Потеряв чувство времени, Шмидт чуть не с полуночи дежурил у открытой форточки. Не мелькнет ли в темноте моря огонек катера? Не донесется ли издалека стук мотора? Но огней не было, и в однообразный гул зимнего моря не врывались никакие посторонние звуки.

Шмидт зашагал по каземату — туда и обратно, туда и обратно — к форточке, к форточке. Начинало светать, и ему вдруг показалось, что он различил в далекой серой мгле палубу катера и на ней легкую фигуру ее, Зинаиды. Нет, мираж. Никого.

Шмидт вздрогнул. Так же отчетливо, как минуту назад он видел катер, он увидел унылый холодный номер гостиницы, а посреди него, на стуле, Зинаиду. Она рыдает, плечи у нее судорожно вздрагивают. А у дверей стоят два жандарма, готовые, кажется, вот-вот схватить ее.

Это страшное видение было так ясно, что Петр Петрович схватился за голову. Он побледнел, губы у него затряслись. Он еле добрался до койки. Как ненавистны ему жандармы, как отвратительна их голубая форма, их пустые, ледяные глаза. Кажется, никогда в жизни он не испытывал такого приступа ненависти.

Катер пришел после полудня. Зинаида, в том же сером платье, была смущена и взволнована, как вчера, но показалась Шмидту посвежевшей. Пятнадцать минут прошли в счастливом тумане.

В этом тумане до него не дошла даже новость, которую с убитым видом сообщил Хлудеев. Пехотный полк, где было так много сочувствующих Шмидту, полк, уже почти подготовленный к освобождению дорогого узника, внезапно снят и уведен. На острове несут караул солдаты другого полка.

Шмидт выслушал это сообщение, доносившееся словно издалека. Печальная весть, но Петр Петрович весь был пронизан счастьем, и это счастье, как броня, предохраняло его душу от ударов горя и отчаяния. Пожалуй, оно и к лучшему, подумал он. Выступление полка могло бы опять привести ко многим жертвам. И Шмидт ласково потрепал по голове удрученного Хлудеева.

Свидания стали регулярными. Если не каждый день, то через день. Зинаида Ивановна избавилась от страха перед замками и сводами каземата. Конвойные встречали ее, как хорошую знакомую, и с улыбкой торопились открыть замки.

Матросам на катере не трудно было понять, что от темпов погрузки катера зависит продолжительность свиданий в каземате. Однажды старшина катера улучил момент и шепнул Зинаиде Ивановне: «Сегодня катер задержится, большая погрузка, так что…».

Зинаида Ивановна прижала руку к сердцу. Когда она рассказала Шмидту о старшине, лицо Петра Петровича осветилось радостной, гордой улыбкой.

— Тебе бы нужно знать, Зина, как ко мне относятся матросы. О военных ты слышала, читала. Но с военными я пробыл мало. Когда будешь в Одессе… Там много моряков, которые служили со мной. Они любили меня, знаю.

Шмидт задорно взъерошил свои густые волосы.

— Плохо относился я только к начальству, может быть даже не всегда справедливо. Ко всякому — гимназическому, потом в Морском училище, на службе. Я всегда был нужен начальству просто как моряк, знающий свое дело. Иной даже заискивает! Смешно: невежда, приходится поступиться и своей спесью. Но почти все начальники не любили меня за «дерзость». А тебя в гимназии тоже не жаловали?

Он легко прикоснулся к ее плечу и медленно провел ладонью вдоль ее руки до локтя и ниже, до запястья. Зинаида осторожно отстранилась. Петр Петрович замолчал.

Зинаида Ивановна ласково взглянула на его помрачневшее лицо и подумала, что со времени первого свидания он стал, кажется, лучше выглядеть. Меньше морщин, светлее лоб. Чтобы отвлечь его от раздумья, она напомнила, что Анна Петровна прислала ему рыбные консервы, а она, Зинаида, принесла одеколон. Шмидт оживился и предложил Зине вместе пообедать. Обед уже остыл, но, увлеченный ролью хозяина, Шмидт усиленно угощал и сам ел с видимым удовольствием. И все было совсем «как дома».

Однажды Зинаида Ивановна так осмелела, что протянула жандармскому ротмистру два тома Лассаля:

— Разрешите отдать их Шмидту. Он очень любит этого писателя.

Еще в Киеве она, помня просьбу Шмидта, написала на первой странице книги: «Дорогому П. П. Шмидту. Но из песен одна в память врезалась мне: это песня рабочей артели. Зинаида».

Полянский повертел книги в руках, заглянул на титульный лист. К севастопольским делам господин Лассаль, кажется, не имеет никакого отношения.

— Переплеты вот только красные…

Но Зинаида Ивановна так умоляюще посмотрела на него, что он разрешил.

Петр Петрович обрадовался книгам, как вестнику свободы, как воскрешению давних надежд. Какая же она славная, Зина. И подписалась, как он просил, и строчку выбрала значительную. В порыве благодарности он на той же странице написал: «Когда я посылал тебе эту книгу, то в то время я уже любил тебя, но не знал, имею ли право на любовь твою, потому что не знал, как поступлю я, когда от меня потребуют дела, а не слов. Я тогда был свободен. Ты мне прислала эту книгу в каземат. Ты сама принесла мне ее сюда, и ты осталась навсегда около меня. Я теперь знаю, что имею право на любовь твою. Ты чиста и прекрасна, а потому только страданиями за других можно стать достойным любви твоей. Это сознание дает мне силы перенести твердо и стойко все до конца. Возьми мою жизнь. Твой Петя».

Счастливый своей любовью, ясностью мыслей, чувств и решений, он листал книги, вновь и вновь перечитывал надпись, сделанную Зинаидой. В камеру вошел жандарм. Он принес письмо. В дни, когда не было свиданий, Зинаида Ивановна использовала любую возможность, чтоб послать в каземат весточку.

Письмо заканчивалось так: «А знаешь, за что я тебя полюбила? За то, что у тебя не на первом плане была… Видишь, как я знаю тебя…»

Шмидт был потрясен. Какая чуткая связь сердец, объединенных на расстоянии одним порывом. Какое чудо любви, угадывающей и постигающей, все разъясняющей и просветляющей.

«Как я знаю тебя»… Знает ли она меня? Знаю ли себя я сам? Вот он написал ей: «Возьми мою жизнь», — а она в этот самый момент, осененная чудесной силой любящей женской души, писала ему: люблю потому, что я у тебя не на первом плане… Что это — напоминание? Предупреждение? Или, может быть, просто постижение?

Он многому ее научил за месяцы переписки. Разве это та Зинаида, которая когда-то жаловалась, что не находит смысла жизни? Он научил ее понимать его, Шмидта. Теперь она помогает ему не забывать себя самого. Даже больше: не только не забывать и быть самим собой — быть лучше, быть тем, кем он должен быть.

Возвращенный к «первому плану» неожиданным напоминанием Зинаиды, он задумался над некоторыми тревожными признаками, появившимися в последние дни. При следующем свидании, пожимая Зинаиде руку, он незаметно сунул ей записку. Вернувшись в гостиницу, она обнаружила, что записка содержит целую инструкцию о том, как вести себя с жандармами.

«Помни, что все жандармы — всегда жандармы, и не доверяйся никому, что бы они тебе ни говорили». Дальше следовал ряд практических советов, как держать себя в гостинице и каземате, как передавать ему, Шмидту, записки. «Они, кажется, вообразили, что ты приехала организовать мой побег! Какие они все идиоты! Сколько труда кладут даром. На этом деле откармливаются, а не научились отличать людей. Ты смутила их своим умом и «ученостью». Несчастная Россия, до сих пор эта «ученость» считается преступной».

Предупреждение оказалось своевременным. Вскоре в гостиницу к Зинаиде Ивановне явился ротмистр Полянский. Покрутив усы и сохраняя все ту же позу официального джентльменства, он попросил показать ему все письма Шмидта. Зинаида Ивановна с облегчением вздохнула. Только накануне она сожгла письма и записки, которые могли быть компрометирующими.

Вечером явился другой жандарм. Председатель следственной комиссии генерал Колосов, просит пожаловать к нему…

У Зинаиды Ивановны не было ни опыта, ни желания общаться с жандармскими и следственными генералами. Но когда «просят пожаловать», отказываться, видимо, не приходится. И вот она смотрит на блестящий жирный круг генеральского лица. Глаза заплыли и еле виднеются сквозь жировую толщу. Из складок жира доносится хриплый голос:

— Вы знаете лейтенанта Шмидта?

Последовала серия протокольных вопросов с угрожающим напоминанием «говорить одну правду». Нетрудно было установить, что о Севастопольском восстании Зинаида Ивановна узнала только из газет, как и все российские обыватели. Ее отпустили, на следующий день были возвращены письма.

К концу января в воздухе решительно повеяло весной. Солнце настойчиво напоминало о юге. Снег на острове Морской батареи быстро исчезал. И в каземат проникло тревожащее чувство весеннего тепла и возрождения! Шмидт стоял у открытой форточки, взволнованно вдыхая теплый ветерок, веющий с моря, и слушая резкие крики возбужденных чаек.

Сквозь щель форточки и переплет решетки он видел привычную даль моря. Бесконечные дороги, таинственная красота мироздания, свободное дыхание безбрежных просторов, несравненная радость штурвала, гордое сознание, что ты справляешься с этой великолепной грозной стихией… Есть какая-то волнующая радость в ощущении, что корабль чутко следует твоей воле, в живом чувстве особой слитности с кораблем.

Ему вспомнилась «Диана». Они шли тогда из Риги в Одессу. Поздняя осень, балтийская непогода. Петр Петрович двое суток не сходил с мостика. На третьи сутки море немного успокоилось. Шмидт решил, что можно отдохнуть, оставил на мостике помощника и попросил в случае осложнений немедленно разбудить. Не прошло и двух часов, как налетел туман. Ночь. Шторм. Помощник не стал будить капитана — то ли пожалел его, измучившегося за двое суток шторма, то ли понадеялся на себя. Вдруг страшный, толчок, треск, пароход задрожал, как в лихорадке. Весь экипаж вылетел на палубу. «Диана» наскочила на гряду камней у острова Мен.

Начиналась паника, но тут с мостика раздался твердый голос Шмидта. О, голос капитана в решающую минуту! Он, как волной, смывает животный страх, превращает стадо обезумевших в организованный, спаянный коллектив борцов, и силы каждого мгновенно увеличиваются во сто крат.

Шмидт приказал подготовить шлюпки, распорядился посадкой экипажа. Не забыл о наиболее ценном имуществе. Помощник, мучимый чувством вины, умолял Петра Петровича пересесть в шлюпку. Но в свете корабельной лампочки он увидел знакомую улыбку Шмидта:

— Капитан остается до конца.

Он и остался до конца. Экипаж был в безопасности, а Шмидт, обследуя судно, думал над тем, как бы спасти и его. Он не оставил судна, пока не подошли спасательные пароходы. Потом в порту, давая отчет о происшествии, Шмидт взял всю вину на себя и поплатился временным переводом в резерв, а это означало материальный и моральный ущерб. Впрочем, в секрете ничего не осталось. Все моряки узнали о событиях на «Диане» и оценили искусство и выдержку капитана Шмидта.

Свидания в каземате продолжались. Шмидт был счастлив. И однажды Зинаида даже пошутила, что он в экстазе. В экстазе? Свидания кончались так быстро, сколько бы они ни продолжались, что только после ухода Зинаиды Шмидт начинал разбираться в своих чувствах. Иногда и в день свидания он садился к столику, чтобы написать ей, как писал когда-то дома, проводя полночи за письмом и не замечая, как бежит время. Письма к Зине помогали ему лучше понять самого себя.

Экстаз… Но ведь он продолжается уже несколько месяцев, несмотря на разделявшее их расстояние. Разве это не горячая, нежная, чистая привязанность, разве это не преклонение? А теперь, когда они видятся считанные минуты… Долгие месяцы он тосковал, не имея возможности заглянуть ей в глаза. Что ж удивительного, если сейчас чувства его прорвались? Это так естественно именно для любви, истинной и прочной, а не для случайного временного экстаза.

Шмидт сжался от боли. Пришла старая, страшная мысль: она не верит. Вероятно, поэтому она так сдержанна. Ее смущают жандармы, это несомненно, но все же… не отталкивает ли ее недоверие к Шмидту? А ему нужно, чтобы в него верили. Так нужно! Вера окрыляет его, он становится лучше, он сам начинает верить в себя. Есть люди, которые становятся тем сильнее, чем хуже к ним относятся. Но он, Шмидт, не таков. Он становится сильнее не от зла, а от добра, от любви.

Ужас его семейной жизни был в том, что жена всегда была склонна видеть в нем плохое, какой-то низменный расчет. Это было так отвратительно, что иногда он начинал терять веру в себя. Он снова обрел себя только после разрыва с женой.

О, если бы Зина поверила в него! Одно это сделало бы его вдвое сильнее и лучше. И жить было бы так легко, весело. Эта вера в него должна прийти, обязательно должна. Настороженность оттого, что Зинаида все-таки мало знает меня. Она не может представить меня в обыкновенной жизни, в нормальных человеческих отношениях. Ведь все у нас вышло необыкновенно, чрезвычайно. Эти исключительные обстоятельства сделали нас друг для друга, вероятно, не такими, какими мы бываем в обычной жизни.

Какою ты бываешь, Зина, когда недовольна, когда сердишься? Наверное, ты уходишь в себя, замыкаешься. А я не выношу замкнутости. Делай со мной, что хочешь, отколоти, только не уходи в себя. Слышишь? Хорошо? Все должно быть ясно — сомнения гнетут душу.

Шмидт достал медальон Зинаиды Ивановны и с бесконечной нежностью поцеловал ее портрет.

«Я тебя люблю, Зина, но не такою, какою ты представляешься моим глазам, которые могут ошибиться (правда?), а я люблю тебя такою, какая ты есть и какою ты останешься навсегда. Люблю тебя, а не свое представление о тебе».

Зинаида как-то сказала, что ей было трудно приехать к нему. Вспомнив эту фразу, Шмидт упрекнул себя: имел ли он право вызывать ее, ссылаясь на свои страдания? Он готов для нее на все, даже на смерть, если бы это облегчило ей жизнь. Ему казалось: если она примирилась с потерей Шмидта, она не приедет, а если нет, ей было бы хуже одной, вдали от него. Но что скрывать — ему было невыносимо без нее, а теперь хорошо. Может быть, это эгоизм? Эгоизм подчас прячется так глубоко, что его никак не обнаружишь.

Да, если ему суждено жить, он уговорит Зину вернуться в Киев, отдохнуть и только потом, когда ей самой станет невмоготу, приехать. Долгие годы заточения… Чего можно требовать от молодой женщины, которая так достойна счастья и так долго лишена его? Нет, нет, не надо никаких жертв. Только знать, что она жива, здорова, что ее каблучки стучат по киевским тротуарам. Может быть, она встретит достойного человека и будет счастлива… И в этом случае ни слова упрека, нет…

Шмидт расстегнул ворот сорочки. Как душно! К чему эти терзания? Разве она не приехала по доброй воле, по чистому влечению? Вот она пишет в последней записке, как ей отрадно прижимать к себе его голову, теребить пальцами его пышные волосы. О, Зина… Как бесконечно он любит ее, вот такую, какая она есть, с ее злинкой, с броней рассудочности, с другими возможными недостатками, но и с той непостижимой тайной очарования, которую он почувствовал, кажется, с первого взгляда на бегах.

Как бы хорошо, как дивно жили они вместе! Кажется, Кант сказал, что мужчина и женщина, дополняющие друг друга, вместе составляют гармонического человека. Именно так они с Зиной дополняют друг друга. Мечтая о совместной жизни, он особенно часто видит, как они читают, читают, читают вместе… Он любит читать вслух. Можно было бы заняться и иностранной беллетристикой, которую он знает, пожалуй, недостаточно глубоко.

А если бы понадобилось для нее, для счастья Зинаиды расстаться с общественной работой, бросить борьбу… Способен ли он? Прислушавшись к самому себе, Шмидт с удивлением обнаружил, что, кажется, да, способен.

«Единственное спасение, — сумасшествие», — шептала ему Ася. Наверное, ей посоветовали адвокаты. Согласиться с версией ненормальности, невменяемости, даже не согласиться, а только промолчать, не мешая экспертам и адвокатам, и тогда — жизнь, не только жизнь, но и скорая свобода и счастье, счастье с Зиною навеки. Как выразительны ее руки… как пахнет ее платок…

Шмидт заснул. Проснулся он от ударившего в глаза яркого света. Что такое? Он подбежал к окну. Пароход! Большой пароход шел, рассекая ночь, сверкающий огнями, полный надежд. Прожектор направили прямо на каземат. Неужели едут освобождать? Но пароход прошел мимо и снова стало темно.

Шмидт больше не уснул. Свет, сила, движение вернули его к действительности. Пароход. Пассажиры. Матросы. А какой гнетущий был сон… Что же снилось? Шмидт сильно тер лоб. Какое-то отречение… Ах да, ненормальность… Шмидт согласился признать себя невменяемым… Что это значит? Что восставшие матросы избрали своим вождем сумасшедшего? Во главе революционного флота — и кто же?.. Дать врагам революции такой козырь… Никогда! Никогда! Это было бы чудовищно.

Шмидт застонал от боли и стыда. Точно прожектор парохода вдруг осветил все слабое, стыдное, больное, что когда-либо было в нем, нет, даже не было, а только мелькнуло, возомнилось, как возможное.

Пароход — огни — матросы. Это была жизнь. Жизнь, зовущая к борьбе. И эта жизнь напоминала о неизбежности скорой смерти. Что-то еще сопротивлялось в нем самому себе. Тихонько, исподтишка подсовывая доводы, напоминая о жажде любви, о страстном ожидании счастья вместе с Зиной. Но будет ли это счастьем? Он вспомнил молодую пару, которая приходила к нему в Севастополе. Почему такая невысказанная скука застилала глаза молодоженов? Еще тогда он пришел к выводу, что без большой цели, без идеала люди теряют интерес, вкус к жизни. Разве мало молодых жизней тянется вяло, серенько, без взлетов, без борьбы и достижений? Ежедневное поглощение котлет. Прошел год, два, три… Еще несколько тысяч котлет…

Севастопольская пара говорила, что приходит к Шмидту набираться чего-то такого, что нужно для жизни и что, по их мнению, есть в Шмидте.

В меня верят, думал Шмидт, и сам я верил в себя. Зинаида меня любит именно таким. Разве я не писал ей, что настоящего человека достойна только любовь без рабства и деспотизма? Разве я не писал ей, что, при всей моей любви, определяющим, ведущим будет для меня Дело? Если я отступлю от Дела во имя любви — значит, я раб любви… Гордая, умная женщина не может любить раба. Я стал бы недостоин Зинаиды. Безумие, безумие! Как выйти из этого лабиринта противоречий?

Он вспомнил те дни, часы, недели, когда он не знал, приедет ли Зина, свое мучительное горе, мольбы приехать во что бы то ни стало, и теперь эти мольбы показались ему унизительными. До какой неврастенической расслабленности он позволил себе дойти! Он был раздавлен своей любовью и горем. Но ведь это и значит стать рабом своего чувства!

Воин, борец, не стал ли он истериком, которого любовь к женщине заставила забыть об основном, о «первом плане»?

Эта жажда жизни с нею, не жизни вообще, не жизни-борьбы, а именно «с нею», — не привела ли она его на край измены? Разве не показалось ему таким, заманчивым солгать, только бы ухватиться за жизнь, за «жизнь с тобой и для тебя»?

Шмидт ужаснулся портрету, который нарисовало его беспощадное воображение.

Он писал и говорил Зинаиде, что нисколько не жалеет о случившемся с ним в Севастополе. Правда ли это? А может быть, он только взвинчивал себя, бравировал своей самоотверженностью? Неужели это та самая фейерверочность, которую он не любил в себе, осуждал, годами пытался вытравить?

Эта мысль испугала Шмидта. Сжав кулаки, стиснув зубы, он взволнованно забегал по камере. Он презирал самого себя. Как? Именно теперь, после того, как за ним пошли тысячи матросов и рабочих, когда они, веря ему, шли на смерть и муки, теперь, когда имя Шмидта на устах всех граждан России, теперь вдруг так ослабеть, забыть о главном?

Боже мой, ведь именно она, Зинаида, совсем недавно напомнила ему о «первом плане»! До чего он дошел! Женщина показывает ему образец достоинства и спокойствия. Может быть, она сама хорошенько не понимала, что означает в его жизни этот «второй план». Может быть, но не в этом суть. Верно, сама Судьба продиктовала ей эти слова. Или инстинкт справедливости?

Да, да, вот она приедет, и сегодня, сегодня же он скажет ей все. И никаких колебаний, никаких сомнений. Асе тоже скажет. И адвокатам. И суду.

Но в этот день Зинаида не пришла. Терзаясь нетерпением, Шмидт написал ей письмо.

«Если только кто-нибудь из вас будет говорить или писать, что я больной, то я отвечу таким вызывающим поведением на суде, что вы пожалеете сами. Раз уже приходила комиссия, и она меня так взвинтила, что я сейчас же прибавил в своих показаниях обстоятельства, отягощающие виновность мою, и буду делать так в будущем.

…Я буду для суда здоров, и никакие врачи под меня не подкопаются. Это ваши любящие сердца жаждут моей болезни, а я не желаю, и вам это не удастся».

Зинаида Ивановна не приехала и на следующий день. По неизвестной причине свидания были внезапно прекращены.

Для себя Шмидт уже все решил. Он видел суд и себя на этом суде, видел казнь и себя на этой казни таким, каким он хочет и должен быть. Он видел Россию, взволнованную и разгневанную. Он почувствовал, что может видеть дальше своего физического существования. Что-то необычайное поднялось и выросло в нем, и он судил о жизни в большой исторической перспективе, даже себя, Шмидта, наблюдал как будто со стороны. И его обязанностью, его повелительным долгом было сейчас сделать все, чтобы дело Шмидта, бывшее дело бывшего Шмидта, было доведено до конца с наибольшей пользой и наивысшим смыслом.

Петр Петрович схватил лист бумаги и написал:

«После казни прошу:

Настоять через печать и всеми средствами, чтобы тело мое было выдано для погребения севастопольским рабочим, чтобы они были полными хозяевами и распорядителями при похоронах. Я их депутат, званием этим горжусь, и они одни дали мне больше счастья, чем вся моя жизнь, со всеми людьми, с которыми я встречался.

Желал бы, чтобы были учебные заведения Севастополя, дети выказали мне много доверия. Если разрешат им — пусть будет и оркестр реального училища.

Место для могилы взять на Севастопольском кладбище, рядом с братской могилой несчастных жертв, убитых в Севастополе в ночь с 18 на 19 октября у здания тюрьмы.

На этом месте, где братская могила, я произнес клятву и остался ей верен, а потому и хочу лежать там, где и клялся.

На похоронах чтобы было все красное, ничего черного, не исключая обивки гроба.

Если когда-нибудь в будущем город даст деньги на памятник, то положить скалу, вырезать на ней мою клятву. На скале бросить якорь (корабельный, настоящий), не сломанный, как это принято делать на памятниках, а целый якорь, и воткнуть, в скалу флагшток с красным флагом из жести.

Я поднял знамя революции русского флота, оставшегося верным народу, и пусть этот флаг свободы развевается на моей могиле.

Такой памятник не будет стоить дорого».

Свидания были запрещены, и Зинаида Ивановна не могла добиться от местного начальства вразумительного объяснения. Ей только намекнули, что запрещение пришло из Севастополя.

А в Севастополе произошло следующее. Во дворец командующего Черноморским флотом явилась молодая женщина, которая назвала себя дочерью адмирала Чалеева. Она заявила, что хочет подать прошение лично командующему. Чухнин увидел эффектную женщину, изысканно одетую, с пышной сложной прической.

Он подошел, взял из рук дамы прошение и стал читать. В это время женщина подняла руку к голове, вынула спрятанный в пышных волосах маленький револьвер и выстрелила в Чухнина. Адмирал упал. Грозный адмирал был только легко ранен и упал от ужаса перед возмездием, которое пришло в таком неожиданном облике. Оказавшись на полу, он полез под стол. Женщина сделала еще два безрезультатных выстрела, но тут в кабинет влетел обеспокоенный выстрелами адъютант. Он выбил из рук женщины револьвер и арестовал ее.

Чухнин выполз из-под стола, дрожа от бешенства.

— Рас-стрелять! Рас-стрелять! — визжал он, задыхаясь от негодования.

Женщину вывели на караульный двор, привязали к столбу и тут же расстреляли.