День был особенно утомительный. Начальство воспользовалось переменной погодой, чтобы, как говорили матросы, вовсю закрутить чухнинский маскарад. В течение дня было три переодевания и две тревоги. Матросы «Очакова» ходили пасмурные, даже всегда ровный и приветливый Самсон потускнел. Поэтому Саше Гладкову особенно бросилось в глаза необычное оживление подшкипера Карнаухова.

— Ты что, — потихоньку спросил он, проходя мимо, — наследство от тещи получил?

Но Карнаухов только весело и многозначительно напомнил о трюмном отсеке.

К вечеру, когда рвение боцманов, гонявших матросов взад и вперед, несколько улеглось, в трюмном отсеке собрался кружок испытанных друзей. Героем дня был Карнаухов. Он сообщил, что лейтенант Шмидт в Севастополе. Об этом необычном лейтенанте, о его свободолюбии и удивительном отношении к матросам слухи дошли и до очаковцев, но Карнаухов был очевидцем. Он сам служил в торговом флоте на судне капитана Шмидта.

— Я тогда был салажонок, штурманский ученик, франт, все как полагается: черные диагоналевые брюки, такой же мундир, надраенные пуговицы блестят, погоны тоже. И одна мечта: попасть в плаванье!

— Сиживали мы бывало всей братвой штурманских учеников в трактирчике на Дерибасовской, и разговор у нас шел только о вакансиях. Кто уж и пропился в лоскуты, а вакансии все нет. И вот мне счастье подвалило: попал на «Игоря». О командире «Игоря» давно уже слух прошел, что это бесстрашный моряк и ученый, ходил с Макаровым в Ледовитый океан, а с военной службы уволили за какие-то запрещенные книжки. А кто говорил, сам он бросил военную службу, сменил золотые погоны на крученый жгут коммерческого флота. Чтоб жить повольнее… Но дисциплинка у него — только держись! Заметит неправильно надетую фуражку — сейчас майнает ее за борт…

— И вот зовет нас капитан «Игоря» в кают-компанию. У меня аж ноги подкашиваются, а он приглашает сесть и говорит так душевно: вы не чижики (ну, знаете, так на гражданке дразнят штурманских учеников), вы, говорит, не чижики, а будущие морские орлы!

— Мы тут осмелели и давай выкладывать, кто что знает, всю науку, что в мореходной школе получили. Не зря, видим, говорили об этом капитане. Завоевал он наши сердца с первого приступа.

Карнаухов рассказывал, и очаковцы слушали раскрыв рты, как в детстве слушали сказки. Как будто ничего особенного не было в его рассказе, но жизнь у очаковцев была такая каторжная, что даже эти мелкие подробности привели матросов в необычайное возбуждение.

— Книжки давал читать матросам, помню, Некрасова. Если что непонятно — объяснял. Штурманам приказал заниматься с малограмотными матросами и отвел для этого особое время. Учебники покупались за счет судна. А сам «учитель Петро», как мы его назвали, садился на шканцах среди команды и рассказывал, какие где страны и какой в них порядок, где демократия, а где монарх-самодур. И об истории рассказывал, особенно о декабристах, за что их казнили, а кого на каторгу отправили.

— Вот бы насчет царицы Екатерины и ее хахалей… — усмехнулся Антоненко.

— Спрашивали. Знаешь, наш брат матросы любят похохотать. Ржут, как жеребцы.

— Ну, а он что?

— Разъяснял, но больше с государственной точки. И все клонил к тому, что Россия должна быть и будет свободной.

Очаковцы слушали рассказ и только покряхтывали от изумления и сладкой тревоги, сжимавшей их сердца.

— А служба как? — спросил Частник.

— Служба? Когда Шмидт подает команду, то ловишь, бывало, каждое его слово, дыхание. Вкладываешь в рукоятку всю душу и весело орешь: «Есть пять градусов право!.. Есть девять румбов лево!»

— Бывало, когда заштормит, бросает нашего «Игоря» с волны на волну, как бочонок. Случалось, Петр Петрович часов по тридцать не сходил с мостика.

— Ну, а если какой-нибудь лоботряс чего отмочит, заставлял капитан и чистить вне очереди медяшку, и надраивать с песком палубу «по субботнему расписанию». Шлепаешь тогда босыми ногами по воде, и ноги от холода красные, как у гуся лапы. Но не признавал Петр Петрович ни карцера, ни штрафов, ни увольнения с парохода. О мордобое и говорить нечего. Если какой-нибудь боцман был слаб на руку — вроде нашей каранфиловской шкуры, — в первом же порту списывал. Держимордам, говорит, у меня места нет, я от них с военной службы ушел. Здесь матрос — гражданин.

— Ох ты-ы… — восхищенно протянул кто-то в углу.

— Поверите, случая не было, чтоб выругался. А дисциплина — во! Посмотрит только взглядом своим, добрым таким и строгим, и все.

— И стал он для нас, про себя уже не говорю, таким человеком… дороже нет. Как-то, помню, говорит мне: «Ого, да ты, брат, рожден в 1881 году. Знаменитый год!» А я и понять не могу: чем же это знаменитый? Что штурманский ученик родился? Эко диво, подумаешь…

— Учитель Петро задумался и добавил: «Бомба Кибальчича всколыхнула закрепощенную Россию…». Только до нас стало доходить, как Петр Петрович решил, что на сегодня хватит.

— А що це за бомба? — заинтересовался Антоненко и даже поднялся на ноги, отчего в отсеке сразу стало теснее.

Карнаухов посмотрел на гигантскую фигуру Самсона и, как его учитель Шмидт, решил, что от дальнейших разъяснений благоразумнее пока воздержаться.

Стояло свежее и ароматное сентябрьское утро. Шмидт умылся холодной водой, с удовольствием сделал привычные гимнастические упражнения и выглянул в окно, откуда открывался вид на бухту и далекий рейд. Вдали, освещенный солнцем, шел корабль, тихо и красиво, как во сне. Все было прекрасно в этом утреннем мире — воздух, насыщенный запахами моря и фруктов, солнце, морской простор, успокаивающий и манящий.

Позавтракав, Петр Петрович взялся за «Крымский вестник» — газету, выходившую в Севастополе. На первой странице главное место занимали братья Кефели, владельцы мануфактурного и галантерейного магазина, которые крупными буквами извещали, что у них большой выбор «последних сезонных новостей», а именно: фуфаек, кальсон, чулок и носков. Шмидт скользнул взглядом вниз. В Симферополе продавались участки земля, а доктор Перониус возобновил прием по венерическим болезням. Наконец в самом углу страницы начинались телеграммы. Белосток. Полиция и войска стреляли в толпу. 38 убитых, 39 раненых. Тифлис. Толпа в 2000 человек, преимущественно социал-демократов, ворвалась в помещение городской думы. Окружившие помещение казаки открыли огонь. 27 убитых, 70 раненых. Баку. Татары открыли стрельбу из дома Алиева. Дом разрушен снарядами артиллерии. Варшава. Приговоренные к смертной казни Мартин Каспржак и Абрам Хмельницкий повешены. Передовая статья была посвящена событиям на Кавказе и начиналась так: «С февраля Закавказье не видело ни одного спокойного дня. Пожары, убийства…»

Мелкий шрифт телеграмм и корреспонденций кричал о том, что терпение народных масс во всех губерниях империи подходит к концу.

В центральной России ряд губерний страдал от голода, и сердобольные дамы устраивали благотворительные вечера и балы «в пользу голодающих». Но неблагодарные крестьяне то тут, то там нападали на помещичьи имения, и телеграммы коротко и мрачно говорили об «аграрных беспорядках».

Шмидт вскочил и нервно зашагал по комнате, покусывая усы. Ему хотелось поговорить с кем-нибудь из друзей, ну хоть с Александром Ильичом Владимирко. Флотский офицер, инженер-механик Владимирко также был призван во время войны из запаса. Это был культурный, милый человек, как говорили — отчаянный либерал, и Шмидт считал его своим единомышленником.

Петр Петрович быстро сбежал с Соборной вниз и вошел в Морское собрание. Владимирко был здесь. За столиком рядом с ним сидел Ставраки. Они вели разговор о командующем Чухнине.

— Верно ли, — осторожно спрашивал Александр Ильич, — что он, как говорят, «ходячий устав»?

— М-да, строг, безусловно строг… — снисходительно отвечал Ставраки. — Но… — Он произнес это «но» с оттенком самодовольства, который должен был означать: вот видите, некоторым удается и при Чухнине преуспевать, даже быть при нем флаг-офицером.

Шмидт присел к столику.

— Ну вот хоть вчера, — продолжал Ставраки, — я встретил офицера, который служил с Чухниным, когда тот был старшим офицером на полуброненосном фрегате «Генерал-адмирал». Представьте, отозвался о нем весьма лестно. Спартанец, говорит, форменный. Круглый год ходил в одном легоньком сюртучке, какая бы анафемская погода ни была. И других приучал. А силища! С ним на конце вся кают-компания тянулась — перетянуть не могла.

— А как насчет того? — спросил Шмидт и сделал выразительный жест сжатой в кулак рукой.

— Спрашивал… — усмехнулся Ставраки. — Нет, говорит, не очень. Один раз, правда, смазал по роже подлеца минера. Слегка, а пришлось в лазарет нести.

Смешок в глазах Владимирко погас. Ставраки заметил и сказал, кивнув на Шмидта:

— Не переносит… знаю… Но, господа, дисциплина — всегда дисциплина. И притом традиции… грозный русский флот…

— Ничего ты не знаешь о традициях русского флота, вот что я тебе доложу… — Шмидт говорил с едва сдерживаемым гневом. — Лучшие адмиралы, слава русского флота, по-другому понимали дисциплину. Сенявин, например, возмущался крепостническими порядками. Сажал под арест офицеров, которые позволяли себе рукоприкладство. Он считал, что офицеры должны вселять в подчиненных не страх, а любовь и доверие. Тогда и дисциплина будет лучше. Знаешь замечательные слова одного из сенявинских приказов? «Офицеры должны знать дух русского матроса, которому иногда спасибо дороже всего».

— Право, не помню…

— Вот именно, не помнишь. А что до Сенявина еще были в России Ушаков, Суворов — это ты помнишь?

Ставраки был уж не рад, что затеял разговор о традициях. Но у Шмидта этот случайный разговор связался с тем, о чем он передумал, читая телеграммы утренних газет.

— Все к одному. На концах тянуться мы умеем. А вот управлять маневрами корабля… Вчера я наблюдал, как снимался с бочки «Пантелеймон». Не видели? Ну, зрелище, доложу я вам. Снимался с бочки и разворачивался носом к выходу четыре часа. Четыре часа! Бедные мичманы!.. Один такой классический аврал способен убить в человеке все морское…

Владимирко слушал Шмидта с интересом. Его смущала только горячность тона Петра Петровича — он словно забыл, где находится. И Александр Ильич, стараясь говорить спокойнее, заметил:

— Частный случай еще ничего не доказывает…

— Нет, Саша, не частный случай, отнюдь не частный. Многие офицеры готовы у нас всю жизнь плавать в Севастопольской бухте и командовать уборкой трапов, подъемом и спуском шлюпок, подачей и выборкой концов. Шли бы только чины! И заметь — это офицеры из наиболее благонадежных и пользующихся расположением начальства. А в результате — Цусима. Гибнут люди и корабли…

Разговор о Цусиме неизбежно возникал повсюду, не только среди моряков, но и среди всех слоев российского населения. Воспоминание о ней вызывало боль и стыд, и Ставраки, который не мог бы ответить на вопрос, «как все это произошло», считал, что лучше не портить себе настроения. Поэтому он угрюмо сказал:

— Дело прошлое… А вот что сейчас происходит в России-матушке… И не поймешь, к чему все идет.

— К чему идет? К шторму идет, Миша, — вот к чему. Все барометры указывают на шторм.

— Так куда же ты смотришь? — ехидно спросил Ставраки.

— Как куда? Вперед. Я впередсмотрящий.

Ставраки скривил губы:

— Впередсмотрящий… Впередсмотрящими назначают матросов, а ты офицер, сын контр-адмирала. Не забыл об этом? Что посоветовал бы тебе отец?

Шмидт усмехнулся:

— Жизнь наших отцов, Миша, никогда не казалась мне идеалом. Даже больше. А впрочем, извини… — Шмидт заметил, как беспокойно задвигался на стуле его друг Владимирко. Это был призыв к осторожности. И улыбнувшись, он закончил: — Кажется, бесполезно говорить об этом…

Владимирко поднялся, собираясь уходить. Встал и Шмидт. Когда они вышли из здания Морского собрания, Петр Петрович сказал другу, что хотел бы поговорить с ним по-настоящему, и пригласил Александра Ильича заглянуть сегодня вечерком.

В этот вечер во флигельке Шмидта было шумно. Собрались ученики местного реального училища, товарищи Жени Шмидта. Почувствовав ласковое расположение Петра Петровича, реалисты охотно приходили сюда, горячо обсуждали события не только школьной жизни, но и всей страны. Шмидт иногда принимал участие в их разговорах, рекомендовал реалистам книги, например дал им «Историю цивилизации Англии». Реалисты прочли и теперь взволнованно делились впечатлениями. Не прочел только Женя Шмидт — он предпочитал «Трех мушкетеров».

Петр Петрович был огорчен. Его сын, кажется, отстает от сверстников. Да и учится неважно. Не результат ли это отцовских скитаний по океанам? Но ведь когда они вместе, особенно в последнее время, он уделяет сыну столько внимания… Ну что ж, подождем еще год. И он ласково обнял Женю.

— Оболтус ты мой, оболтус! Что мне с тобой делать?

Реалисты заполнили столовую, и в кабинет Шмидта доносились их возбужденные голоса. Сначала Петр Петрович писал, стараясь не вслушиваться в споры, но внезапный всплеск голосов заставил его оставить свое занятие. Обсуждался вопрос о создании кружка самообразования. Шум возник из-за проблемы: допускать ли в кружок гимназисток? Большинство, пожалуй все — за девочек. Да это и в духе равенства, которого так жаждет страна. Против гимназисток выступал только Женя Шмидт. И как выступал — сердито, упорно, решительно.

Петр Петрович мягко улыбнулся. Смешной он, его мальчик. Какое настойчивое, почти угрюмое отрицание гимназисток! Шестнадцать лет — в этом возрасте мальчики обычно начинают отказываться от прежнего презрительного отношения к девочкам, меняя его на более благосклонное.

Но тут новая мысль омрачила его. Дело не в возрасте. Не его ли, отца, неудавшаяся, позорная семейная жизнь внушает сыну предубежденное отношение к женщинам? Не оттого ли Женя с такой недоверчивой сдержанностью принял известие, что у отца появилась, пусть далекая, подруга?

И Шмидт вдруг испугался, что двери кабинета распахнутся и молодые люди вбегут к нему, требуя, как обычно, его вмешательства и совета.

Петр Петрович завоевал у реалистов большое доверие. В седьмом классе вспыхнула забастовка, и хотя сын Шмидта Женя был в младшем классе, семиклассники потребовали, чтобы на родительское собрание был приглашен лейтенант Шмидт. Он не только присутствовал, но и председательствовал на этом собрании.

Вообще дела учащейся молодежи Севастополя отнимали у него много времени, но он не жалел об этом. Кипение страны, рвущейся к новой, свободной жизни, отражалось и на учащихся. В студентах власти видели самых отъявленных бунтовщиков. Но и среди учащихся средних школ непрерывно вспыхивали «беспорядки». Забастовки с требованием обновить пропитанную рутиной казенную школу прокатывались по всей стране.

Шмидт вступал в бой с местным школьным начальством, даже с попечителем округа, добиваясь хотя бы элементарной справедливости для учащейся молодежи. Он отстоял нескольких реалистов-евреев, которым угрожало исключение. Он был в курсе всех дел молодежи, был ее другом и советчиком.

«Юность, — думал он, — ты одна умеешь целиком отдаваться призыву совести, без колебаний и робости жертвовать собой». Ему, Шмидту, уже тридцать семь лет. Не в этом ли возрасте начинаешь катиться вниз по наклонной плоскости?

Нет, все его существо протестует против этого спада. Он чувствует, что может вместе с юностью идти вперед на подвиг во имя счастья и справедливости.

Шум за стеной не утихал. То и дело раздавались выкрики, речи, прерываемые дружным смехом. Вот-вот молодежь ворвется сюда, в кабинет. И надо приготовиться к спокойному и внушительному ответу.

Едва ушли реалисты, как раздался деликатный стук. Это Владимирко Александр Ильич и его милейшая жена Мария Петровна. Шмидт обрадовался им обоим. Александр Ильич был дорог ему не только как человек, с которым всегда легко и приятно. Он вместе со Шмидтом организовал «Союз офицеров — друзей народа». Правда, «Союз» был не велик — всего четыре человека.

Потрясенные цусимским разгромом, они говорили о необходимости что-то предпринять для спасения чести России, спорили, искали, убежденные, что дальше так продолжаться не может. Шмидт еще верил, что офицеры могли бы воздействовать на царя. Если бы офицеры флота подали петицию, думал он, а за ними последовали другие военные, царь вынужден был бы пойти на реформы. «Верность присяге, — говорил Петр Петрович, — обязывает нас довести до сведения государя, что мы, флот, дети народа, не можем, не хотим идти по велению преступных царских советчиков против своего народа».

От имени «Союза офицеров — друзей народа» Шмидт по всем кораблям разослал воззвание. Его читали, переписывали, многие с ним соглашались, но высказывать согласие вслух решались очень немногие, а действовать — совсем одиночки.

Шмидт с горечью убеждался, что у большинства господ офицеров кастовые интересы, соображения карьеры и собственного спокойствия способны заглушить все тревоги о судьбах родины и народа. Они избегали даже «опасных» разговоров. Любительские спектакли в Морском собрании и зеленый карточный стол были и привычнее и спокойнее.

Александр Ильич не избегал разговоров со Шмидтом, наоборот, с интересом и одобрением слушал его, но считал неразумным лезть на рожон. Мария Петровна, хрупкая женщина с большими тревожными глазами, была под еще большим воздействием шмидтовского обаяния. Она часто присутствовала при разговорах мужа со Шмидтом, но сама говорила редко и только не отрываясь смотрела на Шмидта, на его бледный лоб, светящиеся глаза.

Супруги Владимирко очень полюбили маленькую квартирку на Соборной, 14, и особенно небольшой шмидтовский кабинет.

Проведя значительную часть своей жизни на море, Петр Петрович привык к кораблю, где на малой площади кают целесообразно и удобно располагается наибольшее количество вещей. И он сумел с особым вкусом обставить квартиру. Три маленькие комнатки во флигеле на Соборной напоминали каюты, но Петр Петрович провел электричество и водопровод, устроил английскую уборную с умывальником, оклеил стены скромными обоями и без всякой роскоши, которую считал проявлением безнравственности и дурного вкуса, добился наибольшего комфорта, какого только могли позволить его ограниченные средства.

Особое внимание уделил он своему кабинетику. Спокойная расцветка обоев напоминала ковер, и глаза отдыхали от утомительного южного солнца. Большой письменный стол. Старинная чернильница, принадлежавшая еще бабушке Шмидта княгине Сквирской. Эту чернильницу очень берегла мать Петра Петровича, и Шмидт относился к ней с особой нежностью. Во время одной из семейных сцен жена Шмидта, мещанка Доминикия, желая причинить боль своему мужу, на его глазах разбила драгоценную реликвию… Потом Петр Петрович собрал чернильницу по кусочкам и тщательно склеил.

На столе же находились фотокарточки матери и сына, небольшая изящная коробочка, тоже память о матери, и большая художественная фотография Эддистонского маяка (о, это особая история! С этим маяком при выходе из Ла-Манша в океан у Петра Петровича связаны воспоминания о тяжелых днях в зимнем океане). В углу стола высился звездный глобус, сопровождавший Шмидта в дальних плаваниях. Тут же лежали морская подзорная труба, счеты и календарь. Слева — обычно находились стопки книг, материалы для текущей работы. Теперь со стола не убирались журналы и тетради по рабочему вопросу.

Стол занимал центральное место в кабинете, и за ним Петр Петрович проводил лучшие часы своей жизни. В самом уютном уголке кабинета стоял простой диван-оттоманка и кресло. Много места занимал вместительный книжный шкаф. В простенке между окнами висел большой портрет матери, на другой стене — барельефная модель парохода «Кострома», на котором Шмидт много плавал. Эта превосходная модель была сделана в Японии из панциря черепахи.

На шкафу стояла медная модель якоря, подарок матросов; над ним в двойной рамке висели портреты адмирала Макарова и погибшего вместе с ним на «Петропавловске» брата Шмидта. Если упомянуть еще о стоящей на подоконнике мраморной головке «Stella» работы Годнини, купленной Шмидтом во Флоренции, то описание кабинета будет закончено.

Александр Ильич свободно разместился на оттоманке и смеющимися глазами следил за Шмидтом, который шагал по кабинету. Мария Петровна расположилась в кресле.

Разговор зашел опять о народном возмущении, о войне, о позоре поражения, которое маленькая Япония нанесла громадной царской России.

— Гибнут люди, миллионные корабли… и без результатов, не подвигая дела вперед. Сознание этого невыносимо. — Шмидт остановился и провел рукой по высокому лбу, точно пытаясь смягчить головную боль. — И ведь неизбежно… неизбежно было. Я был там, был в Либаве, в Ревеле, собственными глазами видел все ужасы этого приготовления. Покупочки этих вспомогательных крейсеров-разведчиков… Россия покупает корабли… у Аргентины — ну не позор ли? До чего эти господа довели великую Россию! А изготовление кораблей к бою, а личный состав… Да что говорить, ты сам знаешь. Я видел адмиралов, которые при осмотре боевых кораблей впадали в истерику при виде неправильно развешенных для просушки фланелевок и не могли задать ни одного вопроса о мореходных качествах корабля.

— А ты не преувеличиваешь?

— Нет, нет! — вскинулся Шмидт. — В том-то и вся беда! Глупая форма, мелочи, показное возведено в культ. Благонадежность, рвение к пустякам, забота о блеске судовой медяшки и выправке фалрепных выводит людей в адмиралы при полном невежестве в морском и военном деле. Душу живую вынули из флота — вот в чем суть! Ты знаешь тип флотского офицера из тех, что у начальства на отличном счету. Посмотри на него повнимательней: тугой наимоднейший стояче-отложной воротничок, прическа и даже манеры — все под англичанина. А на лице — выражение полной апатии. Да и что с него взять — многолетняя стоянка на якоре, бессмысленная вахтенная служба, состоящая из одних формальностей, и ни одной мысли! Полная невинность по части морского дела! Словом, чист человек до… полной благонадежности. Ты бывал, конечно, на корабле во время учебной стрельбы…

— Бывал.

— На всех лицах написано: «Господи, когда же это кончится?» Даже командир не дает покоя артиллерийскому офицеру: «Скоро ли вы кончите, черт возьми? Сколько выстрелов осталось?» Мало кого интересует попадание, обучение матросов. Разделаться бы поскорее с этой ненавистной стрельбой, надраить медяшку и снова долгие месяцы украшать собою рейд. А ты говоришь, преувеличиваю. Чистка медяшек и сушка белья сыграли видную роль в судьбе нашей несчастной родины.

У Владимирко в глазах прятался смешок, и трудно было понять, знак ли это сочувствия или скептическая усмешка. Он попросил Шмидта придерживаться личного опыта — это всегда убедительнее. Пожалуйста, Петр Петрович согласен.

Вскоре после призыва на военную службу его назначили старшим офицером на транспорт «Иртыш». Стояли в Либаве. Идет война, а тут неделями выясняют, принимать ли уголь для эскадры Рожественского или не принимать.

— Наконец приходит телеграмма: принять и через три дня выйти в Порт-Саид. Через три дня? Помилуйте! Угля надо взять восемь тысяч тонн. Погрузочных средств — никаких. Выезжаем только на матросских спинах. Докладываю командиру: сколько бы людей мне ни дали, выполнить работу в три дня невозможно. Если работать день и ночь, и то потребуется неделя. Вот простой расчет: уголь — спина, уголь — спина.

— Крик, шум! Принять уголь — и конец! Раз адмирал приказал — значит возможно и арифметика здесь ни при чем. Вы, сударь, слишком долго были в коммерческом флоте, отвыкли от настоящей службы, да-с… Объяснить адмиралу обстоятельства дела? Но на военной службе надо «исполнять», а не «объяснять».

— Что ж, начали. Грузим день, грузим ночь… Осень, дожди, матросы выбиваются из сил, спины в кровоподтеках. Случалось, падали матросы с трапов. А сверху все окрики да понукания.

— Трое суток прошло. Сколько ни надрывались — не успели. Арифметика оказалась особой строптивой.

— Вызывает командир. Думаешь, не смотрит мне в глаза? Смотрит, даже с этакой самоуверенной начальственной твердостью. Приказывает: двойное дно, то есть балластные цистерны транспорта, наполнить морской водой. Для чего? Э, где тебе догадаться! Для того, чтобы дать транспорту осадку и он имел такой вид, будто в трюмах у него полно угля.

— Изобретательно, черт возьми! — воскликнул Владимирко.

— Дьявольски изобретательно! Покупать транспорт специально для угля, затратить вместе со всякими переделками около двух миллионов, рисковать жизнью людей, успехом военной операции и в конце концов доставить находящемуся в океане Рожественскому… морскую воду.

Владимирко тяжело повернулся на оттоманке и что-то растерянно промычал.

— И все, учти, с умыслом, все оправдано целью.

— Какой же? — с мольбою протянул Александр Ильич.

— Доложить адмиралу, что приказание выполнено, уголь принят за три дня. Адмирал доложит в Петербург, а там, может, последует высочайшая резолюция: «Молодцы, моряки!» — и награды, чины…

— Итак…

— Итак, я имел дерзость заявить командиру: «Приказывайте кому-нибудь другому, а я в преступлении участвовать не буду». Снес командир дерзость. Адмиральского приказа мы не выполнили, но уголь все-таки погрузили.

Шмидт устало опустился в кресло. Все это было думано и передумано, и теперь возможность высказать наболевшие мысли облегчала его душу.

— Вот, пожалуйста, сам посуди, это по твоей части. Я не инженер, но, глядя, как примитивно поставлена у нас погрузка угля, кое-что придумал, чтобы облегчить погрузку, особенно в море, в условиях штормовой погоды, когда понадобилось бы передавать уголь на боевые корабли. Вот, смотри.

Шмидт схватил со стола лист бумаги, карандаш и стал быстро набрасывать чертеж.

— Механизация несложная: восемнадцать кадок, опрокидывающих по одной тонне, рельсовая висячая передача угля из трюма в трюм, кранцы, грузовой рей для вывода угля за борт на тридцать футов от борта или удлинение вот таким образом двух из четырех стрел на грот-мачте, еще кое-что. Время погрузки значительно сократилось бы, труд матросов был бы облегчен.

— Дельно. Ну и что же?

— А то же. Проект был представлен, как полагается: докладная записка, чертежи, цифровые выкладки, — но погиб, погиб где-то в недрах канцелярий. А ты говоришь — война. Как можно воевать в таких условиях? Японцы много лет готовили свой флот к войне, а не к смотрам и парадам, как мы. Да и зарвались мы с нашей манией расширять территории. Теперь приходится горько расплачиваться.

Владимирко немного успокоился и обычным своим добродушно-ироническим тоном попросил уточнить, кого Шмидт имеет в виду под «мы». Петр Петрович живо откликнулся. Русскому народу не свойственны воинственные наклонности. Он мирно сидел дома и мыкал свое вековечное горе, а если его повели на заклание в далекую, чуждую ему землю, для чуждых ему целей, то в этом не его вина. И не он, русский народ, несет теперь позор поражения. Этот позор пал на головы тех, кто вовлек великую нацию в недостойную авантюру. Мы, русские люди, в глубоком горе оплакиваем безвинно погибших, но можем торжествовать, что опозорены те, кто вел народ на позорные, дела.

Александр Ильич в общем разделял суждения Шмидта, хотя порой они казались ему слишком резкими. Он только удивлялся, почему же при такой оценке войны Шмидт просил о назначении в действующий флот. Так ведь?

Да, так. Он, Шмидт, моряк и патриот, не любитель отсиживаться в тылу. А его назначили на транспорт, где тяжело, грязно, утомительно и главное — силы применить негде. Когда Порт-Артур был осажден, он подал проект прорвать блокаду с особым отрядом кораблей и доставить голодающим припасы. Он предлагал сам возглавить этот отряд. Но проект остался проектом. Потом он просил назначить его на подводную лодку. Если воевать — так воевать новейшим и наиболее эффективным оружием. Но из этого тоже ничего не вышло.

— А что, по-твоему, надо сделать теперь, чтобы поправить дело, выветрить эту мертвечину? Дело не в одном флоте. По всей стране что делается…

— Вот-вот… что делается… — Шмидт снова вскочил. — Все, что умеет лгать, воровать и не думать, все это нагло лезет наверх и командует не только кораблями, но и всей страной. А тех, кто стремится к живой работе, кто мыслит и чувствует, тех считают полупреступными, даже преступными, и подавляют, подавляют. Они, эти властители, погубили сотни тысяч людей в войне с Японией, а теперь губят не меньше внутри страны.

Владимирко поморщился. Все это как будто правильно, но так страшно, что не хотелось верить. А Петр Петрович возбужденно продолжал говорить о выстраданном и передуманном:

— Стране тесно в старых одеждах, она задыхается в каменном мешке и молит: дайте хоть глоток свежего воздуха, я жить хочу… А сверху раздается: «Бессмысленные мечтанья», «Не допущу!», «Расстреляю!». О подлецы, подлецы…

— Хорошо, — сказал Владимирко и взял Шмидта за руку, — но давай спокойнее. Надо же найти средство…

— Средство? О, средство есть. Оно, правда, радикальное, и его не согласится принять разлагающийся режим. Нужна новая, молодая Россия! От гнилого корня не пойдут здоровые ростки…

— Понимаю, ты опять о конституции. Но дадут ли и какую?

Шмидт посмотрел на своего друга и в раздумье остановился. Потом глубоко вдохнул, как перед прыжком в воду, и резко сказал:

— Кажется, теперь каждый школьник начинает понимать, что конституции не дарят, как конфетку, за благонравие и доверие к начальству… Народ отвоевывает свои права борьбой… да, тяжелой борьбой…

Александр Ильич взглянул на Шмидта с испугом. Что-то происходит с этим чудесным человеком, с его другом. Но его смутили не столько слова Шмидта, сколько интонация, решительная и неожиданно жесткая.

Легко сказать: «тяжелой борьбой»… Куда и как это повернется? При всем своем свободомыслии Александр Ильич не был подготовлен к борьбе.