Разин Степан. Том 1

Чапыгин Алексей Павлович

Часть вторая

 

 

На Волгу

1

От царя и великого князя Алексия Михайловича, всея великия и малыя и белыя Руси самодержца, в нашу отчину Астрахань боярину нашему и воеводе

князю Ивану Андреевичу Хилкову, да Ивану Федоровичу Бутурлину, да Якову Ивановичу Безобразову и дьякам нашим Ивану Фомину да Григорию Богданову. В прошлом во 174 году мая во втором числе посланы к вам наши, великого государя, грамоты о проведываньи воровских козаков и о промыслу над ними, которые хотят идти с Дону на Волгу воровать, чтоб однолично воровских козаков отнюдь на море и на морские проливы не пропустить и чтоб они на Волге для грабежей не были…»

На Дон из Посольского приказа была послана грамота от 25 марта 1667 года:

«Послать от войска донского в Паншинский и в Качалинский городы особо избранных атамана и есаула и заказ учинить крепкий, чтоб козаки со Стенькой Разиным под Царицын и иные места отнюдь не ходили».

Воевода Андрей Унковский из Царицына в 1667 году доносил:

«Стенька Разин с товарищи на воровство из Черкасского пошел же, и войско ему в том не препятствовало».

В хате Разина чисто прибрано. В углу черные образа на клинообразной божнице по серебряным венцам завешаны шитыми полотенцами, глиняный пол устлан пестрыми половиками.

Олена, нарядная, в новой плахте, в красных штанах, в сапогах с короткими голенищами, прибирала стол.

– Ты бы подсобил, Фролко, или Гришутку покликал, где он?

Черноволосый, с девичьим лицом, уже тронутым морщинами около карих глаз, Фрол ответил женщине бренчаньем струн домры, потом приостановил игру, сказал:

– Твой Гришутка с ребятами побежал за город – играют в войну.

Снова забренчали струны.

– Чого брежчишь? Ужо придет, наиграешься – жди!

– А ну его, лисьего хвоста, волчьего зуба! Не люблю, Олена, Корнея, и Стенько его не любит.

– Ой, лжешь! Стенько батьку хрестного любит и почитает…

– И покойный отец Тимоша не любил… В ночь, как помереть ему, я его хмельного вел по Черкасскому, говорил: «Берегись Корнея, Корней дуже хитрой». Давно уж то было, да хорошо помнится.

– Не хитрой был – не был бы столь годов атаманом, а то без его совета и круг не бывает. – Олена засмеялась, подразнила Фрола, подходя, растопыривая над головой казака полные руки.

– Стара стала, а обнять, что ль? Вишь, много ты, Фролко, на девку походишь – оттого, должно, не женишься.

Фрол опустил глаза.

– Не женюсь и в помыслах не держу, – прибавил чуть слышно: – Тебе забава, а я тебя сызмальства люблю…

– Любишь? Ой, да не козак ты!

– Не лежит сердце к козачеству: война, грабеж. Где козаки, там смерть, а они лишь похваляются, что нещадны ни к младеню, ни к старику.

– Кабы Стенько тебя чул – согнал бы с хаты.

Фрол рванул струны. Олена отошла к столу, поправила яндову с вином, одернула скатерть.

– Чего струны тревожишь?

– Вишь, эти пищат – не могу терпеть.

В углу у дверей стояла большая ржавая клетка, из нее пахло тухлым мясом. Два ястреба сидели на жердочке клетки один против другого, но их разделяла проволочная сетка, и ястреба, срываясь с жердочки, бились в сетку, впивали крючкообразные когти, норовя достать один другого, и не могли – вновь садились, свистели заунывно: «Фи-и-и… Фи-и-и…»

– Махонькие были, а выросли – все сцепиться пробуют… Тебе бы, Фролко, в пирах домрачеем ходить… Стенько не такой. У, мой Стенько грозен бывает!

– Стенько по роду пошел. Батько Тимоша удалой был: с Кондырем Ивашкой Гурьев достроить цареву купцу не дал… сказывали…

– А ты не в породу. Ха-ха… Девкой, вишь, тебя рожали, да сплошали… ха-ха-ха… – Колыхалась полная грудь Олены, топырилась спереди плахта.

Солнце била в хату жарко и вдруг померкло на короткое время. Высокая фигура атамана степенно прошла в сени хаты.

Взмахнулись концы половиков у дверей.

Корней атаман, сняв шапку с бараньим околышем, перекрестился всей широкой пятерней.

– Эге, плясавица! Поздорову ли живешь, дочка?

– Садись, хрестный, испей чего с дороги.

– С дороги? Бугай те рогом! Не велык шлях.

Сверкнуло серебро в ухе, атаман сел к столу, заслонив солнечный свет.

– Э, да вона вечерница альбо денница? Домрачей у дела. Гех, Фрол! Круты, козацкую, круты.

Фрол, перебирая струны, тихо подпевал:

А то было на Дону-реке, Что на прорве – на урочище. Богатырь ли то, удал козак Хоронил в земле узорочье… То узорочье арменьское, То узорочье бухарское — Грабежом-разбоем взятое, Кровью черною замарано, В костяной ларец положено. А и был тот костяной ларец Схожий видом со царь-городом: Башни, теремы и церкови Под косой вербой досель лежат…

– О кладе играешь? А ты, Фролко, песни не дослушал сам. Я от бандуриста чул, от темного старца, еще в младости моей; совсем не так та песня играется… Тай по-украински вона граетця…

Фрол не ответил атаману.

– Ты плясовую круты!

Гех, свыня квочку высыдела. Поросеночек яичко снес!

– О, так! О, так! Олена, пляши!

– Грузна я стала, стара, хрестный.

Атаман топнул ногой:

– А ну, грузен медведь, да за конем в бегах держится, – пляши!

Олена плавно прошлась по хате. Ее тяжелые волосы растрепались, лицо загорелось, глаза померкли.

Фрол, наигрывая плясовую, боялся глядеть на невестку. Атаман, глотая из ковша хмельное, притопывал ногой, потом вскочил из-за стола и крикнул:

– Фролко, выди, – два слова хрестнице скажу и уйду!

Казак не посмел перечить атаману – взял с лавки шапку, вышел.

Корней хмельно зашептал:

– Сколь годов маню и нынче не забыл – идешь ли со мной, бабица? Нонешнее время пришло, на што тебе надею держать?

– На мужа надею кладу, батько…

– Мужу твоему мало с тобой любоваться.

– Пошто так, хрестный?

– Не ведаешь от мужа? Скажу: в верхние городки много холопей с Москвы беглых сошло… Голутьба к Стеньку липнет, он ее мушкету обучил и в море взял, а потом Доном на Волгу вернул. Хотели матерые задержать их; пошто держать? Хлеб съедают, своих теснят… Я дал волю, лети, сокол, с куркулятами. Заказано от Москвы не пущать Стеньку на Волгу, а что мне Москва? Нам, матерым козакам, без голутьбы на Дону шире.

Атаман шагнул к Олене и тихо, со злобой прибавил:

– Гех! Он теперь Москву задрал, долго Стеньке не бывать дома…

Олена заплакала, опустила руки.

– Садись, баба! – атаман сел.

Олена опустилась на скамью, к ней Корней придвинулся, положил ей на плечо тяжелую руку. Отблеск серьги в красном ухе атамана резал Олене глаза, она отвернулась.

– Не отвертывайся, слушай, что скажу; старше ты стала, подобрела, парнишку подрастила, и я старее гляжу, но кину жену от другого мужа, остачу сдам чекан и бунчук пасынку, а не приберут его козаки – молод, то Самаренину, и мы с тобой в азовскую сторону… гех!

– Хрестный, буду я мужа дожидать, пущай Стенько меня и Гришку с собой…

– Куда ему волочить тебя? На шарпанье? Грабеж и бой? Недолго гулять твоему Стеньке – уловят! А ты, вишь, еще брюхата…

– Нет, хрестный!

– Гех, Олена! Мы с тобой к салтану турскому – давно манит меня, а то к польскому крулю за гетьманом Выговским – подавай-ко нам, круль, цацкы: золото, жемчуг. Лалами голубыми да красными увешал бы, як Богородицу… э-эх!

– Не… хрестный…

– Знай все! У Москвы когти, что у ястреба, – вон вишь, как железо дерут в клетке? Услышишь скоро – почнут писать на Дон, на Волгу, в Астрахань: «Имай вора!» И поймают, замучат в пытошной башне аль где… Знай, ежели ты с ним будешь, и тебя на дыбу – рубаху сорвут и эк по голым пяткам – эк, вот, эк, – атаман постучал в стол сжатым кулаком.

Олена зажмурилась.

– И Гришку твоего и того, кто родится, как детей псковских воров, собаками затравят. Москва – она боярская, у ей жалости не ищи… Со мной уедешь – не обижу ни тебя, ни детей твоих, люба ты мне, сдавна люба!

– Ой, хрестный, хоть помереть, не жаль…

Атаман встал:

– Я еще зайду, ты думай – страшное твое, сказываю, зачинается только.

Вошел Фрол, сел на прежнее место. Корней атаман, слегка хмельной, попыхивая дымом трубки на седые усы и красное лицо, сказал, скосив глаза на казака:

– В плахту бы тебя, Фролко, нарядить, в кику да боярским боярыням в теремах песни играть… игрец! Це не козак и не буде козак!..

Толкнул сильной рукой дверь и обернулся:

– Ты, Фролко, этих вот ястребов со всей клетью тащи ко мне – пора обучать, будут гожи гулебщикам.

– Хрестный, забранится Стенько: его птицы.

– Сказывал я, Олена, – не до птиц будет твоему Стеньке.

Грузно шагая, заслонив свет в окошках, атаман ушел. Молчала Олена, опустив голову, в ней накипали слезы. Молчал Фрол, и слышно было, как мухи слетались к хмельному меду на столе. Фрол начал щипать струны, они запели. Он сказал:

– Вот завсегда так! Атаман, как упьется, зверем станет… злой он. А не упился, хитрой глядит…

Олена не ответила и уронила на руки голову.

2

С раската угловой башни Черкасска далеко в степь прокатился гул выстрела из пушки.

Атаман Корней на черном коне ехал в степь унять расходившуюся кровь. Городом белая пыль пылила в глаза и делала красный кунтуш атамана седым. Шумели, трещали камыши по низинам. В степи с неоглядной мутно-знойной ширины несло в лицо гарью травы. Корней, покуривая, вглядывался в степь.

– Так их, поганых, сыроядцев!

Он думал о татарах, скрытых в степи для грабежей. Пожар заставляет татарские сакмы отодвигаться прочь от казацких городов.

С выстрелом из пушки сонный от зноя Черкасск ожил.

– В поле, козаки!

– Батько зовет!

– Охота! Будем слаживаться.

Выделялись лучшие стрелки из казаков. Мелькали плети, синели кафтаны с перехватом – ехали в степь. Красный кунтуш атамана далеко виден: Корней встал с лошадью на верху кургана, стрелки подъезжали к кургану, располагались у подножия. В камышах, низинах и перелесках затрещали выстрелы загонщиков. Атаман с кургана подал голос:

– На сполох по зверю бить из пищалей, мушкетов без свинцу-у!

– Знаем, батько!

– Эге-ге-ге!

– Угу-гу-гу!

В стороне из камышей от озер выкатились на луг два крупных бурых пятна.

– Ого-го-го!

– Ве-е-при-и!

Пасынок атамана, тонкий, сухой и смуглый, на пегом коне первый поднял пику наперевес. Задний кабан свернул в сторону, передний шел навстречу пегому коню Калужного.

– А ну, парень!

Ворчал атаман, вглядываясь, заслонив рукавом от солнца глаза, и отдувался – из степи несло душной, жаркой гарью. Калужный направил пику – зверь близко; казак с силой опустил пику, но промахнулся; зверь, не видя охотника, почуял опасность, отвернул, сделав неожиданный прыжок в сторону, успел резнуть клыком брюхо лошади. Пегий конь под Калужным взвился на дыбы, обдавая траву кровью и внутренностями, захрапел, пал на бок, казак, перебросив ноги, врос в землю и, не целясь, выстрелил из мушкета. Пуля ободрала щетинистый бок зверю, кабан бешено хрюкнул, открыв длинную пасть, – сверкнули клыки, он метнулся, но был остановлен пикой наскакавшего казака… Кабан, пронзенный пикой в живот, быстрей, чем ждали, согнул непокорную шею, куснул древко; оно хрястнуло, переломившись. Калужный кинулся на кабана, выстрелил из пистолета в ухо зверю – от головы кабана пошел дым… Зверь, тихо хрюкая, осел в траву.

– Собак, хлопцы, уйдет другой! – кричал атаман.

Желтеющая стена ближних камышей, извиваясь, кое-где трещала. Треск камыша замирал и таял, как потухающий костер, – кабан исчез в зарослях болот.

– Упустили зверя.

– Да, не сгонишь, ушел!..

Стрелки от кургана двинулись в луга. Крупный русак мелькал в траве желтовато-серой шерстью. По зайцу много охотников опорожнили ружья, но он невредимо шмыгнул на холм к ногам лошади атамана. Корней молодо согнулся в седле, взметнув плетью; русак заклубился с переломленным хребтом под лошадью, плача грудным ребенком.

– Прыткий ухан!

Корней поправился в седле, оглядывая луга, меняя на чекан плеть.

Казак гонит волка – вот-вот конец зверю, лошадь под казаком споткнулась в травянистой рытвине… Светло-палевый зверь, прижав уши, ушел, но сбоку кургана голоса и шум, а вверху один красный. Палевый зверь – быстрее стрелы на курган, навстречу ему с коня, как огонь, метнулось красное, сверкнула сталь… Зверь, завизжав, пополз на брюхе с кургана, из головы его лилась кровь, мешаясь с мозгом. Душный ветер с простора степей нагнал к охотникам в поле тучу кусливых мух с красно-пегими крыльями. Укушенные лошади лягались, дыбились, мотали головами. Атаман, съезжая с кургана, сдерживал пляшущего коня, крикнул:

– Съезжай, козаки-и! Зубатка налетела, щоб ее э-эй!

– Чуем, батько!

Калужный ехал с поля на чужой лошади. Слуги в тачанку подбирали в поле убоину.

По зеленому синели кафтаны вслед красному на вороном коне.

У ворот атаманского дома охотники, соскочив с коней, поворачивали их глазами в город, кричали:

– Го, гоп!

Лошади, фыркая, пыля копытами белый песок, шли без седоков по своим станицам. Атаман на крыльце, закурив трубку, оглянулся:

– В светлицу, атаманы козаки. Съедим, что жинка справила…

3

На длинных столах, крытых сарпатом с выбойкой, высокая, с худощавым, строгим лицом жена атамана сама укладывала ножи, расставляла чаши и поставцы с яндовыми. Смотрела на каждую вещь долго, словно запоминая ее. Слуги приносили водку и кушанья.

Кутаясь в кунтуш с золотым усом на перехвате, атаманша хмуро оглянулась на мужа. Корней, шагнув к столу, ткнул широкой рукой с короткими пальцами в скатерть:

– Не беден атаман, чтобы в его доме сарпатом столы крыть!

– Не камкосиную ли прикажешь скатерть? Зальете, бражники, да люльки высыпаете – сожжете…

– У, скупая жинка, седатая! – пошутил атаман, пряча глаза от жены.

Женщина дернула плечом, проговорила торопливо, слыша шумные шаги и голоса гостей:

– Бисов дид! З молодыми кохался?..

Гости, входя, кланялись хозяйке. Атаман упрямо тряхнул головой; забрасывая привычно седую косу за плечо, крикнул:

– Садись, матерые козаки и все гулебщики!

Высокая женщина, не отвечая на поклоны, степенно прошлась по светлице, приказала мимоходом слуге зажечь поставленные в ряд на дубовые полки свечи – ушла. Атаман, не садясь, проводил глазами жену, подошел к двери, крикнул в сени:

– Хлопцы караульные, кличьте в мою хату молодняк песни играть тай бандуриста и дудошников.

– Чуем, батько!

Корней раздвинул одну из киндячных с узорами занавесок; на окне лежал раскрытый букварь с крупными буквами, разрисованными красным сиянием: «Буки – бог, божество». Атаман сбросил на пол букварь, проворчал:

– Глупо рожоно, не научишь! – и пнул книгу.

Пыльная, дышащая теплом, пропахшая потом и дегтем, кланяясь атаману, пролезла за ковер на двери в другую половину молодежь.

– Гости, пей, гуляй, я ж дивчат погляжу…

Проходили девки. Иные в желтых длиннополых свитах, иные в плахтах, в белых мелкотравчатых рубашках, волосы заплетены у всех в косу, снизу перевязаны лентами, у иных на концах кос были кисти, а то и банты. У которой из девок в волосах сзади повыше косы торчал цветок, атаман протягивал к той девке руку, гладил по голове, брал цветок, нюхал.

– Э-эх, купалой пахнет. А купався Иван, тай в воду упав…

Пропустив всех девок и сунув собранные из волос девичьих цветы за кушак, атаман сел на скамью за стол. Гости, не дожидаясь хозяина, пили и ели; атаман, подымая ковш с вином, крикнул:

– Пьем, атаманы молодцы, за малую гульбу, что нынче в поле была, – кабан убит доброй! Конь запорот, да о коне козаку не слезы лить.

Смуглый пасынок атамана подвинулся на скамье к вотчиму, чокаясь:

– Ништо, батько, сыщу коня. Бувай здоров!

– Ладно, парень, не ищи, дам такого… А теперь, атаманы молодцы, пьем за государя, царя Московского!

– Пьем, батько Корней!

– Отзвоним чашами за то, что крепка рука у Московии, что она и в Сибирь дикую пошла, и татарву согнула. А еще, браты, кличьте на пир пысьменного.

– Он тут, батько, ждет зова, песий брат, чарку любит.

– Гей, пысарь!

Вошел в длиннополом синем кафтане писарь, поклонился казакам, ему дали место на скамье в конце стола.

– Пей, пысьменный! – крикнул атаман, подымая ковш. – На гульбе нашей не был, и гулебщина тебе несподручна, а попьешь-поешь – нам сгодишься.

Писарь встал и поклонился кругу:

– Завсегда готов служить!

– И лить чернило замест крови?

– Перво, атаманы молодцы, покудова не упились, займемся делом.

– Батько, дело прежде всего.

– То ладно, Кусей! А где Бизюк, не вижу козака?

– Бизюк упился, батько, ото дремлет…

– Эх, лихой был козак, а стар стал, мало хмелю несет. И вот дело мое к вам какое, атаманы молодцы: ведомо всем вам, матерые низовики, что ближний наш казак Стенько Разин чинит?

– Ворует на Волге!

– То оно! От его промысла все мы должны ждать немалых гроз войску… А своровав противу Москвы, хрестник мой домой оборотит.

Калужный крикнул, подымая свой ковш:

– Кто, батько, ворует противу великого государя, тому козаку дома не бывать!

– Где бы ни был мой хрестник, атаманы молодцы, а ведомо мне – оборотит на Дон.

– Пущай оборотит, – закуем его и Москве дадим!

– Не забегай, Родион, – оборвал атаман пасынка, – додумаем все вместе. Помнить надо, что державцы на Дону с голутьбой злы и утеснительны. Голутьба же глядит к тому, кто ей люб, и голутьбы втрижды больше матерых…

– А ведомо ли батьку, – вставил свое слово заслуженный козак Самаренин, – что Мишка Волоцкой да Серебряков вербуют людей идти к Стеньке?

– Неведомо мне было бы, козак, то Мишка и волк Серебряков Ванька с нами зверя ловили бы и на пиру моем сидели.

– Ото придет Стенько, то, думно мне, не взяться нам за него, и ладно будет, если он за нас не примется…

– То и я думаю, Михайло, не можно взяться, и беречься Стеньки занадобится, – ответил Самаренину атаман, – но Москву озлить не можно. Сговорно Москва дает Дону хлеб, справ боевой… Служилых людей у Москвы довольно. Ежели, озлясь, закроет Москва пути на Дон торговому люду, Дон оголодает…

– То ты знаешь лучше нас!..

– Стенько пошел на Волгу. Волга – часть утробы московской: по ней торг с Кизылбашем и в терские города да в Астрахань. Не попусту немчин в Москву послов шлет и волжский путь покупает. Свейцы, фрязи тоже потому ж в Москву тянутся. Из-за пути в Кизылбаши. Учинится на Волге Стенько сильным, Москва нам то в укор зачтет и измену с нас сыщет…

– Думай, как лучше, батько Корней, мы тебе во всем сдаемся!

– А думаю я нынче же снять хоть малую часть вины нашей – дать отписку царицынскому воеводе!

– Во, вот!

– Гей, пысарь, пиши.

– Прямо пиши в Царицын!

– А бумага у его?

– Атаманы козаки, не шукать бумагу, – весь справ с собой.

Кое-кто вылез из-за стола, сняли с полки свечи, поставили, опростали место, обступили писаря плотно. Корней атаман, сверкая золотой жуковиной на большом пальце правой руки, заговорил:

– «Во 174 году в мае 5 дне царицынскому воеводе и боярину Адрею Унковскому Великое Войское Донское и их атаман Корнило Яковлев доводит: жили мы с азовскими людьми в миру, и тот мир хотел рушить наш войсковой козак Стенько Разин с товарищи – удумал идти на море с боем, да по нашей отписке он с моря воротился, ничего не чинив азовцам, а прогребли Стенько с товарищи мимо Черкасского вверх по Дону. Мы, атаман и войско, посылали за ними погонщиков, да их не сошли…»

– Так, батько!

– Дуже!

– «И ведомо нам нынче учинилось, что Стенько Разин пошел воровать на Волгу-реку…»

– Вот, вот! Пошел…

– «И еще до ухода на азовских людей сказывал мне, атаману, тайно, что-де моего, Стенькина, отца извели бояры и на моих-де глазах, когда я был есаулом в зимовой станице с атаманом Наумом Васильевым; на Москве же в Разбойном приказе засекли брата Ивана. Про умысел свой воровской на Волгу и на море он, Стенько, мне, атаману, таил – не говаривал!»

– Дуже укладно!

– Так, батько!

– Все ли ладно у пысаря?

– До слова исписал, батько!

– Гей, все ли согласны с грамотой?

– Дуже, дуже!

– Тогда завтра припечатаем – и гонца к Уцковскому. И еще, козаки, слово к вам есть.

– Сказывай, батько.

– Козаки, атаманы! Я, Корней, черкас, приказую вам снять с церковного строения, что от Москвы делается, плотников и землекопов и чтоб они нам служили. Харч едят наш… церковь пождет, в старину мы и часовнями веру справляли – ништо… Снять, сказываю я, плотников и землекопов, указать им крепить Черкасск. Все видели вы, что частокол городской снизился, а башни и раскаты избочились. Надобе поднять вал, укрепить тын, выкопать новые рвы. Все то на случай ратного приходу, от кого бы он ни был, – будет от своих, да и от азовских людей и ордын береженье не лишне. Вода круговая иссыхает в жару, подступы к городу легки, острогов не возведено…

– Так, батько!

– Давно то справить надобно!

– Так… на днях поднимем город!

– Поднимем, батько!

– А теперь же скажу: пейте, ешьте, сколь душа примет. Мало вина – еще дадут. Да вот: ни чаш, ни яндовых не прячьте по себе – жинка у меня скупая, иной раз наши пиры в дому не пустит…

– Чуем. Не схитим, батько!

– Веселитесь без меня, а я… ото бисовы дити жартують.

Атаман грузно вылез из-за стола, стуча каблуком и подошвой, слыша музыку за стеной, припевал:

А татарин, братец, татарин, Продав сестрицу за талер, Русую косочку за шестак, А било лыченько пишло и так!

Ушел в другую половину светлицы.

4

Разлив – словно зеркало, в котором отразилось все небо, зеркало, прикрепленное лишь по ночам золотыми гвоздями рыбацких огней, и тогда, когда загорятся огни, вспоминаются невидимые берега, – то разлив Волги-реки и Иловли, бесконечно раскинувших свое водное поле… Через это поле светлой ночью даже луна бессильна от берега до другого перекинуть дорогу, засыпанную трепетно-мелким серебром сияния. На этом поле люди кажутся пятнами – серыми днем, черными ночью, а далекий берег с деревянным городком, окруженным гнилым бревенчатым тыном, с косыми башенками, отрезанной водой и небом, похож на игрушку, старую, давно заброшенную. И город тот зовется Паншином. На самой далекой ширине разлива – бугор, мало заметный днем. По ночам бугор светится огнями. Иногда с бугра стукнет выстрел, предупреждая рыбаков, чтоб не подплывали к бугру, где, обходя ряд боевых челнов, опутанных по бокам камышом, ходит казацкий дозор.

Человек незаметен здесь, лишь голос его значителен и звонок. Каждую ночь на бугре слышится окрик дозора:

– Не-е-ча-й!..

То пароль вольного Дона, пароль гулебщиков-охотников. Пошло то слово от имени запорожца, батьки Нечая.

Атаман голутьбы не раз, не два громил на морях кизылбашские бусы, имал ясырь – тезиков и турок.

Богатыря Нечая с товарищами не единожды видел под своими мраморными стенами Константинополь. Пожары турецких селений на широкое пространство зыряли в море, выделяя на воде черные челны и лица казаков в рыжих запорожских шапках.

В Паншин часто стали наезжать посланные от воевод царицынского и астраханского. Иногда на заре утром паншинцы слышат громовой голос:

– Гей, Паншин-город, московских лазутчиков гони да не держи тех козаков, кои идут ко мне с донских городов, – бойся-а!

Эхо гудит по воде:

– …о-о-й-ся-а…

Каждый в Паншине слышит страшный голос.

Молчат в ответ паншинцы. Когда же приезжают к ним от воеводы послы, то говорят им:

– Челны дадим, поезжайте! Голову, должно, переставить надо? У нас она на месте, мы не едем на бугор…

Дальше Паншина лазутчики воевод не едут.

С воеводской печатью на узком, склеенном из полос листе воеводы пишут в Москву царю:

«Умысла-де воровских козаков не дознались мы, но живем денно и нощно с великим бережением… Наших людей паншинцы не перевозят, а Стенько Разин с товарищи стоит под Паншином на буграх Волги-реки и не чинит грабежей – смирен».

Пригнали на конях в Паншин выборные с Дона, от войсковой старшины – атаман и два есаула, усатые, с чубами, в малиновых жупанах.

Паншин зашевелился. Ходил глашатай, старый хромой казак, стучал палкой по подоконью. Собрались паншинцы – ответили:

– Без припасов огнянных и людей донских мы не едем, пущай войско донское пришлет челны с козаками, тогда и мы едем с вами. И учините то, что нам сказали: «Чтоб Стенька Разин под Царицын и иные государевы городы не ходил», – сами мы не мочны.

Донские выборные грозили паншинцам:

– Доведем царю, что и вы с воровскими козаками заедино!

Уехали на Дон, и о них слухов не было… Иногда сотнями, а то и больше с Верхнего Дона в Паншин сходилась голутьба.

– Паншин, челны давай – к батьку Степану едем!

Паншинцы не отвечали сразу, посылали своего человека по городу выслушать и высмотреть настрого – нет ли в городе чужих? Узнав, что нет никого из воевод, сажали в челны голутьбу, перевозили на бугор и тут же, не выходя на берег, торговали водкой, хлебом, харчем и порохом.

Дозору, окликающему с бугра, многими голосами отвечали:

– Не-е-чай едет!

5

Далеко по волжским островам, буграм слышны скрип весел в уключинах, заунывная песня гребцов, заглушаемая бранью начальников. Когда под брань и хлесткие удары плети затихала песня, то по воде неслось гнусавое монастырское пение…

В белесом прохладном тумане за широкими низинами начиналась заря.

На бугре от челнов дозорный казак шагнул к палатке атамана.

Разин сидел в черном бархатном кафтане, золотом отливал желтый зипун под кафтаном. Сидел атаман на обрубке дерева, грел над углями большие руки.

– Караван, батько!

– Давно чую… Багры, фальконеты и люди – готовы ли?

– Справно все!

– Сдай дозор маломочным – и к веслам!

От стрелецких кафтанов Лопухина приказа голубела вода. Дальше голубого, растекаясь серебром, прыгали отражения бердышей. В голове каравана торопливо, скрипя уключинами, шел царский струг – паруса свернуты. Ветра не было. За царским стругом, колыхая в волнах черные пятна, тянулся струг патриарший – на его палубе гнусавые голоса все явственнее выпевали «Благоверному государю и великому князю всея Руси…» Над головами монахов на мачте тихо покачивался флаг с образом нерукотворного: по золоту черный лик.

Гребцы вновь запели:

Гей, приди, удалой, Мы поклон учиним, Воевод укроти-и-м.

Голоса гребцов скрыли голоса монахов, а покрывая все голоса, кто-то басил:

– Ма-ать! пере-ка-ти пол-е… в Астрахани ужо, сво-ло-чь колодная!

За стругами тянулся ряд серых низкопалубных судов. На ладье, ближней к стругам, один визгливо всхлипывающим голосом молился вслух звонко:

– Го-о-споди-и! Пронеси-и, пронеси-и…

Другой торопил гребцов:

– Наддай, ребята! Не порвись от государевых!

Еще голос твердил одно и то же:

– Водкой ужо-о! Водкой, не отставай от колодников делом…

Как будто Волга раскрыла утробу, и со дна ее раздался голос, заглушивший на миг пенье гребцов, ругань, мольбу и молитвы:

– Гей, сарынь, на взле-ет!

Тут же щелкнул выстрел из фальконета, другой, третий, и свист долгий, пронзительный. Сотни весел сверкнули. Басистый голос с переднего струга надрывно гудел:

– По-о-што: мы госуда-аревы… по-ошто?!

– Нечай!

– Не-е-чай!

– Кру-у-ши-и!

– Сарынь, сбивай со стругов, ладьи топи!

Стук багров и топоров. Тысячи отзвуков вторили короткому бою: утки торопливо делали светлые шлепки по воде к низким берегам, а над побоищем, деревянным стуком стуча, кружилась крупная черная птица – кру-кру! кру-кру! Стреляя и хватаясь за топоры, отбиваясь и нападая, люди перестали молиться, плакать, а стук топоров низко над самой водой делался все слышнее – ладьи одна за другой глотала Волга.

– Стрельцы!

– Эй, ра-а-туйте!

На царском струге лязг железа, выстрел и крик.

– Стрельцы, в ответ станете!

– Сторонись, пузатый черт!

Голубея кафтанами, перебегая, стрельцы разбивали колодки и цепи гребцов.

– Что чините? Эй, стрельцы!

– Васька, заткни ему горло!

Удар топора, и шлепнуло в воду тело в боярском кафтане…

6

Вставало солнце. С низин потянуло над Волгой запахом травы и соли…

На носу царского струга сорван флаг с образом Казанской, вместо него висит широкое полотно – «печать круга донского» – голый казак в одних штанах верхом на бочке, в правой руке сабля, в левой трубка, а на бочке перед ним чаша с вином.

На носу царского струга бочка с водкой, закиданная боярскими кафтанами, на бочке сидит, обнажив саблю, Разин. Казаки подводят стрелецких начальников.

– Того вешай! Секи того… вешай – за ноги!

Мачты струга становились пестрыми от боярских котыг и цветных кафтанов стрелецких голов. Разин видит: волокут кого-то, звенит в ушах режущий крик, подведенный ползет к ногам атамана.

– Батюшка, мы холопи подневольные!

– Батюшка, не губи-и!

– Гей, кто вы?!

– Вековечные должники купцу.

– Приказчики богача Шорина!

– Спущу для ябеды царю?

– Батюшко, на пытке уст не разомкнем!

– Вот те пресвятая, ей-богу!

– Спусти их, козаки, – пущай утекают.

– Вот тя Бог храни-и!

Широко крестятся и, дрожа, лезут с борта вниз.

– А вот, батько, голодраной народ – ярыжки!

– Пихай в лодку!

– Да, вишь, иные с нами идти ладят.

– Кто с нами – бери.

На подтянутом плотно к царскому стругу другом, патриаршем, еще не умолк бой и шум. Ругань, стоны и крики:

– Чего глядишь? Из пищали-и!

Среди красных шапок мелькали черные колпаки, сверкали топоры, выше всех голов голова с длинными волосами, и голос трубит:

– Не гнись, братие-е! Яко да Ослабя инок поидоша на враги-и.

Взметнулся черный кафтан, сверкнул на солнце желтый атласный зипун – Разин шагнул на патриарший струг, перед ним расступились свои.

– Дьявол!

Мелькнула сабля, повисла от удара сабли рука высокого монаха с топором.

– Черт, не пил с Волги?

За бортом плеснула вода, монаха сбросили.

– Закрутилси-и… удал был!

– Батько, воно еще сатана твоего суда ждет: «Знает меня атаман, пущай сам» – так и сказал, не смели без тебя…

– А ну – ведите!

К атаману толкнули боярского сына в алой котыге, лицо густо заросло курчавой черной бородой, длинные кудри спутались, закрыли глаза.

Разин нахмурился, рука упала на саблю.

– Эй, дайте ему попа, коли какой жив!

– Попа мне не надо, атаман! Хоша я патриарший, да к черту…

– Открутите с него веревки!

– Э-э, руки-ноги на слободе – дайте шапку, голоушим неохота помереть!

– Забыл я твое имя, парень.

– Зовусь Лазунка Жидовин!

Боярский сын расправил левой рукой курчавую бороду, из правой текла кровь.

Разин глядел сурово, опустил голову, будто силясь что-то вспомнить, вздохнул, ткнул концом сабли в палубу, залитую кровью.

– Дайте ему шапку! – Атаман поднял голову, лицо повеселело, когда на боярского сына нахлобучили монашеский колпак. Он шагнул вперед и выдернул саблю…

– Гей, козаки! Как бился он, сильно?

– Сатана он, батько! Бьет из пистоля не целясь и цельно, будто так надо…

Подвернулся еще казак:

– Много он наших в Волгу ссадил – хотели первым вздыбить, да сказался, вишь, что к тебе, батько!

– За удаль в бою не судят! На то бой. – Разин поднял саблю, боярский сын глядел смело в глаза атаману, подался грудью вперед.

– Шапка ладаном пахнет… чужая, монашья… Секи, атаман.

Разин засмеялся, опустил саблю, спросил:

– Как ты служил боярам?

– Служу, не кривлю душой.

– Письменный ты?

– С детских годов обучен в монастыре, потому патриарший.

– Сатана ты! Побежишь от меня или будешь служить?

– Чей хлеб ем, от того не бегу!

Разин вложил саблю.

– Живи, служи мне.

– И то спасибо.

– Гей, дайте ему руку окрутить – кровоточит!

– Раз, два! Робята-а… заворачивай стру-у-ги-и!

Струги с песнями повернули к бугру. На палубах их голубели кафтаны приставших к казакам стрельцов.

Небо светлело, белесый туман осел в низины, по серебру простора плескало размашисто голубым, отсвечивало красным вслед челнам с гребцами в запорожских шапках. Все гуще несло по воде запахами трав с широких лугов, где бродили кочующие стада кобылиц хищного Ногая. Черные птицы с деревянным карканьем садились на мертвые тела, укачиваемые исстари разгульной Волгой…

7

С ордынской стороны от берега Волги две косы песчаных, на них чернеют смоляными боками обсохшие покинутые струги. На горе над Волгой кабак, с версту в просторных полях голубеют в знойном тумане бревенчатые стены города с воротной деревянной башней. Город четырехугольный, на углах его, кроме воротной, башен нет… За стенами города монастырь, стены церквей высятся – белеют штукатуркой, окна церквей узкие, главы жестяные.

С насадов безмачтовых и низких судовые ярыги таскают в прибрежные амбары мешки с мукой и зерном. Голые спины потны, отливают бронзой – спины ярыжек в шрамах, рубцах и царапинах. Рабочие в крашенинных портках, босые, переваливаясь, идут согнувшись по длинным плахам. Тощий, загорелый, в валяной шляпе, на корме одного насада стоит приказчик, в руке плеть, время от времени кричит и бьет плетью по голенищу сапога:

– Спускай ровно, не дырявь ку-у-ли!

По берегу Волги едко несет соленой рыбой, пахнет дымом. У берега костром сложены бочки. Недалеко от бочек с рыбой, у самой воды, бледный при ярком дне огонь. Трое каких-то босых, лохматых, без шапок жарят на коле барана.

– Робята, нет ли у кого для жарева натодельной жилизины?

– Век мясо не сжарить – горит палочье…

– На зубах дойдет! Мякка баранина-т…

– Самара! В ней воеводы да бояра – мать их в каленую печь, – ворчит казак в синей куртке, синих штанах, в сапогах, запыленных и рыжих. Казак у того же костра кипятит воду в деревянном ковше. У огня калит камни и, накалив, осторожно опускает в ковш.

– Ты чего это, станишник?

– А вот согрею воду да толокна ухлебну.

– Тебе дольше кипятку добыть, чем нам баранины укусить.

– Я скоро!

Казак, нагревая камни, взглядывает на гору. На двойном фоне, снизу желтом, сверху ярко-голубом, на горе над берегом видна конная фигура: лошаденка мохнатая, на ней татарин, подогнувши ноги, без стремян, за спиной саадак, обтянутый верблюжиной, набит стрелами, и лук – рыжеет шапка островерхая, опушенная мохнатым мехом. Изредка казак кричит одно и то же:

– Кизилбей мурза, гляди коня!

И так же однообразно отвечает татарин:

– Кардаш урус! Ту коня, ту…

Казацкий конь стоит смирно, лишь мотает хвостом, к его седлу приторочены узел и ружье с саблей.

В кабаке все слышнее шум и ругань. Пьяные солдаты играют в карты, сидя на грязном полу в кругу. Кабацкий ярыга, служка в дерюжном фартуке, в опорках на босу ногу, пристает к солдатам:

– Заказано, служилые, на царевых кабаках лупиться в кости, в карты тож!

– Крою!

– А не лжешь? Во он – туз!

– Туз не туз – крою червонным пахлом!

– В кои века пахол идет выше туза?

– Эй, служилые!

Ярыга идет к целовальнику.

– Гонил я, Иван Петрович, да неймутся солдаты.

За прочной темной стойкой целовальник теребит широкую бороду, не слушает ярыгу, кричит на баб:

– Эй, стервы! Кто такой удумал казну государеву убытчить? За приставы возьму!

Бабы носят худым котлом с Волги воду, полощут винные бочки и, опрокинув посудину, лежа на животах, пьют. Одна, озорная, пьяная, шатаясь идет к целовальнику, повернувшись к стойке задом, кричит:

– Экво-ся, борода, твои напойные деньги – зри-кось!

– Гони ее, стерву, в хребет – дуй! – кричит целовальник.

Ярыжка хватает бабу и волокет на воздух.

Два солдата вскакивают на ноги, из кучи играющих кричат целовальнику:

– Мы те покажем, как жонок из кабака!

– Не гони баб, коли бороду жаль!

Целовальник кричит слуге:

– Кинь ее, Федько, не трожь. Поди ко мне.

Ярыга подходит, нагибается к целовальнику через стойку, целовальник косит глазом на солдат, шепчет:

– Воно стрельцы! Може, уймут солдат – скажи…

Ярыга идет к стрельцам. Рыжие кафтаны в углу за столом пьют пенное, бердыши кучей приставлены в угол, лица красны, шапки сдвинуты, говорят стрельцы вполголоса, оглядываясь:

– Век и служи… Побежал – имают, бьют кнутом на торгу, в тюрьму шибают…

– Из тюрьмы да битой сызнова служи, а отощал – ни земли тебе, ни торга, ни жалованья…

– В старости за собаку пропадай!

– Эх, в черной обиде, браты, жисть волочим.

– А что, коли счастье изведать, как лопухинцы?

– Во, во – сказывают, на Иловле Лопухин приказ весь сшел к Разину.

– Гляди, робяты, много слухов идет, нюхать надо…

– Оно и то – може, слух ложной? Ярыга, тебе чего? К нашим словам причуеваешься?!

– Я? Нет! Я, государевы люди, на солдат – унять бы картеж!

– Не мы начальники! У их маэр.

– Не трожь, парень! На то кабак, чтоб, значит…

– Драка заварится.

– Сойдут подобру. Худче будет, как погонишь: кабацкое питье изольют, изобьют и целовальника…

Ярыга отошел. К целовальнику с вестями сунулся приказчик с волжских насад: длинный, перегнулся через стойку и, чтобы не замочить узкую, мочалкой, русую бороду, забрал ее в кулак:

– Тебе ба, царев слуга, Иван Петров сын, наладить малого, – кивнул на ярыгу, – к воеводе…

– Пошто, Клим Митрич?

– А вот – тут за кабаком на горе поганой в справе стоит с двумя коньми, с поганым заедино козака, да у огня трое гольцов барана жарят… Народ, по всему, пришлой, воровской. Пожога ба, грабежа какого ради упреждение потребно… У гольцов же рубы худы, портки кропаны, обутки нет. Барана жарят! Не укупной баран, сквозит грабеж.

– По ряду сказываешь, да вишь мой муравельник: без слуги меня затамашат. Я же пуще головы берегу казну государеву! С кого, Клим Митрич, – с меня ведь сыщут пропойные деньги, пропажа – лишь отвернись… Людей у тебя немало, выбери, за мое спасибо, верного кого, да и к воеводе… а?

– Правду баю, Иван Петров сын; судовые козаки теи ж гольцы, народ с Волги, – почесть все были в тюремных сидельцах до Волги-т!.. Шепни-кось – головы не сыщешь. Про воеводу – беда…

Подошедший солдат стукнул кулаком по выгнутой спине приказчика:

– Спрямься, жердь! Душа пенного ищет, а ты застишь…

– Без причины хребет ломишь, разбойник! Ужо начальству доведу…

– Доводи. По доскам ходишь? Волга-т глубока, не мерил?

– Грозить? Утоплением грозить? Ужо вот целовальник в послухи, я тя укатаю… – Крича, махая валяной шляпой, приказчик выбежал из кабака.

– Ярыги, робяты-и, пихни вашего захребетника в Волгу-у! – крикнул солдат из дверей кабака, а в ответ с Волги послышался громовой голос:

– Вты-ы-кай челны, браты!

В кабаке стрельцы, схватив бердыши, кинулись на берег Волги.

– Разин!

– С пожогом ли, с грабежом?

– Гуляй, народ! У черного люда крест да вошь – и живот весь…

С Волги голос, какого не было окрест, прогремел:

– Не бежи, пропойной люд! Без худа в гости идем!

Целовальник перекрестился и бестолково засовался у стойки, бормоча под нос:

– Ой, матушка, казна государева, – быть мне биту кнутом. Смерть моя, ой!

Ярыжка вбежал за стойку, приткнулся к бороде целовальника.

– К воеводе? В город?

– Подожди ты – уловят!

Солдаты спрятали игру, привалились к стойке, стуча кулаками:

– Пожжем бороду – или бочонок пенного ставь!

– Приехали гости – пить зачнем!

– К черту маэра!

Золотился желтый атласный зипун, черный кафтан висел на одном плече. Разин вошел в кабак. Солдаты и бабы от стойки хлынули в сторону.

– Столы на середь кабака!

Столы мигом передвинули. Кабацкий ярыга обтер фартуком верх столов, приставил скамьи.

– На скамьях питухи, а мы – соколы!

Разин сел за стол. На другой рядом поставили бочонок с водкой и железные кружки.

– Гей, стрельцы! Пейте.

Стрельцы по очереди подходили, принимали из рук Разина кружку с водкой, пили и, кланяясь, отходили, уступая другим место. Когда выпили все, старший из стрельцов выступил вперед, поклонился:

– А вот мы, атаман-батько! Я за всех своих сказываю: надоела неволя боярам служить, воли занадобилось спытать… Хотим с тобой головы положить – бери нас! Мы твои. Служить зачнем, не кривя душой.

– Будете мне служить, то еще пейте. А солдаты? Или с нами бою хотят? Гей, солдаты!

– А нет, атаман! Зорю мы прогуляли, а ныне если к полку придем, будут нам батоги…

– Так не пойму: воли вы иль батогов норовите?

– Воли хотим, атаман! С тобой идем! Стрельцы по тебе, и мы по ним…

– Добро – пейте и вы!

С Волги казаки привели троих парней, поставили к атаману.

– Куда ваш путь, браты?

– Куда глаза и ноги ведут… Шли искать работы – не сошли ее… голодно, съели с себя все!

– А нынче?

– Нынче на наше счастье пало – ты пришел, возьми с собой: к пищали не свычны, в греби гожи.

– В греби сядете – пищали обучим. Ну, гуляй!

Пришел казак с берега Волги.

– Ты отколь слетел, куркуль?

– Сам ты куркуль, – я с Дона, сокол! Мне к батьку.

– Вот он – батько.

– Ты отколь?

– От Ивана Серебрякова, атаман. С мирным мурзой все за тобой по берегам гоняли – лошадей умаяли, и оводно местом – беда.

– Ну?

– Погнал нас за тобой, батько, Иван Серебряков, наказать велел: «Донской-де голутьбы верховиков с тыщу под Царицын привел», да Мишка Волоцкой в верхних городках набрал столь же и больши охотников, ведет… Под Царицыном челны и струги захватили… В островах на Волге тебя ждут…

– Пей, не зря гонил! У меня нехмельному место узко.

Разин сам налил казаку кружку водки.

– Пей и гони с мурзой в обрат – упредишь нас, скажи Серебрякову: «Кто конной, пущай гонит берегом на Черный Яр, да ордынским с коньми ходить днем не можно – ночью ладнее: озер много, овод, изрону в конях немало будет».

– Чую. Извещу по-твоему, батько, – спасибо!

– Тебя как зовут?

– А Федько Шпынь!

– Ты завсегда в есаулах ходил с Васькой Усом?

– Тоже собирается к тебе!

Казак ушел.

Бабы, продираясь сквозь солдат, полезли к водке.

Атаман глянул на них через головы, сказал:

– Жонки в походе и нехмельные – навоз. Гоните этих, да чтоб ни одна из них в город до солнца не пошла!

– По слову справим, батько!

– А как дозор на дороге и в полях?

– Учинен… без отзыва никого…

Выступил один из стрельцов:

– А так что, батько, один из наших в город утек!

– Эге-ге! Когда?

– А так что, когда ты с Волги в челнах шел, он сидел на камени у кабака, а к берегу стал, ен и утек!

– Справится воевода – дадим бой… Нынь же пить, гулять – и за дело, по которое пришли.

– Какое укажешь!

– Поднять с кос кинутые струги, починить в ночь, оснастить, побрать муку с анбаров, рыбу – и в ход с песнями. А где приказчик?

– С насадов приказчик, батько, в Волге плавает. Как лишь ты в кабак сшел, ярыги того приказчика в петлю, да кончили и в воду… Лютой был с работной силой! Ярыги теи нынче у воды костры жгут, все к тебе ладят…

– Добро! Гуляйте, браты…

Разин иногда вскидывал глаза на целовальника, видел, как ярыжка сунулся к нему и целовальник что-то сказал. Разин окинул кабак взглядом – ярыжки не было. Когда гнали баб, он исчез в суматохе.

– Гей, кабатчик! Пущай твой ярыга кружки сменит.

– Да где он? Не ведаю, вот те Христос.

– Христос у тебя в портках! Ты ярыгу угнал с поклепом?

Целовальник начал теребить себя за бороду и бормотать:

– Народ вольный, атаман… я не ведаю… слова не несет… наемной, едино слово – ярыга!

– Сатана! Жди суда, ежели окажется поклеп.

У кабака зашумели, плачущий голос ярыги взвыл:

– Да, козаки-браты, я за хлебом сшел в город!

Кабатчик задрожал и сел на ящик за стойкой.

Разин крикнул, когда втолкнули в кабак ярыгу:

– Перед кабаком накласть огню, еще сыщите железину!

– Батько, – сказал один рабочий с Волги, – мы тут барашка жарили на кольях и все тое желизины добирались, потом-таки нашли, у костра лежит.

– Волоки!

Рабочий мигом сбежал с горы, вернулся с железным прутом. Казаки против дверей кабака, натаскав головешек, разожгли огонь. Железину кинули калить.

Ярыгу держали стрельцы.

– Скиньте ему портки! – приказал Разин.

– Вот, парень, ежели ты не скажешь правды, пошто потек в город, мы тебя подпалим.

– А-яй-яй! – Ярыга начал сучить ногами.

– Стрелец, вот на рукавицы, сними с огня железо.

Ярыга метнул глазами на целовальника и закричал:

– Вот Иван Петров, атаманушко, меня с поклепом наладил!

– С каким?

– Молви-де воеводе скоро: «Пришли-де воровские козаки, сам Стенько Разин с ими, кабацкое-де питье пьют безденежно, не платя николи, да разбой, пожог чинить собираются».

– Киньте железо! Парень все сказал.

– Ты, сатана-кабатчик, чего дрожишь? Аль суда ждешь?

Целовальник выбежал из-за стойки, упал на пол перед столом, где сидел Разин, заговорил:

– Мутится разум, атаман вольной, разум мой помешался… Послал парня – мой грех! Потому государеву казну напойну беречь указано: хучь помереть, правду молвю – бьют за нее кнутом. Царю крест целовал беречь деньги, кабацкого питья в долг не отпущать и безденежно ни отцу, ни брату, ни родне какой не давать.

– Поди на свое место. Мы подумаем, как быть. Гей, товарищи, за дело – струги волоки!

– Чуем, батько!

Кабак опустел, остались лишь целовальник за стойкой, ярыга в углу, натягивающий крашенинные портки, да у двери в карауле два стрельца с бердышами. Ни кабатчик, ни ярыга не говорили ни слова. Стрельцы были угрюмы. Лишь один, закуривая трубку, не выдержал молчания, сказал:

– А надоть, брат, воли вольной хлебнуть. Ну его, вечное служилое дело – за нуждой к тыну и то голова едва спущает.

С высот за Самарой на Волгу понесло вечерней синевой, за высотами спряталось солнце. По воде широко и упорно запахло свежим сеном.

На косах против кабака около заброшенных стругов плещутся в воде люди.

– Ма-ма-ть!

– Тащи, закрой гортань.

– Под днище за-а-води-и!

– Подкрути вервю, лопнет!

– Ду-у-бину-шка-а!

Трещит гулко дерево.

– Не ломи-и!

– Все одно – починивать!

– Ге-гей, товарищи, справляй!

Один из стругов подведен недалеко от берега к насаду, через насад по сходням ярыжки таскают из амбара обратно на Волгу мешки с мукой, иные катают бочки с рыбой. Треск и уханье.

– Берегись – ты-ы!

– Разм… твою, по ногам, черт!

– Подбирай, на чем ходишь!

Волны бьют в берег. Струг под стуком и хлопаньем тяжестей дрожит. Синяя Волга серебрится просветами, посылает к далекому и ближнему берегам белесые волны. Волны, наскакивая одна на другую, торопясь, шумом своим как бы повторяют тревожный говор питухов кабака.

– Ра-а-зин!

– Ра-а-зин при-ше-о-л!

Еще из-за круч самарских не встала утренняя заря, а струги, снятые с отмелей, законопаченные, подшитые по смоляным бокам белыми заплатами дерева, уходили оснащенные. На корме переднего рыжела шапка, чернел кафтан и слышался голос:

– Береги, собака, цареву каз-ну-у.

Многоголосым уханьем ответила Волга грозному голосу атамана. Рассвело. На одной из отмелей сидел на зеленом сундуке, набитом медными деньгами, голый человек с железным ошейником; через ошейник к сундуку была привязана веревка.

Человек с широкой рыжеватой бородой дрожал и крестился. На сундуке сбоку виднелась надпись:

Тот вор и пес, кто убытчит

казну государеву – питий не пьет на кабаке,

а варит на дому без меры.

8

Потный, уперев локти в отвислый на стороны живот, воевода лежа читал издержечную записку старосты.

«Июлия во второй день воеводи Митрию-Петровичу Хабарову несено свинины полтора пуда, рыбы осе-т-ри-ны на десять а-лт-ын».

Записка упала на шелковую голубую рубаху вместе с пухлыми волосатыми руками – воевода всхрапнул.

Курная приказная изба была жарко натоплена, слюдяные окошки задвинуты плотно: иначе одолевали мухи. Солнце за окнами пекло. Жар улицы усиливал духоту прокопченной избы. В избе пахло потными волосами и еще чем-то кислым. Зa длинным столом на широкой лавке (к лавке была придвинута скамья) воевода лежал на двух бумажниках, положенных один на один. За дверями в сенях шептались дьяки, не смея ни ходить, ни двигать скамьи.

Что-то обеспокоило рыжебородого боярина, он замычал во сне, свесив с ложа бороду, почесался, вздрогнул. Пожевал толстыми губами, проворчал, проснувшись, подремывая:

– Продушили избу дьяки, клопы из поруба тож лезут.

Шлепнул себя по животу, кряхтя сел. С него сползли желтые шелковые портки, расшитые узорами, обнимая ляжки.

– Эх, жрут! – нащупав клопа, оскалил зубы. – Я тя на пытку, дьявол… на, – и раздавил клопа.

На столе липовая чашка с квасом, козьмодемьянского дела – резная. Воевода отпил квасу и начал оглядывать ложе:

– Малая животина, а как пес, столь кусает… И с чего зародится? Даже удивление – от духу…

Воевода снова показал зубы и раздавил клопа. Поднял голову. В ceняx становилось шумно. Крикнул:

– Эй, кто тамашится? Ведомо всем, что воевода почивает!

Дверь приоткрылась, просунулась взъерошенная, волосатая голова дьяка:

– Прости, отец-воевода, – тут я не пущаю, стрелец лезет к тебе.

– Пошто ему?

– С тайными-де вестями.

– А ну коли – пусти!

Вошел стрелец в малиновом, выцветшем на плечах кафтане, без бердыша, поклонился поясно:

– Челом бью воеводе.

– Ты пошто лез ко мне?

– С вестями, боярин.

– Величай полностью! Скажи, да не путай, не таи и не лги.

– Воевода, боярин-отец! Вчера рано к кабаку с Волги в челнах…

– Ну-у?

– …воровские козаки – Разин и товарищи пристали.

– Ой, что ты?.. Эй, не лги, парень!

Воевода вскочил на ноги, портки с него сползли. Ширя ноги, боярин ходил по избе, портки волочились за красными сапогами.

– Стервы девки! Сколь приказано пугвицы отставить, опушку раздвинуть. Застегнешь – брюхо режет… Стрелец, сказывай…

– Только не все ведаю, боярин.

– Таить? Я те порву твою сивую бороду – мотри!

Воевода шагнул к стрельцу, запутался в портках, покраснел, сгибаясь с трудом, натянул узорчатый шелк и не мог нащупать пуговиц.

– Стервы! Так молышь – Разин? А нынче где?

– Должно, уплыл вниз…

– Уплыл? Пошто пригребли к Самаре? Не зря воры пригребли! Пошто, сивая борода, не дознался, куда они сошли, а?

– А вот, боярин, был я у кабака на камени…

– Сказываю, величай полностью.

– Воевода и боярин, был я у кабака на камени, зрю на Волгу и вижу – плывут теи козаки…

– Воры!

– Плывут воры… Я в ход, чтоб упредить тебя, да не поспел: следом за мной на гору лезут, и по полям козачий дозор стал. Я в ров, уполз в траву, а слух вострю: что-де зачнут говорить?

– Что подслушал? Годи мало! Окаянные, скрутили совсем ноги – сдену портки, ты не баба. А там вон на лавке мой езям – дай!

Стрелец подал воеводе кафтан, узкий, длиннополый.

– Я, воевода-отец, лежу и чую: «Снимем с луды струги, починим – да к Царицыну». И мекаю я: Разин уведет с собой кинутые струги.

– Не велик изъян! Худче не чинили ли чего? Пожога, грабежа, не познал о том?

– Мекаю я: сошли на Волгу, боярин…

– …и воевода-a! Сколько говорю! Сошли ежели, то нам без убытку, и отписки не надобно… не люблю отписок.

– Тогда лишь, воевода-боярин, я с оврага сдынулся да скрозь траву глянул, а шапку сдел и зрю: на гору заскочил приказчик с насад, государев недовезенный хлеб в Астрахань правил, кричит, руками машет, а за ним судовые ярыги гонят – дву человека… Вервю на шею ему кинули, поволокли к Волге, стало – топить.

– А стрельцы? Стрельцы ж даны приказчику в бережение и понуждение тых ярыг!

– Чул я, воевода-боярин, что стрельцы к Разину дались…

– Сошли? Все вы крамольники, изменники, не радеете великому государю! Ну, а там еще солдаты?

– Солдаты, воевода-отец, когда еще был я у камени, сплошь бражничали, в карты лупились, и тоже думно мне, сошли…

– Картеж заказан – целовальника к ответу!

– Целовальнику чего поделать? А как я лежал в овраге, целовальник, должно, наладил ярыгу к тебе, да его дозор перехватил и поперли к кабаку в обрат… В тое время травой уполз к городу, мало лежал и перед тобой стал.

– Стать-то стал, да худо знаешь… Но вот ежли, как довел ты, воры угребут, не чинив беды, ты, стрелец, не полоши народ в городу и кого увидишь – слухи о ворах пущает аже грамоты – листы подметные дает, волоки в приказную ко мне. Не идет – бери караул и волоки… Где целовальник? А ярыга где?

– Думно мне, воевода-отец, сыщется целовальник – водкой откупится. А ярыге куда деться? Сыщется тож…

– Ну, поди! Гляди и слушай, будешь у меня в доверья…

Под вечер жар дневной спал, но в воздухе парило, заря украсила золотом жесть на главах монастырских церквей…

Два конюших воеводских ко крыльцу приказной избы подвели коня. Воевода, застегнув на все пуговицы озямный кафтан, с помощью конюшего сел и направился домой, оглядывая хозяйским оком улицы, по которым ехал.

9

В просторной горнице, душной от запаха какой-то травы с белыми цветочками, раскинутой под лавками, на низком широком стульце, обитом бархатом, дремала грузная воеводша в шелковом зеленеющем сарафане, в таких же нарукавниках, застегнутых на жемчужные многие пуговицы. Сарафан вздымался и топырился у ней на животе. Воевода, о чем-то думая, потряхивая головой, ходил, заложив руки за спину.

– Митрий Петрович, боярин! Што ты все трудишься, устал, чай, думать с дьяками? – Воеводша подняла голову.

Воевода подошел к жене, взял ее волосатой рукой за полный живот:

– Максимовна, мать, чай, у тебя тут детем не быть?

– Благодарение Христу! Пошто так? Я здорова.

– Жир, вишь, занял место…

– Ой, хозяин, сам-от ты жиром заплыл – не я, я еще не чревата… Вот маэрша, то она чревата есть…

– Мне вот думается…

– О чем много думается – кинь!

– А и кинул бы, да не можно. На Волге, вишь, опять воровские козаки гуляют…

– Не по нонешний год гуляют – пошто думать?

– Вишь, Максимовна, ежели заводчики у них сыщутся атаманы удалые, то нам с тобой на воеводстве сроку не высидеть… сниматься надобно будет… Холопей у нас немало, а холопям ни ты, ни я поблажки не даем. Злобят посацкие, да и черной люд скаредно говорит… глядит зло.

– Распустил ты всех, хозяин, поблажку даешь, оттого злые люди снятся, а припри-ка всех ладом… Вот тоже земского старосту зачастил звать хлеба есть.

– Зову недаром! С посулами да выпытать от него, нет ли в волостях крамолы какой?

Воевода потянул носом:

– Вот слышу сколь и не познаю, что душит горницу? Углядел – понял. Да пошто, Максимовна, сеновал в избе?

– Потому сеновал, что это клопиная трава. Ты, Митрий Петрович, из своей приказной натащил клопов, развелись – нет покою…

– Вот ладно, боярыня! Ты гляди!

Воевода распахнул полы кафтана.

– Ой, стыд! Родовитой муж и воевода без порток ходит – пошто так?

– С травой твоей упомнил: сколь раз наказывал, чтоб опушку у портков шире делать, пугвицы шить не близко – не ярыга я, боярин! И вот без порток срамлюсь перед дьяками да низким служилым народом.

– Ой, хозяин, каждоденно девке Настахе твержу: «Воеводе портки-де шей ладом!» Она же, вишь, неймет, а чуть глянул, сиганула в холопью избу – должно, о женихах затевает.

– О женихах – то ладно! Холопы закупные – рабы и холопьи дети – наши рабы, холоп для нашего прибытку плодится…

– Так вот вчера ее вицами била, и нынче должно отхвостать девку.

– Хвощи! Батог разуму учит, – холоп битье любит.

Воеводша задышала тяжело, стулец начал трещать.

– Ты не вставай, не трудись – чуй!

– Чую, хозяин.

– Сей день довел мне стрелец, что атаман Стенька Разин к Самаре пригреб.

– Ой, хозяин-воевода! Ты бы маэра да солдат и стрельцов бы сполошил да пищали, пушки оглядел. А где он, страшной? Худые сказки идут про него…

– То-то, Максимовна, вишь, стрелец не все ведает: послал я своих людей прознать толком да сыскать целовальника, притащить в приказную: целовальник все ведает, как и где были воры. А на маэра худая надежда: бражник… В приводе по худым делам был не раз, и солдаты его не любят: не кормит, не одевает, как положено, забивает насмерть – солдаты от него по лесам бегут… Моя надежда на мужиков, и ты хоть меня клеплешь, да умыслил я земского старосту звать хлеба есть в воскресенье…

– Ой, в воскресенье-т Оленины именины, хозяин!

– Вот то оно и есть.

– Зови, с подношением чтобы шел староста. Скажи ему: «Воеводша-де в обиде, что восьмь алтын дает…» Пущай хоть десять – и то на румяна, притирание лица будет.

– Скажу… Только, Максимовна, везде одинакое подношение: восемь алтын две деньги.

– А ты скажи!

– Воскресенье – день праздной. В праздной день лучше чествовать именины дочки.

– Батюшка, посулы мне кто принесет и какие?

Грузная, обещающая быть как сама воеводша, вбежала в горницу воеводская дочка в девичьем венце кованом, в розовом шелковом сарафане, в шелковой желтой рубахе – на широких коротких рукавах рубахи жемчужные накапки.

– Ой, свет ты, месяц мой! – ласково сказала воеводша.

– Месяц, солнце, а только негоже бежать в горенку из своего терема… Чужой бы кто увидал – срам!

Воевода говорил шутливо, глядел весело, подошел, обнял дочь, понатужился, с трудом приподнял, прибавя:

– Не площадной дьяк – воевода, да весчие знаю – пуд с пять она будет в теле!..

– И слава те боже, кушат дородно!

– Эх, выдать бы ее за кого родовитого: стольника ай крайчего?..

– Батюшка, ищи мужа мне; хочу мужа, да помоложе и потонявее, да не белобрысого… Я тонявых люблю и черных волосом.

Воевода засмеялся:

– Ужо за ярыгу кабацкого дам! Те все тонявы. Родовитые тем и берут, что дородны…

– Хозяин Митрий Петрович, ну как тебе хотца судить экое, что и во снах плюнешь, – за ярыгу! Ой, скажет…

– Дочка, подь к себе. Мы тут с матерью судить будем, кого на именины твои звать, да и опасно тебе – сюда чужие люди забродят. Поди!

Боярышня ушла.

Воевода шагнул к двери горенки, стукнул кулаком.

В двери просунулся, не входя, слуга:

– Потребно чего боярину?

– Боярину и воеводе, холоп! Кличь, шли Григорея.

Слуга исчез. Вместо него в горенку степенно вошел и закрестился на образа старый дворецкий с седой длинной бородой, лысый, в узком синем кафтане.

– Ты, Григорей, у меня как протопоп!

Слуга поклонился ниже пояса, молчал. Воевода ходил по горенке и, когда подошел обратно, встал около слуги, глядя на него; дворецкий вновь так же поклонился.

– Какой сегодня день?

– Постной, боярин и воевода, – пятница!

– Та-а-к! Знаешь, ты поди завтра к земскому старосте, Ермилку, зови его ко мне на воскресенье хлеба есть… О подношении он ведает, а воеводше Дарье Максимовне особо – она у меня в обиде на мужика, что дает ей восьмь алтын два деньги, надобе ей носить десять алтын, и сколько к тому денег, знает сам, козья борода! Ты тоже бери с него позовного четыре деньги иль сколь даст больши… Поди. Можешь то извести сегодня. Да калач имениннице…

– Спит он, думаю я, боярин и воевода! Спит, и не достучишься у избы…

– Взбуди! Мужик, ништо – на боярский зов пробудится.

Слуга поклонился воеводе и воеводше – ушел.

Воеводша сказала:

– Григорей из всех слуг мне по разуму – молчит, а делает, что укажешь…

– Не молод есть, и батоги ума дали, батогов нечетно пробовал… Молчит, а позовное из старосты когтьми выскребет.

– Батоги разуму учат. Нынче я девку Настаху посеку вицами. Ты иди-ко, хозяин, негоже воеводе самому зреть.

– Умыслила тож! Да мало ли холопок бьем по всем статьям в приказной?

– То гляди – мне все едино!

– Позовешь девок, наладь кого в приказную за портками – дела делать я таки буду в ночь, да чтоб моя рухледь на глазах не лежала… Прикажи подать новые портки – шире.

Стулец опять затрещал, воеводша встала на ноги.

– Девки-и!

Переваливаясь, грузно прошла по горнице, поправила лампадки в иконостасе, замарала пальцы в масле, вытерла их о ладонь и потерла рука об руку. От золоченых риз желтело широкое, с двойным подбородком, лицо.

– Девки, стервы-ы?!

Неслышно вошли две девицы в кичных шелковых повязках по волосам, в грубых крашенинных сарафанах, прилипли плотно к стене горницы – одна по одну сторону двери, другая по другую.

Воеводша молилась.

Сморщив низкий лоб, повернулась к девкам:

– Кличьте Настаху да ивовых, нет, лучше березовых – погибче, виц два-три пука в огороде нарежьте!

Девицы неслышно исчезли.

Воевода из-под лавки выдвинул низкую широкую скамью.

– И не видал хозяин, а знает, на чем девок секу…

– Козел бы тебе, Максимовна, поставить в горенке. Плеть тоже не худо иметь.

– Ужо, Петрович, заведу.

10

Накурено и душно в холопьей избе. Окно в дымник открыто, да не тянет, и только в то окно мухи летят.

Весело в холопьей избе до тех пор, пока воевода или воеводша не потребуют кого на расправу.

Из девичьей русая, приземистая и полногрудая Настя зашла в избу. Готовая скоро уйти, встала у двери.

Кабацкий ярыга, чернявый гибкий парень с плутоватыми глазами, сегодня пришел как всегда: ходил он часто от кабатчика с поклепами, и воевода по его доносу посылал в кабак стрельцов. Парня знала Настя: он ей не раз подмигивал, пробовал взять за руку мимоходом и шептал:

– Эх, милка, полюби!

В девичьей ночью Настя иногда думала:

«Полюбить такого? Нам и так худо от хозяев, он же клеплет, и сколь людей за то волокли в приказную стрельцы… От своих стыдно, ежели свяжусь с приказным. Ярыга – едино что приказной…»

– Я вольной человек! – шептал иногда Насте ярыга. – Служу кабатчику, а будет иной лучше, буду лучшему служить… Одет, не гляди – деньги есть, одежа на торгу… не пьяница… грамотной я!

Ярыга не таился Насти, считал ее своей, при ней говорил в избе, на кого указано довести воеводе. Холопы его побаивались, но дружбу водили:

– Где подневольному взять, а он иной раз и водкой попотчует.

Сегодня ярыга был какой-то иной, смотрел гордо, а не хитро. Водки кувшин принес, угощал всех. Когда подвыпил, начал сказывать сказку.

– Эй, ярыга, забудешь, пошто к воеводе пришел!

– Пришел я к вам, братие, гость гостем, к воеводе кончил ходить. Кабак кинул – пущай иного зовут.

– Ой, не верится нам, парень.

– Пущай ране сказки поведает, что нынче на Волге было!

– Сами узнаете, лучше не сказать.

– Вот то и есте – запрет положен!

– Вирай коли сказку!

– Эй, молчок!

– «Жил да был малоумный парень… родители у него были старые. А был тот парень, как я, холостой, и жениться ему пора было. – Ярыга посмотрел на Настю, она потупилась. – И как всегда глупые надежны по хозяйству, было у него хозяйство хрестьянское налажено: дом новый, кони в конюшне, двор коров… Позарилась на малоумного одна девка, и девка та была уж не цельная – дружка имела! Посватался за ту девку малоумной, она и пошла…»

– Ты б нам, парень, лучше довел, что там на Волге-т?

– Потом, робята. Чуйте дальше… «Так вот, братие, пошла замуж девка и ну в первую ночь над мужем узорить, выгнала весь скот на улицу, да когда зачали спать валиться, говорит:

– Нешто кто из твоей родни был ротозей?

– А што, жонка?

– Да полой двор оставил: коровы, лошади убрели, а нынче скот крадут!

– Ахти, крадут! Дай-ко я сыщу! – хотел оболокчись, она не дала.

– Бежи наскоре – должно, недалеко убрели.

И выбежал малоумной еле не нагой. Старой да прежний дружок у ей в клети ждал. Заперла она двор, избу на крюк и ну по-старому тешиться с другом…

Побежал глупой по улице, собрал скот, а ворота, глянь, на запоре. Колотится, дрожмя дрожит, зуб на зуб не уловит во рту – зима!

– Пусти, Матрена! Я твой Иван.

А молодая высунулась в окно:

– Лжешь! Мой Иван дома, только что пир отпировали, поезжан-гостей спать по домам наладили и сами полегли – поди, шалой».

– Сказывают, твово целовальника атаман Разин к сундуку с пропойной казной на луду приторочил? Эй, ярыга!

– Я не ведаю того… «Побежал, братие, глупой к попу. Стучит в окно:

– Батюшко! У меня дома не ладно: батько, матка глухие, древние, а молодуха в дом не пущает. Ты венчал!

– Што те надобно?

– Уговори бабу – пущай домой пустит.

– Не мое то дело, свет!

– Как же не твое? Ты поп, всех учишь…

– Давай пойдем коли – усовещу!

А поп-то знал, что девка путанная, да денег ему дали, он и скрыл худое – венчал… Поп надел шубу да шапку кунью – студено в ночь стало. Пришли. Стучал, колотился поп. И почала их та молодуха ругать:

– Ах вы! Неладные, чего, куда лезете?

Покудова полоумной к попу бежал, она скот застала и еще крепче ворота приперла».

– Сказывают – эй, ярыга! – и тебя пытали козаки-т каленым железом?

– Кабы пытали, так и к вам не пришел, – вишь, сижу, вино пью… «– Муж мой Иван дома, сам же ты, долговолосой, венчал, а тут гольца привел, навязываешь в дом пустить – пойду ужо воеводе жалобиться.

Спугался поп, зрит и теперь лишь углядел, что парень в одной рубахе: «Впрямь тут не ладно». Пошел поп прочь, малоумной не отстает, ловит попа за шубу. Поп бежать. Иван не отстает. В шубе жар сдолил попа – кинул шубу и шапку, наддал по холоду. Иван подобрал шубу, оделся, а за попом бежит. Но поп угонил, забежал домой, двери замкнул, и остался малоумной на улице.

Слезно стало Ивану, и хоть зябнуть не зяб, да к жене охота… Выл, выл по-волчьи, вспомнил: «А дай пойду к бабке!»

Жила-была та бабка старая недалеко, слыла колдуньей, но обиженных из беды вызволяла и за то судейских и иных посулов не брала. Прибрел малоумной к ей – плачет, а она ему:

– Ляжь спать – дело твое в утре!

Лег и заснул Иван».

– Эй, ярыга, ужли не видал? С луды, сказывают, струги сволокли, закропали да на теи струги с анбаров всю муку стащили судовые козаки.

– Гляньте сами, робята! Я не ведаю.

– Ну-ка, уйди на Волгу, воевода так выпарит, что из спины палочье сколь вымать придется!

– Оттого нам не сказывает, что к воеводе тайно налажен.

– У кого ноги, глаза да уши, время пришло тем! Воевод не боятся они…

– Вишь, что сказал! Знать, не к воеводе сшел.

Холопы пошептались, потом один крепкий парень придвинулся к ярыге:

– Ты не бойсь! Меж нас языков до воеводы нет… Мы все глядим, ищем льготы, чтоб боя нам меньше, и в козаки уйдем – голов на дело не жаль…

– То ладно! Потом увидите, что к вам пришел. Не доводчик я на вас воеводе…

– А ну вирай коли до конца сказку…

«Утром старая сказала Ивану:

– Вот те плат! Приди домой, бабе слова не говори, на глаза ей не кажись – тайно чтоб. Залезь под кровать. И как твоя жена с любым своим лягут, а ты на плате узел завяжи. Сам узнаешь, что делать с ними, да попа сдуй – он знал, кого венчал и за что с худой девки деньги принял.

Так и сошлось, братие: ночь накатила, залез Иван под кровать, а молодуха с миляшом на кровать, и завязал малоумной на плате узел первой… Слышит, завозились на кровати, баба ругается, гонит миляша от себя, а ему от ее оторваться не можно… Утро пришло, надо уж скот назрить – поить, доить коров, лошади ржут, стаи ломают. Пришел старик-отец, мать-старуха, крестятся, плюются – глядят: сноха приросла к чужому мужику. Старуха их ухватом – не помогат!

Послали за попом:

– Пущай и крест несет – неладное в дому!

Суседи попа привели.

Поп молитву чел – не помогат, дьякон кадил – не помогат, все пели молитвы, а дьячок подпевал, – нет, все ништо! Иван под кроватью ну узлы на плате вязать. Завязал узел, попа кинуло на мужика и бабу, даже крест уронил, и прилип поп. От иного узла на плате дьякон прилип и дьячок прилип. Тогда малоумной из-под кровати вылез, дубину сыскал.

Ра-а-аз дьячка! Развязал узел – отпустил. Ра-а-аз, два дьякона! Узел развязал – спустил. Попу дубин десять дал – спустил. А миленка на бабе уби-и…»

В избу вбежали две девушки:

– Настаха! Сколь ищем, воеводча велит к ей идти…

– Вот наше житье, – сказал кто-то, – уж ежели воеводча девок послала за какой да иных звать велит, то быть девке стеганой.

– Помни, Настя! Я тебя от боя воеводчина выручу, – крикнул ярыга.

Девка вздрогнула, коротко вскинула глаза на сказочника и, потупясь, пошла в горницу воеводы.

11

– А ну, снимай сарафан! – воеводша подошла к Насте, сорвала с ее волос повязку, кинула на пол. – Будешь помнить, как ладом боярину пугвицы пришивать…

Девица, раздеваясь, начала плакать.

– Плачь не плачь, псица, а задом кверху ляжь!

Настя разделась до рубахи, села.

– Не чинись, стерва, ляжь! – приказал воевода. Девка легла животом на скамью, подсунула голые руки к лицу, вытянулась.

– Что спать улеглась!

Воеводша отстегнула шелковые нарукавники, в жирные руки забрала крепко пук розог.

– Стой ужо, боярыня, зажгу свет!

Воевода высек огня на трут, раздул тонкую лучинку, зажег одну свечу, другую, третью.

– Буде, хозяин! Не трать свет.

– Свет земской: мало свечей, старосту по роже – соберет…

Грузная воеводша, сжимая розги, ожила, шагнула, расставив ноги, уперла и ударила: раз!

– Чтите бои, девки!

– Чтем, боярыня.

– Вот тебе, стерво! Вот! Сколько боев, хозяин? Сколько, говори?!

– Двадцать за мой срам не много.

Воевода продолжал зажигать свечи.

– Сколько?

– Девки-и!..

– Чтем мы: тринадцать, четырнадцать…

– Мало ерепенится… Должно, не садко у тя идет, Дарья?

– Уж куды садче – глянь коли.

– Дай, сам я – знакомо дело!

Воевода взял у девки новый пук розог, мотнул в руке, крякнул и, ударив, дернул на себя.

– А-ай! О-о-о! – завыла битая.

– Ну, Петрович, ты садче бьешь!

– Нет еще не… вот! А вот!

Воевода хлестал и дергал при каждом ударе:

– Идет садко.

К двадцати ударам девка не кричала. Воевода приказал вынести ее на двор, полить водой. Он поправил сдвинутые рукава кафтана, задул свечи и, подойдя, крепко обнял воеводшу.

– Да што ты, хозяин, щипешься?

– Дородна ты!..

– Какую Бог дал.

– Дать-то Он дал, а покормиться нелишне, проголодался я, – собери-ка, вели, ужинать.

– Ой, и то! Я тоже покушаю.

– Дела в приказной к полуночи кончу без палача с дьяками…

Из холопьей избы в окна и прикрытую из сеней дверь глядели холопи: девки на дворе отливали битую. Ярыга сказал:

– Вот, братие! Досель думал, а нынче решил – сбегу в козаки.

– Тебя так не парили, и то побежишь, а нас парят по три и боле раз на дню.

– Да это што – вицой… Нас – батогами!

– Зимой на морозе битая спина что овчина мохната деется.

– Много вы терпите!

– Поры ждем – придет пора.

– Я удумал, нынче же в козаки… Только, робята, чур, не идти на меня с изветом к воеводе… Атаман дал еще листы, в городу да мужикам раздать… Дам – и в ход…

– А что сказывает народу атаман?

– Много вам сказал, что листы честь буду, только угол ба где?

– Вон за печью.

Устроились в углу. Выдули огня, один светил лучиной, ему кричали:

– Ладом свети, светилка, береги затылка!

Тонявый черноволосый ярыга встал на одно колено, вытащил желтый лист из-за пазухи кафтана, пригнув близко остроносую голову с короткими усами, топыря румяные губы, читал тихо и почти по складам:

– «Все крестьяне и горожане самарьские, ждите меня, Степана Тимофеевича. Жив буду, то сниму с вас воеводскую, боярскую неволю… Горожанам, посацким людям я торг и рукодель беспошлинно, хрестьянам землю собинную дам, а кто чем владеет – владай. Подьячих же и судей, бояр и воевод пожгу, побью без кончания. Атаман Разин Степан».

– Да вишь, парень, ладно, только о холопях, о нас, и слова нету?

– Ой, головы! Побьют бояр – кто нами навалится владать?

– Оно так, а надо бы в листе…

– Берегись, Хведор, стрельцов.

– Тут один тасканой кафтан лазал к воеводе и нынь все доглядывает…

– Знаю, кого берегчись! Вот листы верным людям суну и сей вечер утеку…

– На торгу кинь иные, не бойсь, подберут!

– Вы, парни, тоже, невмоготу кому – бежите к Разину.

– Поглядим…

– Меня одно держит. Настю ба глянуть, полслова сказать.

– Того бойся – ай не ведаешь? Покеда не станет к службе, в клеть запрут и стеречи кого приставят. Уловят с листами – целу не быть!

– Вернешь ужо козаком – выручишь!

12

В приказной избе с лучиной, воткнутой на шестке печи в светец, и при свете на столе воевода сидел на своем месте на бумажниках в малиновом бархатном опашне внакидку поверх голубой рубахи. В конце стола прикорнул дьяк, склонив длинноволосую голову, повязанную по лбу узким ремнем. Дьяк, светя в бумагу зажженной лучиной, читал.

– Дьяк, кого сыскали мы?

– Жонку, воевода-боярин, Дуньку Михайлову.

– Эй, ярыги, поставить ко мне посацкую жонку Дуньку.

В задней избе в перерубе заскрипело дерево. Ярыга приказной избы впихнул к воеводе растрепанную миловидную женщину лет тридцати. Кумачовый плат висел у женщины на плечах, миткалевая, горошком, светлая рубаха топырилась на груди и вздрагивала. Женщина сдержанно всхлипывала.

– Пошта хнычешь?

– Да как же, отец боярин…

– … и воевода!

– …боярин и воевода, безвинно взяли с дому… Кум у меня сидел, в гости заехал…

– Сидел и лежал. А заехал он не теми воротами…

– И ничевошеньки такого не было. Все сыщики твои налгали.

– Сыскные – государевы истцы!

– Сыскные… воевода-боярин! Пошто нынь меня тыранят безвинную, лают похабно и лик не дают сполоснуть?.. Напиться водушки нет… Клопов – необоримая сила: ни спать, ни голову склонить.

– Дьяк, поди с ярыгой в сени – надобе жонку поучить жить праведно…

Дьяк и ярыжка ушли.

– Ты вот что, Евдокея! Нынче я тебе худа не причиню, а ежели в моем послушании жить будешь, то и богата станешь. Поди и живи блудно, не бойся: я, воевода-хозяин, тебя на то спущаю. Только вот: кои люди денежные по торговым ли каким делам в город заедут, тех завлекай, медами их хмельными пои, не сумнись – я тебе заступа! Ты прознавай, у кого сколь денег. Можешь схитить деньги – схить! Не можешь – сказывай мне, какой тот человек по обличью и платью. А схитишь, не таи от меня, заходи ко мне сюда в приказную и деньги дай, а я тебе на сарафан, рубаху из тех денег отпущу. Что немотствуешь? Гортань ссохлась?

– Боярин-отец!..

– … и воевода…

– Боярин-воевода, я тое делы делать зачну, да чтоб сыщики меня не волокли на расправу, срамно мне, я вдова честная была…

– Кто обидит, доведи мне на того, да не посмеют! Я сам иной раз к тебе ночью заеду попировать, а?

– Заезжай, отец-боярин! Заезжай, приму…

– И все, чего хочу, будет? Эй, дьяк! Сядь на место. Ярыга, проводи жонку до дому ее…

Женщина поклонилась, ушла.

Вошел дьяк, зажег лучину от воеводской свечи и снова уткнулся в бумагу.

– Дьяк, кто там еще?

– Еплаха Силантьева, воевода-боярин.

– Эй, ярыга, спусти из клети колодницу Силантьеву, путы сними, веди.

На голос воеводы затрещало дерево дверей, второй служка приказной ввел к воеводе пожилую женщину: черноволосую, с густой проседью, одетую в зеленый гарусный шугай. Женщина глядела злобно; как только подпустили ее к столу, визгливо закричала на воеводу:

– Ты, толстобрюхой, што этакое удумал? Да веки вечные я в застенках не бывала, николи меня клопам не кармливали беспричинно и родню мою на правеж не волочили!

– Чого ты, Силантиха, напыжилась, как жаба? Должно, родня твоя праведных воевод не знавала! У меня кто в тюрьме не бывал, тот под моим воеводством не сиживал.

– Штоб те лопнуть с твоим судом праведным!

– Сказываешь, беспричинно? А ты, жонка Силантьева, причинна в скаредных речах. На торгу теи речи говорила скаредные, грозилась на больших бояр и меня, воеводу, лаяла непристойно, пуще всего чинила угодное воровским козакам, что нынче под Самарой были… Ведомо тебе, – от кого, того не дознался, – что не все воровские козаки погребут Волгой, что иные пойдут на конь берегом, так ты им взялась отвести место, где у Самары взять коней… А ты не причинна, стерво?!

– Брюхан ты этакой! Крест-то на вороту есте у тя али закинут? Путаешь, вяжешь меня со смертным делом!

– О крестах не с тобою судить, я не монах, по-церковному ведаю мало… но ежели… Дьяк, иди с ярыгой в сени, учиню бабе допрос на глаз с одной.

Дьяк и ярыга вышли.

– Вот что, баба буявая, супористая, – воевода облокотился на стол, пригнулся, – ежели ты не скажешь, где у мужа складена казна, то скормлю я тебя в застенке клопам…

– Ой, греховодник, ой, брюхатой бес! Ой, помирать ведь будешь, а без креста весь, без совести малой… Ну, думай ты, скажу я тебе, где мужнины прибытки хоронятся, и ты их повладаешь, а вернется с торгов муж да убьет меня? Нет! Уж лучше я до его приезду маяться буду… Помру – твой грех, мне же мужня гроза-докука худче твоей пытки.

– Дьяк, ярыга, – ко мне!

Из сеней вошли.

Дьяк сел к столу, ярыга встал к шестку печи. Воевода сказал дьяку:

– Поди к себе. Буде, потрудился, не надобен нынче.

Дьяк, поклонясь, не надевая колпака, ушел. Ярыга ждал, склонив голову.

– Забери, парень, бабу Силантиху. Спутай да толкни в поруб. Справишь с этой, пусти ко мне целовальника…

Баба ругалась, визжала, кусала ярыге руки, но крепкий служка уломал ее и уволок. Когда смолк визг и плач, затрещало дерево, раздались дряблые шаги.

Вошел целовальник. Отряхивая на ходу синий длиннополый кафтан, целовальник поклонился воеводе.

– Как опочив держал, Иван Петров сын?

– Ништо! Одно, боярин-воевода, клопов таки тьмы тем.

– Садись, Иван Петров сын! Благо, мы одного с тобой отчества, будем как братья судить, и брат брату худого не помыслит.

Целовальник сел на скамью.

– Надумал ли ай нет, чтоб нам как братьям иметь прибыток?

– Думал и недодумал я, Митрий Петрович!..

– …и воевода.

– …и воевода Митрий Петрович, боюсь, как я притронусь к ей, матушке? Ведь у меня волос дыбом и шапку вздымает…

– Да ты, Иван Петров сын, ведаешь меня – воеводу?

– Ведаю, воевода-отец.

– Знаешь, что я все могу: и очернить белого и черного обелить? Вот, скажем, доведу, что твой ярыга Федько к воровским козакам сшел по твоему сговору.

– Крест, воевода, целовать буду, людей поставлю послухов, что на луду с государевой казной меня нагого на вервю за ошейник воры приковали.

– Да ярыга сшел к козакам? И ты причинен тому!

– Крест буду целовать – не причинен!

– Хошь пса в хвост целуй, а где послухи, что меж тобой и ярыгой сговору не было? Я, воевода, указую и свидетельствую на тебя – причинен в подговоре!

– Боярин-отец, да пошто так?

– А вот пошто: понять ты не хошь, Иван Петров сын, что ни государь, ни бояре не потянут тебя, ежли мы собча с тобой тайно – вчуйся в мои слова – ту государеву казну пропойную меж себя розрубим… Или думаешь, что царь почнет допрашивать вора: «Сколь денег ты у кабатчика на Самаре во 174 году вынул?» Послушай меня, Иван Петров сын! Будут дела поважнее кабацких денег – деньги твои лишь нам надобны на то, чтобы от Волги подале быть, а быть ближе к Москве…

– Боярин, крест царю целовал, душу замараю!.. Сколь молил я, и Разин меня приковал, а казны не тронул.

Боярин неуклюже вылез из-за стола, цепляясь животом, сказал вошедшему ярыжке:

– За колодниками стрельцы в дозоре, ты же запри избу, иди! Пойдем, Иван Петров.

В сенях целовальник зашептал:

– Боярин, ярыга на меня ворам указал, что тебя упредить ладил…

– Ярыга твой углезнул – взять не с кого, и вот, Иван Петров, с тебя сыщем, допросим, пошто ярыга в козаки утек…

– Крест буду целовать! Послухов ставлю…

– Я так, без креста, рубаху сымаю и – ежели крест золотой – сниму и его! Ты в кабаке сидишь, а за все ко кресту лезешь – весчие такому целованию я знаю, Иван. У меня вот какое на уме, и то тебе поведаю…

– Слышу, отец-воевода…

– Клопы, вишь, тоже к чему-либо зародились, а ежели зародились, то грех живую тварь голодом морить, и вот я думаю: взять тебя в сидельцы, платье сдеть да скрутить, и ты их недельку, две альбо месяц покормишь и грех тот покроешь!..

– Ой, што ты, отец-воевода-боярин! Пошто меня?

– Не сговорен… Розрубим пропойную казну, тогда и сказ иной. Нынче иди и думай, да скоро! Не то за Федьку в ответ ко мне станешь.

Стрельцы зажгли фонари, посадили грузного боярина на коня, и часть караула с огнем пошла провожать его.

13

В воскресенье после обедни на лошадях и в колымагах ехали бояре с женами на именины воеводской дочери. Боярская челядь теснилась во дворе воеводы. От пения псалмов дрожал воеводский дом. В раскрытые окна через тын глядела толпа горожан, посадских и пахотных людей.

Все видели люди, как дородная воеводша, разодетая в шелк и золото, с жемчугом, вышла к гостям, прошла в большой угол, заслонив иконостас, встала.

За тыном говорили:

– Сошла челом ударить!

– Эх, и грузна же!

– Боярыня кланяется поясно!

– Да кабы низко, то у воеводчи брюхо лопнуло.

– Стрельцы-ы!

– Пошли! Чего на тын лезете?!

– Во… бояра-т в землю воеводчи!

– Наш-то пузатой, лиса-борода, гостям в землю поклон.

– С полу его дворецкой подмогает…

Видно было, как воевода подошел к жене, поцеловал ее, прося гостей делать то же.

– Фу-ты! Што те Богородицу!

– Не богохули – баба!

– Всяк гость целует и в землю кланяется.

– Глянь! Староста-т, козья борода.

– Как его припустили?

– Земскому не цоловать воеводчи!

– Хоть бы и староста, да черной, как и мы…

– Воевода просит гостей у жены вино пить.

– Перво, вишь, сама пригубит.

– У, глупой! По обычею – перво хозяйка, а там от ее пьют, и земно поклон ей…

– Пошла к бояроням! В свой терем – к бояроням.

– Запалить ба их, робята?

– Тише: стрельцы!..

– Ужо припрем цветные кафтаны!

– Читали, что атаман-от Разин?

– Я на торгу… ярыга дал… «Ужо-де приду»!

– Заприте гортань – стрельцы!

– Тише… Берегись ушей…

– В приказной клопам скормят!

– Ярыга-т Федько сбег к Разину.

– Во, опять псалмы запели с попами.

– Голоса-т бражные!

– Ништо им! Холопи на руках в домы утащат…

– Тише: стрельцы!

– Эй, народ! Воевода приказал гнать от тына.

– Не бей! Без плети уйдем.

14

Ночью при лучине, ковыряя ногтем в русой бороденке, земский староста неуклюже писал блеклыми чернилами на клочке бумаги:

«Июлия… ден андел дочери воиводиной Олены Митревны, воиводи и болярину несен колач столовой, пек Митька Цагин… Ему же уток покуплено на два алтына четыре денги. Рыбы свежие… Налимов и харюзов на пят алтын… В той же ден звал воивода хлеба есть – несено ему в бумашке шестнадцать алтын четыре денги. Григорею его позовново пят денег…»

– Э, годи мало, Ермил Фадеич! Боярыню-то, воеводчу, эво куда? После Григорея! Штоб те лопнуть, кособрюхому! До солнышка пиши – не спишешь, чего несено ему в треклятые именины… Ище в книгу списать да письмо ему особо. «Ты-де не лишку ли исписал?» Лишку тебе, жручий черт! «Как крестьяня?» Так вот я те и выложу – как. «А не видал ли, кто листы чтет воровские да кому честь их дает?» Видал и слыхал – и не доведу тебе. И когда этта мы от тебя стряхнемся?

Староста положил записку на стол, разгладил ладонью.

– Уй, в черевах колет – до того трудился письмом!

По столовой доске брел таракан с бочкой; почуяв палец старосты, ползущий за ним, таракан потерял бочку, освободясь от тяжести, бежал к столешнику.

– Был черевист, как воевода, а нынче налегке потек? Эх, кабы воеводу так давнуть, как тебя, гнусь!

Староста еще поскоблил в бороде, зевнув, зажег новую лучину, встал в угол на колени, склонив голову к правому плечу, поглядел на черную икону. Крестился, кланялся в землю. У него на поясе, белея, болтался деревянный гребень. Постная фигура, тонкая, с козьей бородкой, чернела на желтой стене. Из узких окон, вдвинутых внутрь бревна в сторону, смутно дышало безветренным холодком.

 

Царская Москва

1

От жары дневной решетчатые окна теремной палаты в сизом тумане. Справа белые кокошники с овальными кровлями, с узкими окошками вверху, собора Успенского – жгучие блики на золоте глав вековечной постройки. Слева Архангельский собор, а меж соборами выдвинулась с шестью окнами Грановитая палата с красным крыльцом. По крыльцу ходят иногда бородатые спесивцы – люди в бархате, держа в руках, украшенных перстнями, высокие шапки. Жар долит бояр, иначе они не сняли бы свои шапки.

От куполов и раковин в золоченых кокошниках Архангельского собора светлое сияние. С колоколен гул, звонкое чаканье галок, временами беспокойной, рассыпчатой стаей заслоняющих блеск куполов. Вот смолк, оборвался гул колоколов, властно несется снизу нестройный, разноголосый крик и говор человеческих голосов – Ивановская площадь ревет, совершая суд над преступниками, позванными в Москву «со всей Русии в угоду великому государю». Оттого царь так терпелив к человеческим крикам и милостив к палачам, бьющим у приказов и даже на одиноком козле, под окнами Грановитой палаты, людей «розно: кого нещадно, кого четно».

Рундуки от собора к собору и к теремам положены навсегда и мостятся вновь, когда обветшают, чтоб царь, идя, не замарал о навоз и пыль сафьянные сапоги. Вверху меж причудливых узорчатых башенок-куполов воздушные гулы и клекот птичий; внизу же взвизги, мольбы и стоны да ядреная матерщина досужих холопей, с которыми сам царь не в силах сладить.

Холопи слоняются в Кремле с раннего утра до позднего вечера: то дворня больших бояр ездит на украшенных серебром, жемчугами и золоченой медью лошадях – ей настрого приказано «ждать, пока вверху у государя боярин». Бояре ушли к царю на поклон. Холопи голодны, а уйти не можно, от безделья и скуки придираются к прохожим и меж себя бьются на кулаки.

Дальше к Спасским воротам каменные со многими ступенями выпятились на площадь высокие лестницы приказов, начиная с Поместного и Разбойного. Перед лестницами козлы, отполированные животами преступников, перепачканные кровью и человеческим навозом. Между лестницами у стен приказов виселицы с помостами. На козлах что ни час меняются истерзанные кнутом люди, замаранные до глаз собственной кровью. Часто меняются перед козлами дьяки и палачи.

У лестниц Судного приказа ежедневно, кроме праздников, густая толпа бородатых тяжебщиков в кафтанах, сукманах и казакинах cо сборками – все ждут дьяков и самого судью, а судья и дьяки медлят, хотя судебным от царя повелено:

«Чтоб судьи и дьяки приходили в приказы поранее и уходили из приказов попозже».

Повелено также боярским холопям «с коньми стоять за Ивановской колокольней». Но озорной народ разъезжает по всей площади, а драки меж себя чинит даже на папертях соборов, в ограде и на рундуках, где проходить царю.

Кто любопытный, тот, прислушавшись к крику дворни, узнает:

«Что князья Трубецкие изменники – Польше продались, латынской замест креста крыж целовали; что Голицын князь в местничестве упрям и за то с государевой свадьбы прямо посылан на Бело-озеро».

– Я вот на тя доведу князю-у!

– А я? Отпал язык, что ли? Тоже доведу!

– Стрельцы!

– Дворня! Езжай за Ивановску – там стоять указано.

– Сами там стойте, бабы!

– Брюхатые черти!

– Шкуры песьи!

– Чого лаете? Караул кликнем!

– Кличьте, сволочь!

– Дай им, головотяп, кистеня!

– Нет сладу со псами, тьфу!

– Эй, люди-и! Бирючи едут.

– Пущай едут, орут во всю Ивановску!

Из окон Разбойного приказа, распахнутых от жары, надрывный женский крик:

– Отцы родные! Пошто мне Никон? Не воровала я противу великого государя…

– А ну еще, заплечный, подтяни.

– О-о-й! Ду-у-шу на покаяние…

Два бирюча в распахнутых рудо-желтых кафтанах останавливают белых коней на площади против дьяческой палатки, где заключаются со всей Русии «крепостные акты». Палатка задом приткнута к колокольне Ивана Великого, полотняный верх ее в густой пыли. В палатке виднеются стол, скамьи, за столом подьячие и дьяк за столом, стоя читающий закон.

У бирючей – в левой руке по длинному жезлу. Сверху жезла знамя из золотой парчи, у седла – литавры. Остановив лошадь, один из них, старший, бородатый, бьет рукояткой плети в литавры, кричит:

– Народ московский! Ведомо тебе, что с год тому святейшие вселенские патриархи учинили суд над бывшим патриархом Никоном… Самовольством он, не убоясь великого государя повеления, снял с себя в Успенском соборе сан светлый, надел мантию и клобук чернца, сшел на Воскресенское подворье.

Другой бирюч бьет в литавры, продолжая речь первого:

– И ныне Никон тот не патриарх, да ведомо тебе будет, а чернец Ферапонтова монастыря, имя же ему Ани-и-ка!

Первый бирюч, чередуясь, кричит:

– Сей чернец Аника с толпой монахов, обольщенных его прежним саном, вошел в собор Успенский, пресек службу Господню. За бесчинство, подобное тому, простых людей кнутом бьют, но волею и кротостию великого государя самодержца всея Русии Алексея Михайловича Аника был спущен в Воскресенский монастырь!

Второй бирюч сменяет первого:

– Чернец Аника, стяжавший многими злыми делы кару Господа Бога и великого государя, лаявший собор святейших патриархов жидовским, назвавший великих иереев бродягами и нищими, не мирится с долей чернца-заточника – он утекает из своего заточения, соблазняет народ сказками о несменяемости сана патриарша и грозит, лжесловя судом Божиим всуе…

Первый бирюч, поворачивая коня и заканчивая, прибавляет, потрясая жезлом:

– Народ московский! Не иди за бывшим патриархом Никоном, не верь кликушеству и пророчеству ложному тех, кто прельщен им! Отвращайся его, не поклоняйся дьявольской гордыне его и знай крепко, что на бывшем патриархе, а ныне чернце Анике – проклятие отцов церкви, запрещение быть ему в сане иерейском и гнев на нем великого государя!

– Сгонили бояра-т святейшего патриарха.

– То всем ведомо! Да, вишь, по народу сказки идут… Дуют нам в уши лжу бирючи…

– Страшатся Никона!

– Никон патриарх таков есть, что уйдет из монастыря да за народ, противу обидчиков!

– Мотри, уши ходят!

– Стрельцы?

– Стрельцы – ништо – сыщики!

– Эй, слушь-ка, люди! – кричит один, потный, в распахнутом кафтане, в бараньей шапке. – Почесть с год на Волге донские козаки шарлают.

– О-ой ли?

– Вот хрест! И отаман у них Стенька Разин…

– Вишь, како дело-о!

Потный человек, польщенный тем, что его многие слушают, надрываясь, кричит:

– Сказывают… государев струг да патриарш другой потопили на Волге-т… да стрельцы сошли к…

– Стой ты, парень! Не знаешь, где poт открыл?

– А чаво?

– Ту – чаво! Дурак, под окнами Разбойного приказу – чаво!

– Ну, а я – правду? Чул, вот хрест!

– Стрельцы! Хватай вон того в зимней шапке, лжой народ прельщает.

Стрельцы ловят человека за распахнутые полы кафтана.

Тот, кто велел взять, запахивается плотно в длиннополую сермягу, пряча вывернувшийся из рукава тулумбаз и надвигая на глаза валяную шляпу.

– Сыщик?

– Кто еще?! Ен! Сказывал дураку.

Толпа, пыля песок, бежит прочь от взятого. Стрельцы кричат сыщику:

– Эй, государев истец! Куды с ним?

– То заводчик! Тащи в Разбойной – я приду.

– Эко дело! Да не заводчик я, пустите Христа ради, государевы люди…

– Допытают кто!

– Ну, парень, волоки ноги, недалеко в гости ехать.

– Ой, головушка! Чул и сбрехнул.

– О головушке споешь в Разбойном – чуешь, как баба поет?

– Да пустите, государевы люди!

– Не упирайся, черт!

У соборов на рундуке спешилась толпа боярских холопов, бьются на кулачки, кричат, свистят пронзительно. Иные, сбитые с деревянной панели, валятся в пыль, вскочив на ноги, хватают за гриву лошадей, за стремена и уезжают, а бой жарче, гуще толпа. Но разом и бой, и крик, и свист утихли: люди как не были тут. Из Архангельского собора по рундуку медленно идет седой боярин в голубой шелковой ферязи, расшитой жемчугом. Боярин без шапки, утирая лысую голову цветным тонким платком, говорит:

– Люди, шапки снять! Кто не снимет, бит кнутом будет здесь же на козле. Великий государь всея Русии со святейшим патриархом идут из собора…

Кто близ рундука, все обнажают головы. Идут попы с крестами, бояре в шелковых и бархатных ферязях, в кафтанах из зарбафа. В пестрой, блещущей жемчугом и дорогими каменьями толпе сияет шапка Мономаха, мотается крест на рукоятке посоха. Близ самого рундука, где проходит царь, толпа валится для поклона в землю, но площадь Ивановская в ширине своей ревет и гудит, не замечая ни царя, ни патриарха. Кого и за что бьют на площади – не разберешь. Голоса дьяков выкрикивают о наказании исправно и точно, но приговоры тонут в ссоре, высвистах конных холопов, в команде стрелецких дозоров, в жужжании голосов Ивановской палатки, в плаксивых жалобах и просьбах у Судного приказа, в ругани приставов и площадных подьячих, не дающих кричать «матерне» и бессильных остановить тысячи глоток. Гам человеческий сливается с гамом галок и воронья, кочующего на соборах и башнях, облитых по черепице зеленой глазурью, и на рыжей стене Кремля с белой опояской, с пестрыми осыпями кирпича – зубцов и бойниц.

2

Узорчатое окно распахнуто – царь стоит у окна. Голоса с площади долетают четко. Царь в атласном голубом турецком кафтане, пуговицы с левого боку алмазные, короткие рукава кафтана пестрят камением и жемчужными узорами. Шапка Мономаха блестит рядом на круглом низком столе. Тут же приставлен посох с золотым крестом сверху рукоятки. Иногда проходит палатой, каждый раз почтительно сгибая шею, стольник боярин, бородатый, в дорогом становом кафтане. В следующей, меньшей палате царь приказал собрать столы для пира и бесед с боярами; дел накопилось столько, что царь позволил большим и ближним боярам вершить иные дела, не сносясь с ним. Рядом с царем высокое кресло с плоской спинкой, расписное в золоте и красках, с подножной скамейкой, обитой голубым бархатом.

Видит в окно царь, как из приказа вывели волосатого дьяка, повели через рундук к одинокому козлу. К козлу у Грановитой палаты водили тех, кто словом или делом обидел царское имя.

Палач встал у козла и расправляет кнут. Рукава красной рубахи засучены, ворот расстегнут.

Помощник палача, не имея времени расстегнуть, срывает с дьяка длиннополый кафтан. Дьяк уронил в песок синий шелковый колпак, топчет его, не замечая, и сам топчется на месте. Руки дьяка трясутся, он дрожит, и хотя в воздухе жарко, но дьяку холодно, лицо посинело. В конце длинного козла стоит дьяк с листом приговора. Осужденный подымает голову на окно царской палаты, раскинув руки, валится в землю, закричав:

– Великий государь, смилуйся-а, прости!..

– Его поруха как? – спрашивает царь.

Дьяк с листом деловит, но, слыша царский голос, поясно кланяется, не подымая головы, и во всю силу глотки, чтобы покрыть многие звуки, отвечает:

– Великий государь, дьяк Лазарко во пьянстве ли, так ли, неведомо, сделал описку в грамоте противу царского имени, своровал в отчестве твоем…

– Сколь бить указано?

– В листе, великий государь, указано бить вора Лазарку кнутом нещадно.

– Бить его четно – в тридцать боев! Нещадно отставить и не смещать – пусть пишет, да помнит, что пишет!

Свернув приговор, дьяк с листом поклонился царю поясно. Осужденный встал с земли. Царь отошел от окна, сел на свое кресло, сказал:

– Суд бо Божий есть, и честь царева суд любит!

Палатой снова проходил стольник, царь приказал ему:

– Боярин Никита, не вели нынче рындам приходить.

– То укажу им, великий государь!

Стольник прошел, царь хотел закрыть глаза, но по палате спешно и, видимо, робко, колыхая тучными боками, шла родовитая Голицына, мамка царских детей.

– Мама! Не можно идти палатой, тут бояре ходят для-ради больших дел.

Боярыня почтительно остановилась, повернувшись лицом к царю и низко, но не так, чтобы сдвинуть на голове тяжелую кику с золотым челом и камением, поклонилась:

– Холопку твою прости, великий государь, – царевич, вишь, сбег в ту палату, и я за ним, да дойти не могу – прыткой, дай ему Бог веку…

– Поспешай… пока ништо! А царевича не пущай бегать: иные лестницы есть дорогами крыты, под дорогой гвоздь или иное – береги мальца.

– Уж и то берегу, великий государь!

Боярыня прошла было, царь окликнул:

– Не вели, мама, у царевен в терему окошки распахнуть, чтоб девки с площади не слышали похабных слов.

– То я ведаю, великий государь!

Боярыня ушла, царь снова хотел зажмурить глаза, подумал: «Нет те покою, царь!»

Очередной караульный боярин вошел в палату, отдал царю земной поклон, встал у двери.

– С чем пришел, боярин?

– Боярин Пушкин Разбойного приказу, великий государь, с дьяком своя, – приказать ай отставить?

– Боярину прикажи, дьяку у меня нынче невместно.

Вошел коренастый чернобородый боярин, у двери упал ниц, встал и, подойдя, снова государю земно поклонился.

– Пошто не один, боярин?

– Великий государь, с Волги вести, как и ране того были, о воровстве Стеньки Разина с товарищи… Я же чту грамоты тупо, то дьяк того для волокется мною с письмом…

– Для-ради важных дел кличь дьяка… Эй, приказать дьяка!

Русобородый, русоволосый дьяк, войдя, без шапки, степенно, поясно поклонился царю, встал неслышно за боярином, развернув лист, осторожно кашлянул в руку. Царь поднял на дьяка глаза:

– Чти, дьяче!

– «Из Синбирска во 175 году июля в 29 день писал к царю, великому князю Алексею всея Русии самодержцу…»

Царь пнул из-под ног низкую скамейку, вскочил с кресла и затопал ногами:

– Что ты чтешь, сукин сын?! Куда ты дел отчество и слово – «великому государю»?

Дьяк побледнел, слегка пятясь, поклонился, лист задрожал в его руке, но он, твердо глядя в глаза царю, сказал:

– Великий государь, прибавить, убавить слово – не моя власть: чту то, что написано…

– Дай грамоту, пес!

Дьяк с поклоном передал боярину лист, боярин, еще ниже кланяясь, передал лист царю. Царь развернул грамоту во всю длину, оглядел строки и склейки листов внимательно. На его дебелом лице с окладистой бородой ярче заиграл злой румянец. Царь передал грамоту, минуя боярина, в руки дьяку, велел читать; переждав, сказал боярину:

– Кончим с грамотой, боярин Иван Петрович, а ты помету сделай – незамедлительно напиши воеводе, чтоб сыскал дьяка, кто грамоту писал, и с земским прислал того вора на Москву, а мы его здесь под окнами на козле почествуем батогами… Чти, дьяче!

– «…столник князь Дашков и прислал расспросные речи о воровских козаках: сказывал-де синбирского насаду работник Федька Шеленок: донские-де козаки – отаман Стенька Разин да ясаул Ивашко Черноярец, а с ними с тысячу человек, да к ним же пристают по их подговору Вольские ярыжки. Караван астраханской реки. А как они, воры, мимо Царицына Волгою шли, и с Царицына-де стреляли по них из пушек, и пушка-де ни одна не выстрелила, запалом весь порох выходил…»

Царь снова соскочил со своего тронного места, затопал ногами:

– Пушкари воруют! Таём от голов и полковников, да воевода дурак! Чти, дьяк, впредь.

– «…А стояли воры от города в четырех верстах, на Царицын прислали они ясаула, чтоб им дать Льва Плещеева да купчину кизылбашского…»

– Пошто не просили дать им самого воеводу. Вот два родовитых покойника – Борис Иванович да Квашнин боярин – какое наследье нам оставили? А я еще тогда по младости пожаловал Квашнина Разрядным приказом, Юрья же князя понизил в угоду Морозову… И ныне вижу их боярское самовольство – втай того Разина спустили из Москвы, взяв у боярина Киврина. А как старик пекся и докучал – не спущать и на том государском деле голову положил. – Царь перекрестился.

– Учинено было, великий государь, не ладно большими боярами, да поперечить Морозову никто не смел.

– Так всегда бывает, когда многую волю боярам дашь. Чти, дьяк!

Дьяк, повернувшись к образам, крестился.

– Не вовремя трудишься, дьяк!

– Великий государь! Пафнутий Васильевич – учитель мой и благодетель, а когда имя его поминают, всегда молюсь.

– То похвально! Чти далее.

– «…И взяли у воеводы наковальню, да кузнечную снасть, да мехи, а дал он им, убоясь тех воров, – что того отамана и ясаула пищаль, ни сабля, ништо не возьмет и все-де войско они берегут… А грабили-де корован и Васильеву ладью Шорина не одну посекли и затопили в воду ниже реки Камышенки, и насады, и всякие суды торговых людей переграбили, а иных-де до смерти побили, а колодников, что ушли в Астрахань, расковали, спустили: да они худче самих козаков побивали на судах служилых людей… Синбиренина Степана Федосьева изрубили и в воду бросили да двух человек целовальников синбирских, которые с недовозным государевым саратовским хлебом посланы, били и мучили, и знамя патриарша струга взял Стенька Разин и старца патриарша насадного промыслу бил, руку ему срубил, и потопили… да трех человек патриарших повесили, да приказчиков Василия Шорина повесили же, и знамена и барабаны поймали. Пристали к нему, Стеньке, ярыжных с насадов Шорина шестьдесят человек, с патриарша струга – сто человек, да с государева-царева струга стрельцы и колодники, да патриарш сын боярской Лазунко Жидовин. Кои воры погребли Волгой, а иные, взяв лошадей, берегом погнали в Яицкий городок за помогой…»

– Нынче же будем судить за трапезой. Думаю я, боярин, Хилкова князя сместить, худой воевода.

– Ведомо великому государю, что послан туда Иван Прозоровский князь с братом.

– То я знаю.

– А еще Унковского Андрея, великий государь, по указу твоему перемещаем.

– Тургенев сядет, да лучше ли? Все дела, боярин Иван Петрович, о воровских козаках направлять в Казань к боярину князю Юрью Долгорукову.

– Так делаем мы уже давно, великий государь!

Царь косо улыбнулся, в глазах засветилась насмешка:

– Пишет Унковский с Царицына, да пишет тайно, а чего тут таить? «Для промыслу над воровскими козаками послать он, Андрей, не смеет за малолюдством, а из Астрахани-де и с Черного Яру для поиску тех козаков ратные люди на Царицын и по мая 17 число не присланы». Все они, воеводы, друг другу помешку чинят да котораются, а с нуждой государевой не справляются. Пожог грабежной ширится, и ужо, когда тушить его придет, когда им каждому в своем углу жарко зачнет быть, почнут кричать: «Великий государь, пожалуй – пошли людей, да денег, да коней!» Приказать им, боярин, чтоб они хоть жили с великим бережением и на Черном Яру и по учугам да про воровских козаков проведывали бы ладом и всякими мерами промышляли через сыщиков и лазутчиков; сыскных людей, боярин, шире пусти! Из приказа Большого двора возьми на то денег…

– Воля нам дана от тебя, великий государь, а мы для того дела прибираем давно уж бойких людей… да заводчиков всяких ловим, чтоб слухов и кликушества вредного не было…

– Еще раз наказать накрепко! – Царь взмахнул кулаком так, что светлые зайчики от рукава запрыгали по стенам. – Чтоб однолично тем воровским козакам на Волге и иных заполных реках воровать не дать и на море их не пустить! Так и грамоту писать в Астрахань, а нынче, боярин, обсудим, что на Ивановской делается – перво… Вот еще, Иван Петрович, пиши не то лишь в Астрахань – пошли в Казань к Долгорукову Юрью князю, да о ворах же пиши Григорью князь Куракину, и в Синбирск, и на Самару…

– В Самаре, великий государь, воевода Хабаров Дмитрий… И не дале как вчера доводит мне на него таём тамошний маэр Юган Буш: «Воевода-де людей всякого звания теснит гораздо и по застенкам держит и через незамужних жонок блудом промышляет…» Уж видно, таковы, государь, Хабаровы, и ежели твоя светлая память упомнит четвертый год, как государил ты, тогда объявился некий опытовщик на даурских людей —новую землю – Ермошка Хабаров, ходил воевать неясачных князьков.

– Мутна к тому память моя, но все же говори, боярин.

– Да тут, государь, досказать мало: забрал тот Ермошка Хабаров аманатами у тех князьков жонок да девок и всех перепортил, да тем и опытки свои порешил.

– Все они друг на друга изветы подают! Воевода тож таём доводит на Югана Буша, что он великий бражник, что-де мужиков в солдаты имает тех, кто боле семейной, указ же ему брать одиночек, «и одиноче-де не берет, заставляет тех мужиков по вся дни ходить к ружью, и оттого пашня-де, земля скудеет…»

– Так повели, великий государь, чтоб я послал на Самару сыщиков и сыскал бы о маэре и воеводе за поруками местных людей: иереев, купцов, целовальников добрых и черных людей всех.

– То велю тебе, боярин, а прежде всего пиши ко всем воеводам, и на Терки тож, чтобы жили, не которались, с великим бережением, да лазутчиков шли им, воеводам, в подмогу, а ежели где объявятся воровские козаки, то ходить бы на тех козаков, свестясь с нами.

– Все то будет так, государь!

– Иди, дьяк, боярин останется.

Дьяк поклонился царю, ушел. Царь проводил глазами дьяка, сказал:

– Толковый и чинной дьяк! Где взял такого?

– Наследье мне, великий государь, от боярина Киврина покойного… Дьяк много грамотен, не бражник и чист – посулов не имает.

– Добро! Ты иногда его и для моих тутошних дел давай.

Царь вспотел.

Боярин поклонился и, припав на колени, расстегнул царю пуговицы кафтана.

– Пошто, великий государь, плоть жарой томить?

Когда боярин встал на ноги, царь милостиво дал ему поцеловать руку.

– Вот еще молвлю об Ивановской перво: кто пустил конных бирючей? Пеший бирюч дешевле – погодно четыре рубля, конной много дороже – конь, литавры, жезл и одежда боярская…

– То, государь, у бирючей – свое, а жалованное тоже четыре рубли и пять денег емлют…

– И еще, боярин! Никон ко мне завсегда тянется… не опасен нашему имени.

– Великий государь! Никон, после того как пил на светлую Пасху твое вино в честь твою да имал от тебя дары, возгордился, и в Ферапонтове игумен да монахи порешили воздавать ему патриарши почести. Он же, не спросясь никого, вернулся в Москву…

– Чаял меня видеть… не допустили?..

– Народ темен, государь! И по вся зол на больших бояр. Ведомо народу, что Никон, возведенный волею твоею из мужиков, знает, что народ за него, и Никон, где проходит, лает бояр, тем прельщает… Нашлись уже кликуши, стали кричать всякое непотребство, лжепророчествовать хулой на святую церковь… И мы, прости нас, великий государь, с князем Трубецким, чтоб не печалить тебя и сердце твое сохранить спокойным, чернца Анику свезли за караулом, но без колодок, в Ферапонтов и настрого указали игумну боле не пущать заточника, а лжепророков берем на пытку и бирючей пустили кликать народу по един день на торгах и площадях.

– Не покривлю душой… жаль мне Никона, боярин! И не я возвел его – до меня он был приметен в иереях, но вы с князь Никитой ведаете, что надо мне… и я молчу.

– Еще, великий государь, мыслим мы убрать холопей с Ивановой площади – чинят почесть что разбой среди дня…

– Того, боярин, не можно! Пуще всех меня они тамашат – дуют прямо в окошки похабщину. Убрать холопей, то родовитым боярам придется идти пеше, а родовитые коньми себя красят – ведь они потомки удельных князей! Можно ли родовитому пеше идти к государеву крыльцу?.. Нет, боярин!

– Твоя светлая воля, государь!

Стольник вошел в палату, торжественно и громко сказал:

– Великий государь! Святейший патриарх идет благословить трапезу.

Царь встал, сказал стольнику:

– Никита боярин, чтоб было за трапезой довольно вина!

Стольник низко поклонился.

 

К Астрахани

1

На лесистом, среди Волги, острове Катерининском Разин собрал круг.

В круг пришли старый казак Иван Серебряков, седой, усатый, с двумя своими есаулами, статный казак донской Мишка Волоцкий да есаул Разина Иван Черноярец – светло-русый кудряш, а за дьяка сел у камени матерого и плоского «с письмом» бородатый, весь в черных кольцах кудрей боярский сын Лазунка.

В сумраке летнем за островом плескались струги и боевые челны со стрельцами да судовыми ярыжками в гребцах.

Круг ждал, когда заговорит атаман.

Разин сказал:

– Соколы! А не пришлось бы нам в обрат здыматься за стругами и хлебом, как шли к Самаре?

– Пошто, батько?

– Стругов мало – людей много.

– Лишних, батько, пустим берегом.

– Тогда не глядел я, хватит ли пищалей и пороху?.. Помнить нелишне: с топором кто – не воин.

Сказал Черноярец:

– О пищали не пекись, батько! Имал я у царицынского воеводы кузнечную снасть, то заедино приказал шарпать анбары с мушкетами и огнянные припасы.

– Добро! Теперь, атаманы-соколы, изведаны мы через лазутчиков, что пущен из Астрахани воевода Беклемишев на трех стругах со стрельцы: повелено им от Москвы на море нас не пущать. Яицкие до сих мест в подмогу нам и на наш зов не вышли – хлеб надо взять из запасов воеводиных, на море в Яик пройти. Так где будем имать воеводу?

– У острова Пирушки – подале мало что отсель!

Волоцкий, играя саблей, вынимая ее и вкидывая в ножны, тоже сказал:

– У Пирушек, батько, сокрушим воеводу!

Молчал старый Серебряков, подергивая белые усы, потом, качнув решительно головой, сказал веско:

– У Пирушек Волга чиста, тот остров не затула от огня воеводы!

– Эй, Иван, то не сказ.

– Думай ты, батько Степан! Я лишь одно знаю: Пирушки негожи для бою…

– Соколы! У Пирушки берега для бокового бою несподручны: круты, обвалисты; думаю я, дадим бой подале Пирушек, в Митюшке. Большие струги станут у горла потока на Волге, в хвосте – один за одним челны с боем боковым пустим в поток… Берега меж Митюшки и Волги поросли лесом, да челны переволокчи на Волгу не труд большой. Воевода к нашим стругам кинется, а от выхода потока в Волгу наши ему в тыл ударят из фальконетов и на взлет к бортам пойдут… Мы же будем бить воеводу в лоб – пушкари есть лихие; да и стрельцы воеводины шатки – то проведал я…

– Вот и дошел, так ладно, атаман, – ответил на слова Разина Серебряков.

Другие молчали.

На бледном небе вышел из-за меловой горы бледный месяц – от белого сияния все стало призрачным: люди в рыжих шапках, в мутно-малиновых кафтанах, их лица, усы и сабли на боку рядом с плетью в мутных очертаниях. Лишь один в черном распахнутом кафтане, в рыжей запорожской шапке, в желтеющем, как медь, зипуне был явно отчетливый. Не дожидаясь ответа круга, он широко шагнул к берегу, отводя еловые лапы с душистой хвоей, подбоченился, встал у крутого берега – белая, как меловая, тускло светясь на плесах, перед ним лежала река.

Разин слышал общий голос круга за спиной:

– Батько! Дадим бой в Митюшке.

– Говори, батько!

И слышали не только люди – сонный лес, далекие берега, струги и челны голос человека в черном кафтане:

– Без стука, огней и песни идтить Волгой!

Уключины, чтоб не скрипели, поливали водой, а по реке вслед длинному ряду стругов и челнов бежала глубокая серебряная полоса.

Встречные рыбаки, угребая к берегу, забросив лодки, ползли в кусты. В розовом от зари воздухе, колыхаясь, всхлипывали чайки, падали к воде, бороздя крыльями, и, поднявшись над стругами, вновь всхлипывали… Из встречных рыбаков лишь один, столетний, серый, в сером челне, тихонько шевелил веслом воду, таща бечеву с дорожкой. Старик курил, не выпуская изо рта своей самодельной большой трубки, лицо его было окутано облаком дыма…

2

Упрямый и грубый приятель князя-воеводы Борятинского, принявший на веру слова своего друга – «что солдата да стрельца боем по роже, по хребту пугать чем можно – то и лучше», – облеченный верхними воеводами властью от царя, Беклемишев шел навстречу вольному Дону не таясь. Его матерщина и гневные окрики команды будили сонные еще берега. С берегов из заросли следили за ходом воеводиных стругов не мирные татары – лазутчики. В кусту пошевелились две головы в островерхих шапках, взвизгнула тетива лука, и две стрелы сверкнули на Волгу.

– Царев шакал лает!

– Шайтан – урус яман.

По воде гулко неслись шлепанье весел и гул человеческого говора.

Приземистый, обросший бородой до самых глаз, в голубом – приказа Лопухина – стрелецком кафтане, воевода стоял на носу струга, сам вглядываясь на поворотах в отмели и косы Волги.

– Эй, не посади струги на луду! – Пригнувшись, слышал, как дном корабля чертит по песку, кричал с матерщиной: – Сволочь! Воронью наеда ваши голо-о-овы!

В ответ ему за спиной бухнула пищаль, за ней другая. Пороховой дым пополз в бледном душистом воздухе. Воевода повернулся и покатился на коротких ногах по палубе. Его плеть без разбора хлестала встречных по головам и плечам.

– В селезенку вас, сволочь! С кем бой?

– По татарве бьем, что в берегу сидит!

– Стрелы тыкают!

– Стрелов – што оводов!

– Я вам покажу!

Воевода вернулся на нос струга, а выстрелы, редкие, бухали и дымили. Стуча тяжелыми сапогами, крепко подкованными, слегка хмельной, с цветным лоскутом начальника на шапке, к воеводе подошел стрелецкий сотник.

– Воевода-боярин! Чого делать? Стрельцы воруют – бьют из пищали по чаицам.

Воевода имел строгий вид. Через плечо глянул на высокого человека: высокие ростом злили воеводу. Сотник не держал руки по бокам, а прятал за спиной и пригибался для слуху ниже.

– Бражник! А, в селезенку родню твою!

Воевода развернулся и хлестко тяпнул сотника в ухо.

– Не знаешь, хмельной пес, что так их надо? – и еще раз положил плотно красный кулак к уху стрельца. В бой по уху воевода клал всю силу, но сотник не шатнулся, и казалось, его большая башка на короткой прочной шее выдержит удар молота. Стрелецкий сотник нагнулся, поднял сбитую шапку, стряхнув о полу, надел и пошел прочь, но сказал внятно:

– Мотри, боярин! К бою рукой невсычен, память иному дам.

– Петра, брякни его, черта!

– Кто кричит? Сказывай кто? Бунт зачинать! Не боюсь! Всех песьих детей перевешу вон на ту виселицу.

Воевода рукой с плетью показал на берег Волги, где на голой песчаной горе чернела высокая виселица.

– А чьими руками свесишь? – Голос был одинокий, но на этот голос многие откликнулись смехом.

Воевода еще раз крикнул:

– Знайте-е! Всякого, кто беспричинно разрядит пищаль, – за ноги на шоглу струга!

Команда струга гребла и молчала. Воевода, стоя на носу струга, воззрясь на Волгу, сказал себе:

– Полаял Прозоровского Ваньку, он же назло дал мне воров, а не стрельцов! Ништо-о – в бою остынут…

3

Там, где поток Митюшка воровато юлил, уползая в кусты и мелкий ельник, Разин поставил впереди атаманский струг с флагом печати Войска Донского, сзади стали остальные. Раздалась команда:

– Челны в поток!

Челны убегали один за одним. Казаки легко, бесшумно работали веслами. Люди молчали. Много челнов скользнуло в поток с Волги, чтоб другим концом потока быть снова на Волге под носом у воеводы.

И все молчали долго. Только один раз отрывисто и громко раздалась команда Ивана Черноярца:

– Становь челны! Здынь фальконеты! Хватай мушкет – лазь на берег!

И еще:

– Переволакивай челны к Волге!

Шлепанье весел, ругань воеводы стали слышнее и слышнее.

Слышна и его команда:

– Пушкари, в селезенку вас! Готовь пушки, прочисть запал и не воруйте противу великого государя-а!

Таща челны, казаки слышали громовой голос Разина:

– Стрельцы воеводины! Волю вам дам… Пошто в неволе, нищете служить? Аль не прискучило быть век битыми? Пришла пора – метитесь над врагами, начальниками вашими-и!

Впихивая челны в Волгу, боковая засада казаков из потока зычно грянула:

– Не-е-чай!

Отдельно, звонко, с гулом в берегах прозвенел голос есаула Черноярца:

– Сарынь, на взлет!

– Кру-у-ши!

Бухнули выстрелы фальконетов, взмахнулись, сверкая падающим серебром, весла, стукнули, вцепившись в борта стругов воеводиных, железные крючья и багры…

– Стрельцы! Воры-ы! Бойтесь Бога и великого государя-а!.. – взвыл дрогнувший голос воеводы.

В ответ тому голосу из розовой массы кафтанов послышались насмешки:

– Забыл матерщину, сволочь?

– Нынь твоя плеть по тебе пойдет, брюхатой!

– Воры!

– Цапайся – аль не скрутим!

– Эй, сотник! Спеленали-и, – подь, дай в зубы воеводе!

4

Выжидая ночи, струги Разина стоят на Волге, – три стрелецких воеводина, струга в хвосте, на них ходят стрельцы, и те, что в греблях были, разминают руки и плечи – обнимаются, борются. С головного воеводина струга на берег перекатили бочку водки, пять бочонков с фряжским вином перенесли на атаманский струг. На берегу костры: казаки и стрельцы варят еду. Под жгучим солнцем толпа цветиста: голубые кафтаны стрельцов Лопухина, розовые – приказа Семена Кузьмина – смешались. К ним примешаны синие куртки, зипуны и красные штаны казаков в запорожских, выцветших из красного в рыжее шапках. Прикрученный к одинокому сухому дереву, торчащему из берегового откоса, согнулся в голубых портках шелковых, без рубахи воевода Беклемишев. Его ограбили, избили, но он спокойно глядит на веселую толпу изменивших ему стрельцов. Казаки кричат:

– А вот, стрельцы! Ужо наш батько выпьет да заправится, мы вашему грудастому брюхану-воеводе суд дадим.

– На огоньке припекем!

– Дернем вон на ту виселицу, куда воеводы нашего брата, козака вольного, дергают!

У воеводы мохнатые, полные, как у бабы, груди. Казаки и стрельцы трясут, проходя, за груди воеводу, шутят:

– Подоить разве брюхана?

– Черт от него – не молоко!

– А не ладно, что без атамана нельзя кончить!

– Мы б его, матерщинника!

Воевода глядит смело; над ним взмахивают кулаки, сверкают сабли и бердыши, но лицо его неизменно. На голову выше самых высоких, подошел сотник в распахнутом розовом кафтане.

– Петруша Мокеев!

– Эй, сотник, брызни воеводу за то, что тебя бил!

– Не, робята! Ежели тяпну, как он меня, то суда ему не будет: копать придется.

– Закопаем – раз плюнуть!

– Дай-кось, поговорю ему.

Сотник шагнул к воеводе, сказал:

– И дурак ты, воевода! Кабы не вдарил, умер бы на палубе струга – не сдался…

– Вор ты, Петруха, а не боярский сын!

– Пущай вор – дураками бит не буду!

– Подожди, будешь…

– Эх, а поди, страшно помирать?

– Мне ништо не страшно. Отыди, вор!

5

С атаманского струга над Волгой прозвенел голос есаула Черноярца:

– Товарыщи-и! Атаман дает вам пить ту, воеводину, водку-у…

– Вот то ладно-о! Спасибо-о!.. Вертай бочку! Сшибай дно, да не порушьте уторы! Чого еще – я плотник! Шукай чары, а то рубуши. Рубушами с бересты – во!..

Стало садиться солнце, с песчаных долин к вечеру понесло к Волге теплым песком, с Волги отдавало прохладой и соленым. Песком засыпало тлеющие костры. Стрельцы и казаки, обнявшись, пошли по берегу, запели песни.

Высокий сотник крепко выпил. Стрельцы подступили к нему:

– Петра! Ты хорош – ты с нами.

– Куды еще без вас?

– Сотник, кажи силу!

– Нешто силен?

– Беда, силен!

– Сила моя, робята, невелика, да на бочке пуще каждого высижу.

– Садись!

– Пошто сести даром? Вот сказ: ежели Яик или Астрахань, на што пойдем, заберем, то с вас бочонок водки.

– Садись!

– Стой, с уговором – а ежели не высидишь?

– Сам вам два ставлю! Два бочонка… чуете?

– Садись, Мокеев, голова!

– Сюда ба Чикмаза с Астрахани, тож ядрен!

– Чикмаз – стрелец из палачей, башку сшибать мастер.

– Сила Чикмаза невелика есть.

– Садись, сотник! Яик наш будет, высидишь – водка твоя…

В желтой от зари прохладе сотник скинул запыленный кафтан, содрал с широких плеч кумачовую рубаху – обнажилось бронзовое богатырское тело.

Сотник сел на торец бочки.

– Гляди, што бык! Бочка в землю пошла – чижел, черт!

– Эй, чур, давай того, кто хлестче бьет!

Длиннорукий рослый стрелец скинул кафтан, засучил рукава синей рубахи, взял березовый отвалок в сажень.

– Бей коли!

Сотник надул брюхо, стрелец изо всей силы ударил его по брюху.

– Ай да боярской сын!

– Знать, ел хлебушко, не одни калачи.

После первого удара сотник сказал:

– Бей не ниже пупа, а то стану и самого тяпну!

Гулкий шлепок покатился эхом над водой.

– Дуй еще!

– Сколь бит, товарищи!

– Бей пять!

– Мало, ядрен – бей десять!

Сотник надулся и выдержал, сидя на бочке верхом, десять ударов. Одеваясь и слушая затихающие отзвуки ударов на воде, сказал:

– Проиграли водку!

– Проиграли – молодец Мокеев!

– Атаман!..

На берег из челна сошли Разин с Черноярцем, стрельцы сняли шапки, казаки поклонились.

– Что за бой у вас?

– Сотник сел на бочку.

– Играли, батько.

– Проиграли – высидел, бес.

Разин подошел, потрогал руки и грудь сотника, спросил:

– Много, поди, Петра, можешь вытянуть? Руки – железо.

– Да вот, атаман, почитай что один, с малой помогой, с луды струг ворочал.

– Добро! А силу береги – такие нам гожи… Сила – это клад. Эй, стрельцы! Как будем судить вашего воеводу?

– Башку ему, что кочету, под крыло!

– И ножичком, эк, половчее…

Разин распахнул черный кафтан, упер руки в бока.

– Накладите поближе огню: рожу воеводину хорошо не вижу.

Ближний костер разрыли, разожгли, раздули десятками ртов.

– Гори!

Сизый дым пополз по подгорью.

От выпитого вина Разин был весел, но не пьян, из-под рыжей шапки поблескивали, когда двигался атаман, седеющие кудри.

– Вот-то растопим на огне воеводин жир! – раздувая огонь, взвизгнул веселый голос.

Разин обернулся на голос, нахмурился, спросил:

– Кто кричит у огня?

– А вот козак!

– Стань сюда!

Стройный чернявый казак в синей куртке, в запыленных сапогах, серых от песку, вырос перед атаманом.

– Развяжите воеводу!

Разин перевел суровые глаза на казака:

– Ты хошь, чтоб воеводу сжечь на огне?

– Хочу, атаман! Вишь, когда я в Самаре был, то тамошний такой же пузан воевода мою невесту ежедень сек…

– Этот воевода не самарской.

– Знаю, атаман! Да все ж воевода ей…

– Ты, козак, тот, что в ярыгах на кабаке жил?

– Ен я, атаман-батько. И листы твои на торгу роздал, и людей в козаки подговаривал…

Лицо атамана стало веселее.

– Добро! Дело хорошее худом не венчают, а невесту тебе все одно не взять, куда нам с бабами в походе? Но я тебе говорю: жив попаду в Самару, то и воеводу дойду и невесту твою тебе дам. А теперь слушай: ежели, как хочешь ты, мы из воеводы жир на огне спустим, то ему тут и конец! Я же хочу известить царя с боярами, что на море нас хошь не хошь – пустишь… Теперь хочешь ли ты, самаренин-козак, чтоб я тебя послал гонцом к воеводе астраханскому? Сказываю, будет с этим воеводой так, как хочешь ты! Не обессудь, ежели астраханский воевода тебя на пытку возьмет, а потом повесит на надолбе у города.

Казак попятился и сбивчиво сказал:

– Атаман-батько, так-то мне не хотелось ба…

– Кого же послать гонцом? Стрельцов, взятых здесь, или козака в изветчики наладить? Мне своих людей жаль! Молчишь? Иди прочь и не забегай лишним криком – берегись.

Казак быстро исчез.

– Гей, стрельцы Беклемишева! Что чинил над вами воевода?

– Батько, воевода бил нас плетью по чем ни попади.

– Убил кого?

– Убить? Грех сказать, не убил, сек – то правда.

– Материл!

– Убивать воеводу не мыслю! По роже его вижу – смерти не боится, но вот когда его вдосталь нахлещут плетью по боярским бокам, то ему позор худче смерти, и впредь знать будет, как других сечь и терпеть легко ли тот бой! Стрельцы! Берите у козаков плети, бейте воеводу по чем любо – глаз не выбейте, жива оставьте и в кафтанишко его, что худче, оденьте да сухарей в дорогу суньте, чтоб не издох с голоду, – пущай идет, доведет в Астрахани, как хорошо нас на море не пущать!

– Вот правда!

– Батько! Так ладнее всего.

– Эй, плети, козаки, дай!

Разин с Черноярцем уплыли на струг.

6

На песке, мутно-желтом при луне, черный, от пят до головы в крови, лежал воевода, скрипел зубами, но не стонал. По берегу так же бродили пьяные стрельцы с казаками в обнимку – никто больше не обращал внимания на воеводу; рядом с воеводой валялся худой стрелецкий кафтан. Воевода щупал поясницу, бормотал:

– Сатана! Тяпнул плетью, кажись, перешиб становой столб? Вор, а не сотник, боярской сын – черт!

У самой Волги ногами к челну, рыжея шапкой, длинная, тонкая, пошевелилась фигура казака. Воевода думал:

«Ужели убьют? Вишь, окаянный, ждет, когда уйдут все».

Над играющей месяцем, с гривками кружащей около камней Волгой раздался знакомый казакам голос:

– Не-е-чай! Струги налажены, гей, в ход!

Люди, голубея, алея кафтанами, синея куртками, задвигали челны в Волгу. Берег затих, лишь по-прежнему, рыжея шапкой, у челна лежал казак. Поднявшись на ноги, воевода пошатнулся, застонал, кое-как накинул на голые плечи кафтан, побрел, не оглядываясь, придерживая кафтан левой рукой, правой махая, чтоб легче идти. Почувствовал боярин страх смерти, избитые, в рубцах голые ноги задвигались сколь силы спешно, услыхал за собой шаги; не успел подумать, как правую руку его прожгло будто огнем – за воеводой стоял казак в синей куртке, в руке казака блестел чекан.

– Сволочь! Молись, что атаман спустил, я б те передал поклон родне на тот свет.

Из руки воеводы лилась кровь, он, шатаясь, сказал:

– Вишь, козак, я нагой…

– Нагой, да живой – то дороже всего – пес!

Казак повернул к челну и исчез на Волге. На стругах гремело железо, подымали якоря.

Воевода сел на камень в густую тень, упавшую под гору полосой. От того ли, что боярин был унижен и избит до жгучей боли, что, привязанный к дереву, каялся про себя, дожидаясь смерти, и потому не ругался, стараясь не изменить лица, у дерева вспомнилось ему, как и где обижал он многих, а когда били его, то мелькнула мысль о какой-то иной, холопьей правде… И теперь, отпущенный казаками, воевода не злился, но больше и больше радовался жизни. Что рука его ноет, кровоточит, то и это выкуп за чудо – «жив он!».

– Едино лишь – в Астрахань снесут ли ноги? Кровь долит, мясо ноет все… не загноилось бы! Нет, вишь, сырой овчины, а ништо… жив – слава тебе Создателю!

Зубами и небитой рукой боярин оторвал кусок полы кафтана, засыпал рану песком, окрутил тряпкой. Все еще боясь за жизнь, оглянулся на Волгу. Струги ушли. В светлеющем от месяца воздухе где-то очень далеко звенели голоса, как будто певшие песню. На серебристой водной ширине, чернея, плыли двое убитых, дальше еще и еще…

Левой рукой боярин перекрестился:

– Чур! Чур!

Он не любил покойников и утопленников. Отвернулся, глянул на гору.

– Туды идти!

И тогда увидал, что сидел в тени виселицы. Виселица на песчаном бугре голая, без веревок – веревки воровали татары на кодолы для лошадей. Вид виселицы напомнил воеводе о крестном целовании царю на верность, он подумал:

«Холопьей правды быть не должно! Мы, бояре, – холопи великого государя… Черный народ, закупной ли, тяглой, наш с животом – холоп!» Пошарил рукой в кармане кафтана, ущупал жесткое, вспомнил, что в дорогу даны сухари, сунул сухарь в рот и не мог жевать: болела шея, мускулы челюстей. Выплюнул сухарь, медленно встал, укрепился на ногах, его шатало, подумал: «Ой, битой воевода! Тут не дально место была рыбацка хижа, ежели не зорила ее татарва. А ну, на счастье, цел, так рыбак до города в челну упихает».

 

Яик-городок

1

«От царя-государя и великого князя всея Русии Михаила Феодоровича на Яик-реку строителю купчине Михаилу Гурьеву и работным людям всем.

На реке на Яике устроить город каменной мерою четырехсот сажен, кроме башен. Четырехугольный, чтоб всякая стена была по сту сажен в пряслах между башнями. По углам сделать четыре башни, да в стенах меж башен поровну – по пятидесяти сажен. Да в двух башнях быти двоим воротам, а сделали тот каменный город и в ширину и в толщину с зубцами, как Астраханский каменный город. Стену городовую сделать в толщину полторы сажени, а в вышину и с зубцами четырех сажен, а зубцы по стене делать в одну сажень, чтоб из тех башен в приход воинских людей можно было очищать на все стороны. А ров сделать около того города – копати новой и со всех сторон от Яика-реки, по Яик-реку сделать надолбы крепкие, а где был плетень заплетен у старого города, там сделать обруб – против того, как сделан в Астрахани. А на той проезжей башне Яика-города сделать церковь шатрову во имя Спаса нерукотворного да в верхних приделах апостола Петра и Павла, а башни наугольные сделать круглые…»

2

В рытом ночью бурдюжном городе поместились Разин с есаулами. Землянки выкопаны в сторону моря, вдали от Яика, чтоб видеть струги и челны. Разин, уперев ноги в сапогах с подковами в потухший огонь, полулежит на ковре. Справа перед глазами атамана шипит от порывов волн и ветра с моря, как несжатая спелая нива, камыш. Слева на горе – видно в оконце – синеют верхи стенных башен городка. Ковер под Разиным накинут на земляную подушку – плечи атамана упираются на выступ. С одной руки Разина – бочонок водки, с другой – на окованном медью сундуке горит восковая церковная свеча, перевитая блестками. Свеча воткнута в высокий серебряный шандал. За бочонком Лазунка; боярский сын время от времени наливает в железную кружку водки.

Разин, не глядя, протягивает в сторону Лазунки большую руку, молча принимает налитое, пьет. По золотистому атласу зипуна атамана проползают вспышки оранжевым золотом от углей костра. На груди атамана темные пятна – брызги с усов и седеющей курчавой бороды. Лазунка часто встает, шевелит угли костра да лопаткой посыпает сырого песку, чтоб хозяин не сжег сапоги… Разин пьет не закусывая, полузакрыв глаза, лишь иногда остро, не мигая, глядит в далекий морской простор. Казалось бы, что дремлет атаман, если б не протягивал руки к водке.

Слышен долгий пронзительный свист за землянкой из оврага – там залег дозор. Боярский сын лезет из бурдюги. Разин, вскинув глазами, видит впереди часть фигуры: синий подол куртки, красные штаны и сапоги. Лазунка лезет обратно, говорит тихо:

– Батько, должно, что наши языка уловили?

– Слышу шаги… ведут…

Лазунка садится, прислушивается, но шагов не слышит – услыхал, лишь когда стали подходить близко, кто-то сказал:

– К атаману ведите!

Разин трогает ручку пистолета в кармане красных шаровар.

– Батько! Лазутчик из Яика.

– Подайте! Кто таков?

Перед землянкой хрустит песок, взмахивают руки. Высокий, бородатый, согнувшись, пролезает в землянку. У лазутчика в казацкой одежде есаульской с перехватом плеть и ножны без сабли. Лицо худощавое, загорелое и зоркие глаза. Разин, не шевелясь, колет глазами вошедшего. Руки лазутчика скручены за спиной.

– Гей, путы с него прочь!

Казак влезает в землянку, освобождает руки лазутчику.

– Поди на дозор, сокол! Не надобен ты.

Казак исчез из бурдюги.

Атаман снова вскидывает глаза на пойманного, говорит:

– Сядь, Федор!

– Ой, батько атаман? Думал, не упомнишь меня – раз видел. Ой, и приглядист ты!..

– С чем пришел?

– С чем идти, батько? Без городовых ключей, да то нам не надо – ждем тебя сколь!

– Как мы зайдем в город?

– А дай-ка я сяду.

– А и впрямь надо сести!

Гость сел, подогнув по-турецки ноги.

– Мыслю я вот как тебя пустить, Степан Тимофеевич… Седни ночь, завтра день – жди, послезавтра Петру и Павлу будет служба согласно праздника в воротной башне придела апостолам. А как ударят ко всенощной, ты тогда со своими поди к воротам городовым, да кафтанишки, что худче, на плечах, чтоб и топоры за опояской, – человек этак с тридцать – сорок, а протчим укажи залечь и, как отопрут ворота, – на свист выйти. Я же из козаков, кои ждут тебя на Яик, караул поставлю, заходить зачнете – они уйдут. Городовыми ключами ведает Ванька Яцын – голова, а в город зайдете – голову того кончить надо: он стрельцов за царем держит, он же сыщиков, лазутчиков ведает, и с вестьми к боярам он посылает… Пить, есть, одеваться в чужое любит… Я его убаю, подпою да сговорю плотников пустить крепить надолбы.

– Люблю, Федор, своих людей!

– А я? Даром, что ли, писал к тебе, Степан Тимофеевич? Федька Сукнин на ветер слова не пустит!

– Добро! Гей, Лазунка, гость важный у нас – открой скрыню, есть ли фряжское? Тащи!

– Есть, атаман!

– Подай, брат! Ха-ха-ха! Так ты, Федор, лазутчик? Ха-ха-ха! Ну, давай обнимемся! Я тут лежал и думу думал о море – теперь будем пить.

– Пир пировать, Степан Тимофеевич, нынь мне невместно… Ладом пить будем, как в город зайдешь… Я же спущен на время и до света-зари – ночью не пустят, а быть в городе скоро надобно – дела, вишь, много с головой Яцыным: хитрый бес и, кабы не бражник был и не столь жадный на корм, угонил бы меня в Москву в пытошную…

– Не держу! Пей на дорогу и поспешай, ежели дело такое…

Позвонили железными кружками во здравие друг друга, обнялись, есаул добавил:

– Степан! Чтоб твои люди не полошили яицких стрельцов и боя с пищали, гику или свисту близ города не казали…

– Таём, Федор, к делу подходить я и люди мои свычны.

– Ну, дай бог! Прости.

3

Тощий, с худым желтым лицом, пьяный голова примерял развешанные на бревенчатой, гладко струганной стене хозяйские кафтаны. Есаул Сукнин Федор сидел за большим столом под образами в углу. Хозяйка, нарядная казачка, с двумя дочерьми носили и ставили на стол кушанья.

– А не в обиде ли, Федор Васильев, что гость, голова, твою рухледь, на себя пялит?

– Да полно, Иван Кузьмич! Да бери любой кафтанишко – дарю, бери, что по сердцу… Ты хозяин в городовых делах, и мы все тебе поклонны… Ведаю честь твою от царя…

Голова, мотаясь на тонких ногах, сбросил с худых плеч на лавку кафтан осинового цвета, надел малиновый, сел за стол, разглаживая жидкую бородку одной рукой, другой залезая в крупитчатый пирог со щукой, жуя проговорил:

– Ем вот много, а ёжа меня ест.

– Что ж так?

– От хорошей ёжи не стало ни кожи, ни рожи!

– Да пошто?.. Ешь благословясь и на здоровье!

– Клисты извели… Проезжий из Терки немчин дохтур дал, вишь, о той клисте цедулу, что она есть во мне.

Голова полез рукой в карман штанов, долго шарил, достал желтый, затасканный листок, подал хозяину; подавая, прищурился пьяно и хитро:

– Чти-кось, воровской есаул Федько Сукнин!

– С чего такая кличка на мою голову? А честь я худо могу!

– Ой, мошенник! Говорить того не можно, да не боюсь, скажу: государевы сыщики докопались, будто не кто иной, ты вору Стеньке Разину письмо писал, звал его прийти на Яик! Не можешь чести? Чти – дружбу веди со мной и дари, а я тебя не выдам.

– Не в чем выдавать, Иван Кузьмич… Но водится часто: ни за что ни про что выдают людей, – это мне ведомо, – пей!

– Пью и ем! Дело служилое мое выдать, да, вишь, тут дружба наша… Дело мое подневольное… отпишут… прикажут, но я за тебя! Чти-кось, ведаю, что грамотен много, не таись – чти, какую сулему мне исписал немчин?

Есаул медленно начал читать, а голова жадно ел и пил, иногда вставлял свои слова.

– «Сказка мекленбургского доктора Ягануса Штерна бургомистру Яицкого штадта Ивану Яцыну: у бургомистра Яцына внутри есть глиста, и у кого такая болезнь бывала, и он-де разными лекарствами такую болезнь поморивши и на низ пругацею сганивал. Которые глисты бывали по три и по четыре, по пяти аршин длиною, а у многих людей такая болезнь не бывает, а зачинается она от худой нутряной мокроты и растет подле самых кишок и бывает без мала что не против кишок длиною, а шириною на перст и кормится от того, что человек ест и пьет».

– Через толмача сказку ту писал немчин, а что он молыл, я ни черта не понял… И вот ежели, Федор, то правда, так ведь мне не излечиться, а помереть от того нутряного гада? Только и надея одна, что немчин лжет!

Есаул Сукнин читал дальше:

– «И для того, что она возле кишок близко бывает, запрет те жилы у человека, от которых жил печень силы и кровь к себе принимает, и от того бывает тем людям, у кого такая болезнь, что они тощи и бессильны бывают, хотя бы много пьют и едят».

Зазвонили в воротной башне ко всенощной. Сукнин крикнул:

– Бабы! Дайте огню к образам, служба в церкви идет.

Встал и закрестился. Встал и голова, пьяно махая длинной рукой, крестясь, сказал:

– А думаю я, Федько Сукнин, что мы, как басурманы, под праздник пьем, едим, оттого и болести – Бога не помним?

– Пить, есть Бог не претит, Иван Кузьмич! Материться за столом да зло мыслить на друга своего – то грех!

Вошел стрелец, поклонился хозяину, голове, сказал:

– Там, Иван Кузьмич, работные люди, плотники лезут в город свечу поставить-де да помолиться угодникам – пускать ли? Пускать, так ключи надоть!

– Гоните! Воров много круг города, какие там плотники?

– Ежели то плотники, Иван Кузьмич, пошто не пустить? Надолбы городовые погнили, крепить нелишне, от приходу воинских людей опас, да и по городу есть поделки – мосты, в церкви тож… – сказал Сукнин.

– Сколь их там, стрелец?

– С тридцать человек, Иван Кузьмич!

– Пойдем глянем… Козакам твоим, Федько, я малую веру даю, стрельцы – те иное: государеву службу несут справно. Козаки твои воры!

– Неужто все козаки воры? На-ко дохтурскую сказку!

– Давай пойдем. Стой! Ключи от надолбы в старом кафтане.

– Забери их, Иван Кузьмич!

Голова вынул из старого кафтана, сунул в новый ключи, распахнув полы скорлатного кафтана, пошел к воротной башне. Сукнин шел за ним и, если Яцын пошатывался, сдерживал услужливо под локоть.

В башне ширился, растекался в далекие просторы колокольный звон. Яцын мотал головой, бодая воздух:

– Перепил, голова! Должно, перепил? Негоже… глаза видят, язык мелет, ноги, руки чужие.

4

– Сатана попадет в этот Яик! Стена, рвы да надолбы высоченные, ворота с замком. А глянь – надолбы-т из дуба слажены в обхват бревно.

– Ужо как атаман! Ен у нас колдун, сабля, пуля не берет его…

– Должно, служба идет в церкви в воротной башне?

– Забыл, што ль? Петров день завтре!

– О, то попы поют, звонят, а широко тут звону – море, степи…

– Заведут в город – вчерась наши лазутчика поймали.

– Поймали, саблю, пистоль сняли с него, да отдали и его в Яик спустили.

– Должно, так надо.

– Эх, а дуже-таки, не доходя сюды, полковника, ляха Ружинского, расшибли.

– Углезнул, вишь, черт в паузке с малыми стрельцами, большие к нам сошли, все астраханцы.

– Сколь их, стрельцов?

– С три ста досчитались и больши.

– Астраханцы?

– Да, годовальники.

– Тю… глянь, никак атаман?

– Ен!

– По походке он, по платью не он!

– Ен! И Черноярец тож в худом кафтане.

– Гляди! А есаулы все тож в кафтанишках, без оружия, едино лишь топоры…

– Ни гунь! Молчи… Атаман наказал не разговаривать.

Разин подошел к лежащим в кустах, сказал:

– Соколы! Чую говору – не давайте голоса, закопайтесь глубже, свистнем – не дремлите, кидайтесь с пищалью к воротам города.

– Чуем, батько!

Разин с есаулами пошел в гору. Перед входом в город бревенчатый мост, за мостом дубовый частокол, в нем прочные ворота с засовами и замком снутри.

Подошли к частоколу вплотную, сняли шапки:

– Гей, добрые люди! Яицкие милостивые державцы! Стрельцы, козаки, горожане!

В воротной башне из окна караульной избы высунулась голова решеточного сторожа:

– Чого вам, гольцы!

– А помолиться ба нам, добрый человек, свечу поставить Петру и Павлу! Хрестяне мы, и Божий праздник завтре.

К словам Разина пристал и Черноярец:

– Разбило нас в паузке! Сколь дней море носило, совета не видели – в Терки, вишь, наладились…

Сторож, благо ему было время, пошутил над Черноярцем:

– Эх, парень, приодеть тебя – беда, всех девок с ума сведешь. А глазищи – пра, разбойник! В Терки плыли грабить аль кусочничать?

– Пошто, милый, кусочничать! Плотники мы – работные люди!

– По рожам не работные, а разбойные, да ладно – голову стрелецкого упрежу, он хозяин: ежели пустит… Четом вас много?

– С тридцать голов наберется!

Окно задвинулось. Прошло немало времени. С моря к вечеру гуще шли сумраки по низинам, но город до половины стенных башен еще светился в зареве меркнувшего дня…

Завизжали городские ворота, звякнуло железо – к надолбе подошел сам голова. Шапка на затылок сдвинута стрелецкая, опушенная бобром. Казаки сквозь пролеты меж столбами заметили, что голова шатается, глаза пьяны и сонны. Сказал:

– Чого ищете, гольцы?

Пьяные глаза уперлись в толпу из-за надолбы подозрительно, за столбами мотались головы без шапок.

– Батюшко, ищем работы… В Черном Яру плотничье дело исправили, крепили от воров сторожевые башни да после дела на Терки удумали – море растрепало нас…

– Мы на Яике хлебом скудны – не довезут хлеба, голодать зачнете. Сколь вас?

– С тридцати голов и меньши, – кои сгибли в море, не чли!

Голова, рыгая и сопя, долго звенел ключами, попадая в замок, но никому не доверил дела – отпер. Хмель одолевал его, обычная подозрительность дремала в нем. Не обернувшись, не оглядев идущих, толкнул железные створы ворот, прошел. Решеточный сторож с упрямым лицом стоял под воротами на ступени сторожевой избы. Голова подошел, отдал сторожу ключи, сказал:

– Пропустишь гольцов – считай! Не боле тридцати, и ключи принеси к Сукнину в дом…

За воротами голову подхватил под локоть есаул Федор Сукнин, обернулся к караулу казаков у ворот, махнул рукой – знак сменяться. Голову, поддерживая, увел к себе в дом.

Разин, проходя надолбы, сказал:

– Задний от нас останется за стеной – свистнет.

– Чуем!

– Чикмаз зычно свистит!

На площади в помутневшем сумрачном воздухе еще двигалась призрачно толпа горожан, торгуясь около деревянных ларей. Проходили казаки в бараньих шапках, в синеющих балахонах, стрельцы с пищалью или бердышом на плече, в светлых, осинового цвета кафтанах.

В шатровой церкви торжественно звонили. Разинцы входили в город… Пропуская идущих вперед, Разин встал под сводами башни. Никто из горожан не глядел на шедших в Яик, только сторож, получивший от головы ключи и как бы власть коменданта, стоял на прежнем месте с упрямым и в сумраке темным, будто серый гранит, плоским лицом, кричал:

– Эй, гольцы, сказано вам тридцать – у вас же пошто сорок пять?

– Не ведашь чет!

– По букварю церковному считаю до тыщи – лжете!

– Худо, мужик, чтешь!

– Эй, кой разбойник от вас свистит?

– На то рот да губы!

– Пошто не свистать?

Люди теснились мимо сторожа все гуще – шли рваные кафтаны, потом заголубело, заалело в сумраке…

– Не пойму – мать их с печи – эй, кто свистит? Черти!

– То Ивашко Кондырь дудит!

– С того света стал на другой ряд Яик зорить!

– И колокол на тот грех дует – спаси бог, не слышно!

– Не тамашись, решеточный!

– Измена, я чай? – Сторож забегал по ступеням лестницы. – Караул! Гей, козаки! Куды их черт снес! Вот-то беда!

– Из одной лебеды – две беды!

– Не было б лебеды – быть без беды.

– Да что вас, проклятых, будет ли край?

– Будет край, ворот не запирай!

Сторож сбежал со ступеней, толкаясь с идущими, лез за ворота. В город поехали на лошадях…

– Измена! Спаси бог! Измена!

От вспышек огня трубки в глазах сторожа синели, голубели, краснели пятна не виданной им до того одежды. Бескрайная громада мрака вместе с движущимся людом шла на город – с моря ползли синие тучи, из туч сверкало желтым и мутно-палевым.

– А вот я надолбу! Ой, окаянные!

К надолбе по мосту шла новая толпа, впереди высокий, тугой и темный, звеня подковами сапог, широко шагал, курил. Перед ним сторож захлопнул надолбу, быстро юркнул вниз за опущенными засовами, но черный пнул бревенчатые ворота, пыхтя трубкой. Надолба с шумом распахнулась, сторожа ударило в темя, он отлетел, упал без крика, не доходя ворот. Сотник Мокеев Петр, колотя трубкой по прикладу пищали, не взглянув на убитого, перешагнул. Сзади его идущий стройный казак видел сторожа, видел, как он запирал надолбу. Казак нагнулся, поднял решеточного, вынес за стену, перекинул через перила моста в ров. Из рук сторожа на мост звеня упали ключи.

– Стой! Целовальник самарский ключи ронил – я подбирал, эти от города, не с кабака, тож подберу!

Казак уложил тяжелые ключи в карман широких штанов, догнал идущих в город… Люди все шли, чернели, неся на плечах и таща оружие. На море с отзвуками гудело:

– Не-ча-й-й!..

И далеко со слабым звоном в берегах откликнулось:

– Не-е-ча-й! И-д-е-ет…

В синем просторе сверкнули огоньки, появились черные крупные пятна стругов. Над городом, где только что звонили торжественно, завыл набат. Раздался голос, слышный за воротами и на площади:

– Гей, снять набатчика!

В верх воротной башни забрякали подковы сапог, набат гукнул и смолк.

В город еще входили, кричали:

– Бурдюги не надобны: нынь в городе!..

– Залазь, бра-аты!

– Глянь, черти пробудились, болотные огни зажгли!

По площади мелькали факелы.

– А может, то наши?

– Наши не в светлых кафтанах, то яицки стрельцы.

Светлые кафтаны мелькали огнями, разворачивались, строились в ряды; тревожны были голоса светлых кафтанов:

– Где Яцын?

– У Сукнина, пьет!

– Пропил город! Измена!

– В городе воры!

– Кличьте козаков и горожан, кто поклонен великому государю!

– Государевы-ы! Занимай угловые ба-шни-и!

Ряды огней пылающими цепями протянулись к угловым башням.

– Дуй с пушек по городу от подошвенного и головного боя!

– Ждите ужо! Где голова?

– Сказано – пьет!

– Тащите – каков есть. Эй, голову, Я-а-цына дайте на башню-у!

Голоса яицких стрельцов покрыл один, снова слышали тот голос и город и струги у берега моря:

– Гой, соколы! У ворот учредить караул из наших – никого не впущать и не выпущать за город без заказного слова!

– Чу-е-ем, ба-а-тько-о!

5

В голубой, расшитой шелками рубахе есаул Сукнин сидит за столом. Пьяный голова в дареном кафтане лежит на лавке, уткнув в шапку лицо.

– Убери, хозяйка, рыбьи кости, смени скатерть!

Скатерть переменили.

Сукнин прибавил:

– Долей вина в бутылку, баба, да поставь братину с медом – только не с тем, коим гостя потчевала…

– Ужли еще мало вина?

– Не слышишь? Сваты в город наехали!

– Наслушаешься вас! Ежедень у вас, бражников, свадьба альбо именины.

– Пущай сегодня будет по-твоему – именины… Разин Степан в город зашел.

Голова открыл широко глаза, сел на лавке.

– Федько! Ты изменник, то я давно сведал… жди – сукин! Завтра с караулом налажу в Астрахань…

– Ой, Иван Кузьмич! Ушибся, поди, – никак с печи пал? – Сукнин спрашивал с усмешкой.

– Спал я, ни отколь не свалился… и все слушал за тобой – знаю! Стеньку Разина в город ждешь – пришла тебе пора!

– Скинь-ко с плеч мою рухледь, голова!

– Кафтан твой, Федько, я взял и не отдам – все едино по государеву указу заберут твои животы.

В сенях звякнула скоба дверей, задвигались ноги, четверо стрельцов заскочили в избу, один светил факелом.

– Голова! Пошто в город воров пустил?

– Кто? Воров? Где?

– Беги, Яцын, на площадь! Укажи, что зачинать?

– Наши сидят в угляных башнях!

Голова, как слепой, шарил на лавке шапку – его шапка и кафтан валялись на полу.

– Эй, что сидишь! Не ждет время!

Яцын поднял пьяную голову:

– Ребята! Бери вон того вора.

– Кого?

– Федьку Сукнина, сукина вора!

– Хо, дурак!

– Тьфу ты черт!

– Пойдем! Наши ладят дуть по городу с пушек!

– А, так вы за воров? Так-то меня слушаете и государю-царю….

Стрельцы уходили. Голова кричал, встав, топал ногой:

– Пошли, изменники!

Стрельцы ушли, Яцын обернулся к хозяину, грозя кулаком:

– Федько, быть тебе, брат, за караулом нынче…

Сукнин вылез из-за стола, перекрестился широко двуперстно на темные лики икон с пылавшими лампадами, шагнул к голове, взял за воротник дареного кафтана:

– Выпрягайся, Иван, из моей рухледи! Помирать тебе в старом ладно…

Голова молчал и, казалось, не слыхал хозяина, глядел тупо, икал, силился вспомнить что-то необходимое. Он покорно дал с себя стащить малиновый кафтан. Сукнин поднял с полу одежду и шапку головы, натянул на него, пристегнул ножны без сабли.

– Поди, Кузьмич! Углезнешь от сей жизни – дедку моему бей поклон. – И вывел стрельца. Вернулся скоро.

Круглолицая, тугая, как точеная, хозяйка стояла задом к печи, держа над грудью голые руки. Глаза смеялись. Сукнин подошел к ней.

– Ну и мед, баба, сварила! Дай поцолую – ах ты, моя кованая!

– Просил какой – такой и сварила.

– С четырех кубков голова ошалел, до сей поры разума нет и пути не видит!

Есаульша засмеялась, толкнула мужа слегка от себя, сказала:

– Прилип, медовой!

6

Стрельцы в зеленоватых кафтанах мелькали в свете факелов, теснились к башням. Разинцы учинили с ними перестрелку.

С факелом в руке, с бердышом в другой сотник Мокеев Петр, распахнув розовый кафтан, кричал:

– Не прети им в башни лезть, пущай! Волоки доски, ломай для, – лари-и!

На площади под дрожащим огнем факелов застучали топоры, с треском и скрипом гвоздей посыпались доски, валились под ноги стрельцов и казаков товары, никто из ломающих лари не подбирал смятого богатства, лишь какие-то фигуры, похожие на больших собак, мохнатые, визжали и выли, ползая у ног разрушителей, вскрикивали женскими голосами:

– Мое то добришко-о!

– Вот те! Вот животишки наши-и!

– Ой, пропали! Ой, окаянные! – И в охапку таскали из-под ног стрельцов в цветном платье – от ларей за хмурые дома – куски мяса, холст, материю, одежду.

Ворох досок и брусьев, натасканный, дыбился у темных враждебных башен.

Голос Мокеева забубнил трубой:

– Держи огонь! – Сотник передал стрельцу факел, схватил под мышки бревно, торцом с размаху ткнул в двери башни – запертая плотно дубовая дверь вогнулась внутрь. – А вот те еще!

Вторым ударом сорвал двери вместе со стойками, крикнул коротко и резко:

– Кидай доски в башню, запаливай их, дру-у-ги-и!

Стрельцы накидали досок внутрь подножия башен, подожгли. Из амбразур подошвенного боя пошел дым.

Разом выявилась кирпичная стена башни, порыжела от огня. Раздался залп из пушек вверху. Сверкнули саженные зубцы стены.

– Товарыщи! Плотно к стенам!

– Ништо, батько! В небо дуют, а мы их, как тараканов из щелей… – кричал Мокеев.

Двери другой башни также выломал. И в другой башне, в темноте, среди пестрых, мелких огней, затрещало дерево, задымили амбразуры, широкий огонь разинул свой красный зев.

Разин хлопнул по спине Мокеева:

– Молодец, Петра.

Сотник с факелом в руке глядел вверх.

– А ну еще, браты козаки, стрельцы, киньте огню!

В выломанных дверях башен жарче и жарче пылал огонь. Над городом сверху взывали голоса:

– Козаки! Уберите огонь, сдаемси-и!

И из другой башни также:

– Сдае-мси-и! Браты-ы!

Мокеев сказал:

– У-гу! Должно, что припекло? Стащите огонь баграми, бердышами – пущай, дьявола, сойдут.

Стрельцы в светлых кафтанах посыпались из башен. Отряхивались, чихали, дышали жадно свежим воздухом.

– Эй, соколы, у правой башни накласть огню!

На голос Разина кинулись стрельцы в голубых и розовых кафтанах; держа в зубах факелы, таскали в кучу бревна и доски. Затрещал огонь – темная башня порыжела, оживилась.

– Ройте у огня яму!

Бердышами и где-то найденными лопатами рыли, – недалеко от огня зачернела яма.

– Шире, глубже ройте! – гремел голос. – Крепите плаху!

Над ямой, с краю, хлопнуло длинное бревно, концом в яму поперек бревна проползла толстая плаха.

– Гей, Чикмаз! Астраханец!

– Тут я, батько!

Длиннорукий стрелец приказа Головленкова в малиновом кафтане подошел к плахе.

– Скидай кафтан, бери топор!

– Чую…

– Эй вы, стрельцы яицкие, кто из вас идет к нам, а кто на тот свет хочет? Сказывайте!

К черной фигуре с упертыми в бока руками, мечущей зорким взглядом, подошел седой бородатый стрелец, кинул шапку, склонил низко голову, ткнул к ногам атамана бердыш:

– Вот я, вольный ты орел! Молюсь тебе: спусти того, кто не хочет твоей воли, в Астрахань.

– Видал я! Ты стрелял из башни?

– Стрелял, атаман! Я пушкарь…

– К нам не сойдешь?

– Стар я, дитя! И царю-государю завсегда был поклонен и правду вашу не знаю… Не верю в ее. Да иные есть, кто не пойдет с вами. Пусти того в Астрахань…

– Судьба! С тебя начнем. А ну, старика!

Взметнулись полы и рукава кафтанов, сверкнули зубы тут-там. Старого стрельца подхватили, распластали на плахе. Чикмаз взмахнул топором. Дрыгнули ноги над ямой – стука тела никто не слыхал, кроме атамана.

– Теперь черед голове!

Светлый над черной ямой все еще пьяный голова Яцын в удивлении развел тонкими руками:

– Кто меня судит? Сплю я аль не…

– Не спишь! Будешь спать, – ответил Чикмаз. Легонько и ловко сверкнул топором, голова отлетела за яму, а светлая фигура скользнула под плаху.

Кинув оружие, ряд стрельцов в светлых кафтанах, потупив глаза, шел к яме…

– Прибавь огню! – крикнул грозный голос.

Притихший, рассыпавшийся под синевато-черным небом, взметнулся огонь, и снова ожила рыжая стена башни – по ней задвигались тени людей… К черной, растопыренной в локтях фигуре в запорожской сдвинутой на затылок шапке, в зипуне, отливающем под кафтаном медью, жутко было приступиться – хмуро худощавое лицо, опушенное курчавой с серебристым отблеском бородой. Но один из казаков с упрямым неподвижным взором, с глубоким шрамом на лбу, синея зипуном, подошел, кинул к ногам шапку, сказал громко и грубо:

– Батько! Я тебе довольно служил, а ты не жалостлив – не зришь, сколь ты крови в яму излил?

Разин сверкнул глазами:

– Ты кто?

– А Федько Шпынь! Упомни: на Самаре в кабаке угощал, с мурзой к тебе пригонил я – упредить…

– Помню. Пошто лезешь?

– Сказываю, стрельцов жаль!

– Ведаю я, кого жалеть и когда. Ты чтоб не заскочил иной раз – гей, на плаху козака!

В дюжих покорных руках затрещал синий зипун, сверкнула вышибленная из ножен сабля. К Разину придвинулись, мотнулись русые кудри Черноярца, забелели усы и обнаженная голова есаула Серебрякова.

– Батько, не секи козака!

– Я тоже прошу, Степан Тимофеевич!

– Чикмаз, жди, что скажут есаулы!

– Батько! Ты – брат названый Васьки Уса?

– А ну, Иван! Брат, клялись…

– Козак Федько любой Ваське, и Васька Ус – удалой козак…

– То знаю!

– Васька Ус загорюет по Федьке том и, кто знает, зло помыслит?..

– Злых помыслов на себя не боюсь! А ты, белой сокол, что молышь?

– Молвлю, батько, вот: много видал я на веку удалых, кто ни огня, ни воды, ни петли не боится, кто на бой идет без думы о себе, о голове своей. Так Федько Шпынь, Степан Тимофеевич, из тех людей первый! – сказал Серебряков.

Разин опустил голову. Казаки, стрельцы и есаулы, кто знал привычку атамана, ждали: двинет ли он на голове шапку – тогда конец Федьке. Разин сказал:

– Шапка моя съехала на затылок, и шевелить ее некуда! Отдайте козаку зипун и саблю, пущай идет.

Атаман поднял голову. Отпущенный, стараясь не глядеть на атамана, взял с земли свою шапку и спокойно, переваливаясь, зашагал в темноту.

В городе среди стрельцов у Шпыня были родственники…

Вот уж с моря на город побежали по небу заревые клочья облаков.

Чикмаз опустил топор, огляделся, размял плечи, подумал: «Эх, там еще голов много!» – но увидал, что стрельцы в осиновых кафтанах с такими же зеленоватыми лицами машут шапками, кричат:

– Сдаемси атаману-у!

– С вами идем!

Чикмаз, оглядывая лезвие топора, сказал себе:

– Сдались? То ладно!

7

Разин с есаулами пришел в гости к Федору Сукнину. Есаул расцеловал атамана.

– Вот нынче, батько Степан, будем пировать честь честью, и не в бурдюге – в избе.

– Добро, Федор, дело сделано, и как писал ты: отсель за зипуном пойдем в море.

– Хозяйка! – крикнул Сукнин. – Ставь на стол, что лучше. Ну, гости жданные, садись!

– Умыться бы, – сказал Серебряков, и за ним, кроме Разина, все потянулись в сени к рукомойнику. Хозяйские дочери принесли гостям шитые гарусом ширинки. В сенях просторных, с пятнами солнца на желтых стенах, пахло медом, солодом и вяленой рыбой.

– Широко и сыто живет Федор! – проворчал, сопя и отдуваясь от воды, Серебряков.

Умытые, со свежими лицами, вернулись к столу. Нарядная веселая хозяйка вертелась около стола, ставила кушанья; когда сели гости, разостлала на колени ширинки:

– Кафтаны не замараете! – Разину особо поклонилась, низко пригибая голову на красивой шее.

Разин встал, обнял и поцеловал хозяйку.

– Наши кафтаны, жонка, таковские! – Взглянул на Сукнина. – Она у тебя, Федор, золотая…

– Кованая, Степан Тимофеевич, сбита хорошо, да не знаю, из чего сбита! Бесценная.

На столе сверкали серебряные братины, кубки, яндовы, ковши золоченые. Появились блюда с заливной рыбой, с мясом и дичью.

– Эх, давно за таким добром не сидел, а сидел чуть ли не в младости да на Москве в Стрелецкой. Ой, время, где-то все оно? – По лицу атамана замутнела грусть…

– Ну, да будет, Степан Тимофеевич, старое кинем, новое зачинать пора, а нынче – пьем!

– Выпьем, Федор Васильевич. Мало видимся. И свидимся – не всегда вместях пируем. Пьем, хозяин! За здоровье, эй, есаулы!

Весь круг осушил ковши с водкой.

От гладкой струганой двери по избе побежали светлые пятна: в избу зашел высокий старик Рудаков с жесткими, еще крепкими руками, сухой, с глазами зоркими, как у ястреба.

– Эй, соколы, место деду! – Есаулы подвинулись на скамье.

– Судьба! Радость мне – с кем пить довелось! Батьку моего Тимошу помнит…

– Не забываю его, атаман, и сколь мы вместях гуляли с саблей, с водкой, с люлькой в руках – не счесть. Ну, за здоровье орла от сокола!

– На здоровье, Григорий. Иду я воздать поминки отцу… Сжили бояре со свету старика на пиру отравой, брата Ивана… – Атаман стукнул по столу кулаком, сверкнул грозно глазами. – Может статься, возьмут и меня, дешево не дамся я, и память обо мне покажет народу путь, как ломать рога воеводам. Кому на Руси ладно, вольготно живется? Большим боярам, что ежедень у царя, как домашние псы, руку лижут… Вот он, сотник, боярской сын, а пущай скажет – лгу ли?

Мокеев забубнил могучим голосом:

– Берут в вечные стрельцы детей боярских – и одежа и милость царская им, как нищим, а чуть бой где-либо, поспевай – конно, оружно, и за это одна матерщина тебе от воевод и часом бой по роже… С доводом к царю кинешься, через больших бояр не пройдешь, они же оговорят, и ежели был чин какой на тебе, снимут и бьют батоги: «За то, дескать, что государевой милостью недоволен».

Сотник легонько тронул кулаком по столу, заплясала вся посуда, пустая и с водкой.

– Да ну их к сатане, бояр и царскую милость! Противу больших бояр я, Мокеев Петруха, рад голову скласть!

– Выпьем же, Петра!

– Выпьем, батько!

Стало жарко – распахнули в сени дверь. В избу вошел стройный казак в нарядной синей куртке, черноусый, помолился на бледный огонь лампад, кланяясь атаману, сказал, махая шапкой:

– Честь и место кругу с батькой атаманом!

Хмельной Разин откинулся на стену, хмуро глядя, спросил:

– Опять ты, самаренин? Заскочил спуста или дело?

– Перво, батько, никому, как тебе, ведать ключи от города! – подошел, положил на стол ключи. – Сторожа подобрали ключи, не в ров кидать.

– То добро! За сметку твою еще скажу – слово мое есть: живой верну на Самару – невесту твою сыщу и дам! Нынче же пригляди в городу, какая баба заботна по красивом козаке… ха-ха!

– Еще, батько, вот народ боевой к кабаку лезет – я не дал до твоего сказу шевелить хмельное… ждут!

– То ладно! Дай им, парень, кабак… Пропойную казну учти, и ежли нет целовальника – отчитайся, сколь денег… Коли же целовальник, бери того за караул, пущай он отчитается… Деньги занадобятся на корм войску.

– Будет справлено, батько!

– Налей козаку вина!

Налили кубок. Казак выпил неполный, сказал, беря закуски:

– Еще, батько, слово есть!

– Ну, ну, толкуй – что?

– Попы для-ради праздника просятся в воротную башню службу вести Петру-Павлу в приделе – пущать ли?

– Ха-ха-ха! Самаренин мой город к рукам прибрал – и то добро! Никто о хозяйстве опричь его не думает. – Атаман загреб рукой над столом широко воздух. – Пусти попов! Идет к ним народ поклоны бить да Богу верить – пущай идет! Не мне перечить, кто во что верит, лишь бы справляли и мою службу. Пущай бьют поклоны, кому хотят, – я изверился. Но молится мой народ, и я иной раз крещусь. Пусти, парень, попов!

– И я скажу, Степан батько, перечить тут нечему, – вставил слово Сукнин, наливая в ковши водку.

– Поди, сокол, верши, как сговорено нами.

Казак ушел.

– Пили, ели – плясать надо, душу отряхнуть, – сказал атаман.

– То можно!

Федор Сукнин вылез из-за стола, подошел, пошарил за старинным шкапом, вытащил пыльную домру, провел смуглой рукой по струнам, стирая пыль, попятился на лавку и запел, позванивая домрой:

Кабы мне, младой, ворона коня — То бы вольная козачка была; Плясала бы, скакала по лужкам, По зеленым по дубравушкам.

Черноярец пошел плясать. Солнце в узкие окна пробивалось пыльно-золотистыми полосами, и когда в пляске кудряш приседал, солнце особенно вспыхивало в шелке его волос. Есаул незаметно, почти беззвучно скользил. Дрожала изба от тяжести тела, но топота ног не было слышно, лишь от разбойного свиста плясуна дребезжали стекла в щелеобразных окошках, и ног пляшущего не было видно, только вилась туманом белая пыль от сапог.

Оборвав игру, Сукнин крикнул:

– Батько, чул я, лихо ты пляшешь?

– Эх, Федор, много нынче отстал в пляске, а ну для тебя попомню молодость.

Разин скинул кафтан. Зазвенели подковы на сапогах, серебром осыпанные, вздыбились кудри, пятна золотистого зипуна светились парчой. Рука привычно сверкнула саблей, плеснула атаманская сабля в стену и не вонзилась – ударила голоменью, пала на лавку.

– Спать! Устала душа, соколий глаз притупился.

Раздвинув богатырскими руками толпу есаулов, привычно согнувшись и заложив руки за спину, на пляшущих жадно глядел хмельной сотник Петр Мокеев, двигая тяжелыми ногами. Черноярец, уступив место атаману, тронул по спине Мокеева:

– А ну, Петра, спляши!

– Не, Иван, один раз плясал в Москве в терему у боярыни, хмельной был гораздо, да много шуму из того вышло…

– Пошто так?

– Скажи, пошто, какой тот шум?

– А не стоит поминать!

– Да скажи, Петра!

– Вот… повалились… а ну ее к черту!

– Скажи!

– Поставцы с судами повалились и кои поломались, вишь, под ноги, мне пали… Столишки тож были, оно и дубовые, да, должно, рухлые, а меня тогда как бес носил. По коему столу удумал в пляске кулаком тюкнуть, тюкну, он же, сатана, скривился, альбо столешник лопнул, а я ношусь да дую кулаком… Много-мало разошелся я, дверь помешала – пнул я в тое дверь. За дверьми дворецкий стоял, хлынул его по черевам, слетел он вниз терема, в сени, руку-ногу изломил, еще глаз повредило… И за то по извету царю от боярыни, через большую боярыню Голицыну, ладили меня в Холмогоры, да наладили, не снимая чина, в Астрахань. А семья за мной не двинулась… Жена заочно через патриарха развелась, вдругорядь замуж пошла. И будет плясать Петрухе Мокееву – шалит в пляске гораздо…

Разин сказал:

– Судьба, Петра! Счастливо плясал… Был бы на Москве, не сошел к нам…

– Може, и судьба. Загоревал я, батько, первы недели. Гляжу, стухлая по берегам рыба гниет, вонь, жара, да свыкся… Вон и и место облюбовал – воды-де много и душу в простор манит…

Есаулы захмелели: с пеньем, бормотаньем каждый про себя разбрелись. Старый Рудаков давно спал на лавке ногами к дверям, синий казацкий балахон сбит на пол, расстегнулись штаны, сползли к сапогам, виднелось тело в седой щетине. С лавки на пол протянулась смуглая рука в бесконечных узлах синих жил, с шершавой старческой кожей. Лицо старика уткнуто в шапку, от неровного дыхания подпрыгивал и топырился седой пушистый ус. На месте хозяина под образами сидел Разин. Ни одной морщины не было на его лице, лишь значительнее углубились шадрины на щеках и лбу; глаза глядели сонно и мрачно, большие кулаки лежали на столе у серебряной яндовы с медом. Атаман сказал сам себе громко:

– Федько козак – сатана! «Стрельцов жаль»? Дом запален, не гляди, сколь вниз, – кидай рухледь? Что цело есть, считай после…

– Гей, хозяйка, атаману опочив в горнице скоро-о…

– Ой, медовой, чего ты, чай, не глухая! Постель ждет гостя.

– Кричу от вина и радости, что ворогов наших умяли в грязь! А дай еще песню!

Хмельным, но все еще приятным голосом, сидя на лавке и топая ногой, Сукнин запел:

Посею лебеду на берегу, Свою крупную россадушку. Погорела лебеда без воды, Моя крупная россадушка. Пошлю козака за водой — Ни воды нет, ни козаченьки-и.

Разин поднялся из-за стола; не шатаясь, шел грузной походкой. Встал и Сукнин, с дребезжанием струн кинул ворчащую домру.

Атаман обнял хозяина:

– Кажи путь, Федор, – сон побивает.

8

На площади Яика-городка под барабан пешего бирюча яицкие жители оповещались: «Приехал в город государев служилый большой человек, голова Сакмышев, из Астрахани, что всех зовет в воротную башню в храм Спаса нерукотворного». На площади выстроились стрельцы, пришедшие из Астрахани, в малиновых кафтанах приказа Головленкова; прохожие, глядя на стрельцов, шутили:

– Не подошла Яику осина, малины нагонили с бердышами!

– Не едины бердыши – пищали тож и карабины!

В церкви воротной башни забрякал колокол.

Жители, пестрея одеждами, голубея, алея кафтанами, шли в церковь. С моря на город несло теплой влагой… Яблони были в цвету, тополи зеленели, отсвечивая серебром…

В церкви после креста вместо проповеди седой протопоп в выцветшей ризе и фиолетовой камилавке сказал народу:

– Людие! Не расходитесь в домы – будет к вам спрос от служилого государева человека.

– Слушим, батя!

Впереди к царским вратам выдвинулся в малиновом кафтане, при сабле, длиннобородый русый человек, широко, по-никониански, щепотью перекрестился, приложился к образам Николе, Спасу и Богородице.

Народ роптал:

– Троеперстник!

– То новшец!

Голова, слыша возгласы, не ответил, вошел на амвон у букового придела, махая шапкой, зажатой в правой руке, и сгибаясь взад-вперед, будто кланяясь, начал громко грубым голосом:

– Вопрошу я вас, люди яицкие, вот! Как воры были на Яике со Стенькой Разиным, что в прошлой месяц в море ушел, то куды Стенька подевал государеву-цареву грамоту, что привезли ему для уговору из Астрахани послы от астраханского воеводы, князя Ивана Семеновича, и чли ему и дали тое грамоту? Мой спрос первой, и сказывайте, не кривя душой, бо в храме Божием Господь Бог, угодники и царь-государь вас всех к нелживому ответу зовет.

– Кратче вопрошай, голова!

– А как разумею, так и прошу, – вихляясь спереди назад, ответил голова.

– Да чего ты, как дерево по ветру, мотаешься?!

– Обык так, не в том дело! Вы после, теперь пущай за вас духовной отец скажет, – прибавил голова.

Седой протопоп в фиолетовой камилавке вышел из боковых дверей алтаря, встал противу царских врат, не оборачиваясь к голове, перекрестился медленно и каким-то козлиным, тонким голосом ответил:

– Перед Господом Богом даю ответ, что того, куда подевали государеву грамоту, не ведаю! – И снова неспешно ушел в алтарь.

– Много проведал, голова?

– Проведаю! Эй, кто знает? Сказывай!..

Серели бородатые лица, истово крестились большие руки, мелькали синими рукавами, золотились и смолью отливали волосы на головах – полосы света протянулись из узких башенных окон, пронизывая клубы пара; от потных тел пахло над головами ладаном, кудряво вьющимся синеватым облаком, по низу тянуло дегтем от сапог.

– Кто не ворует противу великого государя – сказывайте!

Продираясь в толпе к амвону, махая стрелецкой шапкой, синея кафтаном, пролез человек:

– Грамоту атаман Стенька Разин…

– Сказывать надо – вор!

– …Стенька Разин в тое время принял, послов тож не возбранил и круг для того собрал, а говорил послам государевым тако…

– Государевым, царевым и великого князя всея Русии… – поправил голова.

– «Грамота она есть грамота, да кто ее послал? Сумнюсь! Сумнюсь, не мыслю, чтоб она была государева доподлинная, и много про то знаю: царь меня хоша простит, да бояре не жалуют. Боярам я на сем свету не верю». А куды подевал он тое грамоту, того не глядел!

Выступил торгаш из яицких стрельцов, крикнул:

– Чуй, голова! Я ведаю.

– А? Ну!

– Так как атаману…

– Вору! Говорю вам – вору-у!

– …Разину грамота тоя не показалась, что не верилось ему, как вины его великий государь отдает…

– Стой-ко ты, яицкой! В грамоте, то мне ведомо, не указано было, что вины вору великий государь отдает… Не было того слова в грамоте…

– Ну, и вот! Он, атаман, тое грамоту подрал и в песок втоптал да молыл: «Когда другая, доподлинная грамота ко мне придет, тогды и я повинную дам».

Голова, мотаясь на амвоне, шарил по толпе глазами, сказал громко:

– Эй, государевы истцы! Спишите, что сказал сей яицкой торгован ли, посацкой, имя его тоже спишите, да сыщите про него доподлинно – кто таков?

Толпу будто ураганом шатнуло.

– Не править городом – государить к нам наехал!

– В Бога рылом тычет, а сыщикам весть дает!

– Эй, голова, худой твой закон!

– Для вас худ – для меня хорош! Все изведаю – не скажете добром, того, кто несговорной, возьму за караул.

– Берегись так городом править!

– На усть-моря живете – ведаю, спокон веков разбойники, да очи великого государя недреманны и десница крепка царева! Яцына Ивана уходили…

– Рано лаешь народ! Спрашивай преже…

– Еще вот! Куда вор Стенька Разин угнал ясырь татарской, что захватил на Емансуге под Астраханью?

– Девок с жонками в калмыки продал, мужеск пол с собой увел в море.

– Куды крепостные большие пушки вор уволочил, оголил стены?

– Пушки, что помене, с собой забрал, большие в море утолок, да еще говорил: «А город Яик срыть надо – помеху чинит много вольному люду-у».

– Во-о што!

Кто-то злым голосом невпопад крикнул:

– Мы, служилой сыщик, людям головы, как кочетам, умеем вертеть!

– Эй, кто от вас в храме Божьем угрозные речи кричит?

– Сам ты храм-то кружечным двором сделал альбо приказом сыск чинишь!

– Истцы! Запишите речи тех людей и сыщите про них.

– А Яик, как атаман сказал, не устоим – сроем!

– Истцы-ы!

– Кличь лучше стрельцов!

За окнами башни раздались выстрелы из пушек и ружей, потянуло в открытые окошки пороховым дымом. Бухнула на раскате угловой башни сторожевая пушка, и с колокольни взвыл набат. Голова, потряхивая брюхом, схватив в правую руку пистолет, в левой держа шапку, сбежал с амвона, исчез в алтаре.

– Завернуть, что ль, черта?

– Пождем!

– Кто бьет с пушек?

– То на море, Сукнин с Рудаковым запасные суды захапали, побегли…

– Ушли?

– Стрельцы, вишь, упредили: в камышах дозор крылся…

После слов «стрельцы упредили» голова, придерживая сбоку саблю, вышел из алтаря.

Народ уходил из церкви.

За городскими воротами, на обрыве, стоял голова Сакмышев, привычно мотаясь взад-вперед, кричал, махал обнаженной саблей:

– Псов ведите в башню! Сам погляжу – заковать их, и крепкой к тюрьме караул чтоб…

В гору с берега вели десятка с два казаков и стрельцов в голубых кафтанах, все были с руками, закрученными назад. Впереди есаул Сукнин, руки также связаны, есаульский кафтан с перехватом разорван, правая пола волоклась, черные волосы капали на шее кровью. За ним, хромая, опустив седую голову, шел древний Рудаков; зоркие глаза, не мигая, глядели из-под серых бровей – вид старика с опущенной головой был упрям и злобен.

Голова, всунув на ходу саблю в ножны, пыля песком, шагнул к связанным и, ударив кулаком в лицо Сукнина, крякнул:

– Кхя! Вот те, государев супротивник, вор! – Неуклюже размахнулся еще и тяпнул Рудакова в седой затылок.

Из носа у Сукнина закапала кровь, но он молчал, шел как прежде. Рудаков ответил на удар матерно.

– Подберу на Яике палача, я вас, воров, в бане умою и выпарю!

– Не сразу подберешь, царева сука, а соколы улетят! – громко проворчал Рудаков, кося глазами.

– Я ж им ноги изломлю, не улетят!

По приказу головы – «найти одинокую избу у одинокого» – стрельцы долго шарили по городу, и Сакмышев остался доволен: изба, в которой поместился он, стояла близко к воротам в степь, и не курная, с полаткой в печи, – жил тут, сказывали, воровской казак, сбежал к Разину. То еще по сердцу было голове, что хозяйка-старуха глухая крепко. В передних углах лицевой стороны голова приказал стрельцам приладить факелы и зажечь. На столе в медных подсвечниках, привезенных с собой, зажег четыре сальных свечи. У дверей в углу поставил заряженную крупную пищаль, на стол деревянный, широкий, с голой доской положил два пистолета, бумагу, чернила и три гусиных пера. На лавке под окном лежал его кафтан на случай вздремнуть.

Спать голове не хотелось, он и в дороге от Астрахани не спал, опасаясь засады воровских людей, а в городе после всего виденного пугали всякие шорохи. Город сонный мнился ему лишь временно притихшим. Сакмышев упорно ждал набата, чудились ему злые лица горожан, таящих свое – воровское… Хотел писать – не писалось, и сна не было. Тяжело сидеть в избе, пошел на улицу.

У избы на карауле пять стрельцов, пять бердышей белели в лунном свете лезвиями.

В полукафтанье сером, на боку сабля, без шапки, голова, проходя мимо избы к воротам, сказал дозору:

– Водки куплю! Не дремли, робята.

– Не бойсь, Афанасий Кузьмич!

– Стоя не спим!

За воротами бескрайная, мутно желтеющая под луной степь. Теплый ветер несет запах далеких солончаков. Голова постоял за воротами, вслушиваясь. Послышался ему тонкий нечеловеческий свист, потом далекий рев, похожий на рев верблюда. Над его головой со стены мотнулась крупным комом сова, улетая, защелкала и, медленно паря в опаловом воздухе, распластала в вышине широко мохнатые крылья… Недалеко заплакал заяц, уловленный ночным хищником. Голова пошел обратно в город; у ворот стены два дозорных стрельца: один в мутно-красном, в лунном свете, другой в тени – у затененного сумраком кафтан казался черным, лицо серое.

– Водки ставлю, не дремлите, робята!

– Не спим на дозоре!

– Мы, голова, не дремлем! – И когда начальник прошел дальше, стрелец прибавил: – Седни тебе молимся, а завтра, не ровен час, и за гортань уцепим!

Другой на слова приятеля отозвался смехом. Сказал:

– Конец, дадим черту!

«Надобе к башне сходить, да ноги тупы… Ништо-о – там дозор крепкой! А все ж как там воры?.. Закованы – ништо! Ворота в степь завалю… калмыки и всякие находники лезут, стрельцы – черт их душу! – говорят ласково, а рожи злые…» – думал голова.

С холма в кустах и вдаль под стену протекал ручей, сверкая под обрывом.

– Должно, та вода из тайника башенного, что лишняя есть.

Над ручьем под сгорком черные лачуги бани, иные – землянки, иные рядом рублены в угол. Между черных бань поблескивают луной все те же торопливые струи.

Сакмышев повернул от дороги к воротам в сторону городских строений.

Срубы черны, с ними слились кудрявые деревья в пятнах, мутно-зеленых в свете месяца и черных в тени. В лицо дышит теплым ветром, пахнет травой, ветром шевелит пышную бороду стрельца, волосы, и кажется ему – ветер нагоняет сон, утихает тревога дня, голова сонно думает:

«Черные узоры… быдто кто их украсил слюдой да паздерой – черное в серебре… – Но вздрогнул и чутко насторожил ухо. – Пустое. Мнилось, что быдто на колокольне кто колоколо шорнул. Пустое… Провались ты, тьма, душу мутит, а сна нет… С чего это меня тамашит завсегда в тьме ужастием? Зачну-ко писать». Волоча ноги, идет в сторону пяти сверкающих лезвий.

– Поглядывай, робята!

– Не бойсь, голова, зло глядим!

Факелы коптят, копоть от них густо чернит паутину на потолке избы. Оплыли свечи. Голова поправил огонь. На широкой печи со свистом храпит старуха, пахнет мертвым и прокислым.

– Эй, баба чертова! Не храпи. Страшно, а надо бы окна открыть. – Храп с печи пуще, с переливами.

«Векоуша – глухая! Бей батогом в окна – не чует…» – Голова, двинув скамью, сел. Над столом помахал руками, будто брался не за перо, за бердыш, оттянул к низу тучного живота бороду и, привычно кланяясь, подвинул бумагу.

– Перво напишу черно, без величанья.

Склонился, обмакнул перо.

«Воеводе Ивану Семеновичу, князю, отписка Афоньки Сакмышева. Как ты, князь и воевода, велел письма мне о Яике-городке писать и доводить, что деется, то довожу без замотчанья в первой же день сей жизни. Отписку слю с гончим татарином Урунчеем, а сказываю тебе, князь, про Яик-город доподлинно. Перво: в храме Спаса нерукотворного опрашивал я городовых людей про вора Стеньку Разина, про грамоту твою к ему. Прознал, что тое грамоту он, вор, подрал и потоптал. Другое – еманьсугских татаровей ясырь жонок и девок он в калмыки запродал, а мужеск пол с собой в море уплавил и на двадцать четри стругах больших ушел к Гиляни в Кюльзюм-море, а буде слух неложный есть, то даваться станет шаху Аббасу в потданство. И тебе бы, князь, дать о том слуху отписку в Москву боярину Пушкину, чтоб упредить вора государевым послом к шаху. Для проведыванья слухов на море и ходу по Кюльзюм-морю слите, господины князь Иван Семенович с товарищи, в подмогу кого ладнее, хошь голову Болтина Василея – ту народ шаткий, смутной и воровской, чего для море близ. В церкви на меня кричали угрозно, и в тое время, как я уговаривал яицких не воровать и сказывать о грамоте, ясыре татарском и прочем, двенадесять козаков со стрельцы ворами Лопухина приказу, что еще на Иловле-реке сошли к вору Стеньке, своровали у меня, захапили суды в запас для маломочных, кинутые вором Стенькой на Яике, шатнулись о огнянным боем в море, да мы их с Божьею помощью уловили и заводчиков того дела, Сукнина Федьку да воровского козака кондыревца Рудакова, заковав, кинули в угляную башню и держим за караулом до твоего, князь-воевода, указу, а мыслю я их пытать, чтоб иных воров на Яике указали, а воров ту тьмы тем – много! И кричали в церкви, что вор Стенька Разин грозил Яик срыть и они-де тому рады, да и сами того норовят, а коли государевой силы не будет беречь город, так и пущай сроют, я мню так: что лучше б Яик отнести по реке дальше от моря, где еще рвы копаны и надолбы ставлены и строеньишко есть, а ту ворам убегать сподручно… Мало хлопотно будет такое дело городовое завести – каменю к горам много город строить, а ведь Черной Яр, по государеву-цареву указу, унесли же в ино место, инако он бы в Волгу осыпался…»

Не дописав грамоты, голова ткнулся на стол, почувствовал за все дни и ночи бессонные дремоту, сказал себе:

– А, не ладно! Кости размять – лечь надоть…

Встал полусонный, поправил факелы, задул свечи и, не снимая сапог, отстегнув саблю, сунулся ничком на кафтан и неожиданно мертвецки, как пьяный, заснул.

9

В густой тени, упавшей на землю от городовой стены и башни, занявшей своей шлыкообразной полосой часть площади, толпились стрельцы в дозоре за Сукниным и Рудаковым. Мимо стрельцов, расхаживающих с пищалями на плече, проходила высокая стройная баба, разряженная по-праздничному; за ней, потупив голову, подбрасывая крепкие ноги по песку, шла такая же рослая девка с распущенными волосами, в цветном шелковом сарафане, под светлой рубахой топырилась грудь.

– Э-эх!

– Эй, жонка! Кой час в ночи?

– А кой те надо, служилой?

– Полуночь дальня ли? Нам коло того меняться.

– Еще, мекаю я, с получасье до полуночи. – Баба подняла на луну голову.

– Э-эх, дьявол!

– Ладна, что ли, баба-т?

– Свербит меня, глядючи! Ладна.

– Эй, жонка! Чье молоко?

– Не, не молоко, служилые, – квас медовой с хмелиной…

– Большая в ем хмель-от?

– Малая… для веселья хмель! – Баба остановилась, сняла с плеча кувшин.

– Чары, поди, нездогадалась взять?

– Не иму – девка будто та брала? На именины к брату идем, ему и квасок в посулы.

Стрелец подошел, заглянул в кувшин.

– Э-эх, квасок! Дай хлебнуть разок!

– Не брезгуешь? Испей, ништо…

– Ты, знаю, хрещена, чего брезгать!

– Я старой веры. – Баба взяла у девки заверченную в плат серебряную чару.

– Чара – хошь воеводе пить!

– В посулы брату чара. Пей!

– У-ух! Добро, добро.

Подошел другой.

– Тому дала, а мне пошто не лила?

– Чем ты хуже? Пей во здравие.

– Можно и выпить? Ну, баба!

– Пейте хоша все – я брату у его на дому сварю… Именины-т послезавтра – будем ночевать.

– Кинь брата! Не поминай…

– Мы добрые – остойся с нами.

– Ге, черти! Дайте мне!

– Все вы службу государеву справляете, за ворами, чтоб их лихоманкой взяло, караулите – пейте, иному кому, а вам не жаль!..

Десять стрельцов, чередуясь, жадно сосали из чар густое питье.

– Диво! Во всем городу черт народ, а вот нашлась же хрестьянская душа.

– Стой пить – ты третью, мы только по другой. Не удержи, то все один вылакаешь!

– Пей, да мимо не лей!

– Э-эх! Черт тя рогом рогни.

В лунном сумраке заискрились глаза, языки и руки заходили вольнее.

– Полюбить ба экую?

– Не все разом! Пейте, полюбите, время есть – по муже я давно скучна…

– Слышь, парни! Любить жонку отказу нет. Ты вдовая?

– Вдовею четри года.

– Я пищаль ужотко суну к стене!

– Кинь!

– Песок сух – ржа не возьмет!

– Сотона ей деется, коли ржа возьмет!

– Пропади ена, пищаль! Плечи мозолит десятки лет…

– Устряпала!

– Утяпала-а!

Кинув пищаль, стрелец запел, обнимая бабу:

Постой, парень, не валяй, Сарафана не марай, Сарафан кумашной, Роботы домашной. Э-эх!

Другой, вихляясь на ногах, крикнул:

– Век ба твое питье пил!

– Дьяволовка! Зелье ж сварила – голова, как не пил, глаза видят, а руки-ноги деревянны есть!

– Я первой тебя кликнул.

– Ладно – только допивайте!

– Допьем! Нешто оставим?

Один, пробуя взять с земли пищаль, бормотал:

– Робята! Как бы Сакмышев не разбрелся? Нещадной он к нам!

– Не трожь пищаль – кинул и я! Перст с ним, головой.

– Xo-xo! Степью шли, сулил водки, еще от него нынь не пивали.

– Сам пьет! Я б его родню голенищем…

– А кинем все да в море?

– Его уведем!

– В мешке? Ха-ха-ха.

– А ей-бо, в мешке!

– Ха-ха. Стоит, черт!..

– Хо-хо…

– Ждите тут! Баба вам, я девок больше люблю…

– И я!

– К черту свояков!

Девка в шелковом, светящемся при луне сарафане, слыша сговор, отодвинулась к площади. Стрельцов вид ее манил, и особенно разожгло хмельных, когда на их глазах она расстегнула ворот рубахи. Стрельцы, ворочая ногами, двинулись за ней, уговаривая друг друга:

– Не бежи, парни-и… Спужаете!..

– Эй, только не бежи! Она, вишь, резва на ногу, мы тупы…

– Меня худо несут!

– И ме-е-ня становят ноги!

– Вертаемся?

– Ото правда! Ближе к дозору…

Трое вернулись, сели на порог башни, где после разинского погрома вместо дверей была деревянная решетка, уже поломанная. Семь остальных упрямо шли за девкой.

– К башне ба? А то голова…

– Я б его, голову, новым лаптем!

Девка, гибкая, яркая, подобрав подол сарафана, сверкая смуглыми коленями, обольщая голой грудью, недалеко впереди шла, и стрельцам казалось – подмигивала им, дразнилась. Дразнясь, пролезала из переулка в переулок сквозь дырявые в тыне в хмельники пушисто-зеленые, пахучие, клейкие на белых и темных тычинах.

Стрельцы волоклись за ней, будто, связанные на одну веревку. Иные жалели, что город чужой – места неведомы.

– Запутались в городе!

– Сказывай-ко, а башни?

– Башен без числа – ходи к ним всю ночь, все не те, кои надобны!

Двое остановились, с угрожающими, строгими лицами ткнулись друг в друга, обнялись, сели, и, как только плотно коснулись земли, одолел сон. Еще двое отстали, спрашивая: не черт ли ведет их? Рассуждали о башнях, но башен в воздухе не видели. Трое других, подождав отставших, потеряли и забыли предмет своего обольщения, ругая город, что будто бы устроен на каких-то песчаных горах, где и ходить не можно. Сапоги тяжелеют от песку, разбрелись врозь, бормоча что-то о башнях, про дозор и пищаль, путались бесконечно в сонных теплых переулках, очарованных зеленоватым маревом луны.

Баба огляделась, когда стрельцы ушли, подошла к башне-тюрьме, прислушалась к дыханию спящих троих служак, потрогала их за волосы, потом вынула завернутый под фартуком в платок небольшой бубен, ударила в него наружной стороной руки с перстнями. На дребезжание бубна из-за башни вывернулся тонкий юноша со звериными ухватками в выцветшем зеленом кафтане. Его лоб и уши как будто колпаком покрывали черные гладкие волосы, ровно в кружок подстриженные. Баба сказала без ласки в голосе:

– Хасан, как уговорено, – сломай решетку, залазь в башню и с Федора да старика спили железы.

– Ходу я! Хуб… Иншалла.

Юноша, изгибаясь, прыгнул на решетку, она хрястнула и развалилась, его фигура мелькнула зеленоватой полосой в глубине башни, и шаги смолкли.

10

Все закованные Сакмышевым казаки и стрельцы вышли из башни. За ними, как призрак мутно-зеленый, мелькнула фигура гибкого юноши с черной головой. Исчезла и женщина с кувшином. На площади делились на пять, на десять человек, двигаясь, переплетаясь с тенями в лунном свете. Иные, получив приказание, крались с саблями, топорами к домам, где спали стрельцы, приведенные головой, и там, куда поставлены дозоры у домов, шла молчаливая, почти бесшумная борьба без выстрелов. Яицкие кончали гостей астраханских, а кто сдавался, того обыскивали, отбирали оружие, отводили на площадь временно под караул. В левом и правом углах стены в башнях работали лопатами по пять человек, иные катали бочонки.

От тюремной двери перетащили в сторону сонных стрельцов, трясли их за нос, за уши, но стрельцы спали мертвецки, непробудно.

– У Федора не баба – ведьма.

– Пошто?

– Сварит зелье, хлебнешь – ум потеряешь!

– Ох, и мастерица она хмельное сготовлять!

– Эй, у вас фитили?

– Ту-та-а! Ране еще сверби да трут сунь, без труту не затравит порох!

– Ведаю, брат! Какой сотона от Москвы ли, Астрахани наедет, тот и суд-расправу чинит да сыщиков, палачей подбирает яицких пытать…

– На Яике пошло худое житье, царевы собаки одолели!..

– Ге-х! Кабы под царевы терема довел Бог вкатить бочечки!

– Ужо как Степан Тимофеевич! А то вкатим пороху под царевы стены!

Высокая фигура в синем полукафтанье с саблей двинулась к башне.

– Браты! Как дело?

– Вкопано, Федор Васильич!

– А, так. То подольше фитили и сами пять на площадь – гостей взбудим, в сполохе посекем, кто не с нами…

– Козаки да стрельцы наши справны ли?

– Козаки и горожане справны: нынче астраханцам дадим бой, не таков, как на море!

– Засады есть?

– Всего гораздо!

– Еще мало подроем и фитили приладим.

Сукнин пошел к другой башне.

11

Сакмышеву голос отца сказал:

– Афонька! Проспишь зорю, барабан!

Сонный голова повернулся на лавке и упал на пол. Ударился головой о половицы, глухо стукнул затылком и задником сапог. Сел на, полу.

– Кой, прости бог, говор? Слышал, будто мертвый батя сказал, помню: «Барабан!»

Голова разоспался, встав, потянулся к лавке – недалеко в углу трещало. Протер сонные глаза, увидал, что факел покосился, прислонясь к древней божнице, поджигал ее – у икон дымилась фольга. Эк тя угораздило! Взял с изголовья шапку, зажал факел и захлопал огонь. Что-то взвыло за окнами; голова отодвинул сплошной деревянный ставень маленького окна, прилег ухом и подбородком на подоконник. Сакмышеву послышался чей-то окрик, в ответ – смутные гулы. Не надевая шапки, голова спешно вышел из избы. Пять бердышей дозорных стрельцов были воткнуты рукоятками в землю, лезвия сияли, как пять серпообразных лун, упавших и не достигших земли.

– А, стрельцы! Своровали, дозор кинули!

Мотаясь взад-вперед, голова стоял перед бердышами и чувствовал, колет за ушами, будто шилом, и по широкой его спине каплет холодный пот. Мотаясь, вытянув шею, стал слушать – услыхал свист, острый, разбойничий, какой не раз слыхал от казаков на Волге. Свист повторился в другом месте.

– Безоблыжно – то воры наплыли с моря. Проспал я, – бежать! В степь бежать, може, на своих людей разбредусь.

Скоро вернулся в избу – зубы начали стучать. Надел кафтан, пристегнул саблю, сорвал с шапки, отороченной бобром и островерхой, парчевой лоскут – знак начальника, сунул в карман, взял из угла на плечо тяжелую пищаль. Выйдя, пошел к воротам в степь. У пилонов ворот с той и другой стороны по-прежнему стоят два стрельца, голова проходил мимо их, бормоча привычно, хотя слова путались в пушистых усах:

– Не спи, робята! Водки ку-у-плю…

Стрельцы протянули поперек ворот бердыши:

– Приказ! С полуночи за город и в город не пущать.

– То мой приказ – я вам начальник, голова!

– Кто?

– Голова Сакмышев Афанасий…

– Шапка не та!

– Рожа чужая, такого не ведаем!

– Да что вы?! Пустите меня.

– Отыди-и!

– Засекем, полезешь.

Голова пошел от ворот, подумал:

«Воруют аль приказ мой держат? Не пойму! Ужли пропадать? К башне бы, да без караулу одному идти опас. По рожам вижу – воруют стрельцы! Закопаться бы куды…»

Оглядываясь, он спешно свернул в сторону с дороги, почти сполз со сгорка к ручью, сунул в куст тяжелую пищаль, согнулся, залез в предбанник черного сруба, сел на лавку, дрожал и плотнее запахнулся в кафтан.

«Надоть кафтан обменить, нарядной много, даренной воево-о-д-ой…»

Его мысли потушило страшным гулом. Казалось, затряслась вся гора, на которой устроен город. С потолка бани хлынул песок и мусор, голова подпрыгнул на лавке – гул повторился еще.

– Эх, не ушел! Проспал… Нет, стрельцы воры, я учуял… теперь беда, Яик зорят, рвут стены!..

Он, тихонько крадучись, чтоб не скрипеть дверью гораздо, пролез в баню, ощупью нашел полок, хотя в оконце било отблеском луны от ручья и под полком серебрилось на черном светлое пятно, залез на полок, все еще ощупываясь, вытянулся головой к окну. Лица его не было видно, лишь в отблеске лунном светилась широкая борода. Голова, открыв рот, почти не дыша, слушал и разобрал крики:

– Тащи, робята, пятидесятников, полуголов!

– Се-еки!

Сакмышев ждал, когда крикнут его имя и чин, прошептал:

– Конец мне: стрельцы сошли к ворам!

Услыхал знакомый голос, последний, что он слышал:

– Должно в бане шукать?

– Вот они, стрельцы, от воро-о… – и быстро скорчился в глубь полка, утянув голову.

У дверей бани затрещал насыпанный к порогу щебень и уголь, завизжала сухая дверь, откинутая торопливой рукой.

– Эй! Браты! Тут ен.

– Тяни черта!

12

На площади Сакмышев не узнал города. Вилась на большое пространство серебристая пыль, вся площадь была завалена кирпичом, обломками камней и штукатуркой. Передней стены города не было, не было и угловых башен, одиноко торчала воротная серединная башня с церковью, железные ворота в башне были сорваны, рвы кругом засыпаны обломками кирпича и дымили той же серебристой пылью.

Толпились люди в бараньих шапках, в синих балахонах, стрельцы в голубых и малиновых кафтанах. Оглядывая своих стрельцов, Сакмышев не узнал их: лица приведенных им из Астрахани казались злыми и непокорными. Сакмышев слышал, как голоса обратились к кому-то:

– Васильич? Как с воротной, сорвать ее нешто?

– Нет, браты! – ответил высокий в синем полукафтанье.

Голова узнал того заводчика Сукнина, которого ударил кулаком, когда поймали на море казаков.

– А уж заедино бы рвать-то?

– Воротная башня, вишь, с церковью: отцы и деды в ей веру справляли. Не мешает нынь, пущай стоит!..

«Стрельцы своровали… проспал я…» – думал голова.

Высокий, зоркий зашагал к Сакмышеву.

«Посекет! За саблю берется?»

– Как, есаул? Посечь его – голову?

– В мешок! Пущай Яик мерит… царевым гостям в Яике места много…

– Хо-хо! В мешок! Тащи, робяты-ы, рядно-о.

Голова был высокий ростом, весь не поместился в мешке, лицо и борода выглядывали наружу.

– Затягивай вязки!

Сакмышев, похолодевший, молчал; его в полулежачем наклоне прислонили к груде кирпичей, собирали камни, совали к нему в мешок.

Голову в мешке, набитом камнями, подкатив телегу, тащили к берегу реки свои же стрельцы в малиновом.

Было утро, с моря шли прохладные облака туманов. На устье Яика грузились хлебом, мукой и порохом плоскодонные паузки. Топоры там и тут грызли дерево, и падали на землю влажные щепы – делались на паузках мачты, крытые будки. На иных судах на новых мачтах уже белели и синели паруса. На горе на груде кирпичей плакала высокая нарядная баба – плакала, причитывая по-старинному, как над покойником. Сукнин Федор крепко обнял причитающую и медленно пошел прочь, сказав:

– Остался я от Степана Тимофеича, а ты знаешь, Ивановна, что с того пошло?

– Ой, медовый мой! Куды я без тебя?

– Милостив Бог – свидимся-а! – Сукнин спускался к берегу.

Седой, без шапки, весь в синем, старик Рудаков кричал:

– Поспешай, есаул! Дела много указать надо людям.

– Иду, атаман! – И, обернувшись, крикнул: – Золотая моя Ивановна! Не горюй! Не рони слезу – сви-ди-и-мся-а!

С кручи горы со всего разбега в паузок к Рудакову прыгнул черноволосый юноша в зеленом выцветшем кафтане:

– Иншалла! Ходу з вамы…

– Ладно, Хасан! Иди, за послугу уговорно свезем в Кизылбаши.

Оглянувшись на гору, Сукнин не утерпел. Вернувшись к жене, обнимал ее, она висела на нем и плакала навзрыд.

Рудаков крикнул:

– Не медли, Федор! Сам знаешь: конной дозор в степи углядел, воинской люд с воеводой идет к Яику, надо нам упредить царевых сыщиков – самим уволокчи ноги и к батьку Степану уплавить стрельцов, козаков да и тех, что от Сакмышева к нам пристали-и!

– Знаю, атаман, и-и-ду! Прощай, кованая, – не те, вишь, времена зачались, чтоб козаку дома сидеть!.. Не зори сердца – поди! Иду, атаман.

На берегу стрельцы опутали веревками мешок с плачущим головой. Мешок взвился над омутом. Булькнув в Яик-реку, он погрузился, пуская пузыри, белые дуги и кольца волн.

– Плавай, воеводин дружок!

– Не сыщешь про нас больше!

Через час красно-синяя на серых барках с цветными парусами, ухая и напевая песни, отчалила яицкая вольная дружина, стучали и скрипели уключины угребающих в Хвалынское море, а к вечеру того же дня пришел из Астрахани голова Василий Болтин чинить Яик и наводить порядок.