Везет. Клево, как говорят матросы. Переводят в Севастополь. В резерв. Шмидт обрадовался переводу. Во-первых, он будет рядом с сыном, Женей, который учится в севастопольском реальном училище. Бедный мальчик, лишенный матери… Не слишком ли жестоко оставлять его и без отца? Потом — библиотеки, знакомые, кипучая жизнь столицы Черноморского флота.

С сыном и денщиком Федором Петр Петрович поселился в маленькой квартирке на Соборной, 14. Скромный флигелек во дворе, снятый за сравнительно недорогую цену, имел много преимуществ. Стоял он на горе. Внизу со всех сторон море, бухты, далекий рейд, сливающийся с небом. Тихо, никаких магазинов, никакой суеты. А через несколько минут ходьбы — Графская пристань, и Морское собрание с библиотекой, и севастопольский центр.

Особую ценность для Шмидта представляла библиотека. В Измаиле его раздражала оторванность от книг, газет, от всего, что волнует страну. Забастовки, волна за волной прокатывавшиеся по российским просторам, снова привлекли его внимание к рабочему классу. Никогда еще не проявлялась так наглядно роль этого класса в общественной жизни. Центральная, ведущая ось, больше того — мотор. Останавливается мотор — замирает жизнь. И все эти громоздкие и пышные надстройки власти и общества — всевозможные институты, департаменты, министерства, как будто незыблемые и существовавшие извечно, — все они оказывались до смешного беспомощными, эфемерными, стоило рабочим прекратить работу.

Петр Петрович набрал кучу книг и новейших журналов по рабочему вопросу и засел за них. Делал выписки, конспекты, записывал возникающие при чтении мысли.

В Собрании много знакомых. Вот инженер-механик Владимирко, призванный во флот в связи с войной, милый человек с умными, смеющимися глазами. Придерживаясь либеральных взглядов, он чувствовал себя неловко в офицерской среде и ходил по Собранию бочком, словно боясь кого-то задеть или опрокинуть стул. Происходило это оттого, что скрывать свои взгляды он считал недостойным, а высказывать — только гусей дразнить.

В первый же день встретил Шмидт и Михаила Ставраки. Есть что-то радостное, бодрящее во встречах с друзьями детства и юности, не омрачаемое неизбежно-грустным: «А сколько лет прошло!» Восклицание о прошедших годах только формальная дань арифметике, и вы радостно отдаетесь воспоминаниям о милом, давно исчезнувшем времени.

От Ставраки веяло сытостью и благополучием. Полное холеное лицо с тщательно расчесанной бородой под Александра III. Эполеты на круглых женских плечах. Свободный воротник, крупный, как кулак, узел черного галстука. Аксельбанты, напоминавшие, что лейтенант Ставраки является флаг-офицером самого главного командира вице-адмирала Чухнина.

— Ну как ты? Как жилось до войны?.. Купец, купец, слышал… Известный капитан торгового флота… — он тряс Шмидта за плечо и внимательно вглядывался в его желтоватое, усталое лицо. — Но хоть денег много. Говорят, на коммерческом флоте капитан тысяч до шести в год получает…

— У меня ни гроша, — рассмеялся Шмидт. — Но зато поплавал. Сколько миль наплавал — и счет потерял. Не то что ваш брат военный. Иной годами командует в Севастопольской бухте спуском трапов и сушкой командных подштанников.

Ставраки состроил мину оскорбленного достоинства:

— Вот так так, учудил магистр! А кто воевал?

— Как воевали — лучше не будем говорить, стыдно.

— Ну-ну, полегче! Сам военную службу бросил…

— Потому и бросил, что хотел остаться моряком, а не поклоняться блеску судовых медяшек.

Ставраки сокрушенно покачал головой, глядя на желтоватую кожу Шмидта. Вероятно, он не догадывался, что это след долгих скитаний под тропическим солнцем. Ему вспомнились пламенные споры в Морском училище, взволнованные речи «магистра». И он заговорил на более нейтральную тему — о давних годах и товарищах по Училищу.

О да, одного из них Шмидт как-то встретил, никогда не забыть. После нескольких лет отсутствия в столице и двух месяцев плавания попал он в Петербург — привез из Китая чай. Вдали от суши, от обычных тревог и городской сутолоки у Шмидта всегда появлялось настроение, которое он сам называл близким к нирване. Прикосновение к родным берегам вызывало пробуждение.

И вот Петербург! Отчего многие русские не любят Петербурга, считают его холодным и неприветливым? Сейчас все казалось Шмидту милым и славным, начиная от сутулого извозчика, вяло понукающего свою лошаденку. Все мужчины — молодцы, все женщины — красавицы. Доехали до Невского. Остановив извозчика, он пошел пешком, наслаждаясь встречей с каждым знакомым мостиком, с каждой витриной, пробуждавшими дорогие сердцу воспоминания.

И вдруг — ба! — знакомое лицо. Прошло восемнадцать лет, но это Добровский, кто же иной! Однако почему он в элегантном штатском платье?

Добровский изумленно прикоснулся к цилиндру. А, тоже узнал, наконец. Узнал! Слышал, что «магистр» ушел в торговый флот, но — разве это так выгодно?

Боже, от кого он слышит эти слова? Неужели от Добровского, одного из самых ревностных участников кружка гардемаринов, совладельца гектографа, горячего пропагандиста общественных благ для всего народа?

Добровский поморщился:

— Да, mon cher, юность — всегда юность. Мы жили не на земле, а в облаках. Это забавно, но… надо же считаться и с реальной жизнью. Я оставил флот, перешел в министерство иностранных дел — у меня там связи, если помнишь, — можно продвигаться…

Шмидт уставился на идеальный цилиндр бывшего товарища по мечтам и подвигам, взглянул в его по-прежнему острые глаза, и ему стало жутко. Вот он, родной берег… Не лучше ли снова в море?

Теперь он рассказывал об этой встрече Ставраки легко, уже перестрадав тогдашнее впечатление. Ставраки убежденно ответил:

— А что? Действительно, надо же считаться с жизнью!

Он смотрел на изжелта-бледное лицо Шмидта с недоумением, смешанным с каплей презрения. Подумать только — морской офицер, сын адмирала! А мать, мать чуть ли не гедиминовского рода, из князей Сквирских — ветвь древнего дерева польских королей и литовских великих князей! Потомок же их Пьер, подававший такие надежды, из-за какой-то блажи отказывается от большой карьеры и доходит в своих умствованиях до того, что вынужден ютиться в чужом флигельке где-то на заднем дворе…

У него, Ставраки, на той же Соборной улице, в нескольких минутах ходьбы от дома номер 14, — собственный трехэтажный особняк из массивных каменных плит. Просторные окна, балконы, сад, спускающийся террасами. А шмидтовская ученость… Ах, этот либ-берализм… дем-мократизм и прочие модные словечки! Карьера погублена, карьера, которая имела все шансы быть блистательной!..

Ставраки хотел сказать об этом Шмидту прямо и дерзко, как когда-то в детстве, но инстинкт осторожности удержал его.

Впрочем, нет, не только осторожность — Ставраки невольно испытывал привычное уважение к «магистру», прежде так выделявшемуся своими способностями. И даже самая блажь Шмидта, его идеализм и бескорыстие вызывали у Ставраки чувства, в которых он не мог разобраться, — смесь удивления, уважения и зависти. Чем меньше сам он был способен на бескорыстие, тем с большим удивлением ценил его в Шмидте.

И все-таки он не без самодовольства сказал:

— Приходи, Петя, ко мне, посмотришь мой дом. Да и вина у меня вполне comme il faut.

После целого дня хлопот Шмидт вернулся домой усталый и решил вечером больше не работать. Но ему не спалось. В два часа ночи он осторожно встал, чтоб не разбудить спавшего в соседней комнате сына, зажег свет и сел за очередное письмо к Зинаиде Ивановне.

Эта переписка стала необходимостью для Шмидта, первейшей душевной потребностью. Такой же возвышающей и облагораживающей была она и для молодой киевлянки.

Первый же проблеск доверия вызвал у Шмидта взрыв бурной радости. Впрочем, не требовалось особой догадливости, чтобы понять, чем диктовалась сдержанность молодой женщины. Петр Петрович с восторгом и нежностью принял объяснение. «Разве вы не поняли, Зинаида Ивановна, что мой упрек в том, что вы злая, — это ласковый упрек человека, который хочет стать ближе к вам и которому больно, что вы его отстраняете».

Чтобы «бесплотный дух» — как Шмидт назвал в одном из писем свою корреспондентку — несколько материализовался, Петр Петрович попросил Зинаиду Ивановну прислать ему фотокарточку. Разговоры о карточке перемежались с обсуждением политических проблем. Зинаида Ивановна поинтересовалась его политическими убеждениями. Шмидт ответил: «Докладываю вам, сударыня, что я не монархист, а принадлежу с юных лет к крайней левой нашего грядущего парламента, так как я социал-демократ и всю жизнь посвятил пропаганде идей научного социализма. Вследствие этого я, выйдя в офицеры, не оставался на военной службе, а перешел по вольному найму в торговый флот, войдя таким образом в ряды рабочего пролетариата, жил и живу интересами рабочего сословия. Таким образом, я очень мало прикасался к земле, так как, например, последние десять лет плавал только на океанских линиях, и в году набиралось не больше 60 дней стоянки в разных портах урывками, а остальное время обретался между небом и океаном. Последние пять лет был капитаном больших океанских пароходов. Теперь призван на время войны на действительную службу и жду, чтоб меня уволили, так как опять уйду в торговый флот».

Шмидт писал Зинаиде Ивановне обо всем, чем жил, что занимало и волновало его, — о политических событиях, о сыне Жене и его товарищах, о служебных делах и денежных неприятностях и прежде всего о том, как ему близка далекая, почти незнакомая Зинаида Ивановна.

Отвечая на настойчивые расспросы Петра Петровича, Зинаида Ивановна сообщала ему о том, как она проводит день, что слышала в концерте, о своих родных и знакомых, а также о денежных делах, которые и у нее были не блестящи. («Я не допускаю, чтобы такая дрянь, как деньги, могла портить вашу и без того тяжелую жизнь», — писал Шмидт, мечтая с возвращением в торговый флот поправить дела и свои и своей подруги).

Эти детали быта, о которых она сообщала, помогали Шмидту ежедневно, ежечасно видеть и чувствовать далекого друга.

Пришли, наконец, фотоснимки. Боже, она ли это? Петр Петрович не находит почти никакого сходства — не с той, которую он видел мельком на киевских бегах и в полумраке вагона, а с той, которая все эти месяцы жила в его сердце. Нет, сходство все-таки есть — в глазах, зовущих и сдержанно-печальных… Она красива, пожалуй теперь даже лучше, чем тогда.

Карточек несколько. Зинаида Ивановна в большой шляпе с зонтом на коленях. Дома в кресле, глаза опущены, задумавшись, она что-то рассматривает… На этой карточке в лице ее чувствуется некоторое самолюбование, ощущение своего женского обаяния. А вот она с книгой. И все это… не она, а они! Потому что лица разные, выражения разные.

Шмидт с болью думает об этой разности. Что это: произвол фотографа или богатство, выражений одного лица? И как согласовать это многообразие с той единственной Зинаидой Ивановной, к которой он уже так привык?

Вот он видит ее. Стройная фигура в осеннем дарницком лесу. И этот легкий поворот головы. И книга в руках. Что за книга? А, томик Гейне. Как бы хотелось ему очутиться около нее, говорить обо всем — о жизни, о себе, о России… Почему Гейне? Он любит и ценит его, но до лирических ли теперь стихов? Другим живет сейчас Россия.

И Шмидт писал: «Я хочу взять вас за руку и идти вместе с вами к одной общей нам обоим высокой цели. Ну, до свидания, хорошая моя Зинаида Ивановна, целую вашу руку, жду с нетерпением писем от вас. Много, много о вас думаю. Преданный вам П. Шмидт».

Доверие установлено. Не могла не подействовать сила его открытого добросердечия, тоска по любви, которыми были насыщены его письма. Доверие установлено. По крайней мере, так ему казалось. В одном письме Зинаида Ивановна обронила слова, что потерять Шмидта было бы для нее несчастьем.

Но и счастье это было трудное. Осторожность или женский инстинкт заставляли Зинаиду Ивановну всегда быть готовой к отступлению. Ее признания обычно сопровождались оговорками: «отношусь я к вам хорошо, насколько знаю по письмам».

Как завоевать расположение этой «бронированной» женщины? Как поколебать ее ужасную уравновешенность?

Он понимает, он согласен — женщина, не знающая строгого контроля рассудка, может попасть в тяжелое положение. Зинаида Ивановна обожглась однажды. Но ужасно, когда рассудочность убивает самую возможность чувства. Где тот высший закон, который, оставляя свободу рассудку, не накладывает цепей рабства на чувство?

Сам Шмидт обжегся уже не раз, но не желал из-за этого избегать огня. Что за жизнь без горения, борьбы, чувств? И он писал Зинаиде Ивановне:

«Пусть вас жизнь больше не обманет, пусть вы больше не обожжетесь, застраховав себя в надежном «рассудке», а я желаю остаться незастрахованным, понимаете? Незастрахованным был, есть и буду. Это страховое общество «Рассудка» налагает на меня такие суровые правила, так стесняет мою жизнь, я говорю о моей частной, личной жизни, что я предпочитаю остаться при риске погореть, но с ним вечного контракта не заключаю. Слишком дорого это спокойствие не погореть обходится. Помилуйте! Уж одно требование не жить на 10-м этаже, а никак не выше 5-го, 6-го, да еще непременно с каменной лестницей, которая могла бы меня со всем моим скарбом во всякий момент вывести на землю в безопасное место. А я желаю не только на 10-м, а в 100-м этаже обитать, и на землю желаю не по каменной лестнице осторожненько спускаться, а прямо, может быть, мне любо будет с 100-го этажа вниз головой на каменную мостовую выкинуться! И выкинусь, и разобьюсь, а все же страховое ваше общество мне не указ! Не нужна мне рекомендуемая вами «гарантия к дальнейшему спокойствию». Гарантию не принимаю, так как от самого спокойствия отказываюсь. Не имел я его никогда, не имею и иметь не желаю! Вы довольны, что научились давать всему определение, ясную, точную оценку. Голубчик! Умоляю вас, ради всего святого, не давайте мне никакой оценки, а оставьте меня, как не подлежащего определению, в стороне».

Иногда полемика с «бронированной» женщиной причиняет ему боль, но он признается себе, что и в этом находит подлинное счастье. В полемике они раскрывают себя друг другу, и разве она не заговорила с ним, как близкий, родной человек? Даже все ее противоречия и несообразности кажутся, в конце концов, очень милыми. Разве они существуют не для того, чтобы он мог дружески, любя раскрывать и опровергать их?

Переписка — это дуэт. Они поют разными голосами, дополняя друг друга. Даже если замкнутость и сдержанность подруги порой вносит в их дуэт диссонанс, он все равно уверен, что скоро их голоса сольются в гармоническое созвучие.

Почтальон приходил на Соборную, 14, к вечеру. Это был солидный человек с большими, через всю щеку, тщательно подкрученными усами, которые придавали ему вид чиновника. Шмидт давно подметил, что у почтальона, усталое, грустное лицо человека, выполняющего непосильную для него работу. Петр Петрович как-то заговорил с ним. Так и есть: с больным сердцем трудно таскаться по севастопольским горам, но большая семья… Петр Петрович удвоил чаевые. Он полюбил этого славного человека, который приносил ему газеты, журналы, письма, главное — письма Зинаиды Ивановны.

Но иногда несчастный почтальон начинал раздражать Шмидта. Раздражали его голос, его услужливость, разбухшая сумка, отекшее лицо. Это случалось в те дни, когда писем от Зинаиды Ивановны не было.

Почему она молчит? Кажется, чего бы он только не сделал ради этой женщины, ради ее счастья! А она забывает регулярно отвечать на письма! Или она заболела? Но почему же тогда нет телеграммы? Подождем до утра. Если и утром не будет телеграммы, придется телеграфировать ее сестре. Работа валится из рук.

Наступает утро. Ах, вот, наконец, и телеграмма! Ничего не случилось, просто незначительная простуда. По-видимому, все дело в разнице характеров, темпераментов, отношения друг к другу. Иногда ему кажется, что для Зинаиды Ивановны эта переписка — просто развлечение. Есть письма — хорошо, нет — невелика беда. Эта мысль жжет его, как оскорбление.

И он пишет: «Подумайте еще раз. Вспомните, проникнитесь тем, что вы у меня в жизни одна».

Но тут же переходит к мольбе: «…Голубчик, пишите мне пока хоть эти дни каждый день, хотя по несколько слов, если утомительно писать больше, пишите хоть по одной фразе, но каждый день».

Никакие слова не имеют самодовлеющего значения. Все зависит от того, когда и как они произнесены, в каких условиях люди слышат их. Зинаида Ивановна получила это письмо с угрозами и мольбами, униженными признаниями в восторженными объяснениями в нехороший час. Простуда ли или тысячи других почти неуловимых причин в сочетании друг с другом окрасили для нее мир в мрачные тона.

На киевской улице навстречу ей попался нищий с обрубками рук. Высунув свои руки-уроды, он поднес их чуть ли не к самому лицу женщины.

Но ей было не до нищеты. И так на душе пасмурно, а ей еще тычут в лицо чужие страдания. У нее своего горя достаточно, но ведь она же молчит, до этого никому нет дела. И в гневе она чуть не ударила зонтом нищего калеку.

Обо всем этом она написала Шмидту. Ее гнев еще не остыл. Нищего она только хотела ударить, Шмидта ударила, ударила больно, наотмашь. За его признания в душевном смятении, за высокие слова и униженные мольбы она окрестила его «декоратором», хуже того — «паяцем».

Последовала почтово-телеграфная буря. Письма, потом телеграммы с просьбой не читать эти письма и вернуть их обратно. Новые письма и новые телеграммы.

Шмидт был потрясен.

Его последнее письмо было насквозь пропитано ядом и ненавистью, на которую, казалось, была не способна его добрая душа. Он возненавидел Зинаиду Ивановну за то, что она отняла у него те крохи, которые сама дала, он проклинал самого себя за постыдные неудачи и ошибки и заявлял, что лишается возможности продолжать переписку.

Потом последовало новое письмо с признанием, что предыдущее, бредовое, письмо никогда бы не было отправлено, если бы пролежало на столе хоть полчаса. Но денщик Федор отправлялся в город, лейтенант сунул ему письмо и бросил только одно слово: «Заказным!» Придя в себя, он послал телеграмму с просьбой не читать заказного письма и вернуть его обратно.

Было около пяти часов утра, но Шмидт еще не ложился. Наступила бессонница, с которой он боролся весьма своеобразным способом: старался не признавать ее и не принимать против нее никаких мер. Он не спал уже третью ночь и удивлялся, почему бессонницу называют мучительной. Наоборот, ему казалось, что в эти бессонные ночи мысль становится острее и глубже, дух бодрее. Или это только напряженное состояние нервной системы?

Из раскрытого окна веяло бодрящим, холодком. Осень осторожно напоминала о своем приближении.

Через час, подавляя одышку, появился почтальон и, увидев в окно лейтенанта Шмидта, с улыбкой протянул телеграмму.

Зинаида Ивановна сообщала, что она оскорблена недоверием. Вскоре пришло и письмо с раскаянием. Да, то, что она писала о нищем, и вообще все то письмо, написанное в болезненном состоянии, было нехорошее, злое. Кажется, под влиянием своего корреспондента молодая киевлянка начинала анализировать свои поступки, училась осуждать самое себя. Разумеется, ей было еще далеко до глубин психологического анализа, которых отваживается достигать Шмидт под влиянием любимого им Достоевского. Но он принимал ее раскаяние с признательностью и восторгом.

Не доверять ей, Зинаиде Ивановне? «Сомневайтесь во всем, не доверяйте мне, это будет мне тяжело, но я могу это допустить, но признать мою бесконечную, глубокую, сильную, светлую веру в вас вы обязаны. Слышите, обязаны, потому что есть вещи, отрицать которые грешно».

А что касается упреков, «паяца» и прочего, то он искал утешения в мысли, что почти все женщины склонны к упрекам и подозрительности… И он обратил в шутку то, что два дня назад чуть не довело его до безумия.

«Я не могу жить без ваших писем. Поняли? Не могу».