В 31-й флотский экипаж понатолкали около двух тысяч арестованных матросов. Скоро обнаружилось, что среди них немало и таких, кто к восстанию не имел никакого отношения. Мстя за свою растерянность в дни мятежа, Чухнин теперь усердствовал вовсю. Да и нужно было показать Петербургу, что свирепостью расправ он не уступит Меллеру-Закомельскому.

В Севастополе хватали направо и налево. Задержится матрос у своей Марьи Ивановны и опоздает в экипаж на три минуты — под арест его, в 31-й, как мятежника. Или перешьет себе робу с казенного образца по-своему, сообразуясь с последним криком матросской моды, — явное вольнодумство! Арестовать, в 31-й! Кое-кто испугался артиллерийской пальбы и спрятался в окрестностях. Таких ловили и приводили сюда же, в 31-й.

Прошло несколько дней. Матросы понемногу приходили в себя. Приглядывались друг к другу, проверяли, кто есть, кого нет. О Шмидте был слух, что он жив, но отправлен в Очаков. Точно неизвестно. А остальные где?

В самый разгар событий севастопольская газета «Крымский вестник» не выходила. 20 ноября она вышла с большим сообщением на первой странице, которое вызвало общее негодование. Севастопольские события излагались в тупой полицейской манере, глупая, очевидная ложь перемежалась с помоями, которыми авторы обливали Шмидта и других участников восстания. На умеренно-либеральный «Крымский вестник» это было не похоже. Вскоре все выяснилось. Накануне в редакцию явились посланцы Чухнина и коменданта крепости Неплюева. Сунув редактору сочинение своих хозяев, они приказали: немедленно напечатать, и на первой странице! В противном случае газета будет закрыта, а редактор выслан не в двадцать четыре часа, как это делалось раньше, а в двадцать четыре минуты. Редактор взмолился: хорошо, но пусть под сообщением стоит подпись авторов. Авторы скромно отказались ставить свою подпись. Тогда редактор предложил: поскольку сообщение исходит от официальных властей, напечатаем его в официальном отделе. Чухнин и Неплюев снова отказались. Редактору в последний раз пригрозили, иначе — в двадцать четыре минуты…

Потом некоторые российские газеты и литераторы, в том числе Куприн, рассказывали об этом печальном эпизоде из истории российской печати. Сообщение появилось в том виде, в каком его дали Чухнин и Неплюев, но уши авторов торчали из каждой строки и видны были всем, севастопольцам и несевастопольцам.

В сообщении приводились следующие данные о жертвах 15 ноября: у революционеров убитых одиннадцать, раненых семьдесят один; у правительственных войск — убитых три и раненых столько же. На следующий день всплыло восемнадцать трупов.

Но арестованные очаковцы вели свой счет. Только на «Очакове» команда состояла из трехсот восьмидесяти человек. Кроме того, на крейсере были освобожденные потемкинцы и другие товарищи. Теперь под арестом находится менее сорока очаковцев. Где же остальные? Палачи боялись назвать количество жертв. Затем к «Очакову» примкнуло еще девять кораблей. А среди тысяч арестованных и заключенных только немногие были с восставших кораблей. Где матросы со «Свирепого», с номерных миноносцев и с других кораблей? Те, кто видел, как расстреливали плывущих по бухте, как закалывали пловцов, добиравшихся до берега, знали, где они.

Власти уверяли, что в одном из всплывших трупов был опознан квартирмейстер Сиротенко с броненосца «Пантелеймон». Матросы не верили. Ходили слухи, что каратели замучили ненавистного им Сиротенко.

В первые же дни стали возникать планы побега. Было ясно, что кое-кому не избежать пули или чухнинской «удавки». На этот счет мнение было единодушное: нет хуже смерти, как на виселице. Лучше быть три раза расстрелянным.

Кто-то возразил:

— Ишь ты… не сумел доказать Чухнину, как надо жить в демократическом строе, так будь доволен тем, что покажешь ему язык, когда тебя повесят…

Частник и Карнаухов насторожились. Чьи это ядовитые шутки? Ага, Федя Симаков… Строевой квартирмейстер Федор Симаков всегда развлекал команду своими шутками, подчас довольно солеными. Но теперь надо ему было быть поосторожнее. По некоторым признакам, среди арестованных появились какие-то личности в матросском платье, подслушивающие, подзуживающие и, конечно, докладывающие.

Федя Симаков, разумеется, не то. Этот долговязый парень презирал Чухнина и карателей и в самые отчаянные минуты с мужественным хладнокровием подшучивал над собой и товарищами.

Гальванер Чураев считал, что самое время описать друзьям, а прежде всего отцу все, что происходит в Севастополе. «Уведомляю вас, дорогие родители, что с 15 ноября, то есть с тех пор, когда у нас произошел бунт за насущный кусок хлеба, я сижу арестованный, жду суда. А потому, дорогие родители, не удивляйтесь, если прочитаете в какой-нибудь газете, что я осужден на казнь или в каторжную работу, но история оправдает черноморских моряков, как истинных детей русского народа. Я не дрожу перед судом наших единичных судей, потому что я знаю, что меня оправдает суд всеобщий. Наши теперешние судьи предадут нас вместе с нашими священниками вечному проклятью как бунтовщиков, а весь русский народ будет прославлять и благословлять как истинных героев, которые, находясь под гнетом насильственно душащей их присяги, подняли голос за лучшее будущее…

Дорогие родители, когда получите это письмо, то не хороните его, но отдайте другим, — пусть они читают и знают, что более четырехсот матросов и солдат севастопольских погибают не из личных интересов, но за благо всего русского народа».

Едва матросы пришли в себя, как то тут, то там стали возникать песни. Пели старину матросскую, но гораздо охотнее «Вихри враждебные» и другие революционные песни. Арестованные сидели на трех этажах. На каждом этаже был свой хор, и этажи состязались, кто лучше и громче споет. Пели так громко, что песни разносились по всей округе. А там народ живет, штатский, мастеровой.

Начальство запретило петь. Но матросы не подчинились и стали подходить к окнам, чтобы песни были слышнее за стенами тюрьмы. Тогда полковник Думбадзе, чьи солдаты несли караул, приказал стрелять по окнам и объявил, что каждый солдат, который застрелит у окна матроса, получит три рубля.

Матросы стали ложиться вдоль стен под окнами, и опять далеко разносилось «Вихри враждебные веют над нам»…»

Доложили Чухнину. Он приказал лишить арестованных пищи. Песни продолжались, да еще со всякими добавлениями.

О событиях в 31-м флотском экипаже узнали в городе. В газетах появились сообщения, что арестованных морят голодом. Тогда Чухнин приказал вызвать лучших певцов. Одного за другим их отправляли неизвестно куда. По-видимому, сказалась работа каких-то личностей в матросской форме, затесавшихся среди арестованных.

Власти спешили со следствием. Всех арестованных разделили на три группы: первая — очаковцы, вторая — матросы с кораблей, примкнувших к «Очакову», третья — участники восстания на берегу. Вскоре вызвали всю группу очаковцев и куда-то повели под усиленным конвоем. Куда? Вскоре очаковцы оказались на берегу, у гнилой угольной баржи.

Гладков прошептал Частнику:

— На «Прут», в плавучую тюрьму, или, может, в очаковскую крепость?

Частник понял друга. Если в очаковскую крепость, то не удастся ли увидеться со Шмидтом?

Но уж очень плоха баржа. Не собирается ли Чухнин вывести ее в море за Константиновскую батарею и покончить со всеми очаковцами одним ударом?

Раздался спокойный, иронический голос Симакова:

— А что же вы думаете? Даст Чухнин один вонючий гроб на всех, и хватит с вас. Он, Чухнин, экономный. На каждого гроб — сколько расходов казне? Вон прутовцев вовсе без гробов похоронили, да еще в земле, а на нас пожертвуют одну мину, — и пойдем крабов кормить. Все-таки вроде почета. Эта самая мина Уайтхеда, или как там вы, минеры, говорите, сильно рвет, каналья… Всех сразу, без всякого различия. Чухнин, он, брат, тоже демократ…

Матросы молчали, привыкнув к мрачному юмору Симакова, но при слове «демократ» спохватился караульный солдат из питомцев Думбадзе.

— Ты чего недозволительные слова говоришь? — он щелкнул затвором.

Симаков отступил вглубь, за спины товарищей. Вдруг баржу сильно встряхнуло, словно она ударилась о подводный камень. Корпус ее вздрогнул и затрещал. Караульные солдаты, не привыкшие к морю, повалились друг на друга. Один из них, на верхней палубе, упал за борт.

Матросы не без злорадства наблюдали за растерянностью «армяков». Упавшему за борт караульному бросили веревку и вытащили наверх.

— Тащат, как мокрую собаку… — презрительно фыркнул Симаков.

— Сволочи! Палачи! — цедил сквозь зубы Чураев, задыхаясь от ненависти. Когда гальванер, спасаясь с горящего «Очакова», подплывал к Северной стороне, стоявшие на берегу солдаты полка Думбадзе чуть не закололи его штыками. Он повернул в море и, теряя последние силы, едва добрался до парохода-водолея, где потом и был схвачен.

Вскоре угольная баржа пристала к борту «Прута» — плавучей тюрьмы.

«Вот судьба! — подумал Частник. — Офицеры с «Прута» были у нас заложниками. Теперь мы попадаем к ним в лапы».

Как только арестованных спустили в трюм, туда пришел лейтенант, который был на «Очакове» заложником.

— Вот мы и поменялись ролями! — злорадно сказал он.

Но Частник спокойно ответил:

— Перемены всякие бывают… Только, думаю, от вас не дождешься такого хорошего отношения.

В трюме с каждой стороны было по три иллюминатора, но свет попадал лишь через небольшое окно сбоку. Сквозь толстые стекла и решетки едва пробивался солнечный луч. Командование на «Пруте» было морское, а караульная администрация — армейская. Караулу даны были жесткие указания: стоять против люка — нельзя, смотреть в люк и даже на караульного — тоже нельзя. Кормили арестованных по-морскому: наваристый борщ и гречневая каша. И начавшаяся кое у кого из арестантов цинга приостановилась.

Антоненко вспомнил очаковского кока Красильникова, и потоком полились радужные воспоминания. Такой был кок мастер, что нередко матросы одаривали его высшей наградой — отдавали свою чарку водки. От обилия этих наград результат иногда получался плачевный: каша пригорала, а щи оказывались так пересоленными, словно готовились на воде, взятой за бортом. Но в общем душа был парень. Во время восстания он получил от начальства награду: разорвало его на части тяжелым снарядом.

Потянулись томительные дни неволи в плавучей тюрьме. Антоненко грустил о своих сыновьях.

— Дали бы мне каторгу, хоть бессрочную, — говорил он, и его голубые глаза затуманивались, — может, привелось бы увидеть сыновей… Смерти не боюсь, а повидать… Ух, как хочется. — И он до хруста в суставах сжимал свои могучие кулаки.

— Сыны сорвут с тебя оковы, не кручинься, — говорил ему Гладков.

Антоненко молчал, в его красивых глазах застыло бездонное горе отца, который чувствует, что быть его маленьким сыновьям сиротами.

В плавучей тюрьме все напоминает о вольной жизни. Утром — дудка. Потом, как гром, гремит на палубе брань боцманов. Доносятся команды: выбери слабину… подтрави конец… голиком три, да хорошенько, давай сюда шлом… Потом ласковый звук струящейся воды, кто-то пробегал легким шагом… Палубу моют. И эта жизнь казалась дьявольски соблазнительной тем, кто сидел в темном сыром трюме.

Утешение приходило, когда начинало штормить. Караульные «армяки» в шторм мигом теряли всю свою спесь и становились жалкими, несчастненькими. Однажды в декабре разгулялся такой шторм, что плавучую тюрьму целые сутки кидало, как мяч. Матросы с веселым шумом катались по трюму от борта к борту. Но еще больше смеха и шуток вызывали «армяки», которые ползали по палубе, держа винтовку в окоченевших руках, стонали, мычали, до крови кусали губы. Некоторых закачивало до полусмерти, хотя во время шторма караульных часто сменяли.

А матросы еще подначивали:

— Га, шкуры, моряна вывернет вам чугунные желудки! Будете знать, как соваться на флот…

В бешеной злобе «армяки» щелкали затворами и стреляли. Но трюм был защищен стальной броней.

Доставалось караульным и от матросов из команды «Прут». Убирает прутовец палубу и сунет, как бы невзначай, шваброй в рожу караульному:

— У, сахарники! Человекогубители!

Загнет еще по-морскому да распроклятого Чухнина недобрым словом помянет.

— Сахарники! За два куска сахару в людей стреляли… Палубу только поганите своими кровавыми сапожищами…

Прошло почти три месяца трюмной жизни. Лица у арестантов побледнели. Мучила неизвестность. Что со Шмидтом? Гладков и Частник снова и снова пытались найти и понять причины трагической неудачи восстания. Частник привык оперировать моральными категориями и сейчас объяснял все тем, что свет правды еще не дошел до большинства народа, но дойдет, не может не дойти. Но Гладков, который был участником социал-демократических кружков, еще до службы в флоте читал ленинскую «Искру» и знал о спорах между меньшевиками и большевиками, не мог удовлетвориться этим общим объяснением. Ведь вот на «Ростиславе» шесть раз поднимали и спускали красный флаг. Разве там мало было людей, до которых уже давно дошел свет правды, как говорит Частник? Большинство матросов, огромное большинство, горит огнем ненависти к старой жизни, к этому строю мордобоя и унижения. А все же… Организация! Слово вспыхнуло, как яркий свет маяка. «Организация, организация, — повторял про себя Гладков. — Разве партия не учит нас этому? Уметь управлять своими силами… Ох, если бы в ноябрьские дни была на месте матросская «Централка»! Если бы Александр Петров и другие опытные друзья…»

И Гладков мучительно раздумывал над ошибками, которые допустили они, очаковцы, и вообще восставшие матросы. Подумать только: схватили коменданта крепости Неплюева, а потом сами же выпустили его через несколько часов. А он и повернул всю крепостную артиллерию, повернул против восставших…

Антоненко по-прежнему грустил о своих сыновьях, и странно было видеть, как этот гигант таял под тяжестью навалившегося на него горя.

Заметно осунулись и остальные арестанты. Шутка ли — три месяца быть заживо погребенными в этой трюмной могиле. Хоть бы глоток свежего воздуха!.. Гладков постучал в люк и потребовал караульного начальника. Даже каторжным полагается прогулка, а ведь матросы еще не были под судом. Впрочем, ссылаться на закон тут было все равно, что взывать к совести Чухнина или Думбадзе. В прогулках отказали.

— Что ж, пошумим… а там посмотрим, — тихо, словно между прочим, сказал Симаков.

И очаковцы твердо решили бороться за свои права всеми возможными в их положении средствами.

Однажды плавучую тюрьму повернуло ветром так, что ее левый борт оказался параллельным Приморскому бульвару. Матросы кинулись к иллюминаторам. По бухте сновали шлюпки, катера, вельботы. На Графской пристани было полно народу. Жизнь! Арестанты, оторванные от жизни, всегда удивляются; обнаруживая, что и без них жизнь продолжается, как будто ничего не случилось. Скажи, шлюпки… скажи, солнце… По Приморскому бульвару плавно ходят женщины… Жизнь!

Узники открыли иллюминаторы и закричали:

— Спасите! Душат нас! Спасите!

Погода была солнечная, ясная, легкий бриз донес эти крики до берега. На Приморском бульваре, Нахимовском проспекте и на Северной стороне останавливались люди, собирались толпы. Все указывали на бухту, где мрачной громадой покачивался «Прут». Такой большой стихийной демонстрации еще не было после подавления восстания.

Разгневанные тюремщики решили отомстить арестованным матросам. Были открыты пожарные трубы, находившиеся в трюме. Со всех сторон хлынула вода. Скоро в трюме не осталось ни одной сухой вещи — ни тюфяка, ни одеяла, ни одежды. Люди промокли до костей. Предусмотрительное начальство выключило паровое отопление, чтобы промокшие узники не смогли быстро отогреться.

Демонстрация обошлась недешево. Многие заболели, а у некоторых, например у Карнаухова, простуда перешла потом в туберкулез.

— Неплохо мы пошумели, право слово, — говорил неунывающий Симаков. — Настоящий принципиальный шумок. Ранговой сволочи наступили на мозоль.

Однажды в полночь арестантов разбудил сильный луч электрического света, ворвавшийся в люк. Вошли неизвестные люди в штатском.

— Мы ваши защитники, — сказали они.

Это была первая весточка с воли. Матросы отнеслись к адвокатам несколько настороженно и все-таки обрадовались. От защитников матросы узнали, что Шмидт в очаковской крепости, что судить их будут вместе и что всю вину Шмидт берет на себя.

В начале февраля узникам объявили, что их повезут в Очаков на военно-морской суд. Видимо, следствие было закончено. Стараясь вообразить себе предстоящий суд, каждый снова и снова перебирал в памяти вопросы следователя, который пытался не столько выявить то, что было, сколько приписать и раздуть то, чего не было.

— Помнишь Пантюху… Коровина? — задумчиво спросил Карнаухова Антоненко. — Подколол он меня, сукин сын, здорово подколол…

Карнаухов помнил Пантюху — последнего человека на «Очакове», труса, лодыря, наушника, к тому же нечистого на руку. Пантюхе не раз здорово попадало от матросов за отлынивание от работы и за доносы. Спал он в кубрике рядом с Антоненко, и добродушному Самсону иногда приходилось спасать его от кулаков разгневанных матросов.

Когда Пантюху снова поймали на какой-то мелкой краже, матросы вовсе перестали разговаривать с ним. Пнут только иногда ногой, как паршивую собаку.

Но Пантюха словно не тяготился этим. Только бы кормили да не сильно били. Он любил сытно поесть, а на берегу выпить и приударить за какой-нибудь мамзелью, не слишком дорогой.

Пантюху арестовали вместе с другими очаковцами, и он сидел с ними в 31-м экипаже, где опять устроился возле Антоненко. Потом его почему-то выпустили.

Теперь, вспоминая вопросы военного следователя и обвинения, которые ему предъявили, Антоненко удивлялся: откуда следователь может знать о событиях, при которых как будто не было свидетелей? Например, Антоненко пересчитывал на «Очакове» снаряды, прикидывая, сколько можно будет послать в чухнинцев… Нет, свидетель тогда был — Пантюха.

Припоминая многие вопросы в ходе следствия и сопоставляя их с событиями на «Очакове» и разговорами в 31-м экипаже, Антоненко вдруг отчетливо увидел подлую въедливость и принюхивание Пантюхи. Впрочем, скоро и защитник подтвердил, что против Антоненко дает показания свидетель Коровин.

От досады Самсон был готов кусать себе пальцы. Не то обидно, что свободно ходит по земле еще один мерзавец, а то, что он, Антоненко, оказался таким зеленым дурнем.