Шестого февраля 1975 года доктор Эстель Нойманн упала в расщелину ледника Бельграно в чилийской Патагонии.

В результате ее смерти Гарвард лишился лучшего гляциолога, работавшего в Соединенных Штатах; я потерял близкого союзника и хорошего друга. Думая об Эстель, я всякий раз вспоминаю ее чувство юмора, способности к статистике и эту слепую, бездумную храбрость, которой не хватало воображения, чтобы обернуться.

Работа доктора Нойманн продолжалась, правда оказавшись в руках менее надежных – я бы даже сказал, в предательских руках. В феврале прошлого года ее бывший ученик, доктор (теперь уже профессор) Гельмут Леандр из Института гляциологии в Киддколледже, штат Миннесота, опубликовал 103-страничный труд, в котором нападает на ее «Ледники Южного полушария». Затем, в сентябре, на симпозиуме по мировой климатологии в Тель-Авиве он назвал ее изыскания «безответственными». Тем вечером в баре отеля «Хилтон» до меня донеслись обрывки рассказа на немецком, обращенного к слушателям из Западной Германии, в котором объяснялось, что теория Нойманн – продукт неизлечимого оптимизма автора. «Или же, – добавил он шепотом, – ее купили».

Я проверил ее цифры. Перепроверил их. На эту работу у меня ушло шесть недель; по окончании я ходил с покрасневшими глазами, без сил. Эстель исписала своими материалами тринадцать блокнотов карманного формата в черных ледериновых переплетах: уравнения, графики и диаграммы, расшифровать которые способна была одна она, а в ее отсутствие – человек, близко ее знавший, то есть я. Я обязан был это сделать: как в память о ней, так и для того, чтобы убедить организации, спонсировавшие наши исследования. Никаких ошибок в ее данных, методе и выводах я не нашел.

Работа Эстель не могла не взбудоражить специалистов по катастрофам. Она неоспоримо доказала, что впрыскивание ископаемого топлива в атмосферу не оказывает ни малейшего эффекта на температуру ледников. Вероятность того, что это вызовет новый ледниковый период, – по крайней мере, в следующие 10 000 лет – нулевая. А заявления доктора Леандра и его коллег попросту отражали ту склонность к саморазрушению, что в наши дни въелась в американские научные круги. «Ох уж мне эти додо! – вздохнула бы она. – Ох уж мне эти додо!»

Эстель опубликовала свою диссертацию в 1965-м, и с тех пор ее работа привлекала внимание химической, нефтехимической и аэрокосмической промышленности. Фонд «Клиффхарт» (подразделение компании «Хартланд-ойл») спонсировал наш проект, выделив на него 150 000 долларов. Пять месяцев мы изучали структуру «цветов Тиндаля» – полостей в форме цветка с шестью лепестками, которые образуются в параллельных слоях на поверхности тающего льда и напоминают наложенные друг на дружку каллиграфические надписи какого-нибудь дзенского мастера из Японии.

(Другой крупный специалист в этой области, доктор Нономура Хидеёси, ушел в монастырь неподалеку от Нары.)

Не успели мы закончить, как еще девятнадцать фондов стали уговаривать нас принять от них деньги – столько, сколько понадобится. Их попечители, видимо, готовы были на любые расходы, лишь бы работа продолжалась.

Девятого октября 1974 года, светлым осенним днем, когда повсюду кружились багряные листья, мы с Эстель встретились в Гарварде, в факультетском клубе, чтобы за обедом обсудить нашу предстоящую экспедицию на шапку ледника Бельграно. Яйца «бенедикт», которые нам принесли, были почти несъедобными, беседа утопала в ржании пяти оксфордских историков за соседним столиком.

Эстель было сорок три года: красивая, мужеподобная женщина с коротко подстриженными черными волосами, лежащими челкой над внушительными бровями. Годы, проведенные на солнце, на ветру и под снегом, отполировали ее лицо до фактуры кожи ботинок; когда она не лучилась самодовольством, на нем проявлялись белые морщины.

Одевалась она просто, без претензий: свитер и юбка в лаборатории, почти никаких ухищрений для приемов с сырным фондю, которые она устраивала в своей кембриджской квартире. Однако у нее имелось пристрастие к «примитивным» украшениям наихудшей разновидности: бирюза навахо, африканские браслеты, янтарные бусы. В тот день между грудей у нее трепыхался золотой орел из провинции Верагуас; у меня не хватило духу сказать ей, что это подделка.

За обедом Эстель изложила мне критический обзор литературы о патагонских ледниках. Она помнила все: была ли та или иная брошюра напечатана в Вальдивии или в Вальпараисо, в 1897-м или в 1899-м. Она обратила мое внимание на некоторые новые работы доктора Андрея Широкого из новосибирского Института Антарктики, который исследовал северный склон гряды Таннгейзер в годы правления Альенде. Но чаще всего в разговоре она возвращалась к определенным топографическим деталям ледника Бельграно.

Она окидывала меня странным взглядом. Задавала дотошные вопросы о нашем исследовательском фонде – что было ей совершенно несвойственно. Она спрашивала даже о наших счетах в Швейцарии. Могу уверенно сказать, что на моем лице не отразилось абсолютно ничего; под конец она сдалась и вернулась к своей обычной манере говорить свысока. Тут она завела речь о «Патагонских исследованиях» Ваино Мустанойя, опубликованных по-английски в Хельсинки в 1939 году.

– Вам очень понравится старик Мустанойя, – сказала она. – Его литературный стиль прямо-таки завораживает.

Замечу, что Эстель совершенно не разбиралась в литературных стилях, а выбранное ей словечко «завораживает» находилось далеко за пределами круга ее обычных глаголов.

– Надо снять с него фотокопию, – продолжала она. – Я обещала выслать экземпляр старине Широкому. Вы знаете, единственный существующий экземпляр находится в Пибоди. Представляете?!

Даже у финнов его нет.

Извинившись, я поспешно направился в библиотеку музея Пибоди и взял том in quarto, о существовании которого прежде не знал. Розовая бумажная обложка была украшена очаровательными иллюстрациями гравюр Бельграно, сделанных самим Мустанойя на медных пластинках. Заголовки были набраны грубыми буквами, сделанными из веточек нотофагуса. По краям шли виньетки – этнографические образцы, собранные им у индейцев техуэльче во время экспедиции 1934 года и подаренные музею Рованиеми.

Размышляя об этих артефактах с юга, хранящихся в городке на самом севере, я расчувствовался. Я открыл страницы 141–142. Взмах лезвия, дважды аккуратно сложить – и лист у меня в кармане. Кто бы мог подумать, что у Мустанойя выдающийся литературный стиль, особенно с учетом его финского происхождения.

«От озера Ангостура тропинка вела через равнину, обнажившуюся вследствие эрозии и покрытую скудной ксерофитной растительностью. Здесь умудрились выжить чахлые кусты калафате (Berberis Darwinii), в остальном же местность была пустынная, скудная, покинутая гуанако, непригодная для овец. Я прошагал двадцать три мили – в глаза мне летела пыль от соляных озер, – и тут моим глазам открылась поросшая лесом долина Рио-Таннгейзер. За ней виднелись розовые и зеленые пласты Месеты Колорадо; за ними – лазурные ледники Андийских Кордильер.

Двухчасовой спуск привел меня в Пуэсто Ибанес, лагерь лесорубов, где я надеялся купить еды у обитателей. Неделю питание мое ограничивалось жареными красногрудыми скворцами (Trupialis militaris), подстрелить которых было отнюдь не просто, поскольку они обладают исключительно крепким для птиц их размера черепом.

Однако поселение лежало в развалинах вследствие деятельности какого-то чилийского бандита. Перед обгоревшими остатками жилища сидела на корточках женщина с мертвым младенцем на руках и с выражением безнадежного горя на лице указывала на полувыкопанную могилу своего мужа.

Ужасную сцену до некоторой степени оттенял Embothrium coccineum, пылающий багряными цветами. Вдоль берега реки тянулись заросли фуксии (F. Magellanica), бамбука (Chusquea Cumingia) и Saxegothaea consp icua. Цвела альстромерия, а также желтые фиалки, кальцеолярия и подснежник снеговой, который оказался новым видом и который мой друг, доктор Бьорн Топелиус из Уппсалы, назвал в мою честь M. Must anojensis.

Тремя милями выше по течению я набрел на сгоревшую деревянную хижину – еще одно свидетельство того, что тут поработал бандит, – откуда унес интересный свод черепа человека. Я разбил лагерь на гостеприимной лужайке, где, к своему удовлетворению, заметил свежие следы андского оленя и отправился подстрелить себе что-нибудь на обед.

Не прошел я и трехсот ярдов, как в прицеле появилась самка; я уложил ее одним выстрелом. Тут к мертвой матери подбежал олененок; я уложил и его. Однако я не заметил, что к олененку подобрался олень-самец. Вторая моя пуля прошила череп первого и снесла симфизную часть нижней челюсти последнего. Таким образом, мне пришлось убить третье животное и уничтожить все семейство.

Утром, основательно подкрепившись, я отправился исследовать Месету Колорадо…»

На следующей странице «Патагонских исследований» – я и теперь еще дрожу при мысли о том, что мне придется обнародовать ее содержание, – описывается, как Мустанойя открыл «потерянную» долину, которую проглядели британские топографы из комиссии Холдитч в 1902-м. Тот факт, что о ее существовании стало известно Эстель, привел меня в ужас.

Третьего ноября я улетел из Нью-Йорка в Буэнос-Айрес. Я был один; мне удалось устроить так, чтобы ее позвали в Сиэтл, прочесть лекцию в память об Ф. З. Боинге – приглашение, от которого она никак не могла отказаться. Мы договорились встретиться в январе в определенном месте на аргентинской границе неподалеку от Эскуэля.

До озера Ангостура я добрался 9 ноября. Со времен Мустанойя поселение разрослось. Эстансия теперь принадлежала немцу по имени дон Гийермо Майнгаст, который приехал сюда после Второй мировой войны. Тут имелись полицейский пост, бензоколонка и отель-бар «Альгамбра», здание из рифленого железа, выкрашенное в ярко-зеленый цвет; правда, с наветренной стороны краску съела соляная пыль.

Хозяйкой его была печальная молодая вдова, начинающая полнеть, которая все время проводила за лакированием ногтей и листанием аргентинских футбольных журналов. Обед – неизменный обед жителей патагонской пампы – состоял из банки сардин, куска баранины, подпрыгивающего на тарелке, и кислого красного вина, подаваемого в кувшине из пингвиньей кожи.

Двое других клиентов с касками на головах сидели у окна и играли в домино. Один был крупный, обветренный мужчина с безжалостным ртом и блуждающим взглядом, одетый с головы до ног в черное. Его товарищ был индеец, карлик с горбом.

Выиграв партию, карлик тихо произнес: «Vamos!», и крупный мужчина, сунув нож в ножны, посадил его к себе на предплечье. Вместе они отъехали прочь, в бурю.

Дорога, ведущая в Пуэсто-Ибанес, по-прежнему отвечала описанию Мустанойя, однако никаких признаков лагеря лесорубов не было, а дно долины сплошь заросло бамбуком. Найти дорогу вверх по скалам Месеты без экземпляра «Патагонских исследований» не удалось бы ни одному путешественнику.

Я стоял на чилийской земле и смотрел вниз с высоты 5500 футов – если верить показаниям моего анероида, – с той гряды, откуда Мустанойя впервые заметил долину. Я позволил взгляду блуждать по видам, столь живо им описанным: вал пунцовых облаков, окружающий ледники; «дыра» – ясное голубое небо; радуги; стремнины легкого дождя; сам Бельграно, «струящийся, подобно складкам свадебного наряда»; сверкающие осыпи слюдянистого сланца, черные леса, а далеко внизу по ярко-зеленым пастбищам змеится река.

Я понял – лучше, чем когда-либо, – что он имел в виду под «идеальным микроклиматом». Дальше я пошел по дороге вниз, петляя по «цветущему лугу»: водосбор, тюльпаны, нарциссы, гермодактилус, крокусы и фритиллярия – все азиатские растения; по сути, при виде такого количества редкостей с Кавказа и Гиндукуша делалось ясно, что посадил их ботаник с неординарными знаниями. Я остановился у корявого кипариса, чтобы передохнуть в хижине, построенной из коры и корневищ деревьев в подражание обители Руссо в парке Эрменонвиля (с гравюры Юбера Робера). Да и сама дорога была произведением искусства, никак не меньше: покрыта белым гравием, насыпь сделана так, чтобы идти было как можно легче, все наносы и режущие камешки убраны.

Пробираясь через занавеси изумрудно-зеленого мха, я нырнул в темный лес Nothofagus antarct ica, безмолвный, если не считать тиканья магеллановых королевских дятлов. Спустившись еще на 1000 футов, я очутился на солнечном свету, пятнистом от молодых саженцев деревьев: тополя, адамовы деревья, птерокарии, сибирские березы и курильские лиственницы с синими иглами.

По дну долины тянулся волнистый дерн; оказалось, что это не трава, а ковер стелющейся андской земляники, усеянной ягодами, которые издавали вкуснейший запах, если их раздавить.

Iris Kaempferi кобальтовой лентой опоясывал озеро, чьи воды были цвета серебристого – бледнее не встретить – селадона и до того прозрачны, что форели, плавающие по его дну, покрытому белыми камушками, казалось, парили в воздухе.

Эти ирисы были единственными синими цветами в долине. В остальном растительность состояла из белых ив, аралий с листвой, окаймленной белым, серебристых рябин и боярышника пижмолистного. Среди цветов попадались белый эремурус, древовидный пион, омейская роза и гигантская гималайская лилия, поднимавшаяся восковыми пагодами. Иные растения были черными: черный триллиум, бамбук с черными стеблями и черная лилия с Камчатки. Черные обвертки критского драконьего аронника окрашивали ивовую рощу в похоронные тона.

Дом мистера Тода – ибо так звали владельца – был просторным павильоном, построенным на возвышении примерно в ста ярдах от воды. Размером тридцать пять на тридцать пять футов, он был ориентирован по сторонам света, с каждой, кроме севера, имелось пять подъемных окон. Стены были сделаны из вертикальных досок, скреп ленных рейками и выкрашенных под олово. Горбыльки оконных переплетов были теплого цвета слоновой кости.

Трудно представить более простую постройку. Ее строгость и идеальные пропорции восходили к утопическим проектам Леду и домам сообществ шейкеров в штате Нью-Йорк. Единственная попытка украсить ее состояла в том, что вокруг рам пустили две тонкие полоски бусин: одна была выкрашена в темный ляпис, другая – в тусклый красный.

И все же архитектор избежал абсолютной правильности, присущей западной традиции. Крышу венчал на китайский манер еле заметный конек; все стены были чуть разной длины; все были самую малость наклонены внутрь; и эта легчайшая асимметрия придавала зданию атмосферу замершего движения.

Порог представлял собой плиту серого сланца, скругленную по углам и инкрустированную прозрачной шпинелью. Фундамент скрывала клумба, засеянная рутой, и серовато-зеленая листва словно приподнимала дом над землей.

У основания холма стояла деревянная колонна десяти футов высотой, покрытая лаком цвета киновари. К ней был зеленым поводом привязан туркменский жеребец светло-гнедой масти. Седло на нем было монгольского типа, желтой кожи, со стременами серебра невысокой пробы.

Из дому вышел мальчик с сапсаном на перчатке. Одет он был в серую шелковую рубашку без ворота, коричневые, цвета нюхательного табака бриджи и красные кожаные сапоги гармошкой. Его серые глаза смотрели в глаза птицы, не отрываясь. Он сел на коня и припустил рысью на запад, к расщелине в стене гор.

Вторая дорога вела на пастбище по облачно-голубому мосту, изогнувшемуся над ручьем. Через дымовую завесу белых тополей неясно проглядывала череда зданий. Поблизости была черная неоклассическая голубятня, где мистер Тод имел привычку обучать своих любимых птиц танцам суфийских дервишей в трансе.

По таким случаям он обувался в ботинки из парусины и сыромятной лосиной кожи и надевал hubertusmantel из светло-серого грубого сукна. Это был атлетически сложенный человек лет сорока пяти… однако описывать его внешность в этих воспоминаниях я не намерен.

Все внутренние стены дома были выкрашены темперой цвета слоновой кости.

Ставни были серые; занавесей не было.

Прихожую освещала шведская люстра с янтарными висюльками вместо хрустальных. Пол был мозаичный, выложенный камушками – яшмой и халцедоном с осыпей вулкана. Имелся стол на козлах, на котором были разложены два охотничьих ружья «Purdey» и пара наполеоновских шкатулок зеленого сафьяна: одна использовалась для гильз, другая для мушек, на какие ловят форель. Вокруг стен располагались en trophée, среди них – удочки из расщепленного тростника, рыболовные багры и приспособления для стрельбы: лук из дерева туи, сделанный для шевалье де Монвиля в 1788 году, сложносоставной монгольский лук и японская самурайская мишень периода Муромачи.

Скрещенная пара австрийских ледорубов соседствовала с рюкзаком, легче которого невозможно представить, сшитым из полос тюленьего мочевого пузыря и пристегнутым к раме из клееной березы.

Кухня и ванная выполняли роль исключительно функциональную, единственным признаком роскоши там был набор туалетных принадлежностей – баночек с серебряными крышками, сделанных из имперского порфира. Оставшаяся часть дома, не считая нескольких встроенных шкафов, представляла собой одну комнату, которая обогревалась печкой фабрики Рёстранда, выложенной белым фаянсовым кафелем. Пол был паркетный, из скобленой сосны. Ковер – тибетский, синий.

На восточном конце комнаты стояла ширма, покрытая гавайской тапой бледнейшего оттенка оранжевого, а за нею – стальная походная койка маршала Нея с подлинной драпировкой из ярко-зеленой тафты.

На задней стороне ширмы висели несколько акварелей и рисунков, вызволенных из коллекции побольше, – те, что не успели окончательно опротиветь мистеру Тоду. Среди них были: «Знамена из конского волоса Сулеймана Великолепного» работы немецкого рисовальщика Мельхиора Лорха; «Механика орлиного крыла» работы Якопо Лигоцци; миниатюра с изображением полярной крачки, сделанная Мансуром для императора Джахангира; карьер Бибемус Сезанна, выполненный несколькими мазками кисти; льдина работы Каспара Давида Фридриха; смятые простыни, принадлежавшие самому Делакруа, и одно из «цветовых начал» Тёрнера – два кармазинных облака в золотом небе.

Не считая стального chaise de camp и походного рабочего стола барона Виван-Денона, мебель в комнате была ничем не примечательна. Мистер Тод говорил, что мебель, которая не уместится в навьюченную на мула корзину, его не интересует.

И все же тут имелись два кресла с подголовниками, покрытые льняными чехлами убедительного покроя. А на трех столиках, выкрашенных темперой, была разложена коллекция редкостей, которую мистер Тод, действуя путем исключения и подчиняясь нуждам путешествий, довел до аскетического набора первой необходимости.

Ни на одном из произведений искусства не найти было изображения человека.

Читать описи вещей – занятие утомительное, поэтому ограничусь следующими: бронзовая фан-и времен династии Шан с патиной, словно дынная кожура; зеркало нюрнбергского волшебника; ацтекская тарелка с пунцовыми цветами; хрустальный реликварий из гандхарской ступы; безоар в золотой оправе; изумрудная флейта; пояс-вампум; розовый гранитный Гор-сокол I династии; несколько эскимосских животных из моржовой кости, которые, несмотря на все попытки стилизовать их, сгладив черты, прямо-таки дышали. Должен, однако, особо отметить три режущих приспособления, поскольку они были предметом эссе мистера Тода «Die Äst hetik der Messerschärfe», вышедшего в Йене в 1941 году, где он заявлял, что всякое оружие представляет собой искусственные когти или зубы, приносящие своим владельцам удовлетворение сродни тому, что испытывают плотоядные, разрывая теплое мясо. Они были следующие:

Ашельское кремневое ручное рубило из гальки Сены с дополнительным украшением – подставками из позолоченной бронзы в стиле Людовика XV и с посвящением: «Pour le Roi».

Немецкий кортик бронзового века, выкопанный отцом мистера Тода из кургана в Юкермюнде, на Балтийском море.

Лезвие меча из коллекции его друга и учителя, Эрнста Грюнвальда, датированное 1279 годом и подписанное Тосиру Есимитсу, величайшим мастером по мечам средневековой Японии. (Отметка на лезвии означала, что оно успешно выполнило – на некоем преступнике – движение, называемое иаи, удар кверху, разрубающий тело надвое от правого бедра до левого плеча.)

Не стану опускать и описание трех других предметов из коллекции Грюнвальда: чайная чаша работы Коэтсу под названием «Гора зимой», плетеная берестяная шкатулка времен маньчжурской Золотой династии и куб иссиня-черного камня с надписью «Этот чернильный камень с мертвыми глазами происходит из старой ямы нижней скалы в Туань-Цзы и принадлежал художнику Ми Фэю».

В берестяной шкатулке мистер Тод хранил свои два наиболее драгоценных предмета: каллиграфию дзенского мастера Сэн Сотана с заповедью: «Ничто не принадлежит человеку изначально», и свиток с ландшафтом работы самого Ми Фэя – художника, писавшего горы, подобные облакам, и облака, подобные горам, пьяницы, одержимого камнем безумца, знатока чернильного камня, ненавидевшего прирученных животных, который бродил по горам, никогда не расставаясь со своей бесценной коллекцией произведений искусства.

Стены комнаты были голыми, не считая обрамленной турецкой каллиграфии, надписи на фарси, сделанной на золоченом остове листа: «Быть ходячим мертвецом, тем, кто умер прежде смерти» – строчки из Руми («Маснави», VI, 723).

Библиотека мистера Тода – по крайней мере, видимая ее часть – была не библиотекой в обычном смысле слова, но коллекцией текстов, которые, по его мнению, обладали некой особой значимостью. Они были завернуты в серую бумагу и хранились в дорожной шкатулке из шагрени. Перечислю их в том порядке, в котором они располагались, поскольку порядок этот сам по себе дает определенное представление о характере их владельца: трактат Кассиана о духе уныния; ранняя ирландская поэма «Хижина отшельника»; поэтическое сочинение Сянь Ин Луна «О жизни в горах»; факсимиле «De Arte Venandi Cum Avibus» императора Фридриха II; рассказ Абу аль-Фазла о полете голубя Акбара; «Записки о цвете воды и льда» Джона Тиндаля; «Ирония вещей» Гуго фон Гофмансталя; «Коттедж Лэндора» По; «Паломничество Каина» Вольфганга Гаммерли; стихотворение в прозе Бодлера с названием по-английски «Any where out of the World»; издание 1840 года «Étude sur les Glaciers» Луи Агассиса с приложением, где даны хромолитографии Юнгфрау и других швейцарских ледников.

Даже самому ненаблюдательному читателю должно быть ясно, что Максимилиан Тод – это я. Моя история не имеет значения. Терпеть не могу откровений. Кроме того, я полагаю, что человек – сумма своих вещей, даже если признать, что существуют малочисленные счастливцы, которые являются суммой отсутствия вещей. И все-таки несколько фактов о моем существовании могут помочь расположить мои приобретения в хронологической последовательности.

Я родился 13 марта 1921 года в гранитном особняке моих американских предков в Бакспорте, штат Мэн. (В доме имелся посредственный портрет работы Копли и коллекция аттических ваз, которая никогда, даже в детстве, не вызывала во мне вожделения). Отец мой Калеб Сэлтонстолл Тодд, мать – Мария Графин Хенкель фон Трочке из Юкермюнде в Восточной Пруссии. Свое состояние бакспортские Тодды нажили на экспорте льда в Индию. История моих немецких предков начинается в период после монгольских нашествий.

Отец был учеником Мэдисона Гранта и постоянно сыпал цитатами из «Ухода великой расы» этого автора. Будучи студентом Гарварда, куда поступил в 1910-м, он взахлеб читал сочинения по расовой философии Эрнста Геккеля, чьи попытки разъяснить историю в терминах грубого биологического детерминизма – публичное оскорбление логике и здравому смыслу.

Калеб Тодд впервые отправился в Германию в 1912 году; там его внешность привлекла множество поклонников, но под его очарованием скрывался ум исключительно бессодержательный. В Гарварде он заинтересовался археологией и, прочтя у Коссинна раздутую хронологию немецкого бронзового века, всерьез поверил в то, что арийская раса возникла случайно на Люнебургском лугу. Войну он провел в Америке, но в 1919-м вернулся в Германию. Ведя раскопки кургана во владениях фон Трочке, он познакомился с моей матерью и женился на ней.

В детстве я проводил лето либо в Мэне, либо в огромном неоклассическом доме в Юкермюнде, откуда открывался вид на болото с небом и где был целый портик бесстрастных богинь. Мой энтузиазм по части голубого льда начался с посещения в 1930 году гамбургского Кунстхалле, где я увидел шедевр Фридриха «Гибель “Надежды”». Страсть эта подтвердилась, когда в 1934-м я впервые бросил взгляд на пики и расщелины Нижнего гриндельвальдского ледника.

Моя мать утонула, катаясь на яхте по Ботническому заливу в июне 1938-го – вследствие трусости отца и нехватки у него знаний по части морской выучки. С тех пор я его ни разу не видел.

Мое образование было доверено частным преподавателям; в результате все свои знания я приобрел самостоятельно. В мае 1937-го я опубликовал первое свое эссе по истории искусства, о «Битве Александра» Альтдорфера в Мюнхене. За несколько месяцев до того я купил у антиквара на рю дю Бак стальной мольберт, на котором картину вкатывали к Наполеону в его ванную в Мальмезоне. Темой моей работы было выражение во взгляде Дария, полном ужаса и одновременно любви, в момент, когда он в яростной рукопашной схватке видит, что на него направлено острие копья Александра.

Когда объявили войну, я был в Инсбруке, собирал материал для статьи о кунсткамере эрцгерцога Фердинанда в замке Амбрас. Я знал, что Соединенные Штаты встанут на сторону союзников, и поспешил в Берлин. Использовав связи деда, стал гражданином рейха.

Германию я избрал по причинам эстетическим. Я полагал, что война – высший эстетический опыт Человека и что понимают это лишь немцы и японцы. Только они понимали структуру войны; о том, чтобы сражаться на другой стороне, невозможно было и подумать.

Нельзя сказать, чтобы я или мои друзья ожидали, что мы победим. Мы никогда не разделяли истерического оптимизма верховного командования. Мы сражались по причинам, которых этим выскочкам-оппортунистам было не понять, – для нас большевизм и национал-социализм были разными гранями одного и того же явления. Не сражались мы и за фатерлянд. Мы сражались лишь ради того, чтобы сражаться. По сути, мы сражались ради того, чтобы проиграть. В эстетическом смысле проигрывать всегда надежнее.

В Берлине я подружился с Эрнстом Грюнвальдом, секретарем Общества германско-японской дружбы. Он тридцать лет прожил в Японии, из них десять – в монастыре Дайтоку-дзи в Киото. Он единственный на Западе понимал то свойство искусства, которое японцы называют «ваби». Буквальное значение этого слова – «бедность», но применительно к произведению искусства оно означает, что истинная красота, «та красота, которой не по пути с этим миром», должна основываться на использовании самых скромных материалов.

Я поехал жить к Грюнвальду, в его загородный дом близ Эберсвальде. Тем летом, опьяненные запахом поздно зацветших лип, мы упражнялись в дзенской стрельбе из лука под грохот идущих в Польшу танков за воротами.

В декабре 1940-го я был зачислен в 24-ю бронетанковую дивизию; следующим летом мы вторглись на Украину. Предметов роскоши в моем танке умещалось немного, однако мне удалось взять с собою свои ружья «Purdey», несколько томов Вольтера и домашнюю куртку. Мы с моим другом Райнером фон Гагенбургом условились прийти в штатском на первый балет переименованного Большого театра – представление, которому, как мы понимали, не суждено было состояться.

Ни один из аспектов вторжения меня не разочаровал: превосходная охота на дикую птицу в болотах Припяти; гремучее пламя огнеметов; желтый щит лица мертвого монгола; «Марш Буденного», ревом разносящийся над заброшенными полями пшеницы из советских громкоговорителей; изможденные, но счастливые лица аристократов, приветствующих нас после двадцати четырех лет жизни, похожей на смерть.

Двенадцатого сентября 1942 года, во время нашего наступления на Сталинград, я был ранен пулей в пах. Лежа на полевых носилках, убрал из своей фамилии последнее «д». Как бы то ни было, после операции я встал на ноги. Фон Гагенбург даже сумел найти моего Вольтера и мои Purdey. Инвалидом я вернулся в Берлин.

На следующее лето я очутился в Финляндии в качестве эксперта по трещинам льда. В Рованиеми я познакомился с Ваино Мустанойя, человеком, чьи вкусы столь точно соответствовали моим. Его описание патагонских ледников воспламенило меня – я рвался на Крайний Юг. Я завидовал его коллекции эскимосских артефактов.

Мустанойя построил в лесу дорический павильон. Внутри и снаружи он был выкрашен черным, на этом фоне по трафарету были выведены серебристые слезы в память о комнате в Реймсе, видавшей королеубийцу Сен-Жюста. Здесь, при свете белых ночей, поблескивающем через березы, мы обедали лососем, копченым филе из оленины и морошкою, не успевая исчерпать наши беседы и к утру. Тут же я стал свидетелем его печального конца.

Стоял уже ноябрь 1944-го, а фюрер все вывозил из Швеции порфировые колонны, несомненно предназначавшиеся для какого-нибудь памятника самому себе, несомненно не ведая о том, что шведский порфир не является достойной заменой египетскому. Его геологи не в состоянии были выбрать камень хорошего качества. Я предложил свои услуги; предложение было принято. Я уехал в Стокгольм, взяв с собою лучшие вещи из коллекции Грюнвальда, которые спас от верной гибели. Через посредника я подарил кронпринцу чашу на ножке, некогда принадлежавшую императору Чжуан-цзуну. Мне предоставили убежище. О чаше я не сожалел – на мой взгляд, это был единственный случай, когда Грюнвальду изменил вкус.

В 1945-м я принял аргентинское гражданство и под псевдонимом Миллз начал свою карьеру ученого-гляциолога. В конце концов я вернулся в Соединенные Штаты, где, работая в провинциальных колледжах, собрал целую коллекцию бессмысленных знаков отличия.

Над своими «утонченными Фивами» я начал работать южным летом 1947–1948-го, полагая в то время, что в Северном полушарии неизбежна ядерная война. В последующие годы я проводил у себя в долине самое меньшее по три месяца, но к 1960-му, вследствие инфляции, цен на перевозки и шантажистских требований чилийских и аргентинских чиновников, капитал, помещенный мною в швейцарские банки, начал таять.

С Эстель Нойманн я познакомился в 1962 году в музее Пибоди, где она восхищалась витриной со стеклянными цветами. Она сказала, что родом из Трентона, штат Нью-Джерси. Я был удивлен – не Трентоном и не ее восторгом перед цветами. В ней я нашел идеальную смесь таланта и невероятной глупости. Ни одна оригинальная мысль ни разу не пришла в голову Эстель, но при этом ей хватало ума выдавать все мои предложения за свои собственные.

Однако теперь планы мои расстроены. Я пишу эти воспоминания в похожей на консервную банку лачуге в пустыне Атакама. Вода у меня кончается. Я намеревался осесть навсегда в своей долине, а оставил ее на разграбление другим. Я покинул своего юного компаньона. Я покинул свои вещи. Я, который с бедуинской строгостью исключил из всего, чем владею, человеческий образ… Я, который делал все, чтобы защитить свою сетчатку от визуальных нападений двадцатого столетия, теперь и сам стал жертвой галлюцинаций. На меня бросают плотоядные взгляды женщины с красными лицами. Меня мусолят мокрые губы. Меня душат чудовищные глыбы цвета.

Je dus voyager, dist raire les enchantements assemblés dans mon cerveau. Один цвет мучает меня особенно неотвязно – оранжевый цвет анорака Эстель Нойманн за секунду до того, как я ее столкнул.