18 июня 1940 года мистер Черчилль завершил свою речь перед палатой общин словами «Это был их лучший час!»; тем же вечером в кабинете герцогини де Ларошфуко в Шато де Монмирель сидел совершенно другой персонаж, одетый в серую форму вермахта. Незваный гость был невысокий, атлетически сложенный мужчина сорока пяти лет, со ртом, который свидетельствовал о самомнении, и глазами того оттенка голубого, что особенно напоминает Арктику. Он листал книги хозяйки уверенными жестами библиомана, отмечая, что на многих стоят посвящения знаменитых писателей. Из одной выскользнуло письмо и упало на пол – замечательное письмо от мальчика по имени Франсуа, который хотел стать пилотом. Интересно, стал ли этот мальчик пилотом, подумал он. Наконец, после наступления темноты, он устроился и начал писать в дневнике. Запись была длинная – почти две тысячи слов, – ведь и день выдался полный событий.
Утром он обсуждал опасность сгореть заживо с водителем танка в промасленном комбинезоне: «У меня сложилось впечатление, что подобные военные типажи – олицетворение Вулкана с его “рабочей этикой”». После второго завтрака он стоял в школьном дворе и наблюдал, как мимо тянется колонна из десяти тысяч французских и бельгийских военнопленных: «…образ темного вала самой Судьбы… интересный, поучительный спектакль», в котором чувствовалась «механическая, неотразимая привлекательность, присущая катастрофам». Швыряя им банки с тушенкой и бисквитами, он наблюдал за их потасовками из-за железной решетки; особенно его беспокоил вид их рук.
Потом он заметил группу офицеров с наградами Первой мировой и пригласил их отобедать. Они были на грани срыва, но после хорошего обеда им стало казаться, будто удача повернулась к ним лицом. Не может ли он объяснить причины их поражения, спросили они. «Я сказал, что мне это представляется триумфом Рабочего; не думаю, впрочем, что они поняли смысл моего ответа. Что могли они знать о дорогах, пройденных нами с 1918-го? Об уроках, преподанных нам, словно в жару доменной печи?»
У отсутствовавшей герцогини были причины благодарить человека, рывшегося в ее частных бумагах. Капитан Эрнст Юнгер был в тот момент самым прославленным немецким писателем в военной форме. Его не способны были удивить никакие катастрофы – в своих произведениях он уже двадцать лет твердил о философской необходимости принять смерть и всеобщую вражду как обыденные черты двадцатого века. И все-таки он, умерявший свою тягу к разрушению почтением антиквария к кирпичной кладке, спас замок.
По сути, он спас множество вещей во время блицкрига. Неделей раньше он спас от мародеров Лаонский собор. Спас городскую библиотеку, где хранились рукописи каролингских королей. Нанял оставшегося без работы сомелье, чтобы тот проинспектировал несколько частных погребов и спас несколько хороших бутылок для него самого. Парк Ля Рошфуко бомбили, что и говорить. Сгорел павильон, в одном окне остался фрагмент стекла, «точное изображение головы королевы Виктории». В остальном же, после того, как был наведен порядок, поместье сохранилось таким, каким оставили его владельцы. Помимо того, у капитана Юнгера имелись и другие причины быть довольным собой.
«“Максимы” [Ларошфуко] давно составляют мое любимое чтение – я держу эту книгу на тубочке у постели. Спасти то, что можно спасти, – это был акт духовной благодарности. Когда речь идет о столь ценных вещах, защищать их в тяжелые времена – долг каждого».
Легко сказать, трудно сделать! «Маршрут наступления забросан бутылками: шампанское, кларет, бургундское. Они попадались мне на каждом шагу, не говоря уже о солдатских лагерях, где бутылки, можно сказать, валились на голову. Подобные оргии – в лучших традициях наших кампаний во Франции. Каждое вторжение немецкой армии сопряжено с попойками, не уступающими пиршествам богов в “Эдде”».
Офицер низшего ранга отметил: как странно, что мародерствующие солдаты первым делом уничтожают музыкальные инструменты: «Это продемонстрировало мне в символической форме, что Марс противостоит Музам… а после я вспомнил большое полотно Рубенса, иллюстрирующее ту же тему…» Как странно еще и то, что они оставляют нетронутыми зеркала! Офицер решил: это потому, что людям необходимо бриться; однако Юнгеру причины тут представлялись другие.
Эти дневники в трех томах недавно заново вышли во Франции, где перевод произведений Юнгера – небольшая литературная индустрия. Однако англоязычным читателям он известен лишь как автор двух книг: «В стальных грозах» (1920), где неуемно превозносится современная война, и «На мраморных утесах» – аллегорическое, антинацистское каприччио, написанное в 1939-м, где описано покушение на тирана; теперь, по прошествии времени, эта книга представляется пророчеством о заговоре против Гитлера, возникшем под руководством фон Штауффенберга в 1944 году.
И все же поклонники Юнгера – французы в большей степени, чем немцы, – возводят его в статус «великого писателя», мыслителя, по мудрости не уступающего Гёте, который лишился заслуженного признания из-за своих политических убеждений, близких к правому экстремизму. Он действительно обладает громадной эрудицией; ничто не способно заставить его свернуть с выбранного пути, в свои восемьдесят пять он все продолжает развивать темы, занимающие его уже шестьдесят лет. Он был – да и остается – солдатом, эстетом, романистом, эссеистом, идеологом политической партии, выступающей за авторитаризм, по образованию – ботаником-систематиком. Всю жизнь он в качестве хобби изучает энтомологию; по сути, жук – особенно жук-броненосец – для Юнгера то же, что для Набокова бабочка. Еще он тонкий знаток галлюциногенов, не раз совершавший трипы со своим другом Альбертом Хоффманом, открывателем лизергиновой кислоты.
Прозу он пишет жесткую, ясную. Многое в ней оставляет у читателя впечатление, что автору свойственны непоколебимое чувство собственного достоинства, щегольство, хладнокровие и, наконец, склонность к банальности. И все же порой самый малообещающий отрывок внезапно освещается вспышками афористического блеска, а самые душераздирающие описания облегчаются за счет стремления к человеческим ценностям в обесчеловеченном мире. Дневник – идеальный жанр для того, в ком столь острая способность к наблюдению сочетается с ничем не притупленной чувственностью.
Он родился в 1895 году в семье фармацевта из Ганновера. В 1911-м, когда ему успел надоесть традиционный уклад жизни родителей, он вступил в движение «Вандерфогель» и таким образом познакомился с достоинствами жизни на открытом воздухе, природы, крови, почвы и фатерлянда; к тому времени он уже был опытным охотником за жуками и много счастливых часов проводил, гоняясь за ними со своей морилкой. Спустя два года он убежал в Сахару и вступил в Иностранный легион, но его привез обратно отец. В 1914-м, в первый день войны, он записался в 73-й Ганноверский стрелковый полк и исчез до 1918-го. Вернулся он «прошитый в двадцати местах», с высочайшей военной наградой, Croix pour le Mérite, с гипертрофированным чувством собственного величия, обладателем подробного дневника, где имелись записи об ужасной прелести окопной войны и о бесшабашной веселости людей под огнем. Так падение Германии создало Юнгера.
Книга «В стальных грозах» превратила его в героя поколения молодых офицеров, которые пожертвовали всем, в результате получив, если повезло, Железный крест; Жид превозносил ее как лучшее произведение, которое породила война. В самом деле, она совершенно не похожа ни на одну вещь того времени: никаких пасторальных мечтаний, как у Зигфрида Сассуна или Эдмунда Блюндена, никакого душка трусости, как у Хемингуэя, никакого мазохизма Т. Э. Лоуренса, никакого ремарковского сострадания.
Вместо того Юнгер выставляет напоказ свою веру в «элементарный» инстинкт человека убивать себе подобных – игра, которая, если играть в нее должным образом, должна вестись по определенным рыцарским правилам. (В более позднем эссе, «Война как внутреннее переживание», он высказывает свои взгляды на то удовлетворение, которое приносит рукопашный бой.) Под конец война предстает перед читателем мрачной, но по-джентльменски привлекательной вылазкой на охоту. «Вот так добыча!» – восклицает он, когда удается захватить 150 пленных. Или: «Оказавшись в ловушке между двумя огнями, англичане попытались бежать по открытой местности и были пристрелены, как дичь во время battue». А до чего странно смотреть в глаза юного англичанина, которого ты пятью минутами раньше пристрелил!
Еще в ранней молодости Юнгер считал себя эстетом в центре смерча, цитируя слова Стендаля о том, что искусство цивилизации состоит «в сочетании тончайших удовольствий… с частым присутствием опасности». Так, в Комбле он обнаружил пустой дом, «где некогда, верно, жил поклонник красивых вещей»; половину дома разнесло на куски, однако он продолжал читать в кресле, пока его не прервал сильный удар по голени: «В портянке образовалась дыра с неровными краями, откуда на пол струилась кровь. С другой стороны было округлое вздутие – кусок шрапнели под кожей». Лишь человек с его самообладанием способен был описать, как выглядит отверстие от пули в его груди, так, будто описывает свой сосок.
После войны он стал заниматься ботаникой, энтомологией и морской биологией, сперва в Лейпциге, потом в Неаполе. Подобно многим людям своего поколения, он был пропитан идеями дарвинизма в его искаженной форме, подстроенной под националистические цели. При этом он был слишком умен, чтобы поддаться влиянию этой теории в ее более грубых вариантах – тех, что позволили членам немецкого научного сообщества оправдывать убийство цыган и евреев; он понял, что всякая теория является еще и автобиографией своего создателя и способна отразить лишь «бесконечно малую часть целого». В своем увлечении биологией он тяготел к классификации видов по Линнею – это было увлечение эстетическое, позволявшее ему взглянуть на первобытный рай, еще не тронутый человеком. Помимо того, мир насекомых, где инстинкты управляют поведением так же точно, как ключ входит в замок, неодолимо притягивал к себе человека с утопическим видением, каким обладал он.
К 1927 году он вернулся в Берлин, где водил дружбу с пестрой компанией, включавшей в себя Кубина, д-ра Геббельса, Бертольда Брехта и Эрнста Толлера. Он стал одним из основателей Национал-большевистского собрания – политической партии рьяных экстремистов, какое-то время процветавшей в Веймаре; она оказала пренебрежимо малое влияние на историю, хоть и породила ряд небезынтересных теоретических выводов. Эти так называемые «прусские коммунисты» ненавидели капитализм, ненавидели буржуазный Запад и надеялись привить большевистские методы к рыцарским идеалам юнкеров. Их лидеру, Эрнсту Никишу, виделся альянс рабочих и аристократов-солдат, которым предстояло избавиться от буржуазии. Сам Юнгер был идеологом движения и в 1932 году опубликовал книгу, впоследствии ставшую его манифестом.
«Рабочий» («Der Arbeiter») – туманное изложение идей утопии машинного века, когда граждане обязаны участвовать в «тотальной мобилизации» (термин, введенный Юнгером), подчиняясь интересам государства, определение которых не дано. Рабочий представляется Юнгеру технократом. Его главное дело – война. Его свобода – или, точнее, его чувство внутренней свободы – должна соответствовать масштабам его производительности. Цель – управление миром посредством силы.
Неудивительно, что движение выдохлось. Позже Никиш был арестован гестапо и в 1945-м убит в тюрьме. Что до Юнгера, его военные заслуги до некоторой степени обеспечивали ему защиту от нацистов, и он стал вести частную, едва ли не затворническую жизнь, заполненную научными размышлениями и belles lettres. Он порицал Гитлера как обычного мелкого функционера, не разобравшегося в метафизике власти, однако не предпринимал ничего, чтобы его остановить, полагая, что демократии так или иначе конец и что удел человека в машинный век по сути своей трагичен: «История цивилизации есть постепенная замена людей вещами». И все-таки он снова и снова утверждал, что войны двадцатого столетия суть войны массовые, войны, которые ведет народ, canaille, а не профессиональные солдаты. С его точки зрения, пусть при взгляде под углом, национальный социализм был явлением левого толка.
Всю середину тридцатых годов Юнгер писал эссе, путешествовал по тропикам и не сводил холодного взора с фатерлянда. К 1938-му, когда возник заговор генералов, он, кажется, уже проявлял интерес к идее сопротивления Гитлеру и как-то вечером, в своем доме в Юберлингене, возле озера Констанц, познакомился с молодым, патриотически настроенным аристократом Генрихом фон Тротт цу Зольцем (старший брат которого, Адам, некогда роудсовский стипендиат, сочувствовал Англии и впоследствии был повешен за участие в заговоре фон Штауффенберга в июле 1944 года). Что именно между ними произошло, Юнгер не сообщает. Достоверно известно, что в результате этого визита у него появилась идея для книги.
«На мраморных утесах» – аллегорическая история, написанная в холодном, серьезном и тем не менее красочном стиле; в чем-то автор подражает декадентам девятнадцатого века, в чем-то – скандинавским сагам. Результат – прозаический эквивалент объекта ар-нуво под стеклом, а сюжет далеко не так наивен, как звучит в кратком изложении.
Два человека – рассказчик и брат Ото (которых легко спутать с самим Юнгером и его братом, поэтом Фридрихом Георгом) – эстеты, ученые, солдаты, после войны затворившиеся в уединении, в отдаленном скалистом краю, где работают над линнеевой классификацией местной флоры и держат множество прирученных змей. Далеко внизу раскинулось озеро Большая Лагуна, прозрачное, окруженное фермами, виноградниками и городами – приметами древней цивилизации. К северу простирается степь, где кочевники пасут свои стада. Дальше – черные леса Мавритании, зловещие владения Старшего лесничего (Oberförster), в чьем распоряжении – свора ищеек и банда послушных ему головорезов, в рядах которых некогда служили братья.
Oberförst er намеревается разрушить Большую Лагуну.
Он принадлежал к тем фигурам, которые считаются у мавританцев настоящими господами и одновременно воспринимаются немного скептически – как, например, воспринимают в полку какого-нибудь старого полковника кавалерийского ополчения, который время от времени наведывается туда из своих имений. Он запоминался уже тем, что привлекал к себе внимание своим зеленым фраком, украшенным вышитыми золотом листьями падуба… Так и в глазах Старшего лесничего, особенно когда он смеялся, мерцал проблеск пугающей приветливости. На них, как на старых пьяницах, лежал красный налет, но одновременно выражение коварства и непоколебимой силы – иногда даже величия. В ту пору близость его была нам приятна – мы жили в задоре, пируя за столами владык сего мира.
По мере того как зло распространяется по округе, «словно грибные споры по гнилому дереву», братья все глубже и глубже погружаются в тайны цветов. Но во время ботанической экспедиции в мавританский лес в поисках редкой красной орхидеи они набредают на мертвецкую Oberförst er’а, Кёппельсблеек, где обнаруживают карлика, который весело поет, отскребая стол для свежевания:
Над темными воротами на поле фронтона был укреплен череп, в бледном свете скаливший зубы и, казалось, с ухмылкой приглашавший войти. Как цепочка заканчивается драгоценностью, так им завершался узкий фриз фронтона, казалось образованного из коричневых пауков. Но мы тотчас же догадались, что он был сделан из кистей человеческих рук, прикрепленных к стене.
Братья находят орхидею, что придает им «странное чувство неуязвимости» и силы на то, чтобы продолжать свои занятия. Но однажды, перед самым нападением Oberförst er’а на Большую Лагуну, им наносят визит один из его подручных, Бракмар, и юный принц Сунмира.
Бракмар – «невысокий, темный, изможденного вида малый, который показался нам несколько грубоватым, однако, подобно всем мавританцам, не лишенным чувства юмора». Принц же, наоборот, «отстранен и рассеян», ему присуще «выражение глубокого страдания», на нем лежит «печать распада». Эта парочка, разумеется, планирует государственный переворот, но стоит Oberförst er’у спустить с цепи своих ищеек, как их постигает неудача. Предводителя банды зовут Chiff on Rouge, то есть Красный Флаг. Следует устрашающе жестокая сцена, в которой оказываются покалечены и убиты все, кроме братьев – их спасает чудесное вмешательство прирученных ими копьеголовых змей. Позже они находят в Кёппельсблеек головы обоих конспираторов, насаженные на шесты; Бракмар успел покончить с собой, воспользовавшись «капсулой с ядом, какие носят с собою все мавританцы». Однако «на бледной маске принца, с которой клочьями свисала ободранная плоть… играла улыбка, сладостная, полная счастья, и я понял, что по ходу его мучений слабость покидала этого благородного человека с каждым шагом» – описание, которое можно применить к фотографии Адама фон Тротта, сделанной в Народном суде, когда он выслушивал свой смертный приговор, пять лет спустя после написания Юнгером этой книги.
После выхода «На мраморных утесах» было продано тридцать пять тысяч экземпляров, пока книгу не запретили в начале 1940-го. Вопрос о том, как она проскочила через цензорский аппарат д-ра Геббельса, становится менее загадочным, если сообразить, что прототипом Бракмара является сам д-р Геббельс; это ему льстило, забавляло его, впоследствии же популярность данного персонажа в офицерских кругах стала вызывать у него тревогу. Сам Юнгер заявлял – и продолжает заявлять, – что его сказка – не прицельный удар по нацизму, что она «выше всего этого». И я не сомневаюсь, что он задумал ее как презрительное, всеобъемлющее выступление в духе Шпенглера на тему о разрушении старой, уходящей корнями в Средиземноморье цивилизации в Европе: Oberförst er, если напрячь воображение, может сойти за Сталина не хуже, чем за Гитлера.
Полагают, что на митинге нацистов рейхсляйтер Булер заявил: «Мой фюрер, на этот раз Юнгер зашел слишком далеко!» – но Гитлер успокоил его и сказал: «Оставьте Юнгера в покое!» Как бы то ни было, друзья писателя посоветовали ему надеть форму; вот почему осенью 1939 года он в ранге капитана был направлен на линию Зигфрида, успев к тому времени убедиться, что частный дневник – единственная доступная на практике форма литературного самовыражения в тоталитарном государстве.
В предисловии к своим дневникам Юнгер вспоминает историю семи моряков, которые зимой 1633 года согласились изучать астрономию на арктическом острове Сен-Морис; их дневники были найдены рядом с их телами вернувшимися на следующее лето китобоями. Дневнику Юнгера предстояло разделить судьбу «Рукописи, найденной в бутылке» Эдгара По: записка, брошенная в неопределенное будущее человеком, который завтра может погибнуть и все-таки лелеет свой труд, как человек «лелеет тех своих детей, у которых нет шанса выжить».
Немецкое заглавие дневников, «Strahlungen», означает «Излучения» – писатель собирает частички света и направляет их на читателя. Это, безусловно, самое странное литературное произведение, оставшееся после Второй мировой войны, куда более странное, чем все написанное Селином или Малапарте. Свою войну Юнгер редуцирует до сборника поэм в прозе – галлюцинаций, в которых вещи словно дышат, а люди действуют, как автоматы или, в лучшем случае, как насекомые. Так, когда он обращается к оккупированному Парижу, результат подобен диораме раздела энтомологии в музее естественной истории.
На первых страницах мы видим Юнгера в апреле 1939-го: сидя в новом доме в Кирххорсте неподалеку от Ганновера, он доводит до совершенства «На мраморных утесах» и мучается дурными снами о Гитлере, которого называет Kniébolo. С наступлением зимы он ведет беспорядочную перестрелку с французскими батареями через Рейн. Спасает жизнь артиллеристу и получает еще один Железный крест. Среди того, что он читает: Библия, «Писец Бартлби» Мелвилла, «Утешение философией» Боэция. Ночует он в тростниковой хижине, в спальном мешке с подкладкой из розового шелка, а на его сорокапятилетие адъютант приносит ему бутылку вина, к горлышку которой привязан букетик фиалок.
После вторжения во Францию в записях наступает перерыв, потом, в апреле 1941-го, он появляется снова – в Париже, в качестве «сотрудника особого назначения при военной комендатуре»; его работа – перлюстрировать почту и прощупывать интеллектуальную и общественную жизнь в городе. В Париже он и остается, не считая перерывов, до прихода американцев.
Перед нами возникает образ рьяного франкофила. У Франции с Германией так много общего. По сути, все указывает на необходимость сотрудничества. Подписанное Петеном Компьенское перемирие по-прежнему в чести; антисемитизм процветает; англофобию чрезвычайно сильно подстегнуло поражение французского флота, потопленного в гавани Мер-эль-Кебир. Поговаривают даже о том, чтобы отомстить за Ватерлоо, а когда в войну вступает Сталин – о том, что «Les Anglo-Saxons travaillent pour Oncle Jo». Кроме того, французские друзья Юнгера твердо уверены: их стиль нисколько не пострадает в результате войны. А какие у вновь прибывших очаровательные манеры! Какое облегчение после всех этих лет, когда Париж наводняли американцы!
В первые недели Юнгер – турист в городе, о котором мечтает всякий немецкий солдат. Он живет в отеле «Рафаэль», совершает долгие пешие прогулки в одиночку. Он исследует гаргулий Нотр-Дама, «эллинистическую» архитектуру Мадлен («Извольте – церковь!»), замечает, что обелиск на пляс де ля Конкорд имеет цвет шербета из шампанского. Вместе со своим другом генералом Шпайделем он ходит на Marché aux Puces; часами слоняется по букинистическим лавкам, а порой отправляется посмотреть ревю с голыми девицами: многие из них – дочери белоэмигрантов, с одной маленькой, меланхолического склада девушкой он обсуждает Пушкина и «Воспоминания» Аксакова.
Париж полон странных встреч. В День взятия Бастилии уличный музыкант откладывает в сторону свою скрипку, чтобы пожать ему руку. Он выставляет пьяных солдат из hôtel de passe и беседует с жизнерадостной восемнадцатилетней проституткой. Первого мая он предлагает юной продавщице ландыши: «В Париже таких встреч бывает множество, куда ни пойди. Неудивительно – ведь город построен на алтаре Венеры». Другую девушку он ведет в шляпную лавку, покупает ей шляпу с зеленым пером «размером с гнездо буревестника» и наблюдает за тем, как она «выпрямляется, сияет, будто солдат, которому только что вручили награду». Тем временем его жена передает из Кирххорста содержание своих чрезвычайно интеллектуальных снов.
Затем – рестораны. Его водят в «Максим», сам же он ходит в «Прюньер» – «маленькая обеденная зала на втором этаже, новая и аккуратная, бледно-аквамаринового цвета». «В то время мы питались лобстерами и устрицами», – рассказывал он мне; это несмотря на то, что к 1942-му средний парижанин едва ли не голодал. Как-то вечером он ужинает в «Тур д’Аржан»: «Создавалось впечатление, что эти люди, сидящие тут, на высоте, поедающие свою камбалу и знаменитую утку, с дьявольским удовлетворением, будто гаргульи, смотрят поверх моря серых крыш, под которыми нашли пристанище голодные. В такие времена еда, причем хорошая, дает ощущение власти».
Юнгер был вхож в высшие круги коллаборационистов; началось это с обеда на авеню Фош, устроенного в честь Шпайделя Фернаном де Бриноном, неофициальным посланником Виши в стане оккупантов. Там мы видим вазу с потрясающими белыми орхидеями, «несомненно покрытыми эмалью в девственном лесу, чтобы привлечь к себе насекомых». Мы видим мадам Бринон – сама будучи еврейкой, она насмехается над youpins (евреями). Мы видим Арлетти, чей последний фильм идет в кинотеатрах. (После освобождения Франции она, выслушав обвинение в том, что имела немецкого любовника, обратит взор на судью и прошепчет: «Que je suis une femme…» – и будет оправдана.) Однако звезда вечера – драматург Саша Гитри, развлекающий компанию анекдотами: об Октаве Мирабо, который, умирая у него на руках, говорил: «Ne collaborez, jamais!» – что означало «Никогда не пиши пьес в сотрудничестве с другими!»
Придя на обед к Гитри, Юнгер восхищается найденными в его квартире рукописью-подлинником «L’education sentimentale» и золотой салатницей Сары Бернар. Позже он знакомится с Кокто и Жаном Маре, «плебейским Антиноем»; Кокто рассказывает ему, как Пруст принимал посетителей, сидя в постели, надев желтые лайковые перчатки, чтобы не кусать ногти, и как на комодах лежала пыль, «словно шиншилловые клочья». Он знакомится с Полем Мораном, в чьей книге о Лондоне город описан как громадный дом: «Реши англичане построить пирамиду, им следовало бы поместить эту книгу в погребальную камеру вместе с мумией». Мадам Моран – румынская аристократка, в гостиной у нее стоит серая каменная ацтекская богиня; они размышляют, сколько жертв пало к ее ногам. Получив от Юнгера экземпляр его «Рабочего», она шлет ему в отель записку: «Для меня искусство жить – это искусство заставлять работать других, оставляя себе удовольствия».
По четвергам – салон Мари-Луизы Буске, парижского корреспондента «Harper’s Bazaar», которая знакомит немецкого гостя со своими французскими коллегами-«коллаборационистами»: Монтерланом, Жуандо, Леото и Дрие ла Рошелем, редактором «Nouvelle Revue Française», чья книга о войне, «La Comédie de Charleroi», представляет собой более сдержанный аналог его собственной «В стальных грозах». Дрие покончит с собой после нескольких попыток, в 1945-м, оставив служанке записку: «Селеста, не будите меня на этот раз». На один из этих четвергов Юнгер приводит друга-офицера, и хозяйка говорит: «С полком таких молодых людей немцы могли пройти всю Францию пешком, без единого выстрела».
Дальше идет Абель Боннар, писатель-путешественник, министр образования в правительстве Виши, который обожал немецких солдат и о котором Петен сказал: «Вверять молодежь этому tapette – безобразие». Они беседуют о морских путешествиях и картинах, изображающих кораблекрушения; Юнгер, которому в кораблекрушении видится образ конца света в миниатюре, приходит в восторг, когда Боннар рассказывает о художнике-маринисте по имени Гуден, который у себя в студии расколачивал модели, чтобы добиться нужного эффекта.
Он посещает Пикассо в его студии на рю де Гран Огюстен. Мастер показывает ему серию асимметричных голов, которые кажутся Юнгеру чудовищными. Он пытается втянуть его в общую дискуссию об эстетике, однако Пикассо отказывается: «Некоторые химики всю жизнь проводят, пытаясь выяснить, что в куске сахара. Я хочу понять одну вещь. Что такое цвет?»
Однако Париж – не сплошной отдых. Вскоре после прибытия капитану Юнгеру приказывают отправиться в Булонский лес, чтобы руководить казнью немецкого дезертира, которого девять месяцев укрывала у себя француженка. Он торговал на черном рынке. Заставлял свою любовницу ревновать, даже бил ее, и она донесла на него в полицию. Поначалу Юнгер хочет прикинуться больным, но после раздумывает: «Признаюсь, согласиться меня побудило чувство высшего любопытства». На его глазах умирали многие люди, но он ни разу не видел смерти человека, которому о ней заранее известно. Какой это оказывает эффект?
За этим следует один из отвратительнейших пассажей во всей военной литературе – расстрельная команда, написанная в стиле раннего Моне: поляна в лесу, весенняя листва, блестящая после дождя, ствол ясеня, изрешеченный пулями во время прежних казней. Отверстия расположены двумя группами: одна – от выстрелов в голову, другая – в сердце, а внутри спят несколько мясных мух. Затем – прибытие: два военных грузовика, жертва, конвой, могильщики, офицер медицинской службы и пастор, еще – дешевый белый деревянный гроб. Лицо приятное, такие нравятся женщинам; глаза широко открытые, застывшие, жадные, кажется, «будто на них подвешено все его тело»; в выражении лица – что-то торжественное, детское. На нем дорогие серые брюки и серая шелковая рубашка. По левой щеке его ползет муха, затем садится ему на ухо. Нужна ли ему повязка на глаза? Да. Распятие? Да. Офицер медицинской службы прикалывает ему на сердце красную карточку размером с игральную. Солдаты выстраиваются цепью; залп; на карточке появляются пять маленьких черных отверстий, словно капли дождя; подергивание; цвет лица; солдат, отирающий манжеты шифоновым платком.
А что же та муха, что плясала в столбе солнечного света?
Техника Юнгера становится все более действенной по ходу войны. Атмосфера, которой он окутывает военную комендатуру, напоминает трагедии Расина, где все персонажи либо в опасности, либо обречены, и всех вгоняет в не лишенный элегантности паралич завывающий тиран за сценой. И все-таки, хотя часы тикают, приближая час катастрофы, им еще позволено надеяться на отсрочку – мирный договор с союзниками.
В начале 1942-го немецкие офицеры все еще способны поднять тост: «За нас – после потопа!» К концу года становится ясно, что потоп не пощадит и их. После обеда с Полем Мораном у «Максима» Юнгер замечает на рю Рояль трех еврейских девочек, держащихся за руки, с желтыми звездами, приколотыми к платьям, и, охваченный волной отвращения, чувствует, что ему стыдно показываться на публике. Позже, в декабре, направленный с поручением на Кавказ, он слышит, как генерал Мюллер подробно описывает газовые печи. Все старые правила чести и порядочности сломаны, остались лишь грязные методы германского милитаризма. Все, что он любил, – оружие, награды, формы – все внезапно наполняет его отвращением. Он испытывает раскаяние, хотя жалости в нем мало; он страшится грядущего возмездия. Когда он возвращается в Париж, еврейский вопрос уже «окончательно решается» вовсю, в Аушвиц идут поезда, и капитан Равенштейн говорит: «В один прекрасный день моя дочь заплатит за все это в борделе для негров».
Письма из дому повествуют о фосфоресцирующих ночах и о городах, охваченных пламенем. На Кёльнский собор падают бомбы, а человек из Гамбурга сообщает о том, что видел «женщину, которая в каждой руке несла по обугленному детскому трупику». После ужасного налета на Ганновер Юнгер просит арт-дилера Этьена Бинью вынуть из сейфа и привезти ему полотно «Таможенника» Анри Руссо «La Guerre, ou la Chevauchée de la Discorde». «Эта картина – одно из величайших видений нашего времени… [В ней есть] младенческая откровенность, <…> в ее ужасе – своего рода чистота, наводящая на мысли об Эмили Бронте».
Он пролистывает свою адресную книжку и вычеркивает имена мертвых и пропавших. Читает книгу Иова. Наносит визит Браку. Отдает заново переплести свой экземпляр «Catalogus Coleop ter orum», работает над «Воззванием к молодежи Европы», которое будет называться «Мир». Бабочка-гермафродит наводит его на мысль написать трактат о симметрии, где в одном блестящем отступлении он говорит: гениальность Гитлера в том, что он понял природу двадцатого века – века культов; потому-то люди, обладающие рациональным умом, не в состоянии ни понять его, ни остановить.
Меж тем, с появлением надежд на приход союзников, Париж вновь обретает свою вечную стильность. Особенно прекрасен Salon d’Automne 1943 года. «Художники, – замечает Юнгер, – во время катастрофы продолжают творить, как муравьи в полуразрушенной муравьиной куче». Шляпы женщин стали напоминать по форме Вавилонскую башню. Фрэнк Джей Гулд, застрявший во Франции американец, прочтя «На мраморных утесах», говорит: «Этот парень от мечтаний переходит к реальности».
Внезапно, в феврале 1944-го, Юнгеру приходится нестись в Берлин, спасать сына, Эрнстеля, который в порыве энтузиазма сболтнул: «Фюрера следует пристрелить!» Ему удается заставить Деница смягчить приговор, но с этих пор он на подозрении у гестапо. По возвращении в Париж до него долетают слухи о заговоре с целью убийства Гитлера; как-то майским вечером он обедает с Карлом-Генрихом фон Штельпнагелем, командующим войсками оккупированной Франции. Генерал чрезвычайно эрудирован, заводит дискуссию о византийской истории, о Платоне, Плотине и гностиках. Он «величайший враг Гитлера», но в то же время он устал и нередко повторяется. «В определенных обстоятельствах, – говорит он, – высшее существо должно быть готово отречься от жизни». Они беседуют до поздней ночи. Оба – ботаники и ведут речь о семействе пасленовых: никандра, белладонна – растения вечного сна.
После высадки десанта в Нормандии его друг Шпайдель – человек, который «забудет» отдать приказ обстрелять Париж ракетами «Фау», – рассказывает о своем визите к Гитлеру, который теперь погряз в безумном вегетарианстве и кричит о «новом оружии уничтожения». Когда терпит крах июльский заговор, фон Штельпнагель пытается вышибить себе мозги, но вместо того лишь ослепляет себя, и его удавливают в берлинской тюрьме. Юнгер, собиравшийся тем вечером ужинать с ним, таким образом комментирует тщетность его затеи: «Это мало что изменит и ничего не решит. Я уже намекал на это, когда описывал принца Сунмиру в книге “На мраморных утесах”».
Паника в отеле «Рафаэль». Американцы близко, хозяйки салонов настраиваются на перемены. Во время последнего обеда, устроенного для немецких друзей, Флоренс Джей Гулд возвращается от телефона с улыбкой: «La Bourse reprend». Пора прощаться. Последний четверг у Мари-Луизы Буске, которая говорит: «Теперь придут любители вечернего чая». Последняя беседа с принцессой де Сикст-Бурбон. Последняя бутылка шамбертена 1904 года с наклейкой в стиле ар-нуво. И наконец, его последняя парижская запись.
14 августа, en route [209]
Внезапный отъезд в сумерках. Днем – последние прощания. Комнату оставил в порядке, с букетом на столе. Оставил pour boires [210] . К сожалению, в ящике остались кое-какие незаменимые письма.
Остаток войны для капитана Юнгера – история печальная. Освобожденный от служебных обязанностей, он едет домой, в Кирххорст, где разбирает свои бумаги, читает рассказы о кораблекрушениях, читает «A Rebours» Гюисманса и ждет, когда раздастся грохот американских танков. Получив телеграмму с известием о гибели Эрнстеля на итальянском фронте, он лишается воли к тому, чтобы вести себя разумно, и проявляет ужас родителя, сраженного наповал, потерявшего то, что любит больше всего. Фото Эрнстеля висит у него в библиотеке рядом с портретом его покровителя, генерала Шпайделя.
Юнгер отказался предстать перед комиссией по «денацификации» на том основании, что никогда не был нацистом. Однако вся его карьера развивалась таким образом, что закрыла ему доступ в послевоенный литературный истеблишмент Германии. Если идеалом его была «пустыня», то до недавнего времени он был обречен на пребывание там. С 1950 года он живет в живописной холмистой местности, в Верхней Швабии; его дом в Вильфлингене расположен напротив замка баронов фон Штауффенбергов, куда по случайному совпадению был интернирован Пьер Лаваль после побега из Франции в 1944-м. (Зигмаринген, резиденция маршала Петена и место действия «D’un Château à l’autre», лежит всего в нескольких милях).
Мой собственный визит к Юнгеру пять лет назад оставил странные впечатления. В восемьдесят лет у него были белые, как снег, волосы и при этом подпрыгивающая походка очень подвижного школьника. Смех у него был негромкий, фыркающий. Стоило вниманию переключиться с его персоны на что-либо еще, он, как правило, отвлекался. Незадолго до того он выпустил книгу, где описывал свои эксперименты с наркотиками, от первого вдоха эфира до лизергиновой кислоты, и вот-вот собирался издать огромный роман, озаглавленный «Eumeswil». Первый этаж дома был обставлен в стиле бидермайер, там были тюлевые занавески и фаянсовые печурки, а обитала там его вторая жена, профессиональный архивист, специалист по текстологии Гёте. Собственные апартаменты Юнгера наверху жесткими поверхностями напоминали солдатский бункер, на лестнице стояли шкафчики с жуками, повсюду вокруг лежали памятные сувениры: кости ископаемых, раковины, шлемы с обеих войн, скелеты животных, коллекция песочных часов. (В 1954 году он написал «Трактат о песочных часах» – философское размышление о ходе времени.)
Если я надеялся услышать новые воспоминания об оккупированном Париже, то меня постигло разочарование. В ответ на вопросы он всего лишь зачитывал отрывок из дневника, хотя иногда бросался к шкафу с бумагами и возвращался с каким-нибудь pièce just ifi cative. Одним из них было письмо от его друга Анри де Монтерлана, где цитировалось замечание Толстого: «Встречаться с великим писателем нет смысла, потому что он воплощен в своих книгах». Поскольку Монтерлан меня интересовал, я сумел еще немного разговорить Юнгера, и он снова вернулся от шкафа с бумагами, на сей раз размахивая листом-ксерокопией, покрытым немалым количеством пятен, на котором стояло:
Le suicide fait partie du capitale
de l’humanité,
Ernst Jünger
8 juin 1972 [215] .
Этот афоризм Юнгера относится к тридцатым годам; существует история о том, как Альфред Розенберг однажды сказал: «Жаль, что герр Юнгер никак не воспользуется своим капиталом». Сцена же, которую следует представить себе, такова.
Умирающий от рака Монтерлан сидит в своей квартире на набережной Вольтера, окруженный коллекцией греческого и римского мрамора. На столе у него бутылка шампанского, револьвер, перо и лист бумаги. Он пишет: «Le suicide fait partie…» Бах!
Эти пятна оказались скопированными брызгами крови.