Это случилось давным-давно, когда я еще мальчишкой был. И охотники тогда были другие: хвастуны, приметчики, — шагу без примет не ступят.
Вот и вспомнилось мне, как я тоже в приметы верил, когда на первую облаву ходил.
* * *
Сижу это я однажды дома, пальцем рот чищу. Во рту у меня оскомина набилась, рот и язык деревянные стали. Это я черемуху ел. Вдруг гляжу — приятель Олешка идет. Орет и отцовской двухстволкой машет.
— Облава! — кричит. — На волков облава! Через два часа все охотники должны на месте быть — в деревне Сивухи. Я в газете прочитал. Заряжай патроны, пули готовь и кинжал!
Тут мы с Олешкой стали искать, из чего бы пули сделать. Во всех карманах пошарили, на подволоке побывали. Там в лампе, в грузе-противовесе, нашли дроби целую горсть. Свинцовые бумажки я копил от чая и конфет, — их вытащил. И стали мы пули лить. Пулелейку Олешка принес из дому. Есть такое лекарство — ментол. Это такая палочка белая, вонючая, и формой как раз как пуля или снарядик. Эта палочка в деревянном футляре. Ментол мы выбросили, а футляр пулелейкой стал. Дробь и свинцовые бумажки на углях растопили в крышке из-под ваксы. Дымище пошел из пулелейки, брызги. Четыре пули вылили, на пятой пулелейка прогорела, и вышла последняя пуля кривая. Снарядили патроны. Мне досталось три — один с косой пулей, — и Олешке два.
Побежал Олешка домой переодеться. Ружье у меня оставил, чтобы, случаем, дома не отобрали. А я оделся и записку написал: «Иду на волчью облаву. В случае чего, не бойтесь — ружье не выдаст. Завтра приду днем».
Ну, Олешка пришел, мы собрались, потихоньку спустились во двор, перемахнули через забор и побежали. Это мы через забор перелезли потому, что боялись кого-нибудь встретить. Вдруг скажут «счастливый путь!», или «всего хорошего!», или еще что похуже. Каюк, значит, охоте — ничего не убьешь. Уж есть такая примета. Да и не пустить могут на охоту.
Только полквартала пробежали — стоп! — дядя идет. Испугались мы: вдруг вернет.
— Куда идете?
— На охоту, — говорим.
— А ружье-то где у тебя?
— У меня? — спрашиваю.
— У тебя.
Вот так штука! Дома забыл, заторопился как. Ну, дядя тут стал хохотать, прямо изогнулся весь. А я дорогой, кривулиной, за ружьем побежал.
Что я другой дорогой бегал — так на это тоже есть примета: нельзя ворочаться, когда идешь на охоту, — никого не убьешь. А если не по тому пути вернешься, так значит, будто ты просто прогуливался, и вреда от этого быть не должно. Все же очень беспокойно мне стало.
Переехали мы на пароме реку и пошли лесной дорогой. До деревни пять верст, и всё лесом итти. А в этом лесу сумасшедшие живут. Стоит сумасшедший дом, и там они из-за решеток в окнах смотрят. Ну, идем мимо. Вижу — лежит на тропе подкова. Хотел ее на счастье в карман сунуть, да подкова крепко в землю втоптана, сразу не возьмешь. Стал я пальцем по бокам подковыривать, а нет, нейдет. Олешка ножом землю роет, помогает.
Валандались долго. Видно, подкова к копыту прибита, а копыто глубоко в земле, да еще с костью, наверно. Может быть, тут вся лошадь целиком зарыта, а только одну подкову видно.
Вдруг Олешка вскочил с колен и ходу от меня. Что такое? Огляделся я, а в окно сумашай смотрит! Глаза выпучил, небритая рожа, улыбается. И пальцем мне показывает, тоже будто подковыривает — помогает. Тут и я за Олешкой следом. Подкову так и не взял. Вот опять плохая примета! Уже две приметы набралось — одна другой хуже. Я пойду-пойду да и сплюну через левое плечо, — это помогает, говорят. Наберется в рот слюна — я сплюну, наберется — сплюну. Все пять верст плевал.
Шли мы, шли и в деревню пришли уж к вечеру.
Идем по улице, а дорогу нам старуха переходит. И до того она стара! Прямо ужасно интересно. В обеих руках у нее по палке — обеими палками подпирается. Кости у ней трещат; шагнет шаг — тресь, шагнет еще — тресь. А сама вся трясется — болтается. Это у ней кости в песок размалываются. Олешка говорит:
— Потом песок весь к чорту высыплется, и она помрет. Я слыхал об этом.
Долго старуха дорогу переходила. Спорить мы стали. Олешка говорит — ей двести лет, а я — сто двадцать. А как перешла она дорогу, так сразу я и вспомнил: да ведь это же самая что ни на есть скверная примета! Если старуха-то дорогу перейдет! А мы стояли, на нее глядели. Бежать надо было вовсю.
— Ты чего, дурак, смотрел, приметы знаешь ведь! — закричал я на Олешку.
— А я, — говорит, — забыл. А ты сам что смотрел?
— Ну ладно, — говорю, — чур не на меня Чур не на меня, чур не на меня, а на тебя, на дурака.
Злой я стал от этих самых от примет.
— Хоть домой впору вороча ться нам, — говорю. — И кто их, эти чортовы приметы, выдумал!
Пошли мы дальше.
У крайней избы хозяин двухведерный самовар шишками еловыми засыпает, кипятит. А в избе голоса слышны. Тут охотники собрались.
— Ну что, охотнички, — говорит нам хозяин, — по поскотине шли — волков не видали?
— Нет, не видали.
— Ушли волки, значит, а то всю зорю вечернюю с лошадьми и с жеребятами играли. Хитрые черти! Где у них логово, тут никого не тронут. У нас нет урону, а соседи терпят: каждый день то овца, то теленок. А собак — так всех передавили.
Зашли мы в горницу, сидят там охотники и лежат, и ружья стоят прислоненные. Всю избу охотники заняли, человек их тридцать. Тут и Ручкин-старик. Он лешего на охоте боится и врет здорово. Тихоницкий тут. Этот хорош охотник. Медведицу ножом убил. Она выскочила из берлоги, ружье у него вышибла, — у него осечка случилась, — обняла и давай ломать. И стояли они так долго обнявшись, другим нельзя было выстрелить. И потом она отвалилась на бок уже мертвая. А Тихоницкий нож вытирает и говорит:
— Не стреляйте, а то шкуру испортите, она готова уже.
Прямо в сердце ей саданул.
Охотники тут и городские и деревенские. Ружья у них блестят, как новенькие. Винчестеры есть, карабины и браунинги, двухстволки, бескурковки витой дамасской стали, и ленточной, и вороненые, черные, как у ворона спина. Одно ружье — «ляфаше», другое — «три кольца», третье — «франкарди» за пятьсот рублей — «роскошная гравировка сюжетами». Я свое в самый темный уголок поставил, за печку. Бой у берданки хорош, а вид не особенно какой. Мушка оловянная, затвор — от другого ружья, маловат, хлябает, а что она будто как вороненая, так это я ее черным лаком выкрасил. Но все равно — вид неважный.
А хорошо тут, замечательно! С полатей видать все. Коптилка-лампа теплым таким светом горит, шага на три круг освещает, а дальше темно. И на свету и в темноте люди, и дымище от махорки ходит валами, полосами. Замолкнет разговор, и слышно, как тараканы по стене шуршат-шелестят. Тараканов, наверно, в избе миллиона два. И хорошо, что завтра облава и волка увидишь, — не знаешь как, а представляешь себе и так и этак. А интересно, как рассказывают, только слушай! Вот сейчас какой-то бородатый говорит — о колдунах рассказывает.
— Я, — говорит, — потерпел от колдуна. Из Костромской губернии я, из деревни самой глухой, в лесу. Все в этой деревне промышляют куницу, белку, норку, выдру. А парни по птице больше, потому легче. И как мне в лес итти — дорога выходит мимо Фили-колдуна. А Филя этот — рыжий, здоровый рябой мужик. И надо Филе, чтобы каждый его уважил. Я вот всегда, как на охоту итти, наберу дома табак в спичечную коробку и отдам Филе. А Филя скажет: «Ну, мол, ты сегодня одного тетерева убьешь», к примеру говоря. И верно ведь. По зайцу стреляешь, по рябчику, по лисе — нет! Все мимо да мимо. А как тетерева увидел, пальнул — готово, твой. Так, вправду, и идешь домой с одним тетеревом. Что ты будешь делать! А не дай я Филе табаку — пустой пришел бы домой. Мы раз с дружком его капканы из баловства разорили. Узнал это Филя, так мы из лесу в деревню сутки не могли прийти. Вокруг да около ходим-ходим, видим ведь деревню-то, избы видим, а идем вбок. Только через сутки пришли. По улице идем, а нам все кажется, что по лесу. Филя на дороге встретился. «Ну, — говорит, — будете еще мои капканы зорить?» Закаялись мы капканы его трогать. Опять же так бывало. Сидит с тобой Филя и почешет себе нос. Ан и у тебя в носу засвербило. Когда на сходе Филя заскребется-зачешется, и все давай крысаться. До того проклятый колдун довел всех, что когда зачешется где-нибудь, даже не знали, то ли это Филя мутит, то ли настоящая блоха кусает. Когда на кого рассердится, так стуки пускает — ночью в избе зашабаршит что-то, завоет, запищит, как крыса-хомяк, стукоток пойдет. Колдун и колдун. Опять же Филя затылком видел…
Я лежу на полатях и думаю — вот врет здорово. Не может этого быть.
А тут басом кто-то сказал:
— Ничего в этом нет удивительного, и вполне возможно. Гипноз это, внушение. Наукой мало исследованные явления. Дуров со своими собаками еще чище опыты выделывает. Захочет Дуров — заснет собака, захочет — она тебе всё, что ни пожелай, сделает, — конечно, по своим собачьим силам. И Дуров не то что словами приказывает: мол, Шарик, или, Полкан, там, поди укуси Ручкина за то, что он врет пять раз в час времени. Так нет, Дуров мысленно, еще даже из другой комнаты внушает, собака его не видит и не слышит, а прямо к Ручкину идет и тяп его за ногу.
— Пошел ты к чорту! Сам ты все врешь, — сказал Ручкин и выругался.
Тут все засмеялись, и я засмеялся.
А как замолчали, другой стал рассказывать. Он на Алтае побывал. Утки там на высоких деревьях в дуплах, говорит, утят выводят. Но ему не поверили.
И правда чудно: утка — и вдруг на дереве сидит, мало что сидит, а и утят выводит.
Старик Ручкин терпел-терпел, а потом заговорил. Знает, что не поверят, а заговорил.
* * *
— На охоте быть — не книжки читать, — говорит. — Происходят вещи странные и случаи, которые, может, один раз в сто лет случаются и, конечно, не в городе или в деревне, а в лесу. Потому домашний человек лесному охотнику и не поверит. А не поверит потому, что в избе — разве что одни бабы да тараканы, и случаев никаких быть не может. Знаете ли, как я лисицу однажды убил и потом штук сорок их перехлопал по этому моему способу? Вижу — лисица. Я — раз! На башку становлюсь. А ногами медленно повожу из стороны в сторону. Стою я так — ноги кверху. Лисица удивилась, прибежала посмотреть. Я — раз! — опять перевернулся, ружье в руки и убил лисицу.
Тут загалдели все, захохотали. Ха-ха-хо-хо-хо! Ай да Ручкин! Ну молодец!
Кто за живот схватился — хохочет, кто стонет прямо.
— А в Дальневосточном краю, — говорит Ручкин, — хороша охота на тигра. И я как егерь казенный был, и был мне почет, и, кроме того, под моим началом полвзвода солдат ходили для охоты. И ежели где я тигра увижу, очень просто делаю. Три человека впереди, три человека за ними, потом я становлюсь, за мной остальные, значит. И как тигр прыгает, то передние его все враз на штыки принимают и держат. Шесть человек, все молодцы, гвардия. А шатаются, — потому тигр с лошадь. Потом я не спеша выцеливаю и стреляю в тигра. Его на землю бросают, и сзади меня кто был — все на него, и штыками у земли держат. Мертвый тигр еще часа три бьется и живого даже опаснее, потому что у него глаза закрыты и не знаешь, куда он прыгнет. А тигр куда смотрит, туда и прыгает.
— Да брось-ка ты врать-то! — из темноты закричал кто-то с печи. — Хоть бы ты, Ручкин, врал-то почище. Где тебе тигров стрелять! Он, братцы, коровы раз испугался, так насилу жив остался. Мы компанией с ним медведя на овсе дожидали. Ночью дело было. Залегли в кустах у поля, друг от друга шагах в двадцати. Ну и слышим: чавкает кто-то, — пришел, значит. Потом вдруг сучья затрещали: елка там стояла, елка эта закачалась. Я думаю: с чего же это медведь на елку полез? А это Ручкин! На самую вершину залез и ружье бросил. «Не стреляй, — орет, — это я!» А это и не медведь пришел, а корова в овсы забрела, — а он не разобрал и полез со страху, значит, на небо.
— Я объяснял, — закричал Ручкин, — объяснял сколько раз, что от коровы и полез на лесину, и никакого страху, кроме храбрости, перед всеми медведями у меня нет и не будет. А коров вот боюсь. Потому она дура, корова, и стрелять ее нельзя, и расскажу поэтому вам случай, почему я их боюсь, только не орите. Я прямо скажу — не стыжусь этого страха, потому находился я перед смертью из-за окаянной из-за коровы. И этот случай был тоже вроде собачьего гипноза. Потому, куда я — туда и корова, куда я — туда и корова.
«Иду я в лес, в полдень было дело. Думаю, приду в лесок, посплю, жара спадет и стану пощелкивать кого надо. Собака моя, ирландский сетер Геродот, впереди. Вдруг, откуда ни возьмись, корова. Петруни Мишихина корова, рыжая. Хвост задрала, глаза дикие, пена изо рта — и на собаку! Ну как паровоз какой! Чисто сумасшедшая корова! Потом на меня! Я от нее к изгороди. Изгородь перелез. Ну, думаю, хорошо, что хоть изгородь близко случилась. Я в годах уже, бегать мне будто и не под стать. А эта корова с разбегу — раз! — ногами передними взбрыкнула к небу, хвостом повернула, задом отпихнулась — перескочила изгородь! Ну как заяц! И опять на меня! Я от нее к лесу. А до леса далеко. Я направо — она направо, я налево — она налево, куда я — туда и она! Рассердился я совсем. Застрелю, думаю, тебя, подлюгу, вот добёгу до леса, вокруг ближнего дерева отурюсь и запалю тебе, стерве, в лоб, хоть ты и знакомая мне корова Петруни Мишихина. Бегу я, а она всё наседает сзади, всё наседает. Вдруг я — фаз! — упал, споткнулся. И ружье у меня вылетело из рук. А корова совсем уже надо мной сопит. Я и ружье не поднял. Ходу от нее. До дерева только добежал. Она сзади чуть меня рогами не проткнула. И вот тут пошло! Я вокруг дерева бегаю, а она за мной. Я в одну сторону — и она за мной, я в другую — она за мной. Солнце снижаться стало, а я все бегаю. Три часа бегаю, четыре часа! Шесть часов! Бегаю! Вечер настал, солнце закатилось, я все бегаю. Корова за мной, куда я — туда она, куда я — туда она. Ночь настала, а я все бегаю. Гипноз собачий! Понимает всё, куда я свернуть хочу! И вот настала ночью гроза. Громы загремели, дожди полились! А я все, бегаю! Ей-богу, не совру — вокруг дерева ногами по пояс колею выбил, и всё мы отуряемся, отуряемся, отуряемся и будто уже плаваем в воде-то. Ну, думаю, еще два часа побегаю, глубже канава станет, буду плавать и, может, от коровы ныром уйду! Но тут случилось так. Ветер подул — чистый ураган. В канаве вода корни подмыла, и как налетел ветер, вывалило дерево из земли! Корова прямо передо мной и стала. Глаза горят, хвост кверху и рога как пики. Стоит она и ждет, чтобы я шевельнулся. А когда я шевельнусь, она на меня прыгнет и насквозь пронзит рогами. И стал я тут в мыслях готовиться к смерти. Громы гремят, молния моргает по всему небу, дожди хлещут в руку толстые. И нельзя мне, никак нельзя шевельнуться, иначе смерть. Собака моя сетер Геродот, — мертвая: потонула в канаве, захлестнуло волной. Стою я и жду смерти. Вот тут гром ударил такой, что все самомалейшее и наибольшее задрожало, и молния, как канат огненный, протянулась с неба и — раз! — прямо в башку корове. Даже слышно было, как она треснула по ей, окаянной. Мне спасение пришло, а я не могу его осмыслить, что и как. Долго я стоял в задумчивости. И корова тоже стоит, не валится — глаза закрыты, на лбу плешь выгорела, а на рогах огни горят. Вся корова наполнена электричеством! Хотел ее рукой потрогать, мне в руку — раз! Электричество-то. Дернуло. Искра! Обожгло даже руку-то, ей-богу. Стал я закуривать — спички промокли, не горят. Нагнулся я, когда в штанах другой коробок спичек искал, притулилась голова моя близко к корове — раз! — опять меня дернуло, в папиросу искра влетела, и закурилась папироса. Разжег я костер от коровы, высушился, пошел искать ружье…»
Тут прямо рев поднялся — заорали, захохотали все. Коптилка погасла.
— Ну, — кричат, — паразит окаянный, уморил совсем!
А Ручкин из избы выбежал.
Хохотали — хохотали, смеялись — смеялись, — поуспокоились. Опять коптилку зажгли.
Вдруг гляжу — приносит к свету кто-то мое ружье. Я так и замер.
— Вот так фузея! — говорит. — Из двух концов палит, из середины дым пускает!
А кто-то еще обиднее сказал:
— Вбок, — говорит, — это ружье бьет на семь с половиной сажен.
Другой еще что-то придумал. Да все поиздевались — и трещину какую-то под лаком искали, и в руках берданку трясли так, что она вся дребезжала.
— Чье, — спрашивают, — ружье? Чье ружье?
А я молчу уж. Что как не позволят из-за ружья на облаве участвовать? И эх, как обидно мне! Не знают они, что бой-то у берданки исключительно великолепный. Прямо, здорово бьет берданка. И все винтики я в ней знаю, все их чистил, и в керосине от ржавчины отмачивал, и шкуркой тёр, тряпкой протирал, отверточкой привинчивал по нескольку раз. И сто ит она все мои деньги. Все деньги, шесть рублей, Я и картошку у соседа копал, голубей продал — деньги копил. Отец рубль подарил, дядя — полтинник, и два дня я меха раздувал у кузнеца, и вышло шесть эти рублей этому кузнецу за мое ружье.
Издеваются над берданкой охотники.
Вдруг Ручкин влетел обратно в избу, руки кверху поднял и зашипел.
— Шшш! — молчите, мол. И таинственно так сказал: — Волки на поскотине воют.
Берданку мою в угол сунули, обступили Ручкина. А Ручкин шопотом:
— Матка и молодые воют, за полверсты сидят. Полезу сейчас на крышу, стану подвывать, они ближе подойдут.
И сам пошел. А тут все как заорут:
— Что ты, Ручкин! Голос у тебя сиплый, противный голос, будешь подвывать — волков спугнешь. Сиганут от твоего голоска за двадцать верст. Дома сиди, не вой, пожалуйста.
И так все испугались, что Ручкин от них потихоньку выть станет, что всю ночь его караулили.
* * *
Не знаю, сколько я спал. Помню, как засыпал, — про гуся какого-то говорили, что он подстреленный, пошел пешком прямо на охотника. Охотник испугался, сел в лодку и прочь поехал, а гусь за ним поплыл. А проснулся я — уже пересчитываться стали. А мне еще спать охота, — на полатях тепло — разморило. За окном темно, чуть светает.
Слышу — Тихоницкий говорит:
— На первый номер сосунков поставим. В середину их нельзя — промажут.
Это он про меня и про Олешку.
— Не согласны! — разом закричали мы. — Сам вставай на первый.
— А ну, молчите! И не разоряться у меня, а не то в загон пустим! — крикнул Тихоницкий.
А первый номер — самая дрянь из дряни. Надо стоять рядом с загонщиком, который и орет и в колотушку бьет. И ничего не выстоишь — сам вроде загонщика. Другие убьют, а ты и не увидишь. Два шиша на постном масле увидишь.
Пересчитались. Пошли охотники. И я с ними. Потом обратно побежал — патроны в кармане были, а карман дырявый; когда я спал, они выкатились и на полатях остались. Опять примета. Вчерашние я забыл, а тут разом вспомнил — и подкову, и старуху… Все приметы на меня навалились, и стал я как неживой. Не знаю, что и делать — то ли плеваться, то ли еще что другое.
* * *
Туман ходит по полю, а в ложбинах лежит густым пластом. Идем гусем, номер за номером. Ведет Тихоницкий, потом первый номер — я с Олешкой, потом второй, третий, четвертый, пятый… — двадцать восемь номеров. В туман войдешь — только спину видишь переднего охотника, да слева проглядывает огород поскотины, а больше ничего не видать. Идем молча, тихо. Курить нельзя. После сна и на самом деле холодно. Дрожишь, одежда не греет. Только сапоги чавкают, и в дыру в сапоге вода вбегает струйкой. Как кипятком шпарит сначала.
Дошли до леса. Через весь лес залегла дорога, и по дороге стали становиться на места. Самого первого меня поставили. Олега на двадцать шагов дальше, за шестьдесят шагов второй номер стал, еще за шестьдесят — третий, и так дальше. Каждый охотник отступил от дороги в лес и спрятался за куст или за дерево, чтобы волк, как станет дорогу перебегать, его бы не сразу заметил. Прямо передо мной густой еловый молодняк. Только шага на три вглубь видно. Но если на животе лежать, так подальше увидишь: у самой земли меньше веток, одни стволы. Слева от меня, на чистом месте на поскотине, стоит крайний из облавной цепи. Облава — три деревни народу. Мы, охотники, по прямой стоим. Это — будто от лука тетива. А цепь — загонщики — это самый лук, и где тетива к луку привязана, тут, значит, с охотниками облава концами сходится: с одного края — с первым номером, а с другого края — с последним, с двадцать восьмым. А между тетивой и луком — лес с волками. Облава пойдет цепью, будут шуметь, станут сходиться с охотниками — волки и побегут в нашу сторону. Тут только не прозевай.
А правила такие. Зайца не стрелять: может, вслед за зайцем волк бежит, он от выстрела повернет обратно и прорвется через облаву. Лисицу можно — только не первым выстрелом. Птицу нельзя, белку нельзя. Но если рысь увидал — пали сколько хочешь. Наплевать на всех волков. Она за троих волков скот дерет.
Тихо в лесу! Так тихо, что вот-вот, думаешь, услышишь, как туман между кустами тянется, медленно-медленно ползет из лесу. Ничего не двигается. И птицы еще не проснулись. Только козодой где-то далеко тюрлюкает. Тюрррррр… Тюрррррр… На день спать ложится. Капля упадет, прошуршит по веткам. Отмок лес на утре. Всё в нем сырое от тумана, тяжелый стоит, напитанный. Вода в хвоинах лежит, и будто хвоинки слиплись. Задень такую ветку — она тебя холодной водой как из ведра обольет. Белый мох на земле, такой хрусткий, днем — как огонь трещит, а сейчас — как резиновая губка, — жмешь его ногой, он только сипит и пузыри пускает. Застыл я совсем. В сапогах болото ледяное, а согреться да поплясать нельзя: такое чавканье поднимется — самый глухой услышит. Стоишь и с ноги на ногу переваливаешься. Правая затечет — на левую опрёшься, левая затечет — на правую, и дрожишь, зябнешь. Нет на теле теплого места, весь я как лягушка холодный. Зубы стукоток выстукивают. Пальцы будто свои, будто чужие — не разгибаются, не сгибаются и делают не то, что надо.
Сел я на пенек, перед елочкой. Пень мокрый. Сразу штаны промокли. Стоять еще хуже: колени сырые, встанешь — их застудишь, сидя-то они пальтишком покрыты. Закрыл я один глаз и посмотрел на нос, — нос у меня синий, и капля воды на кончике висит. Время медленно-медленно идет. Туману все-таки меньше осталось. Ползет он, за кусты цепляется, опять скучивается и опять ползет. Охота его ногами из леса выпинать.
Туман на меня наполз и всего меня как холодной сырой ватой обложил. Везде пробирается — в рукава, в шапку, не только за шиворот, в подмышки лезет. Очень неприятно. Наконец уполз туман, и птицы стали со сна голоса подавать. Просыпаются… Дрозды! И жаворонок на поле запел. Совсем светло стадо. И потом далеко-далеко затрубили в рог и затрещали, засвистели, в колотушки забили.
Облава пошла! Облава пошла! Далеко только всё, так далеко, что иногда замолкает совсем, а потом опять докатывается, будто волна идет с гудом и треском. А вокруг меня тихо-тихо, всё как замерло, и если дрозд рядом свистит и чекает, всё равно тихо вокруг. Может, потому, что сам притаился и не то услыхать хочешь.
Как волк побежит? Может, он ногами топает? Может, сучья затрещат? И не холодно уж мне, не дрожу я. Руки ружье держат — раздавить хотят, и час мне минута, а минута секунды в десять раз меньше. И вот услыхал я — явственно услыхал: волк бежит. Шить… шить… шить… шить… Так и видишь: большой, матерый, тяжелый, по мху бежит, воду выдавливает ногами. Шить… шить… шить… шить… Где? Направо? Налево? Я сразу берданку к плечу и за гашетку двумя пальцами для верности взялся — потому тугой спуск. А летит это ворона чортова… У этой вороны двух перьев в крыле нехватает, крыло и шипит — шить… шить… шить… шить… Подлюга подлая: И вспотел я даже. Пальтишко скинул, в одной рубахе остался. Недолго стоял я, — вдруг из лесу заковыляло что-то, прямо на меня. Походка такая чудная. Что за зверь? — не могу понять. Идет иноходью, разом две ноги с одной стороны вперед, разом две с другой, а ноги как деревянные ходули — не сгибаются, прямо не живой будто зверь. Головы еще не могу разобрать. Сел зверь, уши поднял — заяц оказался! Вот не думал я, что зайцы пешком ходят, думал, что всё прыгают. Навел на него ружье и будто выстрелил — просто палец один загнул, не задевая ружья. Раз! мол, я тебя застрелил. Потом два, потом три… семь раз зайца ухлопал. Ведь до сих-то пор я ни разу в них не стрелял… Вдруг — бууум! бууум! Кто-то дуплетом на том конце выстрелил. Заяц столбиком встал, глазом вбок смотрит, уши расставил. Меня как-то подернуло всего. Началось, думаю! Началось самое настоящее! Вот оно! Налево смотрю, нет ли кого, — нет. Направо смотрю — и зайца не стало. Белка на елке над головой зацокала-зацокала, хвостом задергала, рыжая, глаза круглые, черные, в светлой обводке. На ушах вроде кисточек шерсть. Загон ближе стал, громче шумят… И сразу забухали ружья, разными голосами. Бух! Бух! Бах! Буу! Бууу! Бум!
И ясно цепь обозначилась в лесу по выстрелам. Рядом. Близко выстрелили. Я курок стал почему-то оттягивать, а он уже оттянут. Левой рукой запасной патрон из кармана достал, в рот его сунул, чтоб ближе. И сердце у меня бьется, и глазам горячо чего-то. Эх, не побежит на меня волк! Ведь первый номер я — хуже всех.
Вот! Ой! Ой! Под самым ухом Олег выстрелил. Сучья затрещали, где он стоит, и он чего-то сам с собой заговорил быстро-быстро. Гам в лесу, свист, улюлюканье — близко загонщики. А волка нет и нет. Стою и жду, а он все не бежит! Я и на живот ложился, чтоб подальше в лес посмотреть, его скорей увидать, и на пенёк вставал!
Кончается облава. Вот уж и стреляют реже.
Вот уж и баба, крайняя в цепи, из лесу вышла. Ко мне идет потихоньку. Конец, конец облаве, а волка я так и не видал! Олешка, может, убил волка? А всё приметы! Подкову я не поднял, ружье забыл, патроны забыл, — может, и попа встретил?.. Старуха дорогу перешла. И облавная-то баба, тоже, видать, старая! Я только не разглядел ее — лицо ветки заслонили. Может, и записку не надо было оставлять. Скучно мне как-то стало, спать сразу захотелось, и ружье на руках враз потяжелело. И ноги сырые зазябли. Сел я на пенёк и сижу. Стрелять перестали. Еще слева толстая баба идет с колотушкой, — значит, цепь выходит из лесу. Ничего из моей охоты не вышло…
Ой! Что это там? Волк! Волк! Бежит и совсем не так, как я думал. Ровно, ровно бежит, обходит каждое дерево. Уже шагов двадцать от меня! Желтый, косоглазый, ноги длинные, матерый, с гривой. Мушка моя оловянная ходит, прыгает по нему. Боюсь выстрелить — промажу! Поверней целюсь, а дальше еще хуже — всё больше прыгает мушка. Волк на бабу бежит, ее не видит, и баба волка не видит. А потом, враз друг друга увидали — замерли. Закричала баба. Я выстрелил… Волк упал, а двигается, застлало его голубым дымом. Я заорал, заорал! Ружье заряжаю, стреляю — не попал! Еще зарядил, выстрелил — не попал. А волк на брюхе ползет, за елку заполз. Баба орет, визжит, бьет в колотушку. И тут другой волк выбежал в пяти шагах от меня. А ружье мое — пустое, стрелять Нечем. Я ружье в волка кинул и сам на него побежал, а он обратно в лес, и сразу будто оттуда, из того места в лесу, куда он сиганул, вышел человек, рядом с ним другой, третий, четвертый! Все кричат, палка о палку бьют, в сковороды гремят.
Я ору:
— Волк, волк, там он!
А они не видали. Так и убежал волк. А мой подстреленный волк сам подох. Облавщики увидали его, подбежали и давай ногами пинать.
— На, — кричат, — получай! Этот самый главный, этот. Он овец давил да телят. Кто убил?
— Я.
— Молодец!.
А я и сам знаю, что я молодец. И от радости мне реветь охота. А волк мой огромный лежит, как лев. Глаза косые закрыл, ноги перепутал. Светлый, желтый. Башка — во! — с гривой. И Олег пришел, тащит лисицу! За задние лапы тащит, хвост по земле метёт. Во всю рожу улыбается. Рядом с моим волком положил лисицу. Подъехала подвода с добычей с другого конца цепи, а сзади охотники говорят, рассказывают. Семь волков убито, весь выводок убит, только сама старуха ушла. Деревенские рады. «Ай да охотнички, — кричат, — правильно сработали!»
До города доехала подвода. Мы жердь взяли, ноги лисе и волку связали, жердь продели, на плечи подняли и домой пошли по самым главным улицам, чтоб больше народу видело. Идем. Олешка улыбается, хоть и тяжело нести. Я тоже и еще больше рад: волк-то больше его лисы. Сели мы на лавочку отдохнуть, а Олешка говорит:
— Неверны, — говорит, — твои приметы. Я больше этим глупостям не, верю.
— Правильно, — говорю, — и я не верю.
И ни я ни он, как попа встретили, три раза кукиш в кармане не показали, как это по приметам полагается.