Усадьба полыхала неистовым багровым маревом, низко стеля над садом и озером жирный смак черного дыма. Уже выгорели приземистый длинный сруб конюшни, дворовый флигель, купальня на берегу, нелепо и страшно воткнувшись в дымное пространство скелетной гарью бревен.

Зелень газонов, желто-песчанные тропы дико усыпаны битым ломаным хаосом из стульев, ваз, картин, статуэток.

Все это хрустко лопалось под галопом серого жеребца с выбитым глазом. Он рвал копытами разнотравье газонов, наматывая в болевом безумии по двору круг за кругом, полосуя воздух режущим истошным визгом.

Приплясывал, сновал, метался серозипунный зверь – толпа: тащила и крушила, плескала месивом из нужника на статуи с отбитыми руками, на мраморные барельефы стен. Рев, вой, рычанье рвались из глоток.

Перекрывая все, надсаженным фальцетом опрастывалась вертлявая фигура в одноухом малахае:

– Сучье племя! Иксплутаторы! Жруть от пуза да серуть… ото и вся иха жизня! Лома-а-ай! Круши! Пять тыщ десятин земли у яво, а у мене две десятины, а?! Иде тута равенство? Что Христос велел: по справедливости жить, по равенству! Иде тута справедливость?! Раздолбаем кровососа!

Наметом в сердцевину погромного ада влетели двое верховых: Столыпин с Оболенским. За ними с грохотом – тарантас. Осадив взмокшую пару, скакнул с повозки Кривошеин.

Истошным воплем прорезалось в толпе:

– Губя-а-арна-а-а-атор!

Толпа сворачивалась в единый озверелый клубок, ощетиниваясь вилами, дрекольем. Обвалом осыпался рев, вой, свист. Все стихло. Лишь бил по воспаленному слуху дробный галоп искалеченного жеребца, выписывающего бесконечную круго-. верть, да его надсадный, тяжкий храп.

Метнулось вдруг к коню неуловимьм броском гибкое тело Оболенского. Поймал князь в прыжке змеящуюся спираль узды. Его рвануло, опрокинуло, понесло. Скособочив морду, волочил конь человека по траве и обломкам, бешено косил единственным глазом на живое, стопорящее бревно, сбавлял ход. Наконец, застыл дымящийся, облитый пеной, сотрясаясь крупной, непроходящей дрожью.

– Ну же… ну, голубчик… успокойся, потерпи… еще поскачем по лугам – вышептывал сквозь зубы клокочущую жалость князь, тянулся ладонью к горбоносой, окропленной сукровицей морде. Дотянулся, стал гладить, обжигая ладонь о горячую, сочащуюся мокроту.

Долгим, до озноба, человечьим стоном отозвалась искалеченная скотина, изнемогая жалобой от содеянного с ним. Подламываясь в коленях, опустился на них жеребец, завалился на бок.

Цепенела в полуобморочной оторопи толпа. Спадала пелена с глаз, стекал в землю сквозь ноги черный ток скотской злобы, заменяясь чугунно-тяжким похмельем будущего возмездия.

– Ну что, довольны? – хрипло уронил в набрякшую тишину Столыпин, с отвращением ворочая бородатой челюстью, будто дробя хинную таблетку. – Добро запалили, стены дерьмом обляпали, скотине глаз выбили – и рады. Чему? Тварь божья – в муках. Ей за что казнь ваша анафемская?

Утробно, глухо, вразнобой загомонила толпа:

– Дело барин говорит…

– Так мы что…

– Силыч, небось, натравил…

– Чаво уж таперь!

Будто вздрючивая, вздымая сползающую к покаянию толпу, ввинтился в уши режущий фальцет Силыча:

– Кровососа Тотлебена скотина! Пущай мучается!

– Не Тотлебена скотина – Божья! – катком наехал на фальцет губернатор. Но вновь извернулся и взвился стилетно-тонкий вскрик:

– Скотину пожалел? А нас вы, кровососы, жалели? Иде свобода, равенство, братство?! Иде справедливость?

Губернатор подходил грузно, командорской поступью, всматривался остро, ненавидяще в измаранную сажей мордашку, в орущий рот – белозубый, с золотой фиксой в глубине. Что-то жалящее, неуловимо знакомое мазнуло в памяти: где-то видел… Внезапно резко, как хлыстом, ударил командой:

– Покажи руки!

Мужичонка дернулся было руками к Столыпину, но тут же, опомнившись, бросил ладони вниз, сунул их в карманы зипуна. Вызверился, отступая:

– А ты не лайся, барин! Привыкли с народом лаяться… – в глазах густел страх.

– Покажи руки! – снова жестко велел губернатор.

– Это зачем? Измываешься, барин, над мужиком! Власть для того ли дадена…

– А вот затем.

Шагнул к одноухому, фиксатому и добился искомого: выхватила фигура в зипуне из кармана револьвер, сказала жестко и спокойно:

– Не подходите, выстрелю. – Оболенский в броске заслонил собой Столыпина.

Толпа утробно, потрясенно ахнула, взвыла:

– Ты чаво, Силыч?!

– Какой, к свиньям, Силыч…

– Никак бомби-и-ист?

– Назад, князь! – Столыпин отодвинул охранника, сделал еще шаг. – Кишка тонка, мерзавец.

Расстегнул китель.

– Стреляй. Но учти: вот они тут же разорвут в клочья.

– Не подходи-и-и! – сорвалась в крик фигура.

Столыпин поймал вытянутую с револьвером руку, выдернул оружие, отбросил. Разжал дрожащую белёсую ладонь, сказал брезгливо:

– Именно этого я ожидал.

Рванул на мужичонке застегнутый зипун. С треском стрельнули в стороны пуговицы. Под зипуном – студенческая тужурка. Выдернув с мясом крючки, разъял и ее. Полез в нагрудный карман.

– Не сметь! – задохнулся, дернулся студент. Но уже цепко, стальным захватом держал его за локти зашедший со спины Оболенский.

Столыпин достал из тужурки билет, развернул корочки, прочел. Спросил, уткнув в толпу каленый взгляд:

– Кто знает этого человека?

Загомонили вразнобой, перепуганно:

– Намедни явился…

– Фаддей Силычем назвался!

– И что ему надобно было от вас?

– Звал Тотлебену петуха пустить, баял, что в земельной Управе бумага ему губернатором спущена, самолично, мол, видел.

– Что за бумага?

– От наших земель, от общины то исть, еще три сотни десятин графскому поместью отписано, почитай задарма.

Взвыла, накаляясь воплями, толпа:

– Тоды хучь совсем по-миру!

– И так из-за межы грыземся, собачимся, кровя брат брату пущает!

– У Тотлебена своих пять тыщ! Куды ему ешг? Таперь хоть в петлю!

Вой, вопли, брань набирали силу.

– Слушать меня, губернатора! – трубно напряг голос Столыпин, перекрывая всех. – Моего, как и государева, дозволения Тотлебену на отчуждение общинных земель нет. Этот человек, совравший вам, Иуда! Что творит он и что делаем мы?

Вы в поте лица пашете, сеете, кормите Россию, живя в тесноте и бедности. Я волею государя обязан обеспечить нам достойную жизнь. Мы с товарищем министра земледелия Криношеиным разработали законопроект для утверждения монархом. В нем определено: какие земли в Сибири дать желающим в собственность на вечное пользование с передачей в наследие. И без переделов!

Эти земли богаты черноземом и ждут вас. Изъявившие желание уехать будут наделены ссудой, семенами и лошадьми. Они освободят общинные пашни, которые достанутся только общине! Я повторяю: освободившиеся наделы останутся в общинном пользовании.

Вспухал изумленный, стонущий гул. Смахнув горячий пот с лица, раздувая жилы на шее, выкрикнул Кривошеин:

– Братцы! Все сказанное – истина! Мы подготовили такой Закон, которого веками ждала крестьянская община! Государь ознакомился с ним и одобрил, дело – за малой доработкой.

И вновь озвучился Столыпин, меча в толпу шлифованные, увестые слова:

– Значит, мы с вами заняты мирными, угодными Богу делами. Но чем занят этот человек, принявший, как хамельон, ваше обличье? Он не Фаддей Силыч. Он имеет такое же паразитическое и ядовитое для империи свойство, как солитер для коровы.

Это Борис Розенблюм, фарисей и лицедей, по сути, акте-ришко, исключенный из Саратовского университета за смутьянство и подстрекательство к свержению государя императора. Мне докладывал его дело начальник жандармерии.

Его отец – почтенный, работящий иудей – коновал, врачеватель крестьянских коров и лошадей. Он копил по грошу каторжным трудом, чтобы его сын стал ученым человеком.

Но сын трижды предал. Он предал родителей, ибо исключен из университета и пустил прахом их гроши и доброе имя. Являясь подданным Российской империи, он предал государя императора, подстрекая народ к его свержению. Наконец, он предал вас. Теперь я должен взыскать за погром усадьбы и направить к вам в Старую Барду войска генерал-адъютанта Сахарова. Сахаров послан в Саратов государем для усмирения бунтов и живет у меня дома. Вы этого хотели?

Впитываясь, упали последние слова в набрякшую страхом, оцепенелую толпу. В самом центре ее, в первом ряду, шаркнул зипун. Глухо стукнула кость о землю: всклоченный, мазанный сажей мужик с оторванным рукавом бухнулся на колени. За ним – сосед. Первый ряд укорачивался коленопреклоненно. За ним валились остальные, роняя головы, втыкаясь скрюченными пальцами в истоптанный, изорванный земной прах. Загудели покаянно голоса, набирая надрывную силу:

– Смилуйся, батюшко Петр Аркадьевич…

– Век Бога молить станем!

– Обмишулились, Ваше сиятельство…

– Послушались, дурни, этого ирода!

– Прохоров…

– Василь Василич, иде ты там? Заступи-и-и-сь…

Крепнул всполошенный зов:

– Староста, Прохоров! Василь Василич, голуба ты наш, обчество просит Христом Богом!

Угрюмо, исподлобья зыркая, пробирался вперед староста, наступая на полы зипунов, на ноги, топча, отшвыривая уроненные малахаи. Выбрался, встал вполоборота, уронил первое, набрякшее едучим гневом слово:

– Бар-раны!

– Не лайся, Василич, чаво таперя…

– Старосту припомнили, когда жареный петух в зад клюнул!

– Само-собой, – гудело униженно в толпе, – заступись, Христом Богом молим!

– А вы Христа вспомнили, когда за этой гнидой поволоклись?! Я ли вас не отваживал, я ли не вразумлял: иуда явился, совратитель с сатанинским зубом на беду подбивает!

– Знамо дело, обосрались, Василич. Мы яво таперь, дай волю, в клочья, смутьяна!

– Тапе-е-е-ерь! – яро передразнил староста. – Таперь ответ держать надобно, портки сымать под розги, да котомки на каторгу собирать: войска на вас, ухарей засратых, посланы!

Взвыла исступленно толпа, стонуще вымаливая:

– Заступи-сь… не погуби, батюшко губярнатор… будь он проклят, жид пархатый! Василич! Токмо тебя таперь слухать будем, заступи-и-и-сь…

Прохоров скрипнул зубами, повернулся к Столыпину. Опустился на колени:

– Ваша милость!

Столыпин шагнул к старосте, уцепил под локоть, подернул вверх:

– Встань, голубчик.

Заглядывая в глаза, вполголоса, с жадным вниманием спросил:

– Писал губернатору? Ты и есть Прохоров из Старой Барды?

– Он самый, Ваше сиятельство, – заражаясь непонятным высочайшим вниманием, так же снизил голос Прохоров.

– Василий, сын Васильев?

– Точно так, батюшко.

Всеочищающее пламя разгоралось в голове Столыпина. В нем оплавлялось окружающее бытие: пожар и чернота бревен, стон жеребца, рабская мольба толпы – все мельчало, размазывалось тугим вихрем, уносящим губернаторское «я» вспять, в глубь веков.

Бег оборвался. Бесплотно и уютно завис он в слепящем зное над длинным изумрудным извивом смоковниц, оливков, лелеющих под листвяной прохладой текучий хрусталь воды.

На берегу ее собрались расходиться двое. Один из них, коленопреклоненный Прохор, сын Василевса из Галлилеи, раб Каринфы, целуя длань стоящего и плача, высказывал неистовый обет:

– Я понял твой урок. Сегодня ночью я выточу, сколько смогу, таких же рассевков и стану раздавать их всем, кто льет и пот, и слезы на пашнях. Пусть застрянет в моей глотке кусок, когда соседа гложет голод!

Он видел, как расходились эти двое, как вышвырнуло в зной из зелени взъерошенный ком вороньих перьев, который прочертил длиннейшую дугу и брякнулся растрепанно на куст.

Меж тем слепящее светило склонялось к закату.

Он видел, осязал не только всю сиюминутность, творившуюся под ним, но и все то, что ей предшествовало: как выслеживал Каринфа своего раба, хищную вожделенность хозяина к рассевку раба, дающему прибавку урожая. И властно заступившегося за раба Того, кто спустился с лысого холма. И суть пророчества заступника:

«И сына своего ты назовешь в честь деда и отца Василев-сом. И тот готов назвать наследника своего Прохором в честь тебя. И так уйдете умножением самих себя в века. И в муках обозначите свой путь благодеяний ради живота людского».

…Он выплывал из дали, возвращался, уже воспринимая суматошную тревогу старосты:

– Ваше сиятельство, Петр Аркадьевич, никак сомлел от содома нашего?

Столыпин потрясенно огляделся: все было на местах своих. Здесь утекла едва минута, тогда как ТАМ – не менее полудня. Он вспомнил все.

Вполголоса, с неистовым теплом вбирая ставший родственным облик старосты, сказал:

– Твое прошение о выходе из общины шестидесяти душ исполню в первую очередь. Явитесь завтра ко мне в Саратов. Получите семена, плуги, лошадей и ссуды. Велю вам выделить пять вагонов. Погрузитесь – и с Богом. Вас ждут наделы в Бийском уезде Алтайской губернии. Там черноземы – в четверть. Лес для построек первых поселенцев срублен и ошкурен. Отныне за вами труд во благо империи.

Прохоров припал к руке Столыпина:

– Отныне ты для нас отец родной, рядом с иконой твой патрет поместим, – скособочил голову, вытер слезу рукавом.

– Ну, будет, будет… – окреп голосом, осанкой губернатор. И повинуясь неудержимо подмывающему любопытству, сулящему фанфарно-звонко завершить сегодняшнюю встречу, задал он Прохорову шепотом совсем уж несуразный вопрос:

– Скажи, голубчик, рубец приметный в спину твою впечатан?

– Точно так, батюшко, – дико смаргивая, глядя во все глаза, обмер староста, – у меня, у родителя мово, да и у деда… только откуль эта примета наша племенная у Вашей светлости…

– Мне многое ведомо, бесценный ты наш, – размягченно и сияюще отодвинулся Столыпин.

Отходя от звончатого торжества, порожденного ответом Прохорова, и встраиваясь в сиюминутность погрома, жестко оглядел толпу.

– Бог вам судья! Вас обманули, и потому вина ваша частична. Отстроите здесь все, что сожжено, бесплатно. Войска не будут вызваны. А с этим…

Впечатываясь клеймом в мозг, в память неведомо откуда прянуло к нему: «Хам-мельо, Сим-парзит».

– Ас этим хамельоном паразитического свойства поступайте, как велит совесть. Сами воздайте ему то, что он заслуживает..

Он развернулся к Кривошеину:

– Семен Власович, пора.

– Герр губернатор! – панически, моляще выкрикнул студент. Давясь словами, заговорил по-немецки: – В венах вашей семьи вместе с русской течет избранная богом иудейская кровь. Ради этого пощадите иудея!

– Мою супругу оскорбит упоминание о кровной общности с вами, – с холодной брезгливостью отстранился Столыпин.

– Мы с вами люди одного круга! Неужели вы отдадите меня на растерзание этому стаду?!

– Стыдитесь! Это «стадо» веками вскармливает Россию. И ваших шинкарско чистокровных сородичей в том числе. Идемте, Семен Власович.

Они уже тронулись – повозка и двое верховых, когда сзади, прорезая глухие удары, рев и хряск, всплеснулся по заячьи тонкий, сверлящий страданием крик.

Вздрогнул князь. Ударил лошадей и пустил их вскачь Кривошеин. Ознобом покрылась спина Столыпина. Он встретился взглядом с Оболенским.

– Петр Аркадьевич, – угрюмо сказал князь, притершись своим конем к губернаторскому, – душу свою ведь губите. К тому же повод даете. Крючкотворы дворцовые бульдогами вцепятся за санкцию на самосуд.

– Знаю, голубчик, – болезненной судорогой исказилось его лицо, – розенблюмы сами так вздыбили проблему. Нам оставлено лишь отвечать. Либо они нас, либо мы их, иного не дано.