Февраля… 190… г
Сон или действительность?
Право, иногда кажется, что все это сон… Пройдет он, минует, я открою глаза, и кончится эта лучезарная сказка… Снова увижу себя в скучном монастырском пансионе, в тесной клетке, в тюрьме… А цветы, восторги публики и аплодисменты окажутся лишь одной сонной грезой…
Вчера был новый триумф… Ставили «Снегурочку» Островского. Милый, добрый Арбатов! Он заботится обо мне, как отец. Какие подходящие он дает мне роли. Добрый Арбатов! Он как будто чувствует, что только в лесу может быть счастливо лесное дитя… Опять на сцене был лес, впять вздымались деревья к небу, опять лесная девочка-снегурочка из сказки, уходила от родного леса, от дедушки Мороза и матери Весны в шумное людское царство. И опять неистовствовала публика, и театр дрожал от рукоплесканий, как тогда, совсем как тогда… Пока мы о Зиночкой гримировались в уборной, за дощатой перегородкой Истомина беседовала с Кущиком, Гродовым-Радомским и Громовым.
– Не мудрено, что эта девчонка недурна в ролях лесных дикобразок, – умышленно громко говорила она. – Она, говорят, из леса взята. А себя самое не мудрено изобразить. А вот попробуйте ей светскую роль дать – провалит.
– Как пить дать в треском провалит, мамочка! – вторил ей Кущик.
– Куда ей за вами гнаться! – пробасил замогильным голосом Громов.
– С ней трудно играть; несет, как дикая лошадь, – безапелляционно решил Гродов-Радомский.
Гадкие, мелкие, низкие люди!
Они льстят Истоминой, потому что у нее есть деньги и она хозяйка театра. Они из кожи лезут, чтобы заслужить ее расположение. Вчера на репетиции Кущик с полчаса кудахтал курицей, чтобы доставить удовольствие ей. Миша Колюзин подошел к нему и спросил:
– А вы за такой выход сколько получаете?
Кущик взъерепенился, хотел броситься на Мишу с кулаками, да вовремя сообразил, что тот втрое сильнее его.
Миша – славный. Он мне Виктора напоминает немного. Ах, где-то Виктор? Где Ларенька, Паня Старина, Катюша Игранова? Что-то поделывают они? Вспоминают ли лесовичку или и думать позабыли о ней?
Вчера Валя подошел ко мне, обнял за шею и сказал:
– Я тебя люблю, тетя Китти, потому что ты всегда печальная и мне тебя жаль.
Разве я печальная? Не надо быть печальной.
Арбатов, Миша, Ликадиева и Зиночка столько раз просили не быть печальной. Печаль не идет актрисе. Надо улыбаться и радоваться.
Радоваться? Чему?
Февраля… 190… г
Сегодня новая интрига. Уже несколько дней Истомина ходит с улыбающимся лицом, точно именинница.
– Берегитесь, детка, она не зря это. Подкоп вам готовит, – успел мне шепнуть Миша.
– Какой подкоп?
Сегодня все разъяснилось.
Подходит она на репетиции и говорит:
– Вы, Корали, не откажите мне в товарищеской услуге – сыграть в мой бенефис роль светской барыни Реневой в пьесе «Светит да не греет».
Что! Я широко раскрыла глаза. Ренева ведь 30-летняя женщина, злая кокетка, бессердечная, почти злодейка. Роль совершенно для меня неподходящая. Истомина это отлично знала.
– Я не могу играть этой роли, – отвечала я.
– О, это не по-товарищески, Корали.
А сама смеется. И ее рыжие волосы смеются, и злые глаза ее. И тут же объясняет: эту роль хотела взять на себя Белая, но… вряд ли она приедет.
Белая – знаменитая актриса. Она гастролирует по провинциальным южным городам. Я слышала восторженные отзывы о ней от Сергея Сергеевича, Зиночки, Миши. По их словам, это настоящее светило сцены, великая актриса. Но что общего у меня с ней, зачем нам назначают одни роли? Понять не могу…
Я пробурчала что-то в ответ и отошла от нее.
– Дикарка! – услышала я ее насмешливый голос.
– Просто невоспитанная девчонка! – вторил матери ее сынок Поль.
– Не берется играть, зная, что провалит роль. Куда ей! Узкое дарованьице на определенные роли.
Что?! Эта фраза заставила меня живо обернуться.
Точно удар хлыста прошелся по телу. Нет, я вам сыграю Реневу, нарочно сыграю, чтобы доказать им, проучить их.
Ведь недаром же зажжено загадочное пламя в моей груди! Недаром же огонь его пожирает меня! Разве это я? Разве Ксаня-лесовичка говорит там на сцене выученные чужие слова?.. Нет, кто-то другой руководит мною, кто-то заставляет загораться сердце и мозг, пылать глаза и лицо… Уж не ты ли, волшебник-лес, не ты ли, мой дорогой, единственный друг, далекий и милый, охраняешь, вдохновляешь меня?..
Поддержи меня, помоги мне, старый друг! На тебя вся надежда!
Того же дня ночью
Вечером сказала Зиночке о том, что передумала и согласна играть Реневу. Она, всплеснув руками, вытаращила глаза, хотела протестовать и вдруг неожиданно широко улыбнулась.
– И ты сыграешь отлично, Корали! Ты им покажешь! О! Я верю в тебя!
И она сжала мою руку.
Милая Зиночка!
С некоторых пор она говорит мне «ты» и ходит за мною, как паж за своей королевой. Если я умею чувствовать признательность, пусть эта признательность принадлежит ей, Арбатову и Мише.
Арбатов сказал: «Истинный талант должен проявиться во всем. Истомина отдает вам свою роль, думая погубить вас ею. Но… детка моя, наперекор всему, вы сыграете эту роль так, как никто не подозревает».
– Жаль только, если «сама» лопнет от злости. Некому будет поручать тогда роли бабы-яги, ведьмы и тому подобное, – звонко расхохотался Миша.
Хороший он. Мне передали, как он расправился с Полем в вечер моего дебюта из-за меня.
О, если бы я умела благодарить!..
Февраль… 190… г
Тот, Кто создал небо и землю, цветы и травы, горы и леса, Тому я говорю: «Ты великий, Ты дал мне сокровище, которым обладают немногие. Ты дал мне талант!.. Я не умею благодарить Тебя. Меня не учили Тебе молиться. И все-таки, когда я буду богата и знаменита, я поеду в родной лес, опущусь на зеленую лужайку среди мха и дикой гвоздики и скажу: „Ты Велик, и я на коленях перед Тобою благодарю Тебя!“»
А ты, старый лес, ты знаешь ли мою радость, мое торжество?.. Ты не видел его, так слушай. Все расскажу по порядку. Для того и завела я этот дневник, чтобы беседовать с тобою, мой друг, мой единственный, мой любимый.
Слушай!
Был бенефис Истоминой. Театр переполнен… Цветы и огни… Огни и цветы… Много цветов и много огней… Публика ломилась в двери театра так, точно хотела их разнести. Приехал губернатор. Миша и Зиночка были в публике. И оба говорили потом, как были возмущены зрители распределением ролей.
– Помилуйте, – там и тут говорилось в зрительном зале, – Корали, этот ребенок, дикий и свежий, как махровый цветок, играет кокетку, светскую львицу, тогда как Истомина, пожилая женщина, выходит в роли девочки Оли!..
– Она думает, что достаточно молода для нее…
– Но это возмутительно!
И ничего возмутительного не увидела публика, напротив… О, этот вечер, я благословляю тебя!..
В моей уборной были разложены платья воздушные, нежные, с длинными тренами, стоившие много денег. Зиночка и Арбатов недаром метались по модисткам и портнихам целые дни. Я ничего подобного не видела еще. Тюль, ленты, воланы…
Но больше всего смутил меня парик с изысканной прической, каштаново-бронзовый и очень красивый. С помощью пышного капота, этого парика и совсем особого грима Зиночка вполне преобразила меня.
Куда девался мой смуглый цвет лица, мои мрачные глаза, мои полные губы? Незнакомая, белая как мрамор, с насмешливым, немного горьким выражением лица, красавица глянула на меня из зеркальной рамы.
И тут только я впервые задумалась над тем, что Ренева, которую мне предложили играть, не злодейка, не львица, как ее изображают другие актрисы. Она просто одинокая, несчастная девушка, озлобленная на судьбу и ради этого делающая немало зла.
И мне стало жаль ее… Теплые тона наискивались уже для этой роли… Задушевная скорбь одинокой – и тут же рядом безжалостная ветреность русалки. «Так именно я ее и сыграю», – решила я.
– Белая в театре! – неожиданно пронеслось по кулисам, как раз в ту минуту, когда я уже была готова к выходу на сцену.
– Приехала с вечерним поездом. Она на этот раз здесь проездом. Будет смотреть спектакль. Старайтесь, братцы! Не ударьте в грязь лицом. Сама Белая вас смотреть будет! – взволнованным голосом лепетал Арбатов и более чем когда-либо метался по сцене.
Я мало внимания обратила на его слова. Какое мне дело до какой-то Белой, хотя бы она была и знаменитостью! В эту минуту я думала только о моей роли. Для меня не существовало ни Белой, ни Истоминой, ни Зиночки, никого, кроме Реневой, той Реневой, в которую я должна сейчас сама преобразиться…
Вся загораясь знакомым уже мне приливом экстаза, я вышла на сцену, на мгновение взглянула на битком набитый зрительный зал – и тут невольно взор мой привлекла сидевшая в ближайшей к сцене губернаторской ложе дама. Тонкая, смуглая, стройная, с целым сокровищем густых черных волос, с печальными черными глазами – она резко выделялась среди других дам в публике.
«Где я видела эти глаза, эти волосы, эти бессильно опущенные вдоль стана точеные руки?» – мелькнуло у меня в голове. Но припомнить не могла, хотя и вся фигура дамы, и черты ее лица знакомы мне, страшно знакомы.
Я с трудом оторвалась от дивного виденья, так и притягивавшего мой взор, и произнесла первые слова роли.
Через минуту и театр, и публика, и смуглая красавица в губернаторской ложе – все было забыто.
Я уже жила всеми горестями и радостями Реневой… Я переживала одиночество и тоску богатой, скучающей от безделья девушки-русалки – точно я сама была этой Реневой, точно я не играла, а изображала действительность, точно я произносила не чужие, заученные слова, а говорила то, что чувствовала сама… Я вошла в роль.
Не помню, как вела я ее… Не помню, как и что я говорила… Точно это был сон, точно это были грезы…
Опустился занавес, и гулкое «браво», смешанное с аплодисментами, оглушило меня.
Смуглая красавица поднялась в своей ложе и, перегнувшись через барьер ее, бросила мне цветок. Я поймала его на лету и незаметно сунула за корсаж платья. Почему? Не знаю сама. Но этот цветок, эта белая, как воск, нежная лилия вдруг стала мне дорога, как далекая песнь моего старого леса.
В антракте Зиночка прибежала ко мне и стала душить меня поцелуями.
– Веришь ли, тебя никто не узнает! Сама слышала, как в публике громко говорили: «Но это не Корали играет, а какая-то новая талантливая артистка». Ах, Китти, Китти! Ты даже голос можешь переменять! Счастливица! А Белая… знаешь, что она сказала: «Откуда взял эту жемчужину Арбатов?.. Я никогда не думала, что роли Реневой можно дать такое новое, такое свежее трактование…» Кипи, душечка, как я счастлива за тебя!
Арбатов пришел следом за Зиночкой. Он не сказал обычного «спасибо», а только взглянул на меня. И чего-чего только не было в этом взгляде! И отцовская гордость, и глубокая признательность, и бесконечное счастье учителя за свою ученицу…
Этот взгляд окрылил меня.
Я точно отделилась от земли и понеслась куда-то вверх, высоко-высоко…
Я ничего не видела и не слыхала. А между тем по сцене металась карикатурно толстая фигура Истоминой в коротеньком платье, со спущенной по-девичьи косой и густо набеленным и нарумяненным лицом, не имевшим в себе не только ничего детского, но и молодого. Потом, только через несколько дней, я узнала о том, как она была смешна и нелепа не в своей роли.
Иногда, машинально взглянув на соседнюю ложу, я видела смуглые, побледневшие щеки да широко раскрытые глаза, впившиеся в меня…
В последнем акте у Реневой самая сильная сцена. Я настолько была проникнута ею, что не заметила ехидной улыбки Поля, вставшего близко-близко от входной двери, через которую я должна была пройти.
Момент настал. Я сделала шаг и, распустив непривычный для меня трен легкого платья, двинулась к двери и широко распахнула ее. В ту же секунду я заметила движение ко мне Поля. Не успела я предупредить его намерение, как крупная нога юноши, как будто нечаянно, но на самом деле с намерением, всей ступнею опустилась на шлейф моего платья. Я рванулась всеми силами, еще и еще. Трен не поддавался…
Тогда, негодующая, я дернулась всем телом… Воланы и кружева затрещали по всем швам и воздушный тюлевый трен остался под ногой Поля, сделав удивительно смешной мою куцую, оборванную юбку.
– Простите… нечаянно, – стал было лепетать Поль.
Отвечать ему было некогда, и я очутилась на сцене.
Где-то наверху, в райке послышался сдержанный смех. Кто-то фыркнул внизу в партере. Я побледнела как смерть. И не знаю, что бы стало со мною, если бы совершенно ясно до моих ушей не долетела низким грудным голосом произнесенная фраза:
– Какая низость! Мужайтесь, Корали! Браво! Браво! Браво!
Это крикнула из губернаторской ложи, перекинувшись через барьер, смуглая красавица с черными глазами.
Странно подействовал на меня этот крик. «В меня верят… Мною восторгаются… Меня признали!» – вихрем пронеслось в моей голове, и снова какая-то могучая посторонняя сила подхватила меня и понесла высоко-высоко…
Кончился монолог Реневой. Кончилась моя роль. Усталая, но счастливая я вышла раскланиваться к публике.
Публика стонала, публика безумствовала. Мое имя произносилось сотнями голосов. Помимо воли я взглянула в крайнюю ложу. Смуглой женщины не было там. Немного озадаченная и неприятно удивленная ушла я со сцены и прошла в уборную.
Там была Зиночка, а с ней высокая, стройная дама, в черном бархатном платье, с пышным начесом черных волос, с тонкими, красивыми руками, с темным, неизъяснимо ласковым взглядом кротких, печальных глаз… Зиночка влюбленными глазами смотрела на черноокую красавицу.
Лишь только я появилась в дверях, последняя быстро приблизилась ко мне, подняла затянутые тонкой лайкой стройные руки мне на плечи и, нежно заглядывая мне в лицо своими печальными глазами, заговорила:
– Дитя мое! Восторгаться вашим талантом, хвалить вас, говорить вам банальные фразы – пошлость. Скажу одно: спасибо за то, что вы меня, старую актрису, научили, как надо играть… За один этот вечер вы взяли, вынули и унесли мое сердце… К сожалению, я должна уехать с ночным поездом сегодня. Но через два-три месяца я буду здесь, и тогда… тогда мы еще не раз увидим публику с этих подмосток, не правда ли, Корали? Я не оставлю вас отныне и, если понадобится, разыщу на дне морском.
И, коснувшись моего лба нежными, мягкими губами, она исчезла, легкая и воздушная, как нежная фея, за дверью моей уборной…
– Кто это? – с невольным вздохом сожаления вырвалось у меня, и сердце впервые сжалось чем-то новым, неведомым мне еще до сих пор. Это была жалость. Бесконечная жалость к себе оттого только, что волшебный сон длился так недолго и что «она» ушла и не скоро вернется опять.
– Кто это? – еще раз спросила я Зиночку, глядя все еще вслед удаляющейся стройной фигуре.
Та широко раскрыла рот и выпучила глаза.
– Как, ты не знаешь? Ведь это Нина Белая, это наша знаменитость!
Февраля… 190… г
Последние дни февраля. Пост уже наступил. А мы играем. Дела идут отлично. Последние дни февраля такие мягкие, нежащие. Они уже дышат весною. Да, да, я уже чую весну. В эту пору такая прелесть в лесу. Снег нахохлился и потемнел… Лед в ручье тоже потемнел, надулся… Воздух стал такой хрустально-прозрачный… Тает… В марте выглянут первые скромные головки подснежников… Проклятие судьбе, взявшей меня оттуда!.. Никакой успех, никакие аплодисменты и восторги толпы не вернут мне моего леса, моего старого леса… О, если бы снова туда!.. А мы играем…
Поля нет больше с нами. Труппа потребовала его удаления из-за меня. Не вся труппа, конечно, а папа Митя, тетя Лиза, Громов, Зиночка и другие. Арбатов подтвердил это требование, и Истоминой осталось покориться. Две безобразных поступка Поля со мною заставили возмутиться всех. Он вышел из труппы, но не перестает преследовать меня при встречах насмешками.
Говорят, Миша Колюзин больно прибил его тогда, после истории со шлейфом.
– Правда это, Миша? – спросила я его как-то, когда он завернул к нам с урока, который дополнял его скудный заработок в театре.
Он только тряхнул кудрями и весело рассмеялся.
– Для Киттички и для Зиночки, – продолжал Колюзин, – я не только этого маклака, а и самого Громова, если он когда-либо вас обидит, в бараний рог согну… И плакать не позволю, потому что Зиночке я по гроб жизни обязан, пригрела она меня, сироту, выручала нередко… а вы… Да за ваш талантище я вам в ножки поклонюсь, вот что, барышня!
Миша сирота. Он учился в семинарии и готовился быть «духовным». Но неудержимая страсть к театру привела его сюда. Таланта особенного у Миши не замечается. Он играет без раэбору всякие роли, получает пустяки и, в помощь к скудному жалованью, дает уроки детям. Зиночка приняла в нем горячее участие, угадав, что под этой бурсацкой грубоватой внешностью бьется женственно-доброе, мягкое и отзывчивое сердце, готовое вступиться за каждого обиженного людьми.
Я, Зиночка и Миша почти неразлучны. Истомина с ненавистью поглядывает на нас и шипит нам что-то вслед при встречах. Она и прозвища дала нам всем троим: Миша – «мужик», я – «дутая знаменитость», Зиночка – «цыплячья смерть». Злая женщина! Не трогают нас ее нападки!
Марта 190… г
Вчера наша труппа впервые узнала мою тайну, впервые узнала, кто я. До сих пор, кроме Арбатова, никто этого не знал, даже Зиночка. Согласно желанию Арбатова я хранила тайну и на все вопросы отвечала уклончиво.
Вечером вся наша дружная компания собралась у Зиночки. Папа-Митя рассказывал сценки и анекдоты из своей актерской практики, тетя Лиза вязала нитяные митенки для лета, Миша возился с Валей и Зекой, Зиночка разливала чай. И он был тут же с нами, и он, Арбатов. Он ходил широкими шагами по столовой и казался угрюмым, почти не слушал нашего смеха и болтовни.
– Сережа, что с тобой? У тебя нос даже почернел как будто, неожиданно рассмеялся папа-Славин, заметив «панихидное», как он выражался, лицо Арбатова.
– Тяжело мне что-то, друзья мои… Сердце ноет, а чего ноет, и сам не знаю, – уныло отозвался тот. – Всего, кажется, достиг, чего хотел: нашел актрису-самородок, алмаз нешлифованный, которому миллион цена, показал ее публике, показал этой бездарщине Истоминой и ей подобным, что такое истинный талант… А между тем гложет меня, ест что-то… Хорошо ли я сделал, что увез Ксаню… Китти то есть… из монастыря… я хотел сказать из дома…
Он окончательно запутался и умолк, очевидно, взволнованный тем, что неосторожно проронил несколько слов.
Мне стало жалко смотреть на него. Казалось, мука за то, что он проговорился, донимала его. Я быстро встала и подошла к нему.
– Сергей Сергеевич, – начала я смущенно, – тут все свои, друзья. Какая же я Корали? Пусть хоть они знают, кто я на самом деле… Про Ксаню-лесовичку им расскажите. Они не выдадут никому…
– Рассказать?.. Ну, да, конечно… Пусть еще больше полюбят они тебя, детка, одинокую, бездомную, обреченную на заключение в монастырских стенах.
И тут же он начал рассказывать им, как жилось мне в Манефином пансионе, на что обрекли меня там и как ему удалось найти во мне талант и увезти оттуда.
Все слушали его с затаенным дыханием.
– И вот я ни минуты не спокоен за будущность Ксани. Вдруг кто-либо из врагов узнает, откроет ее местопребывание здесь! – закончил он уныло свою речь.
Все стихло в маленькой столовой, настолько стихло, что можно было расслышать шорох мышей в прихожей за дверью, примыкающей к комнате.
Зиночка первая опомнилась, встала и прошла туда. Шорох стих, но тотчас же из передней зазвенел гневный голос Долиной:
– Как вы смели явиться сюда?
Знакомый, ненавистный голос Поля Светоносного дерзко ответил ей:
– Не хорохорьтесь, пожалуйста. Я пришел по желанию моей матери. Дверь была не заперта. Моя мать приглашает вас всех к себе ужинать, всех без исключения, и m-lle Ксению Марко тоже, – иронически поклонился он в мою сторону, появляясь на пороге столовой.
Я побледнела. Побледнел и Арбатов. Смутились и все остальные.
А Поль стоял в дверях и улыбался дерзкой, наглой улыбкой. Все поняли, что от слова до слова он подслушал все, что говорилось здесь.
Смущение длилось недолго. Через минуту, весь красный, как кумач, Арбатов с трясущейся челюстью ринулся к нему.
– Я научу тебя подслушивать, бездельник! – загремел он на весь маленький домик Зиночки.
Миша Колюзин не дал ему договорить и в два прыжка очутился перед Полем.
– Пошел вон, негодяй! – гаркнул он во всю ширь своих богатырских легких, так что тщедушный Поль в одну секунду очутился на улице, весь дрожа от страха.
– Ну, теперь он не скоро появится снова, – расхохотался Колюзин и, схватив Валю и Зеку на руки, закружился с ними по комнате.
Марта… 190… г
Утром на репетиции Истомина как-то странно поглядывала на меня. Потом, перед концом ее, обратилась к Кущику, который все время, как паж, ходит за ее шлейфом. Кущик – гадкая личность: он занимает деньги, пьет на чужой счет и льстит Истоминой потому только, что она богата. У него нет ничего святого. Все его презирают, не меньше Поля, пожалуй.
Итак, Истомина сказал Кущику.
– А я совсем случайно узнала, Василий Иванович, что у одной из актрис нашей труппы есть очень интересное похождение в недавнем прошлом.
– Да что вы, божественная? Да может ли это быть? – подобострастно произнес тот.
– Представьте себе, что это факт! Среди нас есть девочка-пансионерка, бежавшая из пансиона. Ее разыскивают всюду, но никак не могут напасть на ее след. А между тем необходимо водворить ее обратно…
Тут Истомина так взглянула на меня, что я невольно побледнела.
– Что с вами, мамочка, уж не о вас ли речь? – лукаво подмигивая, спросил, обращаясь ко мне, Кущик. – Эге-ге-ге, барышня! Да у вас губа не дура, я вижу… Куда приятнее, я думаю, пожинать лавры на сценических подмостках, нежели учить географию и делать задачи…
Он опять подмигнул и, скорчив свое отталкивающее лицо в безобразную гримасу, добавил:
– А вот бы вас, красавица, водворить бы до… – и не кончил.
Бледный, но спокойный, перед нами очутился Арбатов. Он был сильно взволнован и всячески силился это скрыть.
– Послушайте. Кущик, и вы, Маргарита Артемьевна, – заговорил он глухим, прерывистым голосом, – если я еще раз узнаю или услышу про что-либо подобное, если вы еще раз позволите себе травлю этого ребенка, я… я… я выйду из состава труппы, вы никогда не увидите меня больше… А Светоносного я еще проучу за его соглядатайство и шпионства…
Теперь настала очередь Истоминой бледнеть. Она отлично знала, что только такая крупная величина, такой большой актер, как Арбатов, и такой опытный режиссер и антрепренер, как он, мог поддержать своим талантом, трудом и энергией хорошие дела театра. Без Арбатова труппа пропала бы совсем.
Ей стало жутко. Ей хотелось загладить свою вину, хотелось примирить его с собою, – и сладким голоском она заговорила:
– Ах, какой вы порох, Арбатов! Скажите, пожалуйста! Ну, можно ли так! Раз, два, и – вспыхнул. Ну, разумеется, я пошутила… Душечка Корали, я надеюсь, что вы поняли, что это была милая шутка и только… Ну, вот же, в доказательство моей симпатии и дружбы я вас поцелую.
И она действительно поцеловала меня, чуть коснувшись моей щеки своими холодными крашеными губами.
«Поцелуй Иуды!» – вихрем промелькнуло в моей голове.
– Берегитесь, Корали, она откусит вам нос! – услышала я, отойдя от Истоминой, насмешливый голос Миши и невольно засмеялась, засмеялась и… осеклась сразу.
Прислонившись к кулисе, все с тем же бледным лицом, с блуждающими глазами, стоял Арбатов. Он сжимал рукою сердце и, казалось, очень страдал.
– Сергей Сергеевич, что с вами? – метнулась я к нему.
– Ничего… ничего… детка… Успокойтесь. Это не впервые… Сердце у меня пошаливает давно… Волнения запрещены… Порок сердца, видите ли, у меня… Нy, да все пустое… Не умру, не бойтесь… Не смею умирать, пока вы не займете прочного положения на сцене…
– Какой вы хороший, все о других думаете! – произнесла я, сжимая его руку…
Его странная фраза запала глубоко в мое сердце.
В тот же день, после спектакля
Кто мог ожидать такого конца?
Как грубо, жестоко, как неожиданно разразился этот удар над нами!..
Его нет. Да полно! Так ли? Не здесь ли он между нами… И не один лишь это кошмар, жуткий и ужасный кошмар?..
Мой мозг горит, моя душа стонет, но как ни тяжко, как ни мучительно горько писать эти строки, раз я решила и радости, и горести вписывать в эту тетрадь, я должна, я должна записать все, все по порядку, как это произошло.
Мы, то есть Арбатов, я и Кущик, играли в этот вечер одноактную драму перед длиннейшим и глупейшим фарсом.
Арбатов изображал в пьесе моего отца. В конце драмы он должен убить себя из револьвера, потому что он бывший каторжник, и это обстоятельство клеймит его дочь. Сергей Сергеевич был на высоте своего призвания в этот вечер. Он играл великолепно.
Публика притаилась, затаив дыхание, следя за его игрой.
В конце пьесы у Арбатова происходит трагикомическое объяснение с Кущиком, изображавшим пьяненького торговца, пришедшего отчитывать каторжника за его давнишнюю вину.
Кущик не мог не балаганить. Он «кренделил» вовсю: пересыпал свою речь гримасами и ужимками, стукнулся головой о печь, грохнулся со стула. Но, тем не менее, публика оставалась совершенно равнодушна на этот раз к обычно потешавшему ее комику. Все ждали драматической сцены финала. И вот она наступила. Кущик чуть ли не на четвереньках, изображая пьяного, убрался за кулисы под жидкие аплодисменты райка. Арбатов начал свой монолог, приблизившись к рампе. Я, ожидая своего выхода, находилась в первой кулисе, и мне хорошо было видно его страшно бледное лицо, его горящий взор…
Голос Арбатова креп с каждой минутой. Подобно громовым раскатам носился он по театру. Он говорил о том, что не стоит жить, когда вокруг него враги, люди-шакалы, готовые погубить его каждую минуту. Он говорил, что готов расстаться с жизнью, что ему жаль его дочь, безумно жаль его бедняжку Марусю, но что ей легче будет после его смерти, ибо люди простят ему мертвому то, что не прощали живому, и призреют его Марусю.
Слушая этот блестящий артистический монолог, я позабыла и сцену, и рампу, и кулисы… Мне казалось теперь, что передо мною стоит не талантливый актер Сергей Сергеевич Арбатов, а глубоко несчастный, обездоленный человек и убитый отец.
Что случилось потом – никогда не забуду… Арбатов или, вернее, Иван Кардулин (имя несчастного героя) вынул револьвер, приложил его к виску… и… раздался выстрел… Стройная фигура Арбатова и его полуседая голова очутились на полу.
Наступила минута действовать мне, игравшей дочь Марусю.
– Папа! Папа! Что ты сделал, папа! – вскрикнула я, опрометью выскакивая из-за кулис и бросаясь к нему.
Его игра, полная незаменимых тончайших блесток, захватила меня. Его экстаз передался мне.
Я – или, вернее, дочь бывшего каторжника, Маруся – упала перед распростертым отцом на колени, охватила его голову руками и, рыдая, прокричала на весь театр.
– Папа умер! Мой папа умер!
Занавес медленно пополз вниз.
Поднялся рев неописуемого восторга, плеск «аплодисментов», крики «браво, Арбатов! Браво, Корали!» неумолкаемые, потрясающие, стихийные крики.
Я быстро вскочила с колен. Занавес вполне опустился до подмостков сцены, а Арбатов все еще лежал в прежней позе, с широко разбросанными руками, с неподвижным лицом.
– Сергей Сергеевич… Вставайте… Надо выходить на вызовы… произнесла я и взяла его руку.
Она была холодна, эта рука. Холодна как лед. Что-то быстрое и страшное промелькнуло в моем мозгу, и я прямо заглянула в его глаза.
Глаза Арбатова были страшно вытаращены и тусклы. Казалось, они смотрели и не видели ничего.
– Сергей Сергеевич! Что же это? Не до шалости, батюшка, когда публика с ума сходит! – послышался за нами голос помощника режиссера, на обязанности которого было, между прочим, следить, чтобы артисты выходили на вызовы публики по окончании акта.
Но Арбатов продолжал по-прежнему лежать недвижимым.
Кущик подскочил к нему, сильно рванул его за руку и… вдруг его хриплый обычно голос тонким, пронзительным фальцетом прозвенел на всю залу:
– Он мертвый! Мертвый! Кто-нибудь помогите же!.. Арбатов умер!..
Арбатов умер. Умер вдруг, неожиданно, в расцвете своего пышного таланта. По словам доктора, пришедшего констатировать печальный факт, смерть караулила уже давно намеченную ею жертву. У Арбатова был порок сердца, с которым можно жить бесконечно долгие годы и умереть неожиданно, каждый миг. Жизнь артиста – сплошная цепь мучений, горя и восторга, счастья и неудач. Успех и поражение переносятся им одинаково жутко и остро. Эти волнения за театр, за благосостояние своей труппы и убили Арбатова.
Что пережила я – трудно выразить словами. Я привыкла к ударам судьбы, но этот удар слишком ошеломил меня. Арбатов, как добрый отец, заботился обо мне, был так добр и ласков со мною, так умел дать мне цель и счастье жизни, так умел поднять мой унылый, угрюмый дух!.. Я его любила, как отца, любила настолько сильно, насколько умеет любить бедное сиротливое лесное дитя!
Но я не плакала, потому что не умею плакать…
О, если бы я умела плакать…
Марта… 190… г
Я должна быть последовательна, хотя душа моя кипит. Я делаю невероятные усилия над собою, чтобы писать изо дня в день аккуратно, чтобы передать моему дневнику все мои страдания…
С той минуты, как мертвого Арбатова унесли со сцены в уборную, чтобы смыть краски и белила с его холодеющего лица, я не нахожу себе покоя.
Этот человек сделал для меня так много. А я? Я даже не сумею помолиться за него…
Тело его трое суток стояло в городской часовне при соборе, все обвитое венками из лавров и цветов. Панихиды служились беспрерывно нами и публикой, желающей почтить своего любимца.
Зиночка плакала беспрерывно на этих панихидах. Слишком много добра видела она от этого благородного человека.
– Китти, бедная, дорогая Китти! Вот мы и остались сиротами с тобою! – рыдала у меня на плече Зиночка, в то время как в моем сердце разрасталось мучительное ощущение горя, одиночества и тоски.
И папа-Славин, и Ликадиева, и Гродов-Радомский, и Миша, и другие безутешно оплакивали его. Одна я не плакала и не молилась…
Похороны Арбатова прошли торжественно и пышно. Его белый глазетовый гроб товарищи-актеры несли на руках до самой могилы…
Целый дождь цветов посыпался в яму, где суждено было лежать талантливому артисту. Яму зарыли, весь могильный холм обложили венками. Зазвучали речи.
Выдающиеся лица города и труппы входили на холмик и превозносили оттуда достоинства покойного.
Истомина слушала и лила лицемерные слезы. Ее сын, Поль, юлил тут же.
– О, это был человек! – восклицала Маргарита Артемьевна и прикладывала кружевной надушенный платок к глазам.
А рядом горячо, искренно плакала Зиночка, по-детски комкая весь промокший носовой платок.
Марта… 190… г
Третья неделя поста. На улице грязно и скользко. Пахнет весною. Уже прошло четыре дня с похорон Арбатова. Эти четыре дня был траур в театре, и мы не играли. Сегодня был назначен первый спектакль после перерыва. Место Арбатова, как режиссера, заняла теперь Истомина, которая стала уже распоряжаться одна.
Зиночка спешно чинила что-то по костюмной части, торопилась закончить до театра свою работу, так как она была занята сегодня в пьесе. Валя и Зека взгромоздились ко мне на колени. У бедных мальчуганов глазки вспухли от слез. Еще бы! Они так горько плакали, когда узнали, что умер милый, ласковый дядя Сережа и что никогда, никогда он не будет более сидеть здесь, в этой комнате у шипящего самовара, ласкать их, рассказывать им сказки.
– Ах, как он умел рассказывать сказки, дядя Сережа! – с детским восторгом проговорил Валя. – Не хуже тебя, тетя Китти, право не хуже! – заключил мальчик печальным голоском.
– Право не хуже, – вторил ему и Зека, привыкший повторять каждое слово брата.
– Ну, слушайте, я вам расскажу про лесную девочку еще раз, – и тут же, с целью позабавить детишек, я начала рассказывать то, что раз десять уже рассказывала им.
Жила-была на свете маленькая-маленькая девочка, ее звали Ксаня Марко. Она жила в большом, старом лесу со своей мамой, с тетей, маминой подругой, с мужем тети и с их маленьким сынком Васей. Когда Ксане минуло три года, мама Ксани уехала куда-то, поручив дочку семье лесничего, то есть дяде Николаю и тете…
И слово за словом я развертывала перед обоими мальчуганами всю сложную повесть моего необычайного детства.
Они слушали меня, затаив дыхание, с широко раскрытыми глазенками, блестевшими восторгом, несмотря на то, что знали мою сказку про девочку Ксаню всю наизусть.
Зиночка уехала в театр… А я (я была свободна в этот вечер) все еще досказывала мою сказку…
Я довела свой рассказ до того времени, как попала в Розовую усадьбу.
– Ну, а теперь моя сказка не интересна, и вам надо вдобавок идти спать, милые мои! – заключила я неожиданно и стала укладывать детей.
Лишь только они уснули, я прошла в маленькую столовую и села поджидать Зиночкиного возвращения из театра.
На улице темнело. Редкие фонари скупо освещали окраину города. Прохожие отсутствовали в этот поздний час.
Долго ли прождала я так у окна, не помню. Опомнилась я, внезапно услыша чье-то тихое, жалобное всхлипывание. Неужели Долина? Когда она успела приехать? Я подняла голову. Да, это была Зиночка. Но в каком виде!.. Слезы градом текли по ее щекам… Веки были красны и вздуты. На бледное лицо, искаженное страданием, жалко было смотреть.
– Зиночка! Что с тобою?
Я бросилась к ней, схватила ее руки. Она зарыдала.
– Выгнала… выгнала… как собачонку выгнала из театра!.. И за что? За что? «Мне, говорит, бездарности не нужны. Театр не богадельня и не странноприимный дом. Никто не виноват, что у вас двое детей и никаких средств после мужа… Очень грустно, но держать вас в труппе я и мой сын Поль не можем. Вы нам не нужны…» Так и сказала, как отрубила… Господи, да за что же? За что? Что я сделала ей? Бедные дети! Бедные Валя и Зека, что будет с ними!..
Что она сделала Истоминой? О, этого никто не знал и не знает…
Дела театра шли превосходно, и не было никакой необходимости сокращать труппу. Если Зиночка и не обладала выдающимся талантом, она считалась все же очень полезною и прилежною артисткою и не раз выручала труппу, то играя за других, то исполняя самые ничтожные роли. И Арбатов очень ценил ее! Не то новая наша директриса – Истомина. Она с первого же дня дала почувствовать Зиночке, что недовольна ею. Но никто все-таки не мог предвидеть, что она поступит с ней так жестоко.
«Не надо много унывать. Бог с нею, – подумала я. – Не умрут Зиночка и ее дети, пока я служу в театре. Но не поступит ли Истомина так же и со мною? Нет, нет, ведь все в труппе знают, что публика меня любит, что меня принимают с восторгом, что я нужна для успеха театра. Поэтому, хотя – я знаю – Истомина меня ненавидит, она все же будет меня терпеть. Ей просто невыгодно расстаться со мною. А моего жалованья вполне хватит на маленькую семью».
– Зиночка… успокойся… Не все еще потеряно, – заметила я. – Мы с тобой друзья, а помощь друга не может быть помехой. Я же рада работать на тебя и на твоих детей, как…
Она не дала мне договорить, схватила мои руки и порывисто поднесла их к губам.
– Ты ангел, Корали! И Господь вознаградит тебя.
Марта… 190… г
Так вот оно что!
Как низко, как подло была разыграна вся эта гнусная история!
О, какая мука, какая пытка!
Старый лес! Ты чуешь, что они сделали с твоим ребенком, старый лес?!
Сегодня суббота, и спектакля не было, зато Истомина назначила репетицию новой пьесы «Дикарка», предложенной для постановки еще покойным Арбатовым. В этой пьесе Сергей Сергеевич назначил мне лучшую роль. Я заранее работала над нею, заранее обдумывала каждое слово, каждый штрих, прошла ее раз пять с моим благодетелем и бесконечно радовалась, когда он хвалил мою читку, мой тон.
Когда я пришла на репетицию, все были уже в сборе. Недоставало только старухи Ликадиевой, папы-Славина и Миши. Я вспомнила, что они не заняты в пьесе, и безотчетная тоска сжала мне сердце.
– А-а, госпожа знаменитость! – встретила меня Истомина, и саркастическая улыбка заиграла на ее крашеных губах.
Я смутилась. Такое обращение не предвещало добра.
Истомина долго и пристально смотрела на меня злыми сощуренными глазами и молчала. Потом, глядя все так же на меня в упор, заговорила с расстановкой, отчеканивая каждое слово:
– Послушайте, Корали, я должна серьезно сказать вам, перед тем как разрешить вам играть роль, которую поручил вам покойный Арбатов: боюсь, что вы не справитесь с нею. Обижать я вас не хочу, но и провала спектакля не могу допустить тоже, а поэтому, прежде чем приступить к репетиции, присядьте сюда и прочтите эту роль нам вслух… А мы все прослушаем вас и решим, можно ли вам играть ее.
Что это? Экзамен?
Вся кровь бросилась мне в голову. Я хотела наговорить грубостей, дерзко швырнуть моей мучительнице тетрадь в лицо…
«А Зиночка и ее дети? – вихрем пронеслось в моих мыслях. – Что будет с ними, если я уйду из труппы!.. Ведь отныне я единственная поддержка и кормилица маленькой семьи». И подавляя в себе приступ бешенства и гнева, я храбро развернула тетрадь и прочла первые фразы. Увы! мой голос дрожал, мое сердце сжималось от незаслуженного оскорбления… Я не могла сразу войти в роль. Слишком много посторонних волнений угнетало меня, чтобы я могла забыть все окружающее и увлечься ролью.
– Ах, не то это! Не то! – услышала я дребезжащий, брезгливый голос Истоминой. – Вы совсем не то делаете, что надо! – проговорила она, и лицо ее приняло презрительно-недовольное выражение.
– Не мудрено, – подхватил Кущик, – эта роль не может быть исполнена госпожою Корали. На эту у нее не хватит ни опытности, ни дарования. Нет, эта роль точно создана для вас, Маргарита Артемьевна! Для вас одних!
– Или, вернее, вы созданы для нее! – любезно поправил товарища Гродов-Радомский.
О, низкие, низкие льстецы! Так вот чем они задумали доконать меня!
И опять мне захотелось швырнуть в них ролью и уйти, но опять воспоминание о Зиночке и ее детях вовремя промелькнуло в моих мыслях.
О, если бы мне забыться!..
Между тем Истомина сухо произнесла:
– Прочтите еще одну сцену, Корали.
И я снова принялась за чтение. Кровь прилила мне в голову, стучала в виски. Голос звенел и рвался. Не глядя, я видела, как несколько пар глаз с открытой враждою впивались в меня.
Они ненавидели меня, эти люди, они завидовали моему успеху, они готовы были каждую минуту смять, уничтожить меня. И все-таки я решила бросить вызов.
Сделав над собою невероятное усилие забыться, я разом вообразила себя действующим лицом, продолжала читать слова моей роли, и порыв вдохновения неожиданно захватил меня. Мой голос окреп, мои щеки запылали…
Ни Истомина, ни ее приверженцы не существовали для меня в эту минуту. Экстаз овладевал мною все больше и больше. Я была, как безумная… Я вся горела, как в огне, но все же чувствовала, что читаю превосходно, так именно, как указывал мне Арбатов.
– Ха, ха, ха, ха! – услышала я вдруг над собою зловещий хохот. – Да вы уморить нас хотите, душенька! Разве так можно играть эту роль!.. Это чудище какое-то… Весь театр напугаете… Публика разбежится со страху… Да и вообще я убедилась, что вы не можете играть ничего, кроме, пожалуй, феи Раутенделейн да Снегурочки, то есть роли, которые вам помог заучить Арбатов… Но нельзя же нам играть все одну фею Раутенделейн да Снегурочку… Арбатов относился очень снисходительно к вам, но без этого учителя вы никуда не годитесь… Вероятно, вы и сами это сознаете… Вы еще слишком неопытны, дитя мое… Вам надо поучиться… Когда подготовитесь вполне, мы вам дадим дебют на нашей сцене, а пока вам нечего делать у нас, Корали… и вы можете покинуть нас – вы свободны!
Мне показалось в первую минуту, что Истомина шутит. Я подняла на нее глаза. Ее лицо было бледно. Только два багровых пятна у висков – признак плохо скрытого волнения – выдавали ее. Ее торжествующий, злорадный взор, как змеиное жало, впился в меня с выражением непримиримой ненависти и мести.
Тогда я поняла все. Злая женщина жестоко мстила мне за недавний мой успех, за мое торжество, за мой талант, за все, за все разом. Мстила и наслаждалась своей недостойной местью. Ни пощады, ни великодушия от нее нечего было ждать.
Моя голова горела, мой мозг едва не отказывался мне служить. Гром небесный грянул, казалось, и оглушил меня… Точно грозовая молния пронизала меня насквозь. Я встала. Должно быть, я была очень бледна, потому что кто-то произнес подле меня нетвердо:
– Воды бы. Ей, кажется, худо!
Неимоверным усилием воли я заставила себя идти. У выхода со сцены мне попался Поль. Он был в новом модном пальто и в высоком цилиндре. Увидя меня, он криво усмехнулся, взбросил стеклышко в глаз и процедил сквозь зубы:
– М-lle Ксения Марко, вас постигла моя участь: удаление с позором. Да? А ведь из-за вас и меня лишили было места… Ха! Что вышло из этого? Вы очутились без заработка, я же… Я поступаю в труппу на место Арбатова… Ага! Что, взяли?.. Желаю вам всего лучшего! Только вряд ли что-либо будет лучшее для вас впереди… Я слышал, что наставницы монастырского пансиона разыскивают беглую пансионерку… и кажется, напали на ее след… Сожалея вас, я даже помог им в этом, послав им письмо. Надеюсь, вы не рассердитесь за это на меня.
И, приподняв свой новенький цилиндр, он окинул меня презрительным взглядом и затем с гордою улыбкою прошел на сцену.
Я чуть ли не бегом кинулась домой.
– Все кончено, Зиночка, все кончено! Мне отказали! – произнесла я глухо, вбегая в маленькую квартирку, где Долина металась из угла в угол, поджидая меня.
– Ксаня! Бедная Ксаня!
Она невольно назвала меня моим настоящим именем. Мы обнялись, как сестры, по-родственному, нежно, горячо…
– Мы нищие теперь… нищие обе и дети тоже! – вырвалось у меня.
– Стой, не все еще потеряно… – прошептала она, – ступай к папе-Славину и к Ликадиевой… Может быть, они помогут тебе и мне устроиться где-нибудь в другом городе, в другой труппе… Бог милостив, Ксаня! Ступай, ступай! А я позову Мишу, пусть придет, посоветует… Две головы хорошо, три лучше…
Она разом вернула мне надежду. Ну, конечно, к Ликадиевой и к папе-Мите! Они научат, помогут, устроят… Ведь они верят в меня.
Марта… 190… г
Вот она судьба!.. Думали ли мы с Зиночкой сутки тому назад о том, что все так случится?..
Я бросила вчера перо с тем, чтобы бежать за помощью к нашим друзьям. Теперь, через полсуток, открываю мой дневник в чужом месте в плохоньком номере гостиницы крошечного уездного городка.
Это настоящая дыра этот городок, куда нас забросила судьба.
Но все, все по порядку.
Я вышла в тот вечер из дому с воскресшей было надеждой в душе. Я чуть ли не бегом пустилась по направлению того дома, где квартировал Славин.
На улицах стояла поздняя весенняя полумгла. Фонари казались белесоватыми глазами в этих синеватых сумерках, еще не перешедших в полную тьму. Я бежала, мысленно перебирая все, только что случившееся со мною.
Погруженная в думы, я вдруг заметила, что две темные фигуры следуют за мною. Одна – высокая, другая – пониже, обе мелькающие, как две черные птицы, по захолустным улицам городка.
Но вот и дом, где жил папа-Славин, общий друг и отец арбатовской труппы. Я, задыхаясь, вбежала в подъезд.
– Дома Дмитрий Павлович? – поспешно спросила я малолетнего казачка-лакея.
– Только что в театр отъехали! – услышала я громом поразивший меня ответ.
Но на этот раз мое смятение длилось недолго.
«К тете Лизе!.. К Ликадиевой надо теперь!..» – мысленно заторопила я себя, как в лихорадке, и, почти выбежав из подъезда, бодро зашагала опять.
На повороте в глухой переулок две черные фигуры неожиданно загородили мне дорогу.
– Ксения Марко! – услышала я хорошо знакомый мне голос. – Остановись! Тебе приказываю, остановись!
И мать Манефа в сопровождении Уленьки нежданно-негаданно появились предо мною.
Я замерла на месте, впрочем, скорее от недоумения, нежели от испуга.
Манефа!.. Уленька!.. Они – здесь!
Минуту я стояла, не веря своим глазам. Мне казалось, что я сплю с открытыми глазами.
Бог знает, к чему бы привело мое замешательство, если бы сладенький, скрипучий голос Уленьки не затянул у меня над ухом и окончательно не разбудил меня:
– Ай, и стыдно же, девонька!.. Из пансиона бежали!.. Матушку-благодетельницу сокрушаться заставили, беспокоиться, себя искавши… Слушайте, Ксанечка, ведь вы мне первый друг, девонька моя миленькая. Век не забуду вашу милость, как вы меня, рабу недостойную, от лютой смерти спасли и с пожара вынесли… И вот что я вам скажу: грех великий от доли иноческой бежать, скрываться… Кому келия уготована, тому – радость Господня, а вы, девонь…
Она не докончила. Я не дала ей докончить. Я оттолкнула ее из всей силы, потом рванулась из-под костлявой руки Манефы, впившейся мне в плечо, и стрелою помчалась от них по узкому переулку.
В пять минут добежала я до дому. В этот поздний час улицы города тихи и пустынны. Ураганом ворвалась я к Зиночке, поджидавшей меня, и наскоро, захлебываясь, сообщила ей всю суть дела.
– Тебе, Ксаня, надо уезжать отсюда!.. Сегодня же, с ночным поездом… сию минуту! – заволновалась и заторопилась в свою очередь Зиночка, – а то никто не поручится за то, что они явятся сюда завтра утром и отнимут тебя от нас, чтобы поместить в монастырь.
– В монастырь! – эхом отозвалось в моей душе, и дрожь пробежала по всему моему телу.
Очутиться теперь в монашеской келье, теперь, когда я чувствовала и знала свою силу, свой талант, когда я испытала радость победы над людьми, над толпою, теперь в монастырь – о, это было бы ужасно!
Трепет охватил меня всю.
– Никогда! – почти выкрикнула я в голос. – Никогда! Никогда! Никогда!
– Тогда надо ехать… Сейчас, ночью, непременно, – лихорадочно прошептала Зиночка. – Я иду собираться и будить детей.
– Как? Ты?.. Ты хочешь разве тоже со мною? – проронила я, пораженная ее словами.
– Милая Ксаня, – проговорила она, подойдя ко мне и крепко сжав мою руку, – когда вчера вечером я очутилась без места с двумя детьми на руках, что ты сказала мне? Что ты будешь жить с нами и работать для нас. Теперь наши доли сравнялись. Мы обе нищие, Ксаня, и обязаны поддерживать друг друга.
– Но… но… как же… этот дом… прислуга?.. – начала я было несмело.
– Вздор… В этом доме нет ничего моего. Я снимала квартиру с мебелью и посудой от хозяев. Глаша же – племянница моего хозяина, и, после нашего отъезда вернется в дом дяди… Видишь, никто кроме твоих «матушек» не потеряет от нашего бегства.
И на ходу чмокнув меня в щеку, она бросилась в спальню поспешно укладывать в дорожный сундук наше платье и белье.
Что было потом – я едва помню. Начался какой-то сумбур, какая-то лихорадка: открытый сундук и чемоданы, испуганные личики детей, краткое объяснение с Глашей о том, что Зиночку требуют ее родные, и отъезд или, вернее, бегство в ясную, сумеречную мартовскую ночь…
До той минуты, пока мы не устроились на жестких скамьях вагона третьего класса и не уложили на них недоумевающих и пораженных всей это сутолокой детей, ни я, ни Зиночка не могли вздохнуть спокойно…
И только тогда, когда локомотив пронзительно свистнул и поезд пополз вдоль платформы, мы взглянули друг на друга, и обе, не сговариваясь, в один голос произнесли: – «Наконец-то!»
– А Мише-то, Мише мы ничего и не сообщили! – вдруг вспомнила Зиночка, волнуясь.
– Мы напишем ему с места, когда приедем, – успокоила я ее.
– А куда мы едем? – поинтересовалась я через минуту. – Ты куда брала билеты?
– В Канск. Это в восьми часах езды отсюда. Маленькое захолустье, где, однако, есть театр. Мне на днях передавали, что там ищут актрис. Условия не блестящие, даже более чем скромные, но это ничего… Вот мы там устроимся непременно: ты в качестве знаменитой гастролерши Карали, я – в качестве скромной актрисы на вторые роли… А теперь спать, спать, спать, я так мучительно устала, – детски капризна произнесла она и тут же уснула подле своих сыновей, прикорнув на лавке головою. Мне ничего не оставалось, как последовать ее примеру.
Апреля… 190… г
Милый мой дневник, как давно я не беседовала с тобою! Но что же делать, если всю эту неделю все мое время прошло в хлопотах.
Тотчас по приезде в Канск я отправилась искать комнату. Увы! только одну комнату и самую скромную на этот раз… У нас с Зиночкой оставалось всего десять рублей денег. Надо было экономить, чтобы этих денег хватило до тех пор, пока я и моя подруга не устроимся в местной труппе. Я взялась найти такую комнату – и нашла. Она стоила только четыре рубля в месяц. Это была полутемная мансарда, вроде чердака, с единственным окном, выходящим на крышу. Внизу жил сапожник с женою и двумя взрослыми сыновьями, любителями выпить, о чем свидетельствовали их красные носы.
Ничего более подходящего я не могла найти по нашим средствам.
Зиночка пришла в ужас при виде мансарды.
– Но ведь это даже не комната, Ксаня, а какая-то конура! – воскликнула она в отчаянии и залилась слезами.
– Не плачь, голубка, это временное помещение… Вот устроимся в театре и найдем другое… Пока же надо довольствоваться и этим. А детям и тут будет хорошо… Теперь весна, скоро лето… Они будут целые дни на дворе… Чего же лучше, – и я погладила ее по голове, как ребенка. Она и была в действительности ребенком, милым, беспечным, двадцативосьмилетним ребенком-женщиной, готовым плакать и смеяться по пустякам…
Мы тотчас же водворились в нашей мансарде к немалому удовольствию ребят, которым новое помещение показалось очаровательным. Они, недолго думал, влезли на окно, выходящее на крышу, и свели знакомство с голубями, которых набралось к нам сюда великое множество. Поручив надзор за детьми старухе-хозяйке, мы сами пошли в театр.
– Где можно видеть господина директора труппы? – вежливо обратилась Зиночка к какому-то плохо одетому, мрачному субъекту с бритым лицом, вышедшему нам навстречу на подъезд деревянного здания, вернее сарая, под крышей которого ярко намалеванная надпись гласила: «Городской театр».
Он удивленно вскинул на нас глазами и буркнул сердито:
– Я антрепренер-директор. Что вам угодно?
Тогда Зиночка, смущаясь и краснея, стала нескладно и робко пояснять, что нам от него угодно.
– Мы… я то есть… и моя подруга… мы обе… актрисы и желали бы получить у вас место в труппе… – лепетала Зиночка.
– Место в труппе?.. – хрипло рассмеялся директор. – Место в труппе?.. Голодом умереть хотите? Жизнь надоела, что ли? В кассе два рубля сбора… Публику в театр кнутом не загонишь… Труппе есть нечего… Три месяца жалованья не получали… А вы место у меня еще просите!.. Нет, нет, никаких нам актрис не надо… Сами голодаем…
И снова расхохотавшись неестественным, болезненным смехом, он махнул рукой и кинулся бежать от нас как от зачумленных.
Апреля… 190… г
Липы зацвели в хозяйском садике. Весна идет. Временами в прохладной мансарде душно. Ночи стали светлые, белые.
Мы с Зиночкой часто не спим в эти ночи… Заботы о насущном хлебе не дают спать.
После того как наши надежды пристроиться в театре рухнули, для нас обеих наступили тяжелые дни. Найти какой-нибудь заработок в маленьком городишке было почти немыслимо. Мы не знали, что делать, что предпринять. А между тем наши средства истощились.
Вчера на обед истратили последний рубль. Кошелек Зиночки пуст, мой тоже. Детям дали молока с хлебом. Обед не из чего было варить.
– Давай я снесу наши платья на толкучку, – предложила я. – Рублей десять – пятнадцать, наверное, дадут. На несколько дней хватит… А там я наймусь куда-нибудь, ну, хотя бы в поденщицы… Я, право, не знаю куда, но надо, надо работать… – отрывисто и тихо говорила я.
Она молча обняла меня.
– Бедная моя Ксаня!
Дети, должно быть, не подозревают, что наши дела так плохи. Их забавляет, что сегодня не варится обед и что им дадут колбасы, молока и хлеба.
Только Валя сегодня смотрит серьезнее обыкновенного и тревожными глазенками следит за нами.
– Куда ты несешь вещи, тетя Китти? – спрашивает он, когда я, нагроможденная узлами, спускаюсь с лестницы.
– Вот к портнихе несу… переделать надо твоей маме и мне наши наряды… – лепечу я и багрово краснею.
Его ясные глазенки уже впились в меня.
– Зачем ты говоришь неправду, тетя Китти? Ты идешь на толкучку продавать вещи, потому что нам нечего кушать. Я слышал, как мама плакала ночью…
Бедный ребенок! Рано же пришлось тебе познакомиться с правдой жизни!
Я судорожно обнимаю его, целую и стремглав выбегаю на улицу.
На рынке народ, пестрая толпа, навесы, лавчонки с товарами. Говор обывателей, крики торговцев, споры и брань – все смешалось. В ближайшем ларьке сидит старьевщица. К ней я несу мои вещи. Она долго, старательно разглядывает их, переворачивает из стороны в сторону, чуть ли не обнюхивает каждую тряпку. Ее длинный нос, ее хищные глаза и худые, костлявые руки все выражает алчность. И вот, после получасового осмотра она изрекает дребезжащим, как несмазанная телега, голосом:
– Пять рублей!
– Как пять рублей! Но ведь здесь пятьдесят рублей одного товара, не считая работы!
– Так и убирайтесь вон с вашим товаром! – кричит она и грубо пихает вещи обратно в саквояж.
Как в вихре переносится моя мысль в тесную мансарду: несчастная Зиночка, голодные дети и ни капли молока на завтра.
– Давайте 5 рублей, все равно, – глухо выговариваю я, потому что мое горло сжимается тисками, – да вот еще и саквояж возьмите.
– Полтинник за саквояж и ни копейки больше.
– Хорошо, – говорю я и невольно сжимаю губы.
Тут же на толкучке я покупаю мясо и овощи и спешу домой. В сердце, несмотря ни на что, царит радость.
Слава Богу, дети не останутся голодными более или менее продолжительное время!
Мая… 190… г
Неужели я не писала почти целый месяц? Ах, какой это был месяц! Что только мы не перенесли в продолжение его!
Вырученных денег хватило ненадолго. Надо было измышлять новые получки. За платьями я снесла на толкучку белье, за бельем – пальто и шляпы. У нас осталось лишь по одной смене белья и по одному носильному костюму… Зато дети сыты, они не испытывают нужды.
– Работать, работать надо… – повторяли мы ежедневно, я и Зиночка.
Но где найти работу, откуда?
Хозяйка, ее муж и сыновья подозрительно косятся на нас. Я слышу нелестные отзывы о нашей благонадежности.
Я просила несколько раз хозяйку рекомендовать меня в поденщицы. Она только презрительно смеется:
– Куда уж вам! Белоручки вы! Сидите уж дома.
Хорошо ей говорить это. Но кто же прокормит Зиночку и детей? Не Зиночке же работать! Она барышня, вдова офицера. А я? Кто я? Я просто дитя леса, умевшее справлять самую черную работу в доме лесничего.
Мая… 190… г
Последние гроши вышли. Не на что не только сварить обеда, но и купить молока. Мне удалося лишь достать в ближайшей лавочке весового хлеба для детей.
Зека ничего не понимает, по-прежнему смеется, звонко и весело, и иногда просит пряничка у меня и Зины…
Валя молчит, только личико его серьезнее и печальнее обыкновенного. Смотрит жалкими глазенками на мать и крепится, чтобы не заплакать. Иногда подойдет ко мне, уткнется курчавой головенкой в колени, как котенок, и молчит.
Какая пытка, это молчание голодного ребенка, какая мука!
Июня… 190… г
На улице лето, душно и жарко. Вся природа тихо и ласково ликует.
У нас в мансарде ужас.
Дети напомнили о голоде; первый – Зека.
– Мама, дай хлебца… Я кушать хочу… – попросил он.
Валя бросился к брату.
– Постой, Зечка, рано обедать!
– Но я кушать хочу! – настаивал ребенок.
Зиночка забилась в угол и беззвучно рыдает.
Боже мой, как вынести эту пытку! И все из-за меня! Я одна во всем виновата. Ради меня ведь уехали мы в это захолустье. Не убеги я от преследования Манефы – они остались бы на виду их друзей, которые не допустили бы их голодной смерти…
А теперь…
Неужели непоправимо содеянное мною?.. Нет, нет, вздор!.. Еще не поздно, еще можно поправить.
Я беру перо и пишу Мише Колюзину, в каком мы положении, что переживаем. Пишу на клочке бумаги, без марки. Молю сделать подписку среди артистов в театре и прислать нам сколько-нибудь денег, потому что мы нищие, нищие вполне… И это пишу я, гордая Ксаня! Гордая лесная девочка, не склонявшая ни перед кем головы!.. Но я не для себя прошу: для Зеки, Вали… Несчастные дети!.. Чем виноваты они?
В этот вечер они улеглись спать, поглодав корку черствого хлеба. Я сумела выпросить его у хозяйки. Эта злая женщина чуть ли не ежедневно напоминает о том, что сгонит нас с квартиры, потому что мы уже две недели не платим за нее. Но она сжалилась над детьми и швырнула мне этот черствый кусок для них…
Июня… 190… г
Утром я была поражена ужасным видом детей. Их личики стали прозрачны и худы до неузнаваемости. Глаза поражали своей величиной. Зека заплакал, прося кушать.
– Крошечку, мамочка… одну только крошечку хлебца!.. – молил он.
Этот слабенький, вымученный голосок рвал душу. Валя молчал, только огромные глаза его сверкали.
Зиночка, бледная и худая, как тень, пошатываясь подошла ко мне и прошептала:
– Я не могу… я не могу выносить больше этого, Ксаня… Уж лучше умереть всем сразу!..
Я тоже того мнения, лучше сразу. Я не железная и муки голода делают свое дело…
Дети немного кушали вчера, но у меня с Зиночкой двое суток не было во рту ни куска, ни крошки.
Как безумная кидаюсь я к хозяйке:
– Хлеба!.. Ради Бога!.. Хоть кусочек!.. Хоть крошку!..
Мое лицо, должно быть, слишком красноречиво говорит о том, что мы переживаем там, наверху, в мансарде… Хозяйка бранится и… все-таки дает краюшку… Когда я, с жадностью схватив ее, кидаюсь к дверям, она кричит мне вдогонку:
– Эй вы, дармоедка! Вот работу просили. Есть работа у меня: белье мне постирайте сегодня… Два гривенника заплачу.
– Белье?.. Да… да… хорошо… сейчас… сейчас, – в я уже взвиваюсь по лестнице туда, в мансарду.
Три пары лихорадочно горящих глаз впиваются в кусок хлеба, который я держу, как редкое сокровище, обеими руками. Я надламываю его… Мои пальцы дрожат… Одну половинку Вале, другую Зеке… Зека хватает свою порцию и лихорадочно быстро уписывает ее… Сухая корка хрустит на его зубенках… О, этот хруст! Он выворачивает всю мою внутренность… Он нестерпим для моего голодного желудка…
Валя смотрит на свой кусок, потом переводит глаза на Зиночку, на меня.
– А тебе? А маме? Ведь и вы тоже хотите кушать, – лепечет он, и его крошечные ослабевшие ручонки уже разламывают скудную порцию на три куска.
– Не надо! Не надо! Кушай сам… мы потом покушаем… мы сыты! – почти в голос кричу я, боясь разрыдаться от голода и жалости в одно и то же время. Потом кидаюсь к Зиночке.
– Ты знаешь, мне предложили работу!.. Потерпи до вечера, мы будем сыты! – шепчу я.
Она только машет рукой и отворачивается в угол…
Июня… 190… г
Солнце палит вовсю. Когда я стояла на плоту и мылила белье и потом споласкивала его в зеленоватой воде пруда, оно было немилосердно ко мне. Оно жгло мою голову… Голова горела. Ах, как горела голова!.. Красные круги стояли в глазах. Все кружилось – и белье, и пруд, и старые ветлы на берегу. Мозг пылал… Внутренности сжимались от пустоты… Я не ела почти трое суток… Ад, ад внутри меня… И ад в голове… Не могу больше… Не могла дополоскать белье днем под палящими лучами солнца, не могу записать и теперь эти строки в мой дневник… Силы падают… Голова ноет все сильнее и сильнее… Зато внутри все легче и легче… Я не чувствую голода. Только язык весь ссохся и трудно ворочается во рту…
Июня… 190… г
Я лежу. Голова болит нестерпимо. Зиночка сидит подле меня и кладет холодные компрессы… От компрессов не легче… Нет!.. Нет! Мой дневник под подушкой. Дневник и карандаш… Когда она отходит от меня к детям, я беру и записываю… Зачем? – не знаю сама… Голова раскалывается от боли. Не могу писать…
Июня… 190… г
Не могу писать…
О Боже! Боже!
В глазах какие-то круги, все тело ноет, рука едва держит карандаш, в ушах – шум, голова точно свинцом налита.
Что это усталость, голод или смерть?
Боже, неужели смерть?..
Июня… 190… г
Как долго я болела – не знаю…
Сколько перемен. Господи, сколько перемен!.. Но надо рассказать тебе по порядку, все по порядку, мой милый дневник… А я так еще слаба! Так слаба вследствие болезни.
Карандаш в моих руках. Меня оставили на минуту одну. Они пошли в церковь, а Зиночка, думая, что я заснула, взяла Валю и Зеку и спустилась во двор.
Мой милый дневник, я снова одна с тобою!..
Как все это случилось?
А вот как.
Мне стало худо тогда на плоту. Голова раскалывалась от боли… Все тело горело и ныло. Я едва дотащилась до дома и упала на кровать. Сначала мне казалось, что это только от усталости и… голода. Я успела даже кое-что записать в дневник. Но потом, ночью, началась пытка. Я не могла заснуть и не могла забыться… Холодная тряпка на лбу казалась раскаленным железом… Я кричала от боли, но среди крика минутами я различала бледное, встревоженное лицо Зиночки, склоненное надо мною.
– Тебе худо, Ксаня, очень худо?
Я не отвечала. Язык плохо ворочался во рту. Губы ссохлись. Сил не было произнести хоть слово…
День поднимался и снова догорал… Ночь спустилась. Зиночка уложила детей и сама прилегла в ногах моей кровати. Она думала, что я сплю.
Но я не спала… Я слышала, как спустилась ночь, как все затихло в доме, как улеглись сапожники внизу…
Смеркалось. Я лежала на спине с открытыми глазами… Так прошла вся ночь.
Вдруг неожиданно внизу скрипнула калитка… Послышались голоса… Отворилась хозяйская дверь… Опять голоса. Заскрипели ступени лестницы под чьими-то тяжелыми шагами, дверь нашей мансарды широко распахнулась, и два черных призрака вошли в нее.
Эти два черных призрака были – Уленька и мать Манефа.
«Это только бред», – подумала я. Но нет – это не был бред.
«Они» нашли меня, нашли больную, истерзанную голодом и болезнью. «Они» сказали, что гнев Божий посетил меня, что я наказана достаточно и что нет злобы в их душе на меня. Они узнали, где я, и явились.
Июня… 190… г
«Их» опять нет, и я могу писать.
Они дали денег Зиночке, накормили ее детей и, как две добрые сиделки, стали чередоваться у моей постели.
Ко мне был позван доктор. Мне заказали лекарства, купили вина…
Лекарство и вино, а главное, доктор, сделали свое дело. Тиф был захвачен в самом начале. Теперь я буду жить.
Жить?..
А стоит ли жить? Что ждет меня, одинокую сироту, в жизни?..
Да, теперь я знаю: впереди ждет меня келья. Мать Манефа твердо решила это. И она, и Уленька целыми часами говорят о том, что тяжелый крест посетил меня, что я свернула с истинного пути, уготованного мне Богом, и что нужно новое искупление, дабы получить отпущение грехов.
Что ж, они правы!
Я вижу в том сама промысел Божий. Не приди они вовремя, Зина и дети умерли бы с голода… А теперь…
Да, да!.. Надо каяться и молиться. Это решено. Я иду в монастырь.
Июня… 190… г
Когда «они» уходят в церковь, Зиночка садится на мою кровать и плачет надо мной, как над мертвой. Она не может успокоиться, что я буду монахиней.
– Ты так молода, Ксаня, и должна отказаться от жизни, от всех ее радостей, – лепечет она сквозь слезы.
– Зиночка, оставь! Оставь!
Прибегают Валя и Зека. Они очень переменились за эти несколько дней. Еще бы! Сытная еда что-нибудь да значит!
Их щечки снова слабо окрасились румянцем, глазки блестят.
– Тетя Китти, – лепечут они, – мы поедем с тобою. «Черные тети» сказали, что, как только ты поправишься они увезут тебя. Правда? Мы все вместе поедем. Когда? Скоро?
Я обнимаю их слабыми руками.
– Голубчики мои… Я одна уеду… Черные тети берут только меня с собою… Вас им не надо…
– Злые черные тети! Мы не хотим, мы не позволим, – лепечет Зека в то время, как Валя молча сжимает кулачки.
– Черные тети спасли вас от голодной смерти, вы не должны забывать этого, – говорю я наставительно в то время, как мое сердце разрывается от тоски…
Что это не отвечает Миша Колюзин? Он должен сделать подписку среди артистов и собрать денет в пользу Зиночки, иначе могу ли я спокойно уехать от них?
Июль… 190… г
Сегодня я встала впервые. Как я прозрачна и худа. Уленька успела мне сшить черный подрясник. Мать Манефа купила такой же платок. Я стала неузнаваема: худая, бледная, с огромными глазами, окруженными тенью, с волосами, погребенными под неуклюже спущенным платком – я теперь «настоящая монашка», как говорит Зина…
Зиночка не может смотреть на меня без слез. Дети льнут ко мне беспрерывно.
Через неделю я уезжаю с Манефой и Уленькою. Это уже окончательно решено.
Июль… 190… г
Целое утро мать Манефа читала мне житие Симеона Столпника.
Я слушала ее монотонный голос и думала свою думу. И вдруг неожиданно прервала чтение:
– Матушка!
Она вскинула на меня свои строгие глаза, однако сдержала свой гнев и спросила почти ласково:
– Что тебе, девонька?
– Матушка! Я охотно, да, я охотно пойду в монастырь… Схороню свою молодость в келье… Только… дайте возможность Зине пробиться пока… Дайте ей в долг денег, матушка… Она честная… Она возвратит вам, когда поправятся ее дела… Дайте хотя немного… на первое время… Тогда я пойду за вами вполне спокойная…
Мать Манефа долго смотрела на меня, как бы испытывая мою искренность. Очевидно, глаза мои не лгали.
– Хорошо, – произнесла она холодно, – я оставлю им порядочную сумму в день отъезда. А теперь слушай далее житие святых.
– Да, я слушаю, матушка, слушаю. Я теперь спокойна, – ответила я.
Июля… 190… г
Завтра мы уезжаем.
Утром я ходила в церковь с Уленькой. На обратном пути я ее спросила:
– Уленька, почему вы отплачиваете мне злом за добро?.. Неужели вы забыли, что я спасла вашу жизнь когда-то…
– Что? Каким злом?.. Бог знает, чего вы не выдумаете, девонька! – так и встрепенулась она. – Да неужто я вам зла желаю?..
– Да!.. Вот разыскивали меня, а теперь помогаете матушке запереть меня в монастырь…
– Ксеничка! Девонька! Опомнись! Что вы говорите… Это дьявол смущает вас, девонька… Гоните, гоните его! Спасение, радость небесную мы готовим вам… Спасти вас желаем. Не в миру бо, а в чине ангельском обрящете спасение… – задыхаясь от волнения, говорила она.
Я махнула рукой. Что я могла возразить ей? У нее свои убеждения, свои взгляды. Она неисправимая фанатичка до мозга костей.
Бог с нею!
Чего же волнуюсь я?
Раз Зиночкины дела устроятся, мне не страшно мое будущее, не страшно совсем…
Целый день мы провели вместе, я, Зиночка, Валя и Зека. Оба мальчика точно притихли. Даже малютка Зека перестал играть и смеяться и не отходил от меня. Валя приютился у моих ног.
Я рассказала им в последний раз сказку-быль про Ксаню-лесовичку.
Мать Манефа и Уленька ушли в церковь. Теперь они убеждены, что можно оставить меня спокойно. Они уверены, что я не убегу от них больше. Они дадут Зиночке возможность вздохнуть немного, а я им за это отдаюсь вполне, пойду в монастырь…
Монастырь, так монастырь! Моя душа спокойна. Чего же еще мне желать?
Печально прошел этот вечер.
Все легли спать рано… Завтра надо встать с восходом… Поезд отходит в 7 часов утра. Я тоже ложусь, но едва ли я засну. Ведь завтра решается моя судьба. Завтра!
В ту же ночь под утро
Мать Манефа и Уленька спят за ширмами.
В шесть часов их разбудят. В шесть часов поднимутся все, и начнется суматоха. Проснется Валя и недоумевающе откроет свои не детски серьезные глаза… Свернувшись клубочком, он тихо похрапывает на моей постели…
Бедняжка, как он горько наплакался вчера. – «Ты уезжаешь, тетя Китти! Ты уезжаешь!»
Этот голосок до сих пор звенит в моих ушах… Да, я уезжаю, милый, маленький Валя!..
Пять часов утра
Багровое солнце встает на востоке. Последнее солнце моей свободы! Последний час свободы, последний!
Моя рука, вооруженная пером, дрожит, когда я пишу эти строки.
Через три-четыре дня я уже не буду на воле. Через четыре дня я проснусь в тесной монастырской келейке под звон обительских колоколов…
Мать Манефа отвезет меня туда, не заезжая в свой монастырский пансион. И никогда, никогда я не увижу более свободного вольного старого леса!..
Никогда! Никогда! Никогда!
Эта мысль приводит меня в бешенство исступления… Меня, дочь леса, лесовичку, лишают воли лесной! Берут от жизни и замуравливают в каменные стены ненавистной монашеской кельи!..
А что… если?..
Все спят… Никто не услышит, как я открою дверь и… и уйду, убегу отсюда…
О, я скорее готова стать последней нищей и умереть с голоду где-нибудь в лесу, нежели… нежели.
Благая мысль! Решено… ухожу… ухожу на волю, на свободу… Умрет свободною Ксаня-лесовичка… Прощай, Зиночка!.. Прощайте, дети!..
Дети?
А они не умрут с голоду разве, когда я уйду? Мать Манефа разгневается и не поможет Зине. Не поможет ни за что. Подумает, что та в заговоре со мною и… и… они погибнут от голода и нужды, как погибали уже до появления монахинь. Нет, никогда не погублю я Зиночку и ее детей. Ксаня-лесовичка, пусть тесная келья, пусть тюрьма… Пусть погибаю я одна, в тоске и одиночестве, но не другие…
Не другие!..
Страница дописана.
Последняя страница!.. Солнце заливает мансарду… За ширмой шорох… Это проснулась мать Манефа… Сейчас проснутся и все. Перо падает из рук… Мое сердце трепещет…
Это последние строки свободной Ксани…
Последние!..
Милый дневник, прощай!
Старый лес, прощай!
Прощай, свобода, воля, радость жизни, Зиночка, дети, все прощайте!..
… … …
На этом обрывается дневник Ксани.