В слякотную осеннюю пору, когда телеги вязнут в грязи по ступицы, явился в многодетную семью Безгубиных хуторянин Борщов.

— К тебе, Фома, за подмогой, — сказал он, поклонившись.

Безгубин глянул на Борщова с удивлением. Крепко жил хуторянин, по земле ходил твердо, голову носил высоко.

А тут вдруг такой низкий поклон. Была бы еще страда, а то хлеб давно убран.

Еще больше удивило, когда Борщов кивнул на босоногую косматушку Марьку.

— Не отдашь ли, Фома, малолетку в няньки?

— В няньки? — озадаченно поскреб в затылке отец Марьки. — Так ведь сам сказал — малолетка она, пятый годок не сравнялся.

— Боле и ни к чему. Всего-то от нее надобно, с Алешкой чтоб игралась. Последышу моему три годика. Второму, Семке, десятый, в школу бегает, неохота, да и некогда ему нянчиться. Степан мой, знаешь, оженился, а старуха лежит пластом.

Жену Борщова рановато еще было называть старухой: и сорока бабе не стукнуло. Но после рождения младшего стряслась с ней беда — отнялись руки-ноги. И хотя сострадания Борщиха не заслуживала — лютая была скопидомка, люди все-таки жалели бабу: тяжкая досталась доля.

Матвей — тоже известный жмот, только пооборотистее, половчее своей жены. Если в плате не прижмет, то в работе все, что можно и нельзя, из тебя вымотает. Да и он вызывал теперь сочувствие: попробуй-ка покрутись при больной жене с ребятами да с хозяйством.

Поэтому никого не удивило, что слишком рано, едва парню стукнуло семнадцать, женил он старшего сына. Понимали: до зарезу нужны в доме женские руки. Стряпать, стирать, коров доить — не мужское дело.

Правда, потом по деревне прополз слушок, что Матвей принудил сноху к сожительству. А сын, прыщеватый Степка, и не пикнул, будто уступил жену за мельницу, днюет и почует там, пыжась своей властью перед помольцами-сельчанами. Ну, а где правда, где сплетня, Безгубиным не было надобности выяснять.

Сейчас волновало одно: Марьку просили в няньки.

— Плату положу вровень с поденщицей, — сказал Борщов.

Это было вовсе диковинно. Таким крохам-нянькам, как Марька, испокон веку платили в деревне гроши. Считай, жили за харчи да кое-какую немудрую одежонку. А баба-поденщица на сенокосе, на жатве ли, на обработке льна у любого сквалыги-хозяина зарабатывала вчетверо-впятеро больше, чем малолетка-нянька.

Отец с матерью переглянулись. Жалко было с таких малых лет отдавать дочку в люди, но семье поддержку сулили приметную.

— Больно уж девчушка мала — какая из нее нянька, — вздохнула мать.

— Так это грудного нянчить трудно, на руках надо таскать. А мой Алешка сам бегает. Только для догляду да для ребячьей компании и нужна… Ну, там когда из-под старухи горшок вынести. Прямо скажу: молодайка брезговает.

Мать с отцом опять переглянулись. Так вот почему раскошеливается Борщов. Пожалуй, есть доля правды в людских пересудах. Бережет снохач молодайку.

— По рукам, значится? — нетерпеливо сказал Борщов.

— Как с одежкой, с обувкой, тоже не мешало бы дотолковаться, — уступая, заметил отец.

— Одежка, обувка для такой шпингалетки — не разговор, — оживился хуторянин. — В однорядочку все справим — и будничное и праздничное.

— Ну, коли так… — перекрестилась мать. — С богом, Марька, иди к дядюшке.

Марька дичилась, жалась к матери, коричневыми перепачканными в брюкве-паренке ручонками хватала за юбку.

— Не пужайся, не пужайся, дитятко. Я вот пряником тебя, печатным угощу. — Борщов выгреб из кармана несколько пряников и горсть разноцветных леденцов.

У Марьки загорелись глазенки. Но подойти к дяденьке она все равно не решалась. Тогда он сам подошел, высыпал гостинцы в подол ее застиранной кофтенки.

Как водится, выпили «магарыч». Довольный Борщов за столом шутил, сыпал прибаутками. Отец с матерью, пропустив по чарочке, тоже улыбались. Марька совсем освоилась. Оделив брата и сестренок гостинцами, она мигом сгрызла леденцы, но долго сосала один-единственный доставшийся ей пряник.

Завершился уход ее в няньки вовсе весело. На ногах у Марьки были сшитые матерью сыромятные обутки. Крестьянская эта обувь удобна в летнюю пору, легка, без жесткой подошвы, ноги не потеют, не устают. Но в осеннюю распутицу в таких обутках ходить — все равно, что грязь ковшом черпать.

Запрячь свою Рыжуху Безгубины не могли: ждали с часу на час жеребенка. Борщов же пришел пешком. На рабочих конях он отправил сына Степана в город с обозом, выездного жеребчика берег пуще глаза. С шиком, по-барски прокатиться в коляске или на санках на зависть людям — это он любил. А месить грязь на рысаке — избави бог! Лучше на своих двоих, тем более — напрямик через лесок до деревни близехонько. Борщов неожиданно предложил:

— Хочешь, верхом на себе прокачу? Ну-ну, хватайся за шею.

— Давай, давай, прокатись хоть разок на хозяине, — подбадривал захмелевший отец.

Мать посмеивалась, согласно кивала. И Марька, окончательно осмелев, уцепилась за плечи хуторянина. Он подкинул ее повыше на спину, подхватил за ножонки.

— Ишь, как ловко оседлала, — произнес не то с похвалой, не то с насмешкой. — Поехали!

Так верхом на хозяине, сопровождаемая шутками и смехом, отправилась Марька в люди.

Поначалу складывалось все, как обещал Борщов. Марька играла с Лешкой, кормила-поила парализованную хозяйку, выносила из-под нее горшки. Но через некоторое время хозяйка надумала использовать Марьку для иных целей.

— Ты, маленькая моя, не видала ли ненароком, чего Фроська в пригоне околачивается? Долго ли четырех коров подоить, а она там вчерась полдня пропадала, — сказала хозяйка Марьке вкрадчиво.

— Она не пропадала, она плакала, — доверчиво отозвалась девочка.

— Плакала? Чего ей убиваться, ежели живет как блин в масле?

— Дядя Матвей тоже ей говорил, — простодушно добавила Марька.

— Матвей? — скосила глаза паралитичка. — Он чего… он тоже в пригоне коров доил?

— Не-е, — прыснула Марька. — Дядя Матвей только гладил Фроську по голове да уговаривал.

— А как он ее уговаривал?

— Говорил, будет жить как блин в масле. Пусть чего хочет пожелает, он завсегда исполнит. Дядя Матвей — добрый, — похвалила Марька хозяина.

— Так-то-ся-я!.. — протянула хозяйка, и полуживое ее лицо сделалось совсем мертвым, посинело, как от удушья. — А еще чего они там говорили-делали?

— Ничего, тетя-Дуся, больше ничего! — испугалась Марька. Фроська плакать перестала, в кухню молоко понесла. А дядя Матвей ворота стал ладить.

— Истинно, как в поговорке: дом порушил, ворота поставил и замок повесил.

Какой был после у хозяйки разговор с хозяином и Фроськой, Марька не знала. Однако сразу начались крутые перемены. Назавтра Борщов поймал Марьку за косичку, сурово сказал:

— Ежели еще станешь подглядывать за Фроськой да Авдотье пересвистывать, я гляделки твои вместе с головой назад поверну. Запомни, только на первый раз прощаю, по неразумию твоему.

Потом, не обращая внимания на вопли и проклятия, которыми осыпала его хозяйка, уволок ее вместе с кроватью за печь. Там был полутемный закуток, где летом хранили тулупы и валенки, а зимой — дождевики да сапоги.

— Чтоб поменьше зыркала, лежи тут.

— Покарает тебя господь, покарает! Вездесущ он, всеведущ, — стращала Авдотья.

— Не каркай! Тебя уж покарал, боле некуда. Знать, грешила пуще моего, коли я на своих ногах топаю, а ты валяешься, как перепрелая стелька.

— Богохульник, сатана окаянный!

— Заткнись, говорю! Жрать-пить подавать, дерьмо из-под тебя выносить малолетку вот нанял — и хватит с тебя. Больше и сам господь-бог сделать меня не заставит.

Фроська с этого дня перестала точить слезы. Расхаживала по дому павой, нахально скалила зубы, форсисто вертелась перед свекром, когда подавала ему на стол.

Прыщеватый муженек ее Степан вовсе редко стал приезжать с мельницы. А если и появлялся, Фроська не замечала его и еще бесстыднее выкобенивалась.

Марьку она возненавидела, походя угощала подзатыльниками, еды не давала.

— Лопай то, что остается от твоей запечной ведьмы.

Ладно, хозяйка не могла похвалиться аппетитом, кое-что перепадало после нее. Да еще Лешка, баловень Матвея, делился гостинцами и носил с отцовского стола то шаньги, то пироги.

С Лешкой они дружили. Самые хорошие, светлые часы были те, когда Матвей отпускал их в поле, в лес. Тогда они объедались сочной, пахучей клубникой, отыскивая ее в траве по солнечным косогорам возле хутора, или шарились по реденькому березничку, наполняя корзинку прохладными маслятами и хрусткими волнушками вперемежку с пучками кипрея и маральих кореньев, которыми лечилась Авдотья.

Матери Лешка сторонился. Когда она звала его к себе за печку, то всегда плакала горючими слезами. Мальчонка тоже ревел в голос, а потом обходил закуток стороной, испуганно озираясь, словно за печью и впрямь жила ведьма, как говорила Фроська. Хотя, конечно, ведьмой Лешка свою мать не считал, но ее парализованные руки так давно не касались его, что он отвык от ласки, а изможденное лицо и слезы матери не вызывали жалости, только пугали.

Семка теперь целыми зимами жил в волостном селе у родни, потому что школа была там. Появлялся он дома лишь в каникулы, но в деревне было куда веселее, чем дома на хуторе, и Семка с утра до вечера пропадал в Сарбинке с ребятами. Летом же отец часто забирал его с собой на сенокос, на пашню, на базар. Видимо, исподволь приучал хозяйствовать, растил себе наследника. Старший сын не оправдал его надежд. Был жаден, но не сметлив. А младший казался слишком добрым, не глянулась отцу щедрость, с которой он делился всем с Марькой. Зато Семка что надо: хитер, как бесенок, ловок и не любил выпускать из рук то, что ему попадало.

В общем, в доме хуторянина была у Марьки только одна близкая душа — Лешка.

Несколько лет прожила Марька в няньках. И хотя год от году жить становилось тяжелее, все больше наваливалось работы на плечи (хозяева заставляли теперь и полы мыть, и стирать, и печи топить, и за скотом ходить), да деться было некуда. Отец болел, матери приходилось туго. Не только Марька, но и остальные сестры жили теперь по нянькам, а брат батрачил у богатеев.

Все страшнее делалась Авдотья. В вечной полутьме за печью она иссыхала телом, лицо ее стало землистым, вроде даже плесенью начало подергиваться. Из-за печки постоянно несло смрадом. Хозяйка уже не соображала, когда надо было попросить горшок, то и дело приходилось убирать из-под нее.

Непонятно было, в чем душа у нее держалась. И непостижимость эта выводила из себя Фроську.

— Когда только господь избавит от такой пропастины! — заламывала она руки.

— Наказаньем вечным жить для тебя буду, — бормотала старуха мстительно. — Господь карает блудницу.

Тогда Фроська вскидывалась:

— Сатанинское, а не божье это наказание, вонючка поганая! И тебе, тебе, а не мне! Я-то захочу — плюну да разотру, уеду на мельницу к Степке. За пять верст вонь туда не донесет.

Однако никуда не уезжала. Срывала зло на Марьке, лупила ее, заставляла выволакивать, убирать, стирать все из-под старухи — летом в телятнике, а зимой в предбаннике — подальше от избы.

Но всему приходит конец. Авдотья все же умерла. Марьку назавтра же после похорон Фроська вытурила из дому.

— Уматывай живо, чтоб духу твоего не было! Тоже вся провоняла мертвечиной.

Борщов, впрочем, Марьку окончательно не рассчитал. Он затеял еще одно прибыльное дело в хозяйстве: откорм свиней. Посадил Марьку на старую, уже малопригодную к работе кобыленку и послал свинопасом.

— Доглядай, чтоб свиньи по согре не разбрелись да в гиблое место к озеру не ушли, — и вся твоя забота. Буланая, знамо, не из скакунов, зато не растрясет. Свинью шугнуть при случае пособит — боле от нее резвости не требуется.

Пастух в сибирском селе — человек далеко не последний. Свинопас — совсем другое дело. Свиней крестьяне округи держали в хозяйствах мало: одну — две для собственного потребления. Свиное стадо для оборота впервые завел Борщов. И Марька оказалась первым свинопасом на деревне. И потому, что свинью исстари считают «грязной» скотиной, деревенские ребята стали выказывать Марьке всяческое презрение. Идут мимо на рыбалку или за ягодой — уже издали кричат:

— Кобыла — лягучая, свинья — кусучая, Марька — вонючая!

Такие насмешки сыпались ежедневно. Спасаясь от них, Марька подхлестывала кобыленку, скрывалась в кустах.

Не удивительно, что сделалась она угрюмо-замкнутой, чуралась людей.

— Со свиньями жить лучше, чем с такими злюками, — повторяла Марька себе в утешение слова отца, сказанные им после перевода ее в свинопаски. Отец имел в виду, конечно, семью Борщовых. Но Марька относила теперь это и к своим сверстникам и ко всем почти мужикам и бабам деревни.

Взаимное отчуждение резко усилилось, когда по деревне пронесся слух, будто угрюмая свинопаска — колдунья. Родился этот вымысел не без основания, хотя повод был самый смешной и ничуть не загадочный.

Кроме пастьбы свиней, в обязанности Марьки входило также следить за воротами поскотины, чтоб не оставил кто из проезжающих открытыми и скот не забрел на поля. Возле ворот стояла крохотная, вдвое меньше бани, с одним подслеповатым оконцем землянка. В ней спасалась Марька от непогоды. И если ехал кто побогаче, открывала и закрывала ворота. За услугу никогда ничего не просила, не протягивала руку. Но если проезжающий кидал ей копейку, иногда и две, то поднимала и прибирала на серьги — давнюю свою мечту. Шел девчонке уже четырнадцатый, и хотя чуралась она людей, однако частенько воображала, как явится однажды в деревню принаряженной не хуже других.

Как-то вечером, когда загнала уже свиней в пригон и закрывалась в своей землянухе на засов, Марька услышала страдальческие звуки: не то стон раздавался, не то приглушенные рыдания.

Ночами открывать землянуху девчонка боялась. Украсть тут, ясно, было нечего, но вдруг ворвется какой охальник. Обычно с Марькой ночевал дед Петрован, дальний родственник Матвея Борщова. При нем имелась старая шомполка — обороняться от волков, если начнут рыскать вблизи пригона. Но дед больше недели уже не являлся, заболел. И хотя шомполка осталась у Марьки и стреляла она из нее куда ловчее деда, все равно девчонке сделалось страшно.

Кто там стонет у ворот? Никто вроде не подъезжал, ни всхрапа конского, ни скрипа телеги не было слышно.

В оконце Марька смутно разглядела темную фигуру в светлом платке. Похоже, баба. Зачем она очутилась здесь одна поздним вечером? А если какое несчастье?

Вооружившись на случай чего шомполкой, Марька открыла засов, разглядела: у ворот и в самом деле — баба. Ухватилась за перекладины, почти висит и стонет, подвывает.

— Кто это?

— Ой, милушка!.. Ой, помоги, сердешная!.. — раздался в ответ вопль.

Цыганка! Сразу слыхать по говору. Марька опешила. О цыганах она наслышалась много худого. Но если человек просит помощи — как отказать? Она подхватила женщину под мышки, повела к землянке. На всякий случай спросила еще:

— Ты одна-то почему здесь?

— Ох, одна-одинешенька! — простонала цыганка, не разъясняя почему, но как бы подтверждая, что опасаться ее нечего.

Кое-как Марька затащила цыганку в землянуху, уложила на топчан деда Петрована. Вскоре раздался крик новорожденного.

Всю ночь Марька не спала. Топила печурку, грела в ведре воду, помогала цыганке обмыть, запеленать ребенка, привести в порядок себя.

Под утро, немного оправившись, цыганка рассказала, что она скрылась из табора от мужа, который ревновал ее, угрожал убить ее и ребенка, если тот окажется непохожим на него.

— Вай, больно горячий мужик! Самого махонького — разве поймешь, на кого он походит?.. Убьет, потом жалеть будет, да не вернешь. Вот и убегла, милушка. Поутихнет мужик, вернусь, покажу — его сын! А пока приюти меня, голубонька ясная, чтоб никто не увидел, не услышал…

От пережитых ли волнений, по другой ли какой причине у цыганки исчезло молоко. Для Марьки не составляло труда съездить в деревню, но дома корова не доилась, ходила между молоком. Выход был единственный. Днем пастух распускал коров по воле, сгуртовывая только под вечер, когда предстояло гнать стадо в деревню. Зачастую коровы паслись вместе со свиньями. Марька подглядела спокойную буренку и стала ее понемногу поддаивать. Вряд ли, мол, заметят хозяева, если немного сбавится удой.

Однако Марька ошиблась. Корова принадлежала духовнику староверов Куприянову. Старуха его разливала каждый удой по глиняным горшочкам и, естественно, сразу недосчиталась одной криночки. Раз недосчиталась — ладно, случай. Второй — тоже. Но потом…

— Евдоким. А Евдокимушка, — сказала она Куприянову. — Корову-то, сдаётся, кто-то поддаивает.

— Окстись ты, Степанидушка.

— Я уж сколь разов окстилась — все едино молока нету прежнего. И не криночки мне жалко, а сдаивают, значит не зря.

— Какая корысть-то?

— Корысти мало. Злой кто-то на нас.

— Злой?! Да кто бы это?

— Никак порчу напускают.

Тут обеспокоился и старик. Поклявшись проучить охальников, он отправился в поскотину, стал, таясь в кустах, наблюдать за своей буренкой. И в первый же день заметил, как Марька с кувшином подсела под корову.

Не обратил он внимания на пустяк. Следом за Марькой брел в густой траве поросенок. Со скуки, чтоб как-то скрасить свое вечное одиночество, Марька обучила поросенка, как собачонку, таскать поноску, скакать через веревочку, бегать с ней наперегонки. Поросенок стал таким ручным, так привязался к Марьке, что не отставал от нее ни на шаг. Даже если она купалась в речке, он тоже плавал возле нее. Когда Марька подсела к корове, поросенок улегся в траву позади нее.

Старовер подкрадывался с великими предосторожностями, так, чтоб девчонка не заметила его из-за коровы. Ему удалось подобраться почти вплотную. Уже приготовился к последнему броску. Но в этот миг Марька увидела под брюхом коровы босые мужские ноги. Она стремительно шмыгнула за куст.

И когда старовер, обогнув коровий зад, коршуном кинулся на жертву, он сграбастал вместо девчонки поросенка.

Отчаянный поросячий визг так оглушил, ошарашил Куприянова, что его на какое-то мгновение парализовало от страха. И, поистине, было чего испугаться! Превращение девчонки в поросенка было столь невероятно, что невольно явилась мысль о вмешательстве нечистой силы. Когда же перепуганный старик разжал руки и выпустил поросенка и тот, повизгивая, затрусил к землянухе, сомнений у кержака не осталось: Марька — колдунья!

— Сгинь, сгинь, сатана!..

Часто крестясь, старовер поспешил домой, не помня себя. А Марька, притаившись за кустом, помирала от страху и мысленно молилась, чтоб он не обнаружил ее.

В тот же день диковинная история, приключившаяся с духовником староверов, стала достоянием всей деревни. И так как кержаки — люди трезвые, этакая небылица не могла пригрезиться Куприянову спьяну, многие поверили, что Марька знается с нечистой силой.