того ворона, великий государь, заклевал другой.

– Ой, как же так, князь?

– Когда Брюховецкой собрал свою изменничью раду в Гадяче с полковниками, такими же ворами, на раде той порешили всех наших воевод выбить с Украины. С того часу, великий государь, зачали нас теснить, а где и побивать смертно – в Прилуке, Миргороде, в Батурине воевод похватали, чернцов пожгли. Тут же Иващко, вор, собрал и наладил посланцов в Крым, Гришку Гамалею с товарищи, звать орду на нас и его, Брюховецкого, дать султану в подданство.

– Пес поганой!

– В ту же пору Петруха Дорошенко своих послал туда же – звать орду на нас… в подданство он дался раньше. Помыслил Дорошенко, что Брюховецкой помешка ему стать гетманом обеих сторон Днепра, да и султана опасался: он-де поставит Брюховецкого над ним, Петрухой… Сговорил казацкую голытьбу, великий государь, и она, когда Брюховецкой ехал на Котельву, в недоезде Опушного за семь верст в степи и порешила Брюховецкого – куски тела собрали, чтоб их похоронить в Гадяче.

Царь перекрестился:

– Так-то ворон ворона заклевал!

– Вот так, великий государь! Скарб Брюховецкого с женкой его Петруха велел отпустить в Чигирин.

– Добро, добро!

– И то добро, великий государь, что остался один ворон! Лют тот ворон и на мясо человеческое падок, но и его конец зрим.

Царь снова перекрестился:

– Придет ему конец, князь Григорий, и дай Бог скорее!

– Я гляжу и вижу, великий государь, что когда в подданство султану Дорошенко дался, за то многие украинцы ропотят, а иные и изменником называют. Бусурманы люты к православным, немало церквей, где турчин был, стали мечетями… Татарва грабит да в полон уводит людей, не глядит, что союзны.

– Вот, вот…

– Такое уж давно началось… Тлеет, а коли тлеет, то огонь недалече… А тут мы…

– Надо изготовить грамоту, князь Григорий: «Так как вы люди православные, с нами одной веры, то изберите себе гетмана православного, кой бы опасал и вас, и веру православную, и народ украинский от изменников поганых… От нас же, великого государя, будут вам льготы и воинская защита…» Дальше приписать мочно: «Поборов с вас брать не будем и воеводам нашим укажем не вступаться в ваши дела!»

– Такая грамота, великий государь, будет к месту и ко времени… Они, прослышал я, подговаривают в гетманы Демку Многогрешного.

– Ну, и сказка вся! Упорных брать ко кресту, над изменниками чинить промысел и всячески промышлять. Шлю нынче воеводой в Брянск Григория князя Куракина, в товарищах ему даю Григория другого – Козловского… Он воеводой на Вятке, а туда по него послано… вторым товарищем князь Петр Хованской. – Царь зажмурился, потом, помолчав, сказал: – Эти мне Хованские поперек горла стоят! Старик Иван пришел за сына просить и бил челом: «Моему-де сыну с Куракиным невместно!» А Петруха по отцу такой же бык – уперся! Ну, я старика Тараруя посадил в тюрьму, сын – сдался – сказался больной, но едет…

– В воинском деле, великий государь, без мест надо… место – поруха всему.

– Так, князь Григорий! С, тобой Петруха ехать готов и болезни не имет, а я указал: «До Ромодановского князя Григорья тебе, Хованскому, дела нет!»

– За местничество в войну тюрьмой казнить.

– Так, Григорий-князь! И мы Украину Григориями подопрем: ты – Григорий, Григорий-князь Куракин, Козловский – Григорий, ну вот Андреям у нас каково?

Ромодановский опустил голову:

– Андрюшку, великий государь, надо выкупить, а хватит ли на то моего кошта, не ведаю.

– Скоро надо выкупить. Слышал я, да и ты знаешь, – у поганых в Бакчи-Сарае есть каменной город на горе – всех полонянников туда отводят… держат в каменной тюрьме и чуть удумают лихо, то свергают вниз. Гора, на коей город стоит, сказали мне, высотой полтораста саженей.

– За Андрюшку душой болею, великий государь! Горяч, споровать любит… От горячки в полон сел – рубился в первых рядах.

– С Путивля туда, не мешкав, оборотишь – шли в Орду. Торгуйся не гораздо… Надо князенька твоего у поганых купить, деньги дам.

Ромодановский встал и низко поклонился:

– Благодарствую, великий государь!

– Тебе, князь Григорий, я несказанно благодарен, что довел о делах – и ворога убрали, и то, что за веру Украина изгонит врагов, будет наша. Эх, выпить бы нам по-старому, только дохтур Коллинс упрямо велит отдохнуть.

От хороших вестей царь почувствовал, что ожил, он задвигался на постели, спустил вниз отечные ноги. Боярин, кряхтя, нагнулся, помог царю надеть меховые чедыги.

– Дела наши больших сил и рук просят! В Ярославле воевода сгинул. Старик своевольной, но старика любил я, жаловал золотной шубой, кубком и соболями, как из Запорог вернулся. Сгинул, а о том молчать! Баклановскому и тому не укажу писать в дворцовых сказках. Пошлю на воеводство сына. Был Бутурлин и стал Бутурлин, пущай отцову неразбериху и своевольство крепкой управой покроет. Унковской с Царицына давно доводил, что-де «многи воры со Стенькой Разиным мимо Царицына прошли и мы по ним из пушек били», а воры целехоньки в Царицын вошли. Пошто воеводу не увели с собой – не пойму? Шарпали хлеб, забрали оружие, снасть кузнечную и ту взяли… Из Астрахани вышел воевода Беклемишев воров перенять – стрельцы ворам струги отдали, сами перешли к ворам и воеводу плетьми секли. «Куда пошли?» – пишем мы, а нам Унковской ответно пишет: «Должно, на Яик! Яицкие-де их ждали…»

– Смирим Украину, великий государь, волжских воров – глазом моргнуть – кончим!

– Когда еще, князь Григорий, смирим! Пожар идет вширь. Далеко пошто ходить – под боком у меня делается такое: царица Марья Морозову Федоску стеной ограждает… раскольница упорна, умом тронулась с Аввакумовых писем… баба дикая, плетей ждет, и без плетей, дыбы с ней не кончится. Аввакумко в ереси своей окоростовел – письма шлет с Пустозерска… Его письмоношей я указал имать, пытать, и в том мало успели.

– Большая доглядка потребна, великий государь! Зло великое – искаженная вера, за нее люди в огонь идут.

– Знаю, князь Григорий! За Морозовой в доглядчиках стоит Троекуров стольник.

Ромодановский хотел говорить и замялся: Троекурова он считал дураком. Припустив на прощанье Ромодановского к руке, царь поцеловал его в голову, прибавил:

– Ну, князь, поезжай с Богом!

С Красного крыльца дьяк Дементий Башмаков, поджимая злые, тонкие губы на худощавом лице, скрипучим голосом говорил государеву сказку окольничему Бутурлину:

– По указу великого государя Алексея Михайловича всея Великия и Малыя Русин Самодержца указано тебе, окольничему Федору Васильевичу Бутурлину, неотложно ехать и перенять наместничество и воеводство Ярославское, которое за отцом твоим, боярином Васильем, было. А приехав на Ярославль, в скорости собрать тебе и пересмотреть всех воинских людей и стрельцов городовых и опросить, кто и какое оружие при себе имеет, и составить в том «городовую смету». Поднять стены, починить башни стенные и пушки, кои есть затинного ли, альбо картаульного боя и их укрепить и о том составить «перечневую роспись». И оные росписи послать без замотчанья в Пушкарский приказ. Дьяка тебе, Федору, нет. Указано тебе великим государем взять из приказа тайных дел подьячего Томилку Уткина в писчики. На отпуске у великого государя быть тебе, Федору, два дни помешкав, а идти к государю постельным крыльцом и на отпуске же принять грамоты от великого государя – воеводскую рядную и таможную кормовую.

Обнажив голову и поглаживая черную длинную бороду, окольничий Бутурлин слушал государеву сказку потупясь. Когда тайных дел дьяк кончил говорить, передернул широкими плечами, поклонился не низко и шапку надел. Повернулся – ему конюх подвел коня. Не хотелось окольничему оставлять царский двор, тащить семью на берег разбойничьей реки Волги, откуда, слышно ему, иные воеводы уж бегут. «Натворил дел, старый пес! Подымай теперь стены, гляди людей, лайся с помещиками, чтоб гнать их в Москву на государеву службу…» – подумал он про отца, об исчезновении которого Федор Васильевич уж знал. Злился и на то окольничий Бутурлин, что дьяк два раза пропустил величать его по отечеству и всю сказку государеву сказал, будто подьячего куда переводили…

В передней царской – царское место в углу, на возвышении малом, чтоб не мешать проходу в тронную залу, где принимают иностранных послов. Трон в передней был для тех, кто отъезжал на воеводство, а также для послов крымского хана и иных мало чтимых царьков. Царь в аксамитном охабне, подбитом соболями, сидел, ежился, он все еще чувствовал озноб после болезни. Дышал тяжело и старательно кутал полный живот в собольи меха. Сегодня стоял у него на отпуске окольничий Федор Васильевич Бутурлин. Избранный воевода стоял перед царем, склонив голову, глядел без мысли на носки рыжих сафьянных сапог и привычно левой рукой поглаживал и без того гладкую черную бороду.

– Едешь ты, Федор Васильевич, за отца твоего место, за отца и нелюбье мое несешь… Сказку ту, что говорил тебе дьяк на проводы, не обидься! Сказка прямая и неласковая…

– Чем прогневил великого государя, не ведаю… до сей поры был справен… – Бутурлин, подняв голову, поклонился.

– Не прогневил ты… был и есть справен… но отца твоего, – царь перекрестился, – ныне, может быть, покойного, память не чту! Богатой город раскопал… Стены городовые уронил, не починивал, тюрьма сгнила – не то люди, из нее и тараканы ушли бы! Сидельцев, не вем пошто, кормил хлебом с водой, не пущал по городу побираться, рвы круг тюрьмы заросли тиной… своеволил, грабил помещиков… Правда, ярославские помещики столь же своевольны… сколь пишу, на службу ко мне ни един не бывал.

– Писал покойный родитель о своевольстве дворян.

– Писал? А пошто, Федор Васильевич, ты не писал старику, чтоб порядок вел и тоже не своеволил, имени моего не ронил? Четырнадцать лет прошло, как стоял воеводой в ляцкой войне, и воевода был старательной на воинские хитрости и на дело скор… затем посылан в Запороги, вольных разбойных черкас смирил и ко кресту на наше имя государево привел, а за то дарен шубой и соболями. Правда, те разбойники опять забунтовали, но они без того не живут… у них он, видно, и разбою обыкнул. А пуще вы, сыны, хороши! Кинули старика единого, он в одиночестве затосковал, забражничал… Пьяному же человеку море мерить просто – подтянул портки, и бреди, везде луды…

– Дела, великий государь, мешали навещать его и мне, и брату Василью…

– Может быть, и дела, верю.

– Угрозно писал я ему не раз, чтобы не ширился много: «а то-де великий государь призовет тебя и судить будет!»

– И тому верю, Федор Васильевич! Так вот, поезжай, поставь город на ноги… Кирпичников и кирпичу проси у наместника костромского Якова Никитича Одоевского. Место тут не дально, а проси моим именем – даст!

– Благодарствую, великий государь!

– Дам тебе пятьдесят стрельцов с собой, да исписали дьяки в писчики тебе подьячишку Тайного приказа Томилку, а за того Томилку Уткина Баклановской думной челом бил – оставить просит… и ты бери иного, кого любо. Стены городовые подыми неотложно – опас противу воров держи… ушли далеко, но не ровен час и оборотят. Пушки поставь. Исполнишь с этим, другое помаленьку справишь, людей огляди, кое оружье впусте лежит, раздай безоружным и в «городовую смету» впиши.

– Исполню, великий государь!

– Дворянишек погони на службу ко мне, а то гузно опарили сидевши да спились… Иностранцев пуще наших купцов устрой, у них серебро, ефимки… Нынче я послал Афанасия Ордын-Нащокина да дворянина Желябужского с послами в Курляндию договорить. С поляками мир, а кончено ли скоро с другими будет? И на все деньги дай! Иностранцы на серебро товар, а наши купцы норовят медью обернуть, то и товар на товар – меной.

– Все исправлю, сколь сил хватит, великий государь!

– Не сердись, что от лица своего изгоняю тебя! Подойди к руке… Поезжай!

Бутурлин, почтительно склонив колено, поцеловал царскую руку.

– Я чай, ты не в отца и своеволить не будешь? – улыбнулся царь. Вставая со своего места, договорил: – Грамоты на воеводство у дьяка Дементия.

Домка вздрогнула и похолодела с головы до пят, когда высокий чернобородый боярин вошел в горницу старого воеводы. Нахмурясь, скользнул взглядом по потолку и, повернувшись на иконостас, долго молился, держа шапку и трость в левой руке.

Домка молча поклонилась, но воевода новый ее как бы и не видел.

Домка подумала: «Не глядит, вишь… а теперь бы Сенькину грамоту ему дать? Пожду».

Помолясь, боярин вернулся к дверям, неплотно запертым, сказал громко:

– Стрельцы, ведите богорадного.

– Тут я, батюшко воевода! – Старик, едва перешагнув порог, повалился в ноги воеводе.

– Чего валишься? Чем провинился?

– Много вины моей, батюшко воевода! Перво – не углядел, как мои сторожа и стрельцы – весь караул – забражничали. Друга вина – не позвал городовых стрельцов сменить пьяных… казни, а милость твоя!

– Встань на ноги, говори толково.

Богорадной поднялся, уронив шапку.

– Гришка тут, всему делу вор Гришка… вся его затея…

– За стрельцами кто глядел?

– Десятник, батюшко воевода!

– Где был десятник, когда стрельцы пили?

– Ушел… по делам, сказывал, ушел.

– Зови его ко мне!

– Убит, батюшко, десятник. В ту ночь убит – в тюрьме…

– Туда ему и дорога – не оставляй караул без глаза. Скажи, как, по твоим догадкам, кто опоил караул?

– Мекаю я, батюшко воевода, не хто иной, как холопи… Схитили вино, спужались: «Чай, нас за то бить будут», – и ну поить иных сторожей перво, а вино оно, вишь, заманно: один хлебнул, другой спробовал – и пошло!

– Ты знаешь, кои холопи покрали вино?

– Как же, как же! Сергунька да Ивашко, а на них глядючи, и иные…

– Иди, укажи стрельцам тех холопов привести.

– Сбежали они, батюшко воевода, украли коней и в ту ночь, как беде быть, и утекли… Мекаю я, они и отца нашего, воеводу, схитили… жесток был с ними, ковать их указал, в железах сидели, а кто слобонил – не ведаю!

– Ну-у, дела же у вас… – Воевода, поставив в угол трость, сел на скамью к столу на бумажники, где сиживал и его отец. – Стряпали и ложки спрятали! Кто убит, кто бежал… В погоню родителя искать ездили, за ворами ходили?

– Погоню, батюшко воевода, наладили, да тогда лишь, когда меня с караульной спустили, а я помещиков взбудил. да оны ругались, не поехали… Тогда городные стрельцы побродили леском, нихто не поймался… И где поймаешь – воры-то коней, да оружие, да платье помещичье забрали, уехали. Вон Матвевна едина ездила конно, а кого видела – спроси сам!

Воевода строго поглядел на Домку:

– Ты клюшница моего батюшки?

– Я, боярин! – Домка поклонилась.

– Та-а-а-к! – Воевода помолчал.

Домка подумала: «Моложе, а видом схож и такает, как прежний…»

– Бумаги родителя моего не разграблены?

– Ни, отец воевода! От разбойников спальну я топором отбила, а как схитили они благодетеля моего, ездила годя мало узнать, не привязан ли где, и ничего не нашла… Деньги обещала дать тому, хто скажет, где видел воеводу убитого ли, живого, и нихто не явился сказать.

– Неси бумаги те, что от родителя остались.

Домка сходила в спальну, принесла, поставила перед воеводой подголовник. Воевода пересмотрел бумаги, нашел Сенькино письмо, подумал: «Привез подьячего, да ему так не писать!» Спросил, показывая Домке бумагу:

– Кто отцу это писал?

– Тот вор Гришка писал ту бумагу. Я неграмотная, а видала, как он у моего благодетеля сидел вот ту скованной и писал…

– Тут и о тебе есть! Ты его рухледь бережешь и нынче так же?

Домка замялась, оглядываясь на богорадного. Боярин понял, сказал:

– Поди, старик, о чем не допросил, допрошу…

Богорадной торопливо пошел, забыв шапку. Воевода крикнул:

– Бери свой покров!

Крестясь и кланяясь воеводе, старик, поймав на полу шапку, ушел.

– Храню, боярин, не одну рухледь… у благодетеля много паволоки, парчи и узорочья. Еще, боярин, как и сказать не знаю, есть бумага, кою мне когда-то дал благодетель, а я забыла… неграмотна, честь не могу – пихнула за образ и нынче, как ты бумаги спросил, вспомнила.

– Неси ту бумагу! На грабеж ездил старик?

– Ездил он, боярин, и часто…

– А ты езжала?

Домка побледнела, пошатнулась: не сказать – скажут иные, сказать – увезут в Москву.

– Молчишь? Значит, разбойна есть! Да-а… Со стариком вы разбойники были.

– Слова его боялась… Послал – и на смерть пошла бы…

– Пишет, что ты его верная псица… Скажи – в блуде он жил с тобой?

– Нет, боярин… сколь раз кусал меня в груди, а завсе говорил: «Сблудил бы, да время ушло!»

– Неси ту бумагу, кою отец тебе дал!

Когда вернулась Домка, ее худо держали крепкие ноги. Подавая бумагу, дрожали руки, она думала: «Ой, как она не ладно исписана? И во хмелю воевода што марал, а как по ней все узнаетца?»

– Сказал покойный родитель твой – ехал он на дело, – вернусь – отдашь, не вернусь – покажи тем, хто за меня будет.

– Куда ехал отец?

– Грабить, боярин, Чижа дрорянина, по Костромской.

– Старик, старик! – Погладив и расправив бороду, боярин развернул свиток и, не стесняясь, не таясь Домки, читал написанное вслух: – «Во имя Отца и Сына и Святого Духа… се яз Василий, раб божий, Васильевич, сын Бутурлин, пишу сию духовну своим целым умом и разумом, кому мне что дати. Дати мне дом и двор и конюшни с избами, клетями и подклетами старшему моему сыну Федору Васильевичу, сыну Бутурлину, окольничему государеву, а с тем володети ему моим добром, рухледью и построем, что ежели истцы-просители по конец живота моего к ему пристанут с моими поручными записьми, кому и как я, боярин Василий, одолжал, то дати им по записям моим безволокитно то, чем одолжал я, Василий боярин. Кто же письмом со мной не крепился, и тому не давати. А что есть в дому моем и во дворе мои люди, полные, докладные и кабальные, и те мои люди все на свободу, хто в чем ходил платье». А тот, кто бежал и его изловят, тому дам кнута замест воли! – сказал воевода, прервав чтение. Поводил глазами по строчкам, продолжал: – «А сыну моему Феодору, и жене его, и родичам его по жене до людей моих полных, докладных и кабальных дела нет. Собинно завещаю девку Домку, Матвееву дочь, мою закупную холопку…» Скажи… рука та же… Тот же вор Гришка писал это? И родитель был во хмелю?

– Кто писал письмо – не ведаю, боярин, только Гришка тот был раскован и спущен ходить по городу и за писчика родителю твоему был… А боярин ежедень обретался хмельным.

– Ну, давай рухледь посмотрим!

Боярин встал. Домка впереди, боярин сзади – оба, сгибаясь, пролезли в низкую дверь спальни старого воеводы. Негасимая лампада освещала горенку с ковром на полу и с царским портретом над столом. Домка, крестясь, зажгла от лампады свечу, подошла, откинула стенной ковер, тайную задвижку нащупала в стене, открыла дверь на лестницу.

– Куда ведет лестница?

– Тайная она, боярин, ведет в сад.

Дверь из спальни Домка заперла, указала боярину на выступы, окруженные точеными перилами:

– Вот все дорогое и лучшее, а худшее в рухлядниках, и там много кафтанов, шуб, платьев.

Боярин разглядывал сундуки, окованные железом, крашенные под лак в темную краску. Домка из углубления в стене достала ключи, отперла со звоном замка первый сундук:

– Тут шуба золотная, сказывал благодетель мне, когда бывал во хмелю, дареная государева… Тверезый о ней не говорил, забывал, и шапка горлатная на соболях… Очищаю ее, штоб тля не точила.

– Добро, – сказал боряин. – Все едино, носить ее – перешивать надо. Запри!

– Тут вот… – открыла Домка второй сундук. – Кубки, чаши золотые с камением, чеканные.

– Ладно, и это годится, запри!

– А тут, боярин, вот! – Домка распахнула третий сундук.

При свете свечи в сундуке, доверху насыпанном, засверкали крупные изумруды, диаманты, лалы и яхонты. Боярин, зажмурясь, погладил бороду.

– В том вон гурмыцкой жемчуг и тоже доверху сыпано… – Домка шагнула отпереть сундук.

Боярин сказал:

– Не трогай… верю! – И подумал: «Недаром отец оборонял ее… иная бы в сумятицу покрала все да бежала».

Они вернулись в спальню.

– Тут вот мой благодетель сидел завсе перед сном и пил хмельное… – указала боярину Домка на широкое кресло у стола.

Боярин сел в кресло, полуобернулся, спросил:

– Скажи правду – эти сундуки, что мы глядели, и лестницу тайную ведает кто, кроме тебя?

– Ни, боярин! Ведал сам мой благодетель, знал ее дворецкой, да тот убит в бедовую ночь тюремщиками… Я знаю, а теперь еще ты.

– Вот, Домка, родителем завещано тебе дать пятьдесят рублев и спустить на волю… Духовная путаная, ее хоть и не казать: все на меня, а о брате Василье забыто. Брат наедет делить отцовское добро, без того не бывает. Холопов спущу кто в чем есть, московских моих людей много, а здешние пущай идут. Брат Василий – скопидом, жадной… заскочит сюда скоро, и ты ему потайную лестницу не кажи. Сундуки от пожару ухороним в другое место потом. Теперь не время…

– Ой, боярин, только тебе кажу – ты чел, и я слышала, как все отказано родителем на твое имя.

– Помни: иной бы тебя в Москву в Разбойной послал… грабежные дела легко с рук не сходят… «Сыщутся», «поклепцы есть» – родитель сам в письме том пишет ко мне… Поклепцы на тебя – дворяне, им государь верит. Я тех поклепцев уйму, от пытки тебя спасу, но на волю не пущу! Пятьдесят рублев отдам вскоре тебе. Мало мешкав, боярыня моя наедет, и ты нам служи, как отцу служила, не обидим… по-старому будешь порядню домовую вести… Помни это!

Боярин встал, пошел. Домка ему низко поклонилась, сказала тихо:

– Из дому твоего мне, боярин, уйтить придетца!

– Стало быть, и заступы моей тебе не надо, и казни не боишься? – остановился боярин, теребя бороду.

– Дослушай конец…

– Ну-у?

– Покойной, а дай Бог и живу сыскаться, родитель твой послал меня на грабеж… Мы остоялись в выморочной избе, а холопи, кои в поезду были – нынче они бежали с тюремщиками, – осилили меня и изнасильничали. С того я брюхата стала…

– Говори, слышу.

– Нынче мало видно, а как будет гораздо, то куда я от людей глаза скрою?

Боярин засмеялся:

– Дура ты, Домна! Всяк боярин ай помещик простой радуется, когда, холоп в его дому плодится – ужели отпустить ребенка в чужой дом? Ребенка мы окрестим, честно все будет! Думал я иное – своевольство затеяла, благо духовную тебе чел!

Боярин провел рукой по животу Домки и вышел.

Домка осталась, прислушалась. Боярин ходил по двору, отдавал приказание стрельцам. Она слышала, как он говорил богорадному сторожу:

– Чего ты, глупой, двух стариков моришь, пусти их по городу, пусть побираются.

Домка подошла к столу, встала на колени, начала молиться, шептала:

– Дай ему, Господи, Семену-рабу, здоровья… Спаси его от ран и смерти, укрой его от болезни лютой… – Встала с колен, оглянулась, сказала про себя шепотом: – Как встрелись первой раз на бою, почуяла сердцем: тот он, кого мне надо.

Теперь казалось Домке, что нечего бояться.

Новый воевода прожил пять дней, но успел взбудоражить всю округу. Сегодня он еще спал, а на дворе шумели, трещало крыльцо от многих ног. Сердитые голоса и окрики будили весь дом.

Домка стояла в передней горнице у дверей в спальню. Было давно светло на улице. В горнице из-за малых окон и слюдяных был полусумрак. Светился лампадками иконостас в углу, да на столе горели в медных широкодонных подсвечниках две сальные свечи.

– Чего наехали кричать?!

– У, разбойница! Не с тобой говорить – буди воеводу.

– Мне не будить, вам не кричать.

Помещики, кто сел на лавку, а кто расхаживал, попирая ковры тяжелыми сапогами, переговаривались:

– И куда гонит?

– Бессовестной был старик, веретенник и грабитель, а нам потакал!

– Родителя новому не ровнять!

Воевода вышел из спальни одетый, но без трости и шапки, перекрестясь на иконостас в угол, сел к столу на скамью, на бумажники:

– Что понудило дворян-державцев лезть ко мне?

– Куда гонишь?

– Не гоню, приказываю – на государеву службу в Москву!

– Воевода нам не указчик!

– Вам, добрые помещики, нарядчика, что ли, писать? Пришлют!

– Пущай нарядчика шлют!

– Слаще не будет! Малая заминка лишь, все едино ехать вам… кому на смотр, кому в жильцы – конно и оружно…

– Эво што говорит!

– Коней в твоем дому, на пиру батьки твоего, ваши разбойники холопи увели!

– Догола раздели сонных!

– Што кафтаны – портки и те стянули!

– Пьяных вас грабили?

– Не кроемся, было пито, не лгем!

– Не пейте до ума помрачения…

– Мы вот годимся погоню за отцом наладить, а нас в Москву.

– В Москву, на государеву службу… Отца моего покойного искать надо было давно, вы тогда не поехали.

– А я вот Чиж!.. – выскочил перед воеводой низкорослый, тонконогий помещик, одетый, как писец, и похожий по острому носу и черному кафтану без запояски на вороненка, выпавшего из гнезда. – Чиж вот! Меня твой пропалой родитель разорил – пожег и ограбил в одну ночь со стариком Куманиным… Я не столь богат был, как Куманин, – у него он сундук узорочья отнял… старик спал на том сундуке… скупой… затосковал и повесился. Душу погубил – пошла в ад!

– Не я грабил тебя.

– Ты дай справиться! С мужиков тяну, да они нищие… Вишь, кафтан на мне киндяк – иного нету.

– Пожду, справься, и все же поезжай на службу. Сам наведаюсь к тебе!

– Я Воронин, – выступил один коренастый с густой бородой и повел широкими плечами. – За три дня до смерти воевода прежний ватагу на меня пустил, не дошла, рыбаков углядели, спужались – и вспять.

– Целоможен! Значит, едешь?

– Я уеду, ты Бутурлин тоже, а как вернусь к головням замест поместья!

– Не оскорбляй! Поезжай, иначе стрельцы свезут, в Москве в тюрьму сядешь.

– Ох, и несговорной ты!

Уходя, помещики ругались:

– Где ему противу батьки быть!

– И разбойник был, да добром помянешь – орел старик!

– Этот не орел – кочет!

– Грабил прежний того, кто оплошился, ежели не оплошен – не трогал!

Садясь на коней, перекликались говором:

– Неделю-две спустит, бывало, – и пир!

– Ества, вина, медов реки-и!

– От этого постов жди, веселья не видать…

Махая плетьми и кистенями, уехали.

Воевода сошел с крыльца во двор, крикнул:

– Гей, стрельцы, идите на расправу!

По двору зашаркали лапти, поднялось облако пыли. Подходили стрельцы, проспавшие тюрьму, шли, мотая шапки в руках, с опущенными головами, с боязливыми хмурыми лицами.

– Не кони вы, чего здынули тучу песку?

– Мы, отец воевода, лапотны!

– Год минул, как твой родитель нам кормов и жалованья не давывал…

– Зри, сколь обносились мы!

Воевода думал: «Строго наказать не время. Чуть шум на Волге – сойдут воровать! Знаю их норов…»

– Ну, сами знаете, что бывает за упущение караула да истрату оружия на государевой службе?

– Бей, кнута достойны!

– Бить не буду, но и вину вашу не отдам! – Грешны много – тюрьму проспали!

– Бей, отец!

– За наказанье вам работа: тюремной ров углубить, мост сгнил – переменить правилины и настил, бревна есть, починить ворота и сени тюрьмы перебрать… Пошли!

Стрельцы подняли головы, повеселели, кто-то крикнул:

– Гой-да! На работу… Ищи топоры!

Воевода остановил:

– Стойте! Скоро соберу с кабаков напойную казну да с таможни деньги… кормы вам выплачу и жалованье дам!

– Добро, отец, добро-о!

Солнце припекало. Песок от каждого шага пылил, хмельники в конце двора кудрявились. Пахло свежей листвой. По глубокому бездонно-синему небу проходили, меняя узоры, облака. От клетей, подклетов и холопских изб на песке перепутались тени. Воевода, идя по двору, подняв голову, поглядел в ворота на дорогу. Он ждал возки, колымагу с женой… Встретился холоп, нес на поварню воду. Воевода остановился и будто вспомнил что-то:

– Снесешь ведро, скажи своим – соберите рухледь и, кто во что одет, в том идите на свободу!

– Ой, батюшки-и! – Холоп, плеская воду, побежал.

Скоро с котомками, ворохом тряпья, пахнущего навозом и дымом, собрались холопы с женами и детьми. Иные тихо спрашивали:

– Чай, боярин-от не хмельной?

– Ни… што ты! Тверезой. Икимку повелел.

– А то… замест воли как батогов по брюху? Бя-да!

– Молитесь за моего родителя, боярина Василья, не я – он вас спустил.

– Може, ён еще жив? Дай ему Бог!

– Жив был бы, так пора весть дать! Должно быть, покойной. Будете на воле – не воруйте и на разбой не ходите! Кто работу даст – делайте честно.

– Будем, батюшко, по душе жить!

– Честно…

Боярин, пропуская мимо себя людей, троих парней остановил:

– Вы останьтесь!

– А как же иные?

– Оставляю вас, чтоб двор пуст не был… Наедут мои люди московские, и вы за другими на свободу.

Парни, кланяясь боярину, неохотно пошли во двор.

Стрельцы, чистя тюремный ров, завалили дорогу грязью и кирпичами, дорога вела мимо воеводского дома, осталась свободной из тюрьмы дорога через воеводский двор. По двору в тюремных рваных понявах медленно проходили старцы тюремные сидельцы, Лазарко и старовер. За ними – тюремный сторож, за сторожем – богорадной.

Богорадной, остановив сторожа, наказывал ему:

– Трофимко, ты гляди за ними! Милостыну пусть люди дают, а говорить им много не дай – пущай запевают стихиру какую аль бо молитву.

– Ладно, дядя Фаддей, коло их люду копиться не дам…

Воевода спросил богорадного:

– За что старцы иманы в тюрьму?

Старики прошли ворота, богорадной поглядел им вслед, сняв шапку, ответил воеводе:

– Лазарко, батюшко воевода, тот, меньший видом старичонко, хулил имя великого государя и Господа Бога лаял всенародно… Федько же старовер церковь называл никониянским вертепом и письмо Аввакума ихнего люду давал чести.

– Та-а-ак!

– Так, батюшко… Оно, конешно, стар да младень умом схожи, и кабы великому государю про ихнюю вину исписать и про умишко худой, то была бы им немалая льгота…

– Обойдутся они без милости государевой… Пускай нищебродят и спят в тюрьме!

– Чую, батюшко воевода!

Богорадной повернул к тюрьме, а воевода, поглядывая в ворота, думал: «Дурак сторож! Кабы царь ведал вину нищих стариков, то одного бы указал бить кнутом нещадно… другому же как церковному мятежнику, кой хулит всенародно Бога, в гортань свинцу залили – и конец!» Походил и еще подумал: «Старик родитель зло великое на царя держал… Бутурлины обид не прощают! Дан был головой Воротынскому и за местничество в тюрьму сажен… и сам держал в тюрьме царскому имени воров. И, должно статься, самого его эти воры извели – не держи огня за пазухой!»

Прислушался и услыхал одинокий старческий голос. Голос тихо удалялся:

И прилетали тут два голубя. Два голубя сизые…

– Эй, парень! – крикнул воевода. – Бери лошадь, езжай по дороге. Там ежели углядишь возки – вороти, скажи мне!

– Я скоро, боярин, оком мигнуть…

Холоп проворно оседлал коня, вскочив в седло, скорой рысью выехал за ворота.

Издали еще слышно было с перерывами пение:

Мы летали, летали на расстаньицо, Как душа с телом расставалася…

Дальше опять не слышно было слов, и немного спустя еще донеслось:

Ты прости-ко, тело белое… А и лежать тебе, тело, в сырой земле…

«Старики в тюрьму оборотят с хлебом…» – подумал воевода. Холоп вернулся и, не слезая, сказал, удерживая перед боярином коня:

– Гонят, боярин отец, возки тамо за старым городом…

– Сколь четом?

– Десять возков, ей-бо…

– Не обчелся?

– Ни, боярин! Десять возков чел…

Воевода повернул в дом, вошел в первую горницу, крикнул:

– Домна!

– Тут я, боярин отец!

– Едет брат, стольник Бутурлин, скажи на поварне яства готовить! Убери стол…

– Иду, слушаю.

Боярин сел к столу на бумажники, снял с головы высокий плисовый колпак, обтер большой ладонью лоб от пота, погладив бороду, сказал себе: «Десять возков? Значит – стольник, а ждал боярыню… упредил, скупой… Эк его батькино добро приперло делить! Пожалуй, суну ему духовную к носу».

Подводы стольника Василья Бутурлина расставили на обширном воеводском дворе. У возка по три холопа – «указано боярином от возков не отходить!». Лошадей выпрягли, приставили к колодам, немой конюх засыпал в колоды овса. Стольник перекрестился, пошел в дом. Был он косой на левый глаз, с раздвоенной на конце черной бородой, узколицый, узкоплечий и бледный. Вошел в первую горницу с иконостасом, оглядываясь подозрительно. За ним по пятам шел рослый холоп. Оба в тягиляях: холоп – в нанковом стеганом, стольник – в шелковом сером. Холоп снял с боярина тягиляй, свернул бережно, положил на лавку. Боярин остался в чуге синего бархата, рукава чуги по локоть, но дополнялись рукавами белой рубахи, узкими к запястью. Стольник передал холопу трость и шлыкообразный бархатный колпак, подошел к иконостасу, простерся ниц, молился, пока Домка носила с поварни яства да расставляла по скатерти стола ендовы с медами имбирным, малиновым и переварным. Поставили в ряд кубки серебряные и ковши. Помолясь, стольник сел на лавку близ иконостаса. Он косился на малую дверь в спальню. Из спальни вышел воевода в прежнем наряде: в суконном малиновом кафтане, на кушаке с цепочкой кривой нож и две серебряные каптурги – одна справа, другая слева.

Стольник поднялся, поклонился старшему брату. Сойдясь, братья обнялись.

– Здорово ли ехал, брат Василей?

– Благодаря Господа ладно, братец!

– А я тут с дворянами спороваю: не верят, что государь дал мне власть их гонить в Москву на службу… нарядчика требуют.

– Нарядчик на войну гонит… без войны и воевода властен тому. Хитрят, упорствуют.

– Ну, брат, за стол с дороги!

Сели оба друг против друга, налили ковши:

– За великого государя!

– За государыни здоровье, Марии Ильинишны!

– Ну, как она? Все недужна?

– Скорбна, скорбна государыня, ох и скорбна!

– А ну как преставитца? Тогда чести Милославских конец!

– Э, братец! – Стольник поднял свободную руку, сказал: – Холоп, поди, жди у возка… – Глаза его побежали: один в угол к дверям, где стоял ушедший холоп, другой метнул на дверь спальни. – Не дело сказываешь, братец! Ушей да языков сплошь натыкано.

– Сказал – так думал: век истек, другого не запасено.

– И все же молчать надо! Мне бы вот сходить на Которосль к Спасу… помолиться… Свечу образу поставить… Душе легота и народу зримое добро.

– Пожди, брат! Делить батькову рухледь будем, вступим в драку… побранимся, а там уж кайся… И вот духовна отца – чти!

Воевода вынул из пазухи бумагу, писанную Сенькой в конуре пономаря. Дал брату:

– Братец, да где тут правда? Все тебе, мне же ни пушинки!

Воевода улыбнулся, погладил бороду, а стольник правым глазом продолжал буравить строчки грамоты, потом решительно сказал:

– Духовна виранная! Где тут правда? Одному сыну завещано, и холопей спустить!

– Спустил я всех…

– Пошто меня не подождал, братец?

– Своих людей довольно, а эти чужие мне… Отца не берегли… Еще и родителя завет исполнил.

– Вот и зацепка – не берегли, а потому и волю духовной рушить надо! Какие это послухи? Иеремия – «замеет отца духовного», Солотчинского монастыря бродяга… «подьячий Казенного двора» – какого двора? Гонись за ветром в поле – ищи их!

– Брат, есть подпись отца – ею покрыто все…

– По виду, он хмельной писал подпись!

– Не нам его судить!

– Кому же?

– Отцу! Вот его письмо, здесь не скажешь: «был хмельным», писано ко мне… Сличи и узри. – Воевода из каптурги достал письмо, приказанное Сеньке писать. – Здесь в духовной говорится: «собинно завещаю девку Домку!». В письме, ко мне писанном, подписанном родителем нашим, с знаками Бутурлина на полях письма, опять говорится: «пуще проси его за Домку, мою закупную холопку», и дальше: «Домка та – моя верная псица!»

Домка за дверями спальни стояла и слушала, как тогда во время пира, слова старого воеводы. Стольник говорил:

– Эх, братец, братец! Времени не дано тут долго жить… я бы весь город на ноги поставил и раскопал бы лжу, кою вижу в твоей духовной… Да пожди, упрошу великого государя – спустит меня сюда не на пять ден, и я привезу с собой дьяка да палача, и мы то дело просквозим!

«Вот он, худой черт», – подумала Домка и тихо ушла от дверей.

– Тогда пошто нынче делиться, когда затеваешь дело?

– Меня скоро не спустят, знаю, а что возьму, в том письмом креплюсь с тобой. Так что даешь?

– Коней дам.

– Сколько голов?

– Тебе десять, себе пять с бахматом родителя.

– Глядеть надо… бахмат, може, стоит всех, и на него жребий – кому идет!

– Конь немолодой – для памяти оставляю.

– И еще даешь что?

– Рухлядник, в ем платья – шубы, кошули, кафтаны, чедыги – все бери!

– Чай я, у отца было узорочье и шуба, даренная государем?

– Узорочья и шубы не сыскано.

– Давай, братец, еще по ковшу меду хлебнем – делиться веселее.

– Давай!

Выпили, обтерли рукавом бороды, и снова заговорил стольник, пометывая глазами в разные стороны. Вошла Домка. Стольник стукнул кулаком по столу, сверкнув перстнями:

– Эй ты, иди к допросу!

– Тут я, боярин.

Домка подошла ближе. Стольник упер ей в лицо правый зоркий глаз:

– У отца Василья боярина было узорочье и какое?

– Если и было, боярин, узорочье у родителя твоего, а моего благодетеля, то он к ему никого не подпущал, знал он сам да дворецкой… Дворецкой убит. Я ведала домом, подклетьми и рухледью.

– Та-ак! – сказал воевода, поглаживая бороду.

Стольник визгливо крикнул:

– Поди на дело!

Домка ушла.

– Пьем, брат Василей!

– Пьем-то пьем… Ну, пьем, братец!

Стольник, когда уходила Домка, глядел ей вслед:

– Она у тебя, братец, мало брюхата… Я женок брюхатых насквозь вижу…

– Отец был старик вдовой, она у него ближняя рука и… може, отец ей брюхо привалял. Пьем, брат Василей!

– Пьем, стучим ковшами! Привалял и духовну, а в ей подклеты да избы… этой холопке узорочье… И она то узорочье скрыла.

– И снова пьем – за твой обратный путь!

– За твое воеводство, братец! Сего отнюдь впусте не оставлю. Отпрошусь у царя, возьму дьяка да палача, стрельцов дашь – и пытку бабе, дыба ей!

– Ты сказывал, она брюхата?

– Беспременно.

– Брюхатую на дыбу? У ней урод может изодти, в моем дому, брат Василей, уродов не надобно!

– Ну, братец Федор, ты уж тут противу закона не воевода! Мы без тебя сорудуем дело.

– От меня баба ничего не скрыла, от тебя, брат Василей, ей скрывать нечего – насилье в своем дому над слугами чинить не дам!

– Не дашь? А с дьяком приеду? Тут уж власть государева.

– Не езди, не приму!

– Как же ты, воевода, против царевой власти пойдешь? Ай ты батькино своевольство перенял?

– Вечереет… хочешь подобру рухледь да коней взять – так идем!

– Ну идем!

Тяжелые от хмеля, оба вышли на двор.

– И то еще, непошто, братец, спустил холопей! Вернуть бы, а? Сколь денег ушло из наших рук, ай не ведаешь? Боярин у боярина наездом и силой уводит людей, а ты? «Пошли» – и все…

– Отца покойного завет держу!

– Родителя, дай Бог ему, помнить надо… О деньгах пещись пуще родни всякой… деньги не нам одним, они и детям в помин будут.

Оглядели коней, кладовые, рухлядники. В подклетах стольник увидал бочонки вина:

– Много тебе медов и вина, братец! Дай половину!

– Бери! С дьяком не езди…

– Там угляжу как!

За раскрытыми воротами двора при вечернем солнце каменным забором стали возы с кирпичом. Извозчиков было на три воза один человек. Коротконогий, толстый подрядчик, сняв шапку, поматывал лысиной цвета красной меди, крестился на колокольный звон, плывший над лесом со стороны Спасова монастыря, и громко вместо молитвы говорил:

– Пронес Бог, пронес… – Увидав во дворе бояр, шел к ним, махал снятой шапкой, кричал: – Пронес Бог, боярин, пронес!

– Чего ты всполошился?

Воевода шагнул навстречу подрядчику. Стольник поспевал за воеводой.

– Батюшко воевода, последние возы тебе доставил – кирпичники забунтовали да купца Шорина на солях ярыги, судовые Сорокина с Волги тож! Едва я с моими, и то с дракой, на паромы въехали… Лошадей бы в Волгу поспускали, да вершняки подсунули, витвинами прикрутили к настилу, и, дал Бог, пронесло! Надо те кирпичу, воевода, так пошли стрельцов Кострому за волохи забрать… Послушаешь, везде вытнянка, все орут и диют невесть што.

– Стрельцов без указу государя послать – самовольство чинить! Чего глядит наместник ваш!

– И, батюшко! Одоевский князь Яков завсе у великого государя… повытчики его правят, а как вытнянка та зачалась, они быдто алялюшек наголызились и напились да разбрелись.

– Пожди в людской! Брата наделю, приду – будем говорить.

Подрядчик закрыл шапкой лысину, пошел.

– Шумно тут у вас, братец Федор, не дай Бог, шумно!

У стольника побежали глаза в разные углы двора, он визгливо крикнул:

– Люди-и! Собрать подводы, впрячь коней… Данную братом рухледь сносить на воза, увязать!

– Слышим, боярин! Сей ночью едем ай в утре?

– В ночь!

Воевода, делая хитрое лицо, гладя бороду, спросил:

– Что ты, брат Василей? Ночуй! В утре на богомолье сходишь, деньги твои, вишь, в Костроме забрякали, холопи поднялись, я чай? Може, и к нам будут… Ништо, постоим!

– А нет, братец Федор Васильевич, еду в ночь – шуму не терплю. Великий государь тоже, мыслю я, заждался. Мы к тебе ехали – не гнали, тихо плыли, в дороге табором подолгу стояли, за то что ямского духу дворов не терплю, люблю лесной вольной дух, душмяной.

На дворе воеводском началась суматоха, слуги стольника носили из рухлядников платье: шубы, сапоги, кафтаны, однорядки. Иные из подклетов катали бочонки с вином и медами хмельными. Стольник, надев тягиляй, помахивая тростью, не отходил, торопил, указывал, что и как уложить.

– Когда подымем стены, башни починим, пушки наладим… спокойно в осаде посидим: я воеводой, а ты, брат Василей, в товарищах воеводы.

– Мне в осаде сидеть времени нет! То бездельным трусам всяким по нутру… – огрызнулся на насмешку стольник.

– Э, брат Василей, теперь я за тебя возьмусь не как родня, а как воевода! В товарищах сидят князья по указу великого государя, а те люди не бездельники… Если ты учинишь мне беспокойство по духовной нашей – знай, я тогда доведу царю доподлинно, как лаял ты имя товарищей воеводы.

– Шутил я… хмельной… Шутил!

– За шутку такую в Даурию загоняют!

Стольник, озлясь, не простился с братом, поехал, в воротах повернулся в возке, крикнул:

– Моих по дележу коней не держи! Конюхов пришлю за ними-и…

– Шли людей – отдам! – ответил воевода и пошел в людскую к подрядчику.

Ночью на отцовском месте у стола сидел воевода перед портретом царским. При огне двух свечей писал то о Ярославле, что дал ему подьячий, делавший перепись жителей: «В Ярославле на посаде беломестных, помещиковых и вотчинниковых людей и кирпичниковых…» «Взять их, приставить к делу», – подумал воевода и писал: «И каменьщиковых и ярославцев посадских людей тяглых – тысяча и сто и пятьдесят шесть дворов, а людей в них и у них детей, и внучат, и племянников, и суседей, и подсуседников три тысячи и семь человек. Бою у них триста пятьдесят пищалей, двести копий и бердышей. Сию “городовую смету” шлю не мешкав. О воинских людях…»

Домка сказала, проходя:

– Доброй сон, боярин… – Она остановилась.

– Спасибо! Еще говорить хочешь?

– Думно мне поездить в ночь. Сгонять в сторону Костромы… проведать?

– Не лень, так поезди.

– Доброй ночи!

Домка ушла. Боярин писал: «Две башни с воротами одинаковы – Никольская проездная и в ней вестовой колокол в десять пуд без двух гривенок. Железная перекладина, на коей укреплено колокольное ухо, погнулась от ржавы, и столбы осыпались внизу, где проезд. Столбы осыпались вполу…»

Хорошо стольнику ехать. Лежит на перине и пуховых подушках. Азям было надел да снял, тягиляй давно в ноги укладен, чуга забита под подушки. Лежит Василий Бутурлин в шелковой до пят рубахе. Тепло от перины и от одеяла на лебяжьем пуху. Страхи кончились – шума нет, тишина. «Спор с братом не решен! – думает стольник. – Слово свое всегда держит. Людей пошлю, коней даст… моих… дележных… К узорочью припустить Демку Башмакова, как отец думал? Нет, от такого, как Демка, дешево не устроишься… дьяка надо подешевле…»

Миновали новый и старый город, поехали лесом. Над головой ясное голубоватое небо, чуть начавшее мутнеть от перистых розовых облаков. В стороне за рядом сосен на болотце тюлюлюкает кулик. Вот и солнце низко, небо тускнеет, и на пространстве воздушном выцветающего неба мелькают угловатые комки ласточек. А там? Вверху кружит видом меньше ласточки ястреб. «Поймать, обучить бить птицу… Кречет? Добро тогда… Теперь он только лишь разбойник…» – сонно мелькнуло в голове Бутурлина. В стороне на кустах и над кустами от росы встает душистый туман, а запах в нем от багульника. «Сладкий дух… лесной… люблю».

– Кру-кру! – пролетел над лесом ворон.

«Вор ты, а почему? Падалью живет…» Пискнула синица – так показалось стольнику. «Птица похабная… гуляй-баба! Песня играетца, и в ней сказываетца: “Не пышно жила, пиво варивала”. Жаль, мало живу в лесу… мало и на ловле с государем живу… все Матюшкин-плут, ловчий…»

Близ дороги у опушки леса – полянка. Трава на ней, как бархат зеленый, и близ ручеек бормочет, а лес посерел, нахохлился, только над ельником высокие сосны еще тешатся закатом: их могучие ветви и вершины будто кто посыпал тлеющими угольками. Месяц над лесом тусклый и, как кружево, по краям сквозной… «Хмелю гораздо было… иной раз от того держаться… грудь жмет и рыгаетца с пригорчью», – думает стольник и видит, что возки стали. На дороге лесной слуги разводят огонь, распрягли лошадей, поят и на траву кодолят. «Табор? Ладно место – лучше не сыщешь…» – думает стольник, засыпая, но еще силится поднять тусклые глаза – глядит и видит: стена хмурого леса идет на него. «Что-о?» Он понимает – его возок несут ближе к лесу, и слышит говор, как из-под одеяла:

– Любит так, плотно к ветвям… Спит боярин…

– От гнуса над возком запону…

– Нам дозволь тоже кибитки спустить – комар жгет…

Снится хмельному стольнику, что он у царя за трапезой прислуживает с другими стольниками. Все наряжены по правилам, в кафтаны бархатные – кто в розовом, кто в лиловом, а на груди у всех, как и подобает, шнуры и кисти жемчужные, только он, Василий Бутурлин, в одной рубахе. Царь сидит за столом, рядом с ним по левую руку Никон, борода у Никона белая… «Пошто Никон? Никон монах!» И с Никоном рядом антиохийский патриарх с панагией на груди, черный, носатый, с лица похожий на ворона. «Счастье! Царь меня не видит – будто и нет меня…» – думает Бутурлин. На столе перед царем много кубков с вином. Царь, как заведено, раздает их и говорит, кому нести, стольник с красным носом в зеленом колпаке по-птичьи кричит и вместо того, чтоб величать имя и чин, кому послан кубок, говорит:

– Попы стали пьяницы! А крылошана бражники – чем бы людей учить и унимать, они сами дурно творят, и простые люди живут и допьяна пьют!

«Ух, прогневитца царь!» – думает Бутурлин и видит: царь весь сделан из сахара, и шапка Мономаха на нем сахарная…

Вот опять царь дал стольнику кубок вина: «Снеси Борису!»

Стольник отходит от стола, щелкает губами, как птица клювом, передразнивает птицу чечетку и говорит:

– Чего ради жены с мужьями своими одни живут, а холостых к себе не припускают?

«Охота же ему подлую птицу понять и пересказать!» Бутурлин прячется в толпе, чтоб его не видели… глядит, а за столом близ царя встал патриарх антиохийский, поднял свою панагию над столом, сделал ею крест, благословляющий трапезу…

Стольник Василий подумал: «Застольную молитву будет чести», и слышит – патриарх Макарий сказал: «Воры крадут… замки ломают, живот чужой уносят, да мало им удачи бывает: как их поймают, так бьют и увечат, в Приказ отводят, а там их рвут и пытают и в розысках жгут и мучат!» – «Где я чел… такое?…» Он подумал и увидал: царь глядит в его сторону. Подбирая рубаху, Василий Бутурлин прячется и чувствует, что кто-то крепко взял за рубаху: «Ужели палач?» Его приподняли. Стало холодно… Стольник почувствовал на голове колючее, очнулся – пахнет конским потом. Начал болтать голыми ногами – по ногам бьет влажными ветвями больно и сучьем дерет. Подумал: «Сон нелепой, ужели так снитца?» Нет, он чувствует прохладу леса, слышит конскую ступь, его везут на шее лошади перегнутым, бок мозолит седлом. Увидал песок: «Дорога?»

– Очкнись, худой черт! – услышал стольник голос. С головы его сброшенное сукно чалдара легло на грудь лошади:

– Спаси Бог! Кто ты?

– Не кричи…

– Не буду – скажи Бога для?

– Одному Бутурлину конец дали, – ты другой! Едем к моей ватаге.

– Ой, што ты? Меня… я… чем?

– Ты ладишь сюда везти дьяков и палача? Имать и пытать холопов, коих твой брат на волю спустил?

– Нет! Ей-богу, нет! Во хмелю грозился, и то не холопов ладил искать, узорочье.

Конь пылил на дороге шагом.

– Пошлешь дьяков – тебя сыщем, кончим…

– Никого не пошлю! Пошто мне? Получил свое… еще коней от воеводы возьму – и все…

– Целуй на том, што говоришь, крест! Тогда не умрешь. – Воин в железной шапке, в кожаной рыжей куртке, с боку из кожаной рукавицы достал медный крест, остановил коня. – Целуй!

– Целую крест святый я, стольник Василий, сын Васильевич Бутурлиных! – сказал с дрожью в голосе стольник, крестясь и целуя крест, продолжал: – Даю клятву перед сим честным крестом и обещаюсь эту сторону забыть, не поминать и лиха на нее не держать… стрельцов, дьяков и палачей не наводить, не слать – аминь!

Воин легко, как ветошку, держа за рубаху, ссадил с коня стольника, повернул лицом в сторону, откуда приехали:

– За поворотом дороги узришь огонь – там твой табор, иди!

Стольник никогда не ходил босой, а теперь, избавясь от смерти, торопливо, хотя и спотыкаясь, шагал по утренней прохладе и думал: «Спаси Господь, у смерти в пасти был! Ну и сторона! Дива нет, что старик Василей погиб ту!»

Дорога завернула вправо – огонь? «Огонь! Мои подводы… прикажу сниматься!» Стольник дрожал от страха и прохлады утра, но чуть не бегом побежал к табору, на ходу согрелся. Раннее солнце начинало золотить вершины сосен…

Домка на воеводином дворе расседлала коня, завела в конюшню.

Нищие, шедшие первыми к церкви, видели Домку верхом на коне, в ее наряде, сказали:

– Знать новой-то воевода шлет ту же бабу на разбой?

– Всем деньги радошны… А ты – молчи.