Карьера Андре Мальро французов удивляла, забавляла, а порой тревожила. Он – археолог, автор революционных романов, заядлый путешественник и рассказчик, герой войны, философ искусства, министр в кабинете де Голля – единственный на всю страну ныне здравствующий первоклассный авантюрист. К своим семидесяти трем годам он превратился в непременный национальный атрибут, при этом самого что ни на есть непредсказуемого рода. С ним советуются, как с оракулом; и пусть его ответы ставят в тупик, никто не станет отрицать, что он – один из оригинальнейших умов нашего времени. Более того, Мальро обладает оппортунистическим чутьем в том, что касается своевременности, он не только был свидетелем великих событий современной истории, но и сам на них влиял. Он один способен рассказать вам и о том, что Сталин считал «Робинзона Крузо» «первым социалистическим романом», и о том, что рука Мао Цзэдуна «розовая, словно ее варили», а в придачу еще и о том, что белая кожа и затравленные глаза Троцкого придавали ему сходство с шумерской алебастровой статуэткой. К тому же он – один из тех избранных, кому удалось завоевать доверие генерала де Голля.

Вкратце его история звучит так: талантливый молодой эстет, сам превративший себя в великого человека. Двадцати двух лет от роду, уже задыхаясь от фальшивой эйфории послевоенного Парижа, он организовал любительскую экспедицию с целью исследовать кхмерские развалины в Камбодже, однако был арестован колониальными властями за похищение каких-то статуй, полузатерянных в джунглях. Злоба, с которой его преследовали, и его вынужденная задержка в Пномпене открыли ему глаза на преступную природу колониального правления; избежав тюремного заключения, он тут же начал издавать в Сайгоне антиколониальную газету «L’Indochine Enchainée».

Участие в какой-то туманной деятельности во время коммунистического восстания в Кантоне в 1925 году принесло ему репутацию красного активиста. Он вернулся во Францию, пламенея страстью к Востоку, и создал совершенно новый тип революционного романа. Самый известный из них, «Удел человеческий», в сбивающей с толку цепочке эпизодов повествует о шанхайской резне – бунте против Чан Кайши, разгоревшемся позже, в 1927 году. Персонажи, в большинстве из которых нашли отражение разные стороны характера Мальро, плетут интриги, заливают все вокруг кровью, идут на невероятный риск и по ходу всего этого обычно погибают. Сам Мальро выступает благородным атеистом, борцом за социальную справедливость, играющим в прятки со смертью и все-таки не признающим возможности бессмертия. Тема романа – Человек, его трагический удел и героическое противостояние угрозе уничтожения.

В тридцатых Мальро был антифашистом, героем левых: черная прядь волос, падающая на глаза, нервный тик, нахмуренные брови, гневно указующий перст. Его никогда не покидало пристрастие к саморекламе, что бы он ни делал: выступал ли с пламенной речью на митинге Front Populaire, несся ли с Андре Жидом в Берлин, ходатайствовать за болгарских коммунистов, ложно обвиненных в поджоге рейхстага, или вызывающе бросал в зал свои либеральные мнения на конференции марксистских писателей в Москве. «Попутчиком» Мальро, возможно, и являлся, однако партбилета у него никогда не было. Он все так же путешествовал, вращался в модных кругах, занимал должность в парижском издательстве «Галлимар», где отвечал за издания, связанные с искусством.

В следующем своем перерождении он в почетном звании полковника командовал республиканским эскадроном бомбардировщиков во время Гражданской войны в Испании. Существует легенда о том, что Мальро выпросил какие-то допотопные самолеты-истребители у симпатизировавшего республиканцам, но политически нейтрального правительства Франции во главе с Леоном Блюмом. На его счету шестьдесят пять боевых вылетов, ему даже случалось самому управлять самолетом (не имея пилотского диплома). Осенью 1937-го в Меделлине эскадрон Мальро остановил фашистскую колонну, наступавшую на Мадрид; позже, во время битвы за Теруэль, над ним одержали победу немецкие «хейнкели». Мальро – к облегчению министра авиации Сиснероса – уехал из Испании и отправился в турне по Соединенным Штатам, собирать средства. Не говоря по-английски, он доводил американских дам до истерики описаниями того, как сестры милосердия снимают повязки с ран без анестезии. На анестезию дамы жертвовали.

Его недоброжелатели нелестным образом сравнивали его с лордом Байроном и смеялись над его «артистической» летной курткой. Несмотря на это, из той войны иностранных писателей он вышел самым впечатляющим иностранным писателем – более впечатляющим, к примеру, чем Хемингуэй. Эти подвиги выкристаллизовались у него в роман «Надежда» и в одноименный фильм. Прежде он был туристом на окраине революции, теперь же играл со смертью, подчинил себе собственный страх перед страхом и остался жив, сменив мир холодных умствований на la fraternité virile. Это один из немногочисленных писателей, обладающих достаточной ясностью восприятия, чтобы описать едва ли не сексуальное возбуждение мужчин в бою. Испания превратила его из личности, вероятно склонной к самоубийству, в личность, способную выживать. Герои его ранних вещей погибают от пуль, гангрены, тропической лихорадки или от собственной руки. Впоследствии, ведомые таинственной надеждой, они остаются в живых, несмотря на подбитые самолеты, отравляющие газы и танковые ловушки. Кроме того, Испания открыла ему глаза на методы и цели советского марксизма.

Когда в 1940 году во Франции началась мобилизация, он записался рядовым в танковый полк. Его многие годы живо интересовала карьера Т. Э. Лоуренса; критикам в его поведении виделось сознательное подражание авиатору Шоу. Мальро попал в плен к немцам, но бежал в свободную зону и начало войны провел за письменным столом – с тем чтобы в 1944-м появиться на сцене опять, в качестве щеголеватого maquisard, под псевдонимом полковник Берже. Сражаясь на красных песчаниковых холмах Корреза, старый интернационалист сделался патриотом. Он попал в засаду, был ранен и схвачен немцами, когда пытался помочь товарищам из английского Сопротивления, вызывая огонь на себя. За это он получил британский орден. Гестаповцы поставили его к стенке, но не расстреляли, решив сохранить для допроса. То же самое, гордо заявляет он, в свое время произошло с Достоевским. В конце войны он снова появился на публике в качестве командира мифической эльзасско-лотарингской бригады, соединения в составе армии генерала де Латра де Тассиньи, и способствовал предотвращению повторной оккупации Страсбурга нацистами.

То обстоятельство, что Мальро вновь открыл для себя Францию, подготовило интеллектуальную почву для его дружбы с генералом де Голлем. Если верить одному из слухов, де Голль, впервые повстречавшись с Мальро в 1945 году, воскликнул: «Наконец-то я вижу перед собой настоящего мужчину!» Мальро стал министром информации в первом послевоенном правительстве. В 1946–1947 годах он разрабатывал планы националистической пропаганды для партии де Голля Rassemblement du Peuple Français. После 1958-го, став министром культуры, он начисто выскреб Париж и нанес свои знаменитые визиты Кеннеди, Нассеру, Неру и Мао Цзэдуну. Их с генералом альянс поразил людей всех воззрений, левых и правых, а возможно, и их самих. А ведь у этих двоих было немало общего.

Оба были интеллектуалами и одновременно авантюристами, познавшими военные подвиги, пусть в случае Мальро и не столь великие. Их живо интересовали проявления власти и традиционная роль героя, спасающего свое отечество; кроме того, оба разделяли идею национального обновления в результате катастрофы. Они обожали французский язык; естественной формой выражения для них была гипербола. Им были чужды ценности собственного класса, они презирали политиков и промышленников. Они сочувствовали тяжелой участи рабочих, попавших в ловушку машинной цивилизации двадцатого века, однако не пытались войти в их мир. При этом они видели, что стоит за узостью воззрений тех, кто придает слишком большое значение классовой борьбе, поступаясь при этом национальным единством, и считали, что народ, помнящий собственные корни, скорее добьется справедливости. Мальро как-то спросил у Жан-Поля Сартра: «Пролетариат? Что такое пролетариат?»

Для них неоспоримым фактом было то, что нациям свойственно националистическое поведение, показной интернационализм их не увлекал. Они живо осознавали, какую опасность представляет собой Сталин, задолго до речи Черчилля в Фултоне, штат Миссури, где прозвучали слова «железный занавес». Мальро высмеивал «крайний мазохизм» левых и говорил, что не видит смысла в том, чтобы становиться ближе к России, отдаляясь от Франции. Партия Rassemblement ставила себе целью привлечь бедных, поскольку те были патриотами. Однако призывы де Голля и Мальро, напиравших на величие Франции, не доходили до рабочих. Вместо последних на сторону де Голля потянулись, тем самым придав его делу внутренне противоречивый характер, представители grande petite bourgeoisie, нередко в силу своей продажности. Мальро продолжал занимать сомнительное положение на левом фланге партии де Голля и нередко чувствовал, что это заставляет его идти на уступки. Однако де Голль всегда ценил его «блестящее воображение» и под его влиянием примирился, по крайней мере отчасти, с идеей деколонизации.

Величие Мальро заключается не только в его устных или печатных выступлениях – шедевром была вся его жизнь. Он испытал на себе страхи и надежды, обуревавшие Запад в двадцатом столетии, и остался жив. Он выдвигал на первый план пророческую мысль о том, что Человек (в одиночестве – ведь богов больше нет) переживет угрозу своего уничтожения, что великие люди – при всех их недостатках – будут существовать всегда.

При этом следует признать, что не все так просто. Мальро живет в мистическом настоящем. Он намеренно смешивает события с типичными ситуациями. Александр Македонский, Сен-Жюст, Достоевский, Микеланджело и Ницше – его духовные попутчики, и он вращается в их кругу, словно среди добрых знакомых. Легендарные фигуры превращаются в реальные; произведения искусства оживают; современные люди растворяются в мифах. Мао Цзэдуна, «великого бронзового императора» из «Антимемуаров», странным образом можно заменить на сияющую статую древнего месопотамского царя-жреца. Не верит Мальро и в ложную скромность. Свои воспоминания о де Голле, «Дубы, поверженные наземь», он начинает с замечания о том, что творческие гении (вроде него самого) никогда не оставляли свидетельств о своих беседах с вершителями Истории – достаточно взять Вольтера с Фридрихом Великим или Микеланджело с папой Юлием II; после прочтения книги складывается впечатление, будто великие личности – достояние истории, тогда как великие художники – достояние Вечности.

К тому же имеется проблема со стилем. Слушателей присутствие Мальро завораживает. Они чувствуют, что физически меняются от его голоса, в котором отрывистые вспышки чередуются с невнятным шепотом; потом они обнаруживают, что мечутся в поисках смысла. Интеллект своего читателя Мальро загружает до предела. Образы, ощущения, призывы, философские размышления и поразительные аналогии накладываются друг на друга с телескопическим увеличением. За блестящими мыслями следуют, словно в покаяние, нудные объяснения, на деле ничего не объясняющие. «Трудности», сопутствующие стилю Мальро, однажды заставили Кокто едко заметить: «Вы когда-нибудь видели, чтобы живой человек читал “La Condition Humaine?”». В переводе его прозу постигла резкая перемена. Риторика высокого накала, прекрасно звучащая по-французски, на английском невыносима.

Сделав головокружительную карьеру, Мальро оставил менее сильных духом далеко позади – и притом в раздражении. Французские литературные круги не жалели усилий на то, чтобы продемонстрировать всем его противоречия, но кое-что оказалось им не по зубам. Специалисты встретили его сочинения по философии искусства криками о непрофессионализме, хотя такой проницательный критик, как Эдмунд Уилсон, ценил их, причисляя к величайшим книгам столетия. Один искусствовед, Жорж Дютюи, превзошел самого себя, опубликовав в пику «Воображаемому музею» Мальро свой собственный трехтомный труд, «Невообразимый музей». Не смея назвать Мальро трусом, Сартр отмахивается от его подвигов в Испании, называя их «героическим паразитизмом».

Личная жизнь Мальро анатомированию не подлежит. Ее исковеркали самоубийство отца, гибель жены, двух братьев и двух сыновей. И все же возникает подозрение, что он таил в себе неприятные секреты. Его первая жена Клара, с которой он развелся, взяла на себя задачу вывести его на чистую воду как фантазера, однако ее воспоминания приводят читателя в такую ярость, что в результате его образ возвышается, ее же – наоборот. Дело в том, что люди действия имеют привычку списывать прошедшие любови и неосмотрительные поступки в архив, предавая их забвению, в надежде на то, что за ними последует нечто лучшее. Мальро обладает основательной памятью, но обновляет свои воспоминания о прошлом так, чтобы они соответствовали его взглядам на настоящее. По темпераменту он никогда не был склонен к ведению записей или дневников, как видно из его автобиографии «Antimеmoires».

Мальро одинок. Последователей у него быть не может. Он никогда не позволял себе роскошь иметь устойчивое политическое или религиозное кредо, а для дисциплины научной жизни он слишком непоседлив. Он не поддается классификации, а этого не прощают в мире, где царят – измы и – логии. Знания его наступают по всему фронту. Методы можно назвать интеллектуальной партизанщиной. Когда все разворачивается по плану, он ослепляет противника блеском и устраивает взрывы у него под носом. Оказавшись лицом к лицу с мнениями более сильными, он отступает, но, ускользая под неопределенным углом, заманивает врага в болото полу-невежества – перед тем как дать решающий бой. Одна из опасностей, грозящих его оппонентам, состоит в том, что он в любой момент может с ними согласиться.

Впервые я познакомился с Мальро два года назад в доме его американских друзей Клемента и Джесси Вуд. Во время беседы был момент, когда он обратил свои зеленые глаза на меня и сказал: «А Чингис-хан? Как бы вы его остановили?» Молчание. Недавно у меня появилась возможность провести с ним полдня, и я спросил, не согласится ли он поговорить о Британии, об отношении к Британии генерала де Голля, о ментальном заторе между Британией и Францией.

Мы встретились в Верьер-ле-Бюиссон, доме семейства Вильморенов, великих французских садоводов. Луиза де Вильморен была его спутницей в последние три года его жизни. Ее салон выходит на участок, засаженный редкими хвойными деревьями, серо-голубыми и темно-зелеными в зимнем свете, а позади светятся белые стволы берез. Среди ее диванов и кресел, обитых голубым и белым хлопком, китайских фарфоровых подставок и животных, позолоченных, лакированных, перламутровых, Мальро раскинул собственный лагерь, расставив по всей комнате свои скульптуры и картины. Еще тут его рисунки – коты, которых он машинально набрасывал во время долгих речей на заседаниях кабинета министров де Голля.

На Мальро был светло-коричневый пиджак с отворотами, похожими на крылья бабочки. В беседе он никогда не расслабляется, постоянно тянется вперед, сидя на краю стула. Вопросы выслушивает крайне сосредоточенно, порой приложив указательные пальцы вертикально к скулам, а после взрывается словами и жестами. Из-под меланхолической маски временами проглядывает его сильно развитое чувство нелепого.

– Во-первых, – сказал он в ответ на мою преамбулу, – то, что я думаю об Англии, – далеко не то, что думают большинство французов. Они по большей части настроены против Англии, я же настроен в высшей степени проанглийски.

И я скажу вам почему. Всей нашей цивилизации угрожает кризис, самый серьезный со времен падения Рима. Как выяснили молодые, секретное божество двадцатого столетия – Наука. Однако Наука не способна формировать характер. Чем больше люди говорят про науки о человеке, тем меньшее влияние эти науки на человека оказывают. Вам не хуже меня известно, что психоанализу никогда не удавалось создать человека. А ведь формирование личности – наиболее важная задача, стоящая перед человечеством. Англия, на мой взгляд, едва ли не последняя страна, где еще происходит une grande création de l’homme.

Я чуть было не перебил его. Стояла первая неделя января. С другого берега Ла Манша казалось, что англичане не только никого не создают, но готовы, напротив, разорвать друг друга на части.

– Существуют две страны – как ни поразительно, всего две, – где возникло слово для обозначения идеала человека. Внимание! Я имею в виду не аристократа. Есть испанский caballero, и есть английский джентльмен; причем и Англия, и Испания – страны с колониальным прошлым. С тех пор появился еще один идеальный тип человека – большевик. Неважно, правда ли это; важно то, что архетип владеет коллективным сознанием нации. Единственной державой, которой это удалось лучше – до вас, – был Рим. Рим создал тип человека, которому предстояло держать весь мир в узде на протяжении пяти веков. На смену ему пришел рыцарь, однако рыцарь никогда не был национальной фигурой, тогда как англичанин был представителем Англии, а римлянин – представителем Рима. В промежутке между Римом и Англией националистов не было. Были замечательные люди, но никто из них не был националистом. В этом-то, по-моему, и есть главное значение Англии.

– Чем мне надоели французы, так это тем, что их взгляд на Англию в высшей степени викторианский. В моем представлении об Англии не преобладают ее викторианские или империалистические черты. А вот Англия Дрейка – страна поистине великая (есть, а не была). Во времена наивысшего величия у нее не было империи.

– Так вот, вы спрашиваете меня, что я думаю об Англии, и я вам отвечу: у вас есть одна огромная проблема…

В голосе Мальро появились наставительные нотки. Его проблемы – всегда проблемы моральные; ему присуща вера в то, что стоит справиться с моральными проблемами, как экономические разрешатся сами собой.

– Важнейшая проблема такова: сумеет ли Англия найти способ воссоздать английский тип? Новая инкарнация, вот что это должно быть; ведь викторианский джентльмен не имел ничего общего с джентльменом времен Дрейка. Английский характер был достаточно силен; тем не менее он менялся по ходу веков. Сумеете ли вы заново найти себя?

– Насколько я понимаю, – сказал я, – вы предлагаете нам вернуться к своему типу. Мы, островитяне, в душе браконьеры и пираты.

– Et joyeux! Скажите мне, – продолжал он с улыбкой, – с каких пор англичане перестали говорить о старой доброй Англии?

Мы не смогли решить, с каких. Чосер, говорили мы, вот уж воистину была старая добрая Англия. Дрейк – это была все еще старая добрая Англия. Однако пуритане были меланхоличными, а не добрыми. А уж индустриальную революцию старая добрая Англия точно не перенесла.

Следующей темой была Британская империя: речь шла о том, что это был случайный эпизод в нашей истории, отклонение от нормы, и о том, что идею империализма мы, быть может, вообще заимствовали у индийской империи Великих Моголов.

– Империей Великих Моголов пренебрегать не следует, – сказал он и быстро обрисовал картину: Акбар Великий был первым мусульманским правителем, сломавшим исламские запреты и поощрявшим создание собственных портретов (поскольку во всяком похожем изображении непременно проявляется глубинная красота души); этот мощный символ доказывает, что он – универсалист с идеями в духе Французской революции; следовательно, он подобен Наполеону и непохож на королеву Викторию; отсюда ясно, почему мусульмане основали в Индии великую цивилизацию, а британцам это так и не удалось; тут он сравнил могольские города, такие, как Агра, Дели и Лахор, с англо-индийскими Бомбеем, Калькуттой и Мадрасом; последние в его описании вышли «пересаженными на другую почву английскими зданиями, которые душат bidonvilles».

Я спросил его про Т. Э. Лоуренса. В его карьере и личности Мальро, кажется, распознал черты, совпадающие с его собственными. Когда-то он писал биографию Лоуренса, «Le Défi de l’Absolu», и был близок к ее завершению, но издать книгу помешала война.

– Меня интересовали вопросы, которые ставила жизнь. Настоящего влияния Лоуренс на меня никогда не оказывал. Ведь если одеть его в современное платье, кто он такой был? Формально говоря, боец Сопротивления, сброшенный на парашюте в аравийскую пустыню. Совсем как во время последней войны, когда вы забрасывали английских офицеров во Францию и мы сражались с ними бок о бок, так же и военное ведомство в Каире забрасывало офицеров в пустыню. Самолетов тогда не было, но в принципе ситуация та же самая.

– Нет, кто меня интересует как личность, так это тот Лоуренс, который поднимает фундаментальный вопрос – о смысле самой жизни. И до него существовало множество великих натур, задававшихся этим вопросом, но всегда во имя какой-нибудь высшей власти… например, крестоносцы, которые отдавали свою жизнь в руки Христа. Однако случай Лоуренса уникален. Это был человек, задававшийся вопросом о смысле жизни, но не понимавший, во имя чего он задается вопросом о смысле жизни. И он этого не стыдился. Lawrence, en grandiose, c’est mai ‘68.

Когда-то Мальро назвал Лоуренса «первым либеральным героем Запада», увидев в нем пророка деколонизации. Оглядываясь назад, он считает уход британцев из Индии наиболее важным событием двадцатого века, решение лейбористского правительства покинуть эту страну, принятое в 1947-м, – одним из самых смелых шагов. Как только Британской Индии, этого «символа колоссального значения», не стало, мертворожденной показалась и всякая мысль об Algérie Française. Лоуренс был «удивительным пророком в исторической перспективе», защищавшим то, что Британия сделала тридцатью годами позже, и чрезвычайно слабым пророком в Realpolitik, поскольку не понял, что будущим правителем Аравии является Ибн-Сауд.

Я перевел разговор на де Голля. По слухам, стоило генералу поя виться на горизонте Мальро, как последний потерял интерес к Лоуренсу. Я объяснил, что большинству англичан де Голль не нравился. Они видели в нем неисправимого англофоба. Мы прикрывали его во время войны; по сути, Черчилль сделал ему карьеру, тот же в ответ выказывал одну лишь неблагодарность. (Де Голль, будучи заместителем министра обороны Франции, прилетел в Лондон 17 июня 1940 года. По закону его действия приранивались к мятежу. На следующий день состоялось его знаменитое выступление по Би-би-си. В Лондоне он поначалу вел себя довольно неуверенно, даже писал генералу Вейгану, французскому главнокомандующему, приглашая его в Англию, чтобы возглавить движение «Свободная Франция».) Может быть, спросил я, встретившись с Черчиллем, он понял, что у него появился шанс стать де Голлем, тем, кем он сделался впоследствии? Может быть, ему отказала скромность, когда он предстал перед Черчиллем?

– Полагаю, что да. Полагаю, что да. Но будьте осторожны! Вы, конечно, правы. При условии, что ваша правота не переходит границ. Не думаете же вы, что вечером того дня, после встречи с Черчиллем, он сказал себе: «Ну вот, пришло мое время». Я так вовсе не считаю. Думаю, это было… подобно тому, как движется солнце. Поначалу он, наверное, сказал себе: «Быть может, вызывать Вейгана нет необходимости?» А потом, наверное, подумал: «Что, если бы Вейгана не было?» А потом: «Ну что ж. Сэр Черчилль – великий государственный деятель, на него можно положиться. Если Вейган приедет, он лишь начнет плести интриги». А уже под конец он думал в точности так, как вы говорите. Не забывайте, что дело было туманное. Ведь вначале он не мог видеть ситуацию ясно, как бы ясно все это ни сделалось впоследствии.

Я не отставал. Правильно ли будет сказать, что он нашел в де Голле по-настоящему родственную душу? В конце концов, оба они были аутсайдерами. Возможно, в этом кроется объяснение тому, что оба олицетворяли характер своей страны?

Этот вопрос он отвел, предложив мне внести в мой портрет де Голля деталь, которая редко обсуждается, – его двойственность.

– Если говорить о восхищении, которое де Голль испытывал к Англии, это правда. Если говорить о его враждебности и раздражении, это тоже правда. Однако настоящая правда находится где-то посередине. Не забывайте о том, из какой эпохи он вышел. Когда де Голлю было двадцать, Британская империя представляла собой главную реальность этого мира. Дело тут было не в личных симпатиях. Америка большой роли не играла. Будучи молодым офицером, в Первую мировую, он – как и все остальные – считал, что стоит Англии вступить в войну, и Германии конец. Так вот, приехав в Лондон в 1940-м, он прекрасно понимал: Британская империя уже не та, что была; однако ощущение ее власти его не покидало. А когда Черчилль сказал ему: «Если придется выбирать между Рузвельтом и вами, я всегда выберу Рузвельта» (Рузвельт постоянно пытался избавиться от де Голля), все решили, что он вне себя от ярости, поскольку это означает: «Я не выберу вас». Вовсе нет – он был ошеломлен! Ведь он впервые услышал, как голос Англии говорит: «Я больше не первая держава в мире». Вот с этого момента Англия стала в его глазах совершенно другой.

Де Голль однажды написал: «Что там ни говори, Англия – остров; Франция – мыс континента; Америка – другой мир». Был ли его отказ впустить Британию на Общий рынок непрямой попыткой защитить нас от континентальных дел, в которых мы так плохо разбираемся?

– Тут не все так чисто, – ответил Мальро.

– Дело в том, что он поразительно сильно чувствовал судьбу Англии. [Французское слово dest in звучит сильнее, чем английское dest iny, и подразумевает «историческую судьбу».] Общий рынок судьбой Англии не был. Он нередко говорил: «Если Англия вступит в Общий рынок, то Англии придет конец. А если Англии придет конец, то нам, континентальной Европе, не захочется иметь ее в качестве соседа по Общему рынку». Не забывайте, что генерал страстно увлекался понятием судьбы.

– Так вот, извольте: человек прилетел на своем самолетике и стал одним из самых важных людей в Европе. Если уж он не верил в судьбу, кому же тогда в нее верить? Перед ним была Англия, доведенная до грани вымирания, однако спасшаяся тем, что изобрела Черчилля, который вытащил ее из ада, вызволил. Для де Голля существовали судьба Англии и судьба Франции, и любой разумной французской политике следовало основываться на исторической судьбе Британии, такой, как она представлялась ему. Он хотел пощадить Англию и Общий рынок. Он хотел иметь параллельную Англию, но только с гарантией, что она не станет агентом Америки. [Возможно, это связано с тем, что де Голль был против того, что Англия обладала доступом к американской технике, а Франция – нет.] Однако полностью закрывать британцам дорогу он не хотел.

И большинство людей в Британии с ним бы согласились, добавил я. Тогда Мальро заговорил о другом осложняющем дело обстоятельстве – об отношении генерала к Франции. О том, как в ранней молодости у де Голля сложилось свое «определенное представление о Франции». Между ними существовал брачный договор, словно они были четой любовников. (Как-то он сказал Черчиллю: «Если я – не Франция, что я тогда делаю у вас в кабинете?»)

– И все же единственной другой страной, которую он воспринимал, как человека, была Англия. Он никогда не рассматривал в таком же свете Германию.

Возникало ли у него когда-либо желание предохранить Францию от американизации?

– На этот счет у меня довольно смешанные чувства. Генерал по характеру – если смотреть на одну из его сторон – был antimachinist e. В Коломбе он частенько ходил беседовать с лесорубами. Лесорубы были для него средневековьем. А вот слесарей он никогда не посещал.

Тем не менее, сказал он, де Голль понимал, что федерации европейских стран необходимо остановить промышленную атаку Америки. Он никогда не верил в политическое объединение шести стран на федеральных началах – лишь в удобный альянс. В этом альянсе он выбрал Аденауэра, но все-таки «у него, как у всех великих политических деятелей, в запасе всегда было что-то еще. Была Германия. И была Британия. Обеих он воспринимал всерьез. Остальных – нет».

Что заставило их с де Голлем близко сойтись? Тот факт, что оба интуитивно поняли: сегодняшние политические действия и великие мифы прошлого некоторым образом совпадают?

– Каждая историческая личность, обладающая той странной чертой, которую называют «поэтической», заново открывает в себе элементы мифов… Себя я ни в коем случае вершителем Истории не считаю, однако генерал – другое дело. В двадцатилетнем возрасте он начал жизнь с мыслью: «Могу ли я служить Франции так, как св. Бернар служил Христу?» Св. Бернар создал Клерво [первый монастырь ордена цистерцианцев неподалеку от Коломбе-ле-Дез-Эглиз]. А генерал – его, конечно, могли убить в 1918-м, но его призвание было очень похожим. Подобный дух когда-то существовал у вас в Англии. Меня всегда восхищал листок бумаги, который нашли на замерзшем теле Скотта: «Я сделал это, чтобы показать, на что способен англичанин». Сам человек погиб, поэтому вышло так хорошо. Напиши он это в бистро, никто бы и не заметил.

Затем он стал рассуждать о том, как всем великим героям истории приходится совершать похожие поступки для того, чтобы их признали героями. Однако тут существуют два совершенно различных типа.

– Бывают герои положительные и герои отрицательные, и эти два типа не смешиваются. Отрицательный герой обычно обладает куда большей поэтической властью. Лоуренс и Че Гевара были отрицательные герои. Александр Македонский был положительный герой. Де Голль, принимая во внимание все его поступки, был положительный герой; ему определенно недоставало мазохизма Лоуренса. Но отрицательный герой – всегда жертва. Будь Гевара сегодня президентом Боливии, из этого ничего бы не вышло. Герою вроде него требуется распятие.

– Однако, возвращаясь к генералу, замечательно было другое: он совершил то, что совершил, в пятидесятилетнем возрасте, располагая такими ограниченными средствами… в отличие от Цезаря или Александра, у которых были огромные ресурсы. Эта мысль поразила меня до глубины души, когда я беседовал с Мао Цзэдуном.

В какой-то момент во время нашей беседы я осознал, что он понимает генерала де Голля куда лучше, чем французы. А ведь что было Мао до Франции – находись она где-нибудь в Сицилии, какая разница! Когда я спросил его: «Почему вы придаете генералу такое значение?» – он ответил просто: «Потому что он – человек вроде меня. Он спас свою родину». C’est bizarre. Мао прекрасно знал, что де Голль не был коммунистом. Однако он распознал эту выдающуюся черту… героя, который спасает свою родину.

– Связь между мною и генералом, вероятно, уходила корнями в то, что принято называть Иррациональным. Остальные шли за ним по каким-то своим, осязаемым причинам. [Когда он заговорил про les autres, тон сделался слегка враждебным, и мне вспомнились скандалы, связанные с налогами, аферы, которые ассоциируются с термином «голлизм».] Но было у генерала одно качество, которого им было не понять, – нечто, что он разделял со мной одним.

Не подкупала ли его идея монархии? Порой говорят, что де Голль был королем без королевства. Одно время, будучи молодым специалистом по приемам танковой войны, он крутился вокруг партии монархистов. В ответ на мое предположение Мальро с отвращением замотал головой.

– Он считал, что преемственности быть не может, – ведь то, что он совершил, зиждилось на Иррациональном. И все-таки он огромное значение придавал законности. Но его собственной законностью было 18 июня. Со временем он понял, что больше никто этого совершить не смог бы. Если его Конституция хороша, стало быть, она, вероятно, должна действовать. Однако его законность – это другое дело.

– Было у него одно качество, совершенно не монархическое, но то, которым мы восхищаемся во всех великих людях, проводящих конституционные эксперименты. Возьмем в качестве примера Юлия Цезаря в роли диктатора… де Голль был немного похож на него. Если пользоваться словом «диктатор» в римском его смысле, то он был диктатором, в современном фашистском смысле – нет.

– У генерала была еще одна черта. Он полагал, что определенные события влекут за собой права и определенные обязанности. Он, разумеется, читал римскую историю. А что такое было диктаторство в Древнем Риме? Это была власть, данная одному из консулов при драматических обстоятельствах. Диктаторство не было узурпацией власти. Его давал сенат. В Первую мировую Клемансо, будучи Président du Conseil, пользовался властью куда большей, чем остальные его члены, пока длилась война. Но еще генерал полагал – в этой вере было нечто религиозное, – что при драматических обстоятельствах законность исходит от десницы Божьей. Вот как ему представлялось 18 июня…

Тогда как он воспринял évènements мая 1968-го?

– Он считал, что большинство людей отнеслись к этому абсурдным образом. Молодежные бунты передавались, как зараза, по всему миру… они происходили в Голландии, Франции, Японии, Германии и т. д. Ему об этом было прекрасно известно. Куда важнее была существовавшая во Франции проблема с профсоюзами. И эти две вещи случайно столкнулись. Профсоюзам на пользу пошли студенческие беспорядки, но они не действовали сообща – это стало очевидно, когда профсоюзы отказались сотрудничать со студентами. Оба явления были неизбежны, пересечение – нет.

Но все-таки де Голль почувствовал, что его власть после мая 1968-го ослабла?

– Да-да, – ответил Мальро, – почувствовал. В какой-то момент он подумал: «Лучше мне будет уйти. Страна либо восстановится… либо – потоп».

В то время Мальро устроил пресс-конференцию, на которой сказал: «Генерал уязвлен, как мужчина, жена которого изменила ему со слугой». Теперь он продолжал:

– Когда он вышел в отставку, я спросил его: «Когда вы, по-вашему, вернетесь?» Он отвечал: «Всегда». Я уверен, что это было правдой. Но уверен и в том, что обратное тоже было правдой. Человек с такой судьбой никогда не знает наверняка, что его ждет. Достаточно взглянуть на переписку Наполеона. Строго говоря, сто дней были всего-навсего причудой. Однако если подумать о Наполеоне, маленьком артиллерийском лейтенанте, сделавшем себя императором всей Западной Европы, то становится ясно: он всегда мог выиграть бой. Это напоминает мне en comique Жозефины Бейкер, которая сказала: «Снова стать звездой куда проще, чем стать ею».

А Квебек? 27 июня 1967 года во время государственного визита в Канаду де Голль вышел на балкон и крикнул: «Vive le Quebec Libre!». Кабинет Лестера Пирсона заявил, что это «недопустимо», и генерал, прервав визит, тут же вылетел в Париж. Уж Квебек-то наверняка был ошибкой?

– Но он его горячо поддерживал! Ситуация была достаточно уникальная. Начались нападения террористов, взрывы. От этого возникало ощущение, что Квебек ожидает большая драма. На деле ничего такого не произошло, канадцы сами во всем разобрались. Но генерала обманули те, кто просил у нас помощи.

Верность, которую Мальро испытывает к генералу, не заслоняет от него недостатков последнего. Он нередко восклицал: «Ну вот, опять он преувеличивает!» в ответ на очередной антиамериканский выпад де Голля. Однако он всегда будет его защищать, как учитель защищает непростого, но талантливого ученика. Да и всех своих старых друзей он тоже будет защищать. На фоне взаимных обвинений в освобожденном Париже он был безупречным душеприказчиком своего друга, писателя Дриела Рошеля, который сотрудничал с фашистами и застрелился. В бытность министром всегда помогал выбраться из затруднений старому боевому товарищу по Интернациональной бригаде.

В его политической карьере были великие моменты: визиты за границу, процессия, тянувшаяся вокруг золотой гробницы Тутанхамона, выставленной в Пти-Пале, вид Парижа, появляющегося из-под слоя грязи, его речь на похоронах Брака, бывшего его другом. (В его кабинете висит «Брак, по которому следует судить всех Браков» – побережье моря с рыбацкими лодками, сведенными почти на нет, словно японским мастером дзенского рисунка.) И все же достичь более высоких целей ему как министру не удалось. Заботой его было «распространение и rayonnement французской культуры». Возможно, он был недостаточным шовинистом в культурном смысле, чтобы достучаться до народа? Возможно, его собственные идеи были слишком возвышенны, недоступны для понимания обычных людей? Он считает, что все искусство – вызов, бросаемый человеческой судьбе, и что посредством искусства народ изгоняет своих демонов. Он по-настоящему ненавидит посредственность. К тому же он, видимо, страдал от ненависти, которую вызывал как сторонник де Голля в левых творческих кругах, чьи представители измазывали своими граффити его Maisons de la Culture.

Да и в самом понятии Министерства культуры есть нечто тоталитарное. Не представлялся ли он себе жертвой компромиссов?

– Во Франции все искусство сосредоточено в маргинальных слоях общества. В Министерстве иностранных дел я бы не выжил. Одно из преимуществ этой страны состоит в том, что здесь с давних времен сохранилось уважение (у вас в Англии такого нет) к мыслителям, чье влияние принесло плоды во время революции: к Вольтеру, Руссо и т. д. Их влияние утвердило в правах все маргинальное искусство.

Английское искусство, сказал я, достигает своих вершин, когда оно на самом деле английское; величайшие художники, такие, как Палмер или Блейк, – личности одинокие и эксцентричные. В то время как во Франции тон нередко задают иностранцы.

– Вспомните Пикассо…

– Да, но ведь в этом – душа Англии! – Завидев выход, он устремился к нему, словно к бреши в обороне. – Своего истинного величия Англия достигает, когда она одинока. Что до Франции, она не может быть собой, когда сражается за себя. Настоящая Франция – Франция Крестовых походов, революций. Когда французы сражаются за человечество, они великолепны. Когда они сражаются за себя, они – ничто.

Я упомянул Анатолия Луначарского, наркома просвещения при Ленине, ставшего прототипом всех министров культуры. Он тут же выхватил откуда-то анекдот про то, как Луначарский выступает в роли цензора фильма Эйзенштейна «Октябрь». «Есть искусство, есть кино. Но… щелк-щелк… есть еще и политика».

Он продолжал:

– К сожалению, большевики пребывали в заблуждении относительно искусства. Но ведь когда-то они были в изгнании вместе с художниками-кубистами, сидели с ними в одних и тех же бистро. Ленин вернулся в Россию с мыслью о том, что кубизм, как бы то ни было, является естественным самовыражением пролетариата, и это уже смешно. Долго это не продлилось, но у русского авангарда поя вилось какое-то пространство для дыхания, для развития. Со смертью Ленина оно исчезло; Сталин и слышать не желал о такой вещи, как кубизм… А в образе Луначарского перед нами предстает смесь старого эмигранта, который пил café-crème в «Ротонде» вместе с Шагалом, заказывал ему театральные декорации, и министра-большевика со всеми обязанностями министра. Он шел вперед день за днем – один мост позади, другой впереди, – а потом умер.

Он не просто рассуждал о Луначарском, но высказывался о трудностях, которые стоят перед всяким интеллектуалом, попавшим в ловушку реалий власти.

Когда дело касается русских, чувство нелепого в Мальро прорывается наружу. В первую нашу встречу он рассказал следующую историю о том, как де Голль показывал Хрущеву Зеркальную галерею в Версале.

Де Голль (постукивая ногой по паркетному полу): «Это знаменитый parquet de Versailles».

Хрущев (нагибаясь): «У нас в Ленинграде, в Эрмитаже, точно такой же, только наш сделан из черного дерева».

Де Голль, обращаясь к Мальро: «Этот человек начинает меня утомлять».

Дальше идет история о визите де Голля к Сталину после Ялтинской конференции. Сталин специально устроил показ фильма, в котором русские солдаты убивали нацистов. С каждым рухнувшим немцем Сталин сжимал колено генерала, так что в результате оно покрылось синяками. «Под конец, – рассказывал он, – я вынужден был убрать ногу».

Солженицына Мальро называет писателем девятнадцатого века, вроде Толстого, писателем, который не обращал внимания на достижения Пастернака или Бабеля. Он повторил рассказ о том, как Жид собирался с визитом к Сталину, чтобы осведомиться об участи гомосексуалистов в Советском Союзе, и о том, как сбившиеся с ног кремлевские сотрудники помешали этому визиту; Жида депортировали бы во Францию, а их – в Сибирь. Еще он с любовью вспоминал сэра Исайю Берлина, безусловно, самого выдающегося соперника Мальро по части словесной ловкости.

– У нас с ним одинаковые забавные воспоминания о России. Мы были там в одно и то же время, вращались в одних и тех же кругах. В тридцать четвертом, когда начинались чистки, русская интеллигенция все еще жила в milieu extravagant. Было похоже на Монпарнас в Первую мировую. Там присутствовал некий дух, прямо-таки шекспировский.

Он продолжал рассказ: о писательских кафе в республиканском Мадриде, где Джордж Оруэлл был garçon timide, о том, как Эрнест Хемингуэй впервые купил себе смокинг, чтобы посетить его (Мальро) лекцию в Нью-Йорке, целью которой был сбор пожертвований.

– Я не был с ним близко знаком. Впоследствии мы с ним иногда встречались во Франции. Правда, в последний раз у меня сложилось впечатление, что недуг уже поразил его.

Эти двое сердечно ненавидели друг друга. Хемингуэй считал «товарища Мальро» позером, а Мальро считал, что Хемингуэй лишь строит из себя крепкого парня. Когда-то я уже спрашивал его об американском писателе. «Hemingway, c’est un fou qui a la folie de simplicité».

Решив сменить тему, я спросил, как получилось, что у темнокожих африканских народов меньше комплексов по поводу их французского колониального прошлого, чем у их англоязычных соседей.

– В нашем случае это наследие Французской революции. Темнокожие сделались гражданами Франции по Конвенции 1792 года. И результат вышел довольно странный. Ведь какой-нибудь сенегалец может сказать половине моих друзей: «Я стал французом раньше вас». У огромного количества парижан родители из Эльзаса, Ниццы и т. д., а эти места вошли в состав Франции только в девятнадцатом веке. Зато Сенгор [поэт и президент Сенегала] может, если захочет, сказать: «Я француз с 1792 года». Конвенция раскрепостила колонии. Позже Наполеон ввел старые порядки ради Жозефины, но идея раскрепощения сохранилась.

В чем заключалась для Мальро жизнь человека действия?

– Есть определенный тип человека, которому требуется действие ради самого действия, как художнику требуются краска и холст. Но будьте осторожны! Многие из величайших исторических личностей, особенно занятые le grande politique, непосредственных действий толком не видали. Это вопрос индивидуального темперамента. По полочкам не разложишь. Наполеон был достаточно воинственным. Александр тоже, а вот Цезарь – в куда меньшей степени, а Ришелье – вовсе нет. При этом Ришелье был одним из величайших людей действия среди французов. Он вытащил Францию из положения третьестепенной державы, превратил в первую страну Европы.

Я имел в виду не это. В конце концов, сам Мальро повидал достаточно непосредственных действий, прежде чем прийти к выводу, что «авантюра осталась существовать разве что в высших правительственных кругах». Что значили для него его собственные действия?

– Во Франции интеллектуалы обычно не способны даже зонт открыть. Если интеллектуал сподобится пойти в ораторы или сражаться за родину, это уже что-то. Скажем так: во мне удачным образом сочетаются интеллект и физическая смелость, что я ежедневно доказывал в Испании. Это совпадение, счастливое совпадение, но все-таки – совпадение, притом банальное! Классический французский интеллектуал – homme de bibliothèque, писатель в своей библиотеке; эта традиция идет со времен Вольтера – что, по сути, неверно, поскольку Вольтер занимал чрезвычайно серьезные политические позиции. Однако репутация человека из библиотеки закрепилась. Есть одна личность, которую вы не помните – слишком молоды, но которая сыграла важнейшую роль, – Анатоль Франс. Анатоль Франс был великий талант. Его хоронили с государственными почестями. Однако Анатоль Франс не просто сам был homme de bibliothèque – его герои, и те были hommes de bibliothèque.

– Но вы из библиотеки бежали?

– Когда… возвращаешься из Азии и обнаруживаешь, что все твои приятели по «Nouvelle Revue Française» пишут романы о гомосексуализме, да еще придают этому огромное значение, так и подмывает сказать: «Есть и другие вещи. Могила неизвестного педераста под Триумфальной аркой – это в некотором роде перебор».

Мальро не возражает против революционеров как таковых, лишь против революционеров – пустопорожних болтунов; этот класс он называет «чувствительные натуры из кафе “Флора”». Его отношение к революции таково: «Отправляйтесь в Боливию или сидите в кафе “Флора”». Он восхищается Режисом Дебрэ и недавно обедал с ним. Все прошло великолепно, пусть мадам Дебрэ и сочла, что встрече несколько недоставало диалектики. Два года назад посетители, приезжавшие в Верьер, изумлялись, обнаружив, что кабинет Мальро превращен в ставку командования, а сам он склоняется над картами Восточной Бенгалии. Миссис Ганди, к его явному раздражению, не захотела видеть старого друга своего отца на поле битвы, и он поехал в Бангладеш только после провозглашения там независимости.

– Но если бы в дело не вступила Индия, я мог бы совершить нечто весьма серьезное. Я хотел отправиться в Бенгалию, взяв с собою шестьсот офицеров. Во Франции сколько угодно армейских офицеров в отставке, не особенно молодых, но и не слишком старых. Причем им ужасно скучно, и они рвутся в бой. С шестьюстами офицерами в ранге выше капитана мы могли бы открыть офицерскую школу и через полгода выпустить 2000 бенгальцев. У них все офицеры были пакистанцами, так что мы бы сделали великое дело. А каким ему показался Муджибур Рахман?

– Европейцы заблуждаются, думая, будто он что-то вроде Ганди или Неру… Муджибур действует харизматически. Когда он путешествует по стране, ему кажется, что все замечательно, потому что его везде принимают по-царски. Он создает пламенную атмосферу. «Бангладеш победит!» и т. д. Но это далеко не решенное дело. Намерения его чисты, в этом я не сомневаюсь. В нем самом гнили нет, но гниль есть в государстве, и трудности перед ними стоят огромные. Не знаю, как вы, но сам я не поддаюсь пессимизму. В наше время, если в стране не царит тоталитарный режим, то действия отдельно взятой личности на местном уровне обладают достаточной силой, чтобы создать организацию. В Индии дела вершит не центральное правительство Индии. А какой прогресс с тех пор, как Индия получила независимость, formidable!

Так какие же сегодня перспективы у авантюриста? По его мнению, это слово особым смыслом не обладает. Возможно, какие-то слабые шансы в Средней Азии (все-таки Советский Союз – единственное сохранившееся имперское государство).

– Но ведь в Самарканде стоят многоквартирные дома, – грустно заметил он.

Под конец беседы мы обратились к Афганистану с его бледно-зелеными реками и буддистскими монастырями, где над кедровыми лесами кружат орлы, а племена ходят с медными алебардами и носят на головах лавровые венки, как во времена Александра Македонского.

– Еще Тибет, – сказал он, – всегда остается Тибет…