Крики негодования прокатились по всей огромной стране от Вислы до Тихого океана. Московский комитет РСДРП издал листовку в связи с приговором Шмидту и другим очаковцам. «Каждый день в разных уголках России выносятся смертные приговоры, — говорилось в листовке. — В одних случаях устраивают комедию суда и казнят по суду, в других — без суда расстреливают, вешают, сжигают. Кровавый туман застилает нашу родину… Еще четыре казни, еще четыре жертвы, еще двадцать семь человек будут томиться по тюрьмам и казематам. Всю Россию они превратили в сплошную тюрьму, в застенок и пытают в этом застенке всех, кто встает за право народа, за лучшую жизнь. И один за другим всходят на эшафот борцы.

…Пусть палачи совершат свой суд над народом, пусть тешатся они предсмертными муками борцов — им не остановить той огромной силы, того огромного народного потока, который все растет, ширится, разливается, выходит из берегов и затопит их всех, всех смоет. Надвигается, набегает девятый вал».

В Варшаве в листовке военно-революционной организации говорилось: «В Очакове, в глухом застенке, вдали от людских взоров совершено гнусное преступление: лейтенант Шмидт и трое матросов приговорены к смертной казни… Солдаты! Эти смертные приговоры имеют в виду запугать вас! Но не заглохла еще совесть в солдатах… Да здравствует революция!»

В Сибири распространялось отпечатанное на гектографе обращение от имени матросов: «Граждане! Мы переживаем такое смутное время, в которое вешают наших братьев за то, что они вступились за правду, хотели улучшить народную долю, улучшить так, чтобы русскому народу жилось светлее… Требуйте отмены смертной казни над лейтенантом Шмидтом и над всеми вообще!»

Сто пять матросов-черноморцев написали письмо лично Шмидту: «Петр Петрович! Мы глубоко возмущены, и в случае исполнения вашего приговора мы обещаем вам идти за вами, и тогда мы разобьем и разметаем подлецов и мерзавцев. Мы разовьем всеобщую республику, и тогда земля в ужасе воспрянет». Все сто пять человек подписались и бросили письмо в почтовый ящик. С почтовыми штемпелями «Гайсин» и «Одесса» оно дошло до Очакова.

Бросая вызов всем Чухниным, капитан 2 ранга Плишко из Кронштадта послал открытую телеграмму Шмидту на адрес очаковской крепости: «Болею душой. Умрите честно и сознайте, что умираете за матушку Россию. Заочно целую, благодарю за все то, что мне дорого. Умрите же честно. Позвольте вас поцеловать».

В газетах всей империи отражались тревога и гнев, охватившие страну. Даже либерально-буржуазные «Русские ведомости» писали: «Внимание всей России сосредоточено сейчас на участи одного человека… Право ли общество, так выделяя одного человека над массой других, расстреливаемых, вешаемых, казненных?.. Право оно потому, что в судьбе несчастного лейтенанта Черноморского флота видит типичное, выражение своей собственной участи. Экзальтированный, пораженный величием открывающейся перед ним цели, — человек, не столько руководящий событиями, сколько вдохновляемый ими, — таковым представляется нам лейтенант Шмидт».

Защитники очаковцев, умудренные опытом борьбы с царским правосудием, не слишком рассчитывали на успех. Но выслушав приговор, они не сочли свои обязанности законченными. Балавинский направился в Севастополь подавать кассационную жалобу главному командиру Черноморского флота Чухнину. В этом необыкновенном процессе столько раз нарушались самые элементарные нормы права, что недостатка в поводах для кассации не было — на суд даже не были допущены свидетели защиты.

Зарудный вместе с Анной Петровной, сестрой Шмидта, поехал в Петербург, надеясь, что обращение к высшим сферам может привести к отмене смертного приговора. Защитник Винберг остался в Очакове, чтобы, встречаясь с осужденными, помогать им всеми возможными средствами.

Анна Петровна развила в Петербурге энергию, которой часто поражают слабые люди, оказавшиеся в трагических обстоятельствах и вдруг обнаружившие необычайную выносливость, настойчивость и волю. Она ходила к князьям, стучалась в двери министров, настояла на приеме у самого председателя совета министров знаменитого графа Витте. Предупрежденный газетами и адвокатами, Витте принял ее немедленно и как будто даже охотно.

В длинном, неуютном кабинете он поднялся навстречу сестре приговоренного к смерти Шмидта, протянул ей руку, пригласил сесть. Он был внимателен, вежлив, даже, участлив. Старый хитрец, выслуживавшийся перед царем ради титулов и поместий, он на всякий случай прикинулся либералом.

— Да, — говорил он, разводя руками, — если бы со Шмидтом случилось что-нибудь на «Ростиславе», в разгар событий, это было бы понятно. Но казнить сейчас — никому ненужная жестокость…

Он убедил Анну Петровну, что сам он, разумеется, за смягчение приговора лейтенанту Шмидту. Разные лица высказывали уверенность, что казнь будет отменена. Создавалось впечатление, что опасность действительно отступила. Правда, морской министр Бирилев отказался принять Анну Петровну. Министр внутренних дел, отмеченный мрачной фамилией Дурново и еще более мрачными делами, тоже не принял сестру Шмидта. Это было дурным предзнаменованием. Но сердце человеческое склонно обращаться даже к последнему предзакатному лучу надежды. И Анна Петровна снова проводила долгие часы в приемных министров, членов государственного совета и прочих, от кого, казалось, могла зависеть судьба ожидающего казни лейтенанта Шмидта.

В плавучей тюрьме «Прут» приговоренных разместили по камерам. Смертников — Шмидта, Гладкова, Частника, Антоненко — по одну сторону коридора, каторжан — по другую. Коридор — шириною в сажень. Двери камер — решетчатые, и заключенные, хоть и плохо, могли видеть друг друга.

Шмидт вошел в отведенную ему камеру. Что-то знакомое… Как будто он уже бывал здесь. И вспомнил: ну да, конечно, был. Когда освобождали на «Пруте» потемкинцев. В этой камере сидел… Кто же?.. Ну да, доктор Голенков. Петр Петрович вспомнил, как на глазах доктора заблестели слезы счастья и как он заикался, не в силах выразить благодарность. И Шмидт горько улыбнулся.

Но вот из камеры напротив донеслись голоса, нет, не голоса, а скорее стон. Смысл приговора постепенно доходил до потрясенного сознания узников. Наступила ночь, но в камерах никто не спал. Утром пришел защитник Винберг, принес газеты. Винберг уверял, что приговор будет изменен, казни не состоятся. Шмидт не верил.

Нет, теперь все ясно. Надо напрячь силы, освободиться от инстинктов, цепями привязывающих к жизни, от тоски, хватающей за горло, надо постараться продумать смысл событий, чтобы принести пользу Делу. Судьба не всегда слепа. Она бывает мудра. Разве 15 ноября судьба спасла его от огня и от расправы озверевшего Карказа на «Ростиславе» не для того, чтобы он мог объяснить русским людям, как и за что можно достойно умереть?

Как бы то ни было, народ уже знает Шмидта, страдает за него, верит ему, и он, Шмидт, не может обмануть его святого доверия. Перед ним вновь возникали события октября и ноября — стихийные митинги, клятва на кладбище, заседания Совета депутатов во флотских казармах, буря на «Очакове».

Кем был он, Шмидт, во всех этих событиях? С той ясностью мышления, которая не раз приходила к нему в решающие минуты, Петр Петрович сказал себе: капля в девятом вале народного протеста… Этот вал опрокинул, но еще не смыл всю мерзость режима.

Почему они потерпели поражение? Разве мало всенародного порыва, выстраданной веры лучших людей России, исторического опыта других народов? И его снова охватывало чувство щемящей обиды и горечи, как в те дни, когда он обнаруживал в восставшей дивизии и на кораблях то неподготовленность к событиям, то растерянность, то поразительную беспечность.

Организация, сказал Гладков. Шмидт отчетливо представил себе углубленный взгляд машиниста, интонацию безусловной убежденности, с которой он сказал тогда в каюте «Очакова», что он, социал-демократ, рассчитывает на организацию.

Не прав ли был машинист Александр Гладков?

У Шмидта закружилась голова от мысли, что многое было сделано не так, как следовало, что, по-видимому, и он, Шмидт, плохо использовал время. И в те осенние месяцы, и, может быть, в долгие годы до них. Тем важнее умереть на виду всей России, во имя ее, с призывом завершить начатое.

Убедив себя в необходимости и значительности своей смерти, он почувствовал чудесное облегчение. Да, это легко и даже радостно.

Он вспомнил о Зинаиде. Вспомнил умозрительно, без прежнего чувства сердечной дрожи, восторга и боли. Он сел за столик и написал:

«Прощай, Зинаида!

Сегодня принял приговор в окончательной форме, вероятно, до казни осталось дней 7–8. Спасибо тебе, что приехала облегчить мои последние дни. Живи, Зинаида. Забудь тяжелые дни и люби жизнь по-прежнему. Не жди приговора в России, поезжай в Испанию, там рассеешься, из газет все равно узнаешь, когда совершат казнь. Я совершенно счастлив и покоен.

В моем деле было много ошибок и беспорядочности, но моя смерть все довершит, и тогда, увенчанное казнью, мое дело станет безупречным и совершенным.

Я проникнут важностью и значительностью своей смерти, я потому иду на нее бодро, радостно и торжественно.

Если бы даже мне вернули жизнь, то и тогда не ломай своей, не иди за мной, а живи, Зинаида, для себя или людей, они везде есть, будь счастлива…

Прощай, Зинаида. Еще раз благодарю тебя за те полгода жизни-переписки и за твой приезд. Обнимаю тебя, живи, будь счастлива.

Твой Петя».

Шмидт, перечитал написанное. Свои же удачно найденные слова подействовали на него убеждающе. Он ощутил тончайшую радость умиротворения. Перечитал еще раз и добавил:

«Я далеко отошел от жизни и уже порвал все связи с землей. На душе тихо и хорошо. Прощай.

Защиту перешли Жене и проси его телеграфировать мне на «Прут», что он ее получил».

Он вспомнил о сыне и написал ему телеграмму:

«Сыночка милый, будь мужествен. Я спокоен и счастлив. Принял приговор и буду тверд до конца. Крепко люблю тебя, обнимаю твой друг папка».

Потом телеграмму сестре:

«Моя Ася, будь покойна, как покоен я. Мне очень хорошо. Дают все, даже папиросы. Душевное состояние тихое, счастливое. Крепко люблю тебя, не страдай, голубка моя».

Написал и представил себе, как получает Ася казенный бланк телеграммы. Кто-то торопливым бездушным карандашом набросал с телеграфной ленты его предсмертные слова. Это будет больно Асе, оскорбительно больно. Лучше письмо. И в тот же день Шмидт написал сестре длинное ласковое письмо, пытаясь успокоить и утешить ее.

«Ася, милая, если бы ты могла заглянуть мне в душу, если бы ты могла постичь, как хорошо мне, как спокойно я жду своей казни, то ты, наверное, не страдала бы, а радовалась бы за меня.

Я остался верен главному, и сама смерть, направленная на «Очаков» со всех сторон, не победила меня.

Если бы я был убит в бою, то это не было бы жертвой, а теперь моя смерть на эшафоте все покрывает, все очищает и успокаивает мою душу.

…Проникнись же, Ася, чистотой моей смерти и не страдай, а радуйся за брата своего!»

Шмидт передал письмо защитнику Винбергу, который каждый день навещал приговоренных и проводил в камерах по нескольку часов. После этих посещений он отправлял Анне Петровне телеграммы, почти всегда одного и того же содержания: «Брат здоров, бодр, хорошо спит и спокоен». Трудно было понять, что руководило им — желание ли умерить тревогу сестры или неумение благожелательного адвоката понять сложность чувств Петра Петровича Шмидта.

Граф Витте не обманул Анны Петровны. Но и не мог не быть самим собой. Он подал царю доклад, в котором писал: «Мне со всех сторон заявляют, что лейтенант Шмидт, приговоренный к смертной казни, — психически больной человек и что его преступные действия объясняются только его болезнью». Но тут же Витте поспешил прибавить: «Я не имею и не могу иметь по этому предмету никакого мнения, так как дело это мне совершенно неизвестно».

Понял или не понял Николай II своего министра — не имело в данном случае существенного значения. Достаточно было его животного страха перед революцией, страха и непонимания всего того, что происходило в стране. Синим карандашом он начертал в левом верхнем углу: «У меня нет ни малейшего сомнения в том, что если бы Шмидт был душевно больным, то это было бы установлено судебной экспертизой». И не потрудился узнать, была ли такая экспертиза, или сделал вид, будто не знает, что суд отказал в экспертизе его же, царским, именем.

В кругу приближенных к царю лиц решено было утверждение приговора передать на усмотрение адмирала Чухнина. Надеялись, что верный слуга знает свое дело.

Чухнин не только знал, как угодить царю. Ему было известно и о том, что Меллер-Закомельский во всех докладах в Петербург о подавлении Севастопольского восстания усиленно подчеркивал роль сухопутных войск. Пройдоха барон изображал дело так, будто весь Черноморский флот под командованием вице-адмирала Чухнина был разложен революцией и только его, меллеровские, батальоны спасли положение. В рапортах Чухнина сквозила досада и обида. Вице-адмирал опровергал доводы барона и доказывал, что одни сухопутные войска никогда бы не справились с восставшими кораблями. С жалобной миной оскорбленной невинности он напоминал, что моряки с судов, расстреливавших «Очаков», стреляли по своим товарищам. Его, Чухнина, не остановило то, что на «Очакове» находились десятки офицеров-заложников. Это тоже надо оценить…

Как бы то ни было, но руководство подавлением восстания матросов было поручено «варягу» Меллеру-Закомельскому, а ему, главному командиру, было предложено, выполнять распоряжения барона. Адмиральское сердце жгли страх и самолюбие. Неужели это начало конца карьеры, которой он десятки лет добивался так упорно и успешно.

Теперь, когда восстание подавлено, царь дает еще одну возможность проявить усердие. Чухнин не колебался. Адвоката Балавинского, приехавшего к нему с кассационной жалобой на приговор суда, он отказался даже принять. Приговор он конфирмует. Повесить… расстрелять… повесить…

И вдруг возникло неожиданное препятствие — нет палача. Кто будет вешать? Чухнин выслушал доклад, и его плечи недоуменно поднялись. В этом сумасшедшем мире забастовок и мятежей дошло до того, что исчезли палачи. В последнее время было несколько случаев убийства палачей. В Тифлисе палач казнил террориста, стрелявшего в генерала. Вскоре нашли тело палача — на нем были десятки штыковых ран. Видимо, с ним расправились солдаты. Другой палач был убит в тюрьме. Человек, которого заподозрили в том, что он едет вешать Шмидта, был ранен.

Чухнин провел рукой по мутным глазам. Хорошо, он проявит милость, Повешение будет заменено расстрелом.

Чухнин вызвал к себе своего бывшего флаг-офицера, а ныне старшего офицера «Терца» Михаила Ставраки.