Комиссар снял пенсне, протер снежным, душистым платком. Надел.

Зачерпнул ковшом из ведра воды, плеснул в лицо Прохорову. Тот дернулся, открыл глаза, наткнулся на сталисторежущий булат чужого взгляда. Будто снова воткнули в председателя шампур, только теперь в самый мозг.

Сидело перед Прохоровым вроде бы другое существо, цепкой сверлящей мыслью буравили зрачки.

– Продолжим, да? Ты спросил про мой страх перед потомками. Может, ты еще что хочешь спросить? Про Сталина, Ягоду, Ежова, Троцкого. Спроси по-мужски, если не боишься. Хочу пощупать тебя. Потом решать буду.

Куда-то исчез, рассосался в воздухе дворовый хищный кобель с акцентом. Появилась породистая овчарка.

– Хочешь меня пощупать? Это можно, – окреп, закаменел в предсмертной решимости председатель, – за мной не заржавеет.

Но я не с Ягоды, не с Троцкого начну. Чуток пораньше время трону: с Чингисхана, с хана Батыя. Эти наших детей росточком до колесной чеки жить оставляли, попов не трогали, кто народ по-христиански, по совести жить учил.

Ордынцы крестьянину зерно на прокорм, на посев оставляли. Потому как соображали: крестьянин вымрет в России, кто ясак платить будет? А вы-то, псы ге-пе-ушные, все под чистую хапаете, мясо до костей сгладываете.

Скажи мне, комиссар, сколько крестьян сгинуло семейно, с детьми в троцких да ваших лагерях, что вы на Соловках возвели? Сколько их от вашей комиссарской продразверстки в двадцать первом, голодном вымерло? Сколько их потом с родной земли сорвано было, в тайгу на повальный мор заброшено? Не считал? А мы счет в своей памяти веде-о-о-ом. Миллионные счета. У ордынцев кишка тонка противу ваших лап загребущих! Свинья рылом корни дуба подрывает, с которого пропитание ей сыплется, так она ж скотина неразумная… а вы дурнее свиньи оказались.

– Молодец! – отсмаковал комиссар. – Теперь про Беломор-Балт вспомни, скажи. Там Коган, Берман, Фирин, Раппопорт бал правят…

– Слыхал про них, когда в скотняке везли. А глазок у тебя, я гляжу, сухо-о-о-ой, с азартом глазок. Неужто слезинка не выкатилась ни разу на работе живодерной вашей?

Мы с женкой как-то в Грозном были. Так сердцем изболелись, когда чечены Хайке Цукерман дом сожгли. Хайку с детишками у себя в Наурской приютили, всей станицей заботились, пока ее в Одессу не взяли свои.

А вы что делаете с русскими?

– Мы – это товарищ Ленин, Сталин, хочешь сказать?

– Ты товарища Сталина не марай. Вы его, как сраные пискари хозяйку-щуку, боитесь, все деловые слова на свой гнилой лад норовите перекроить. Разор повальный нам Троцкий со Свердловым, с цепняками ге-пе-ушными чинили.

– Как хан Батый себя вели, да?

– Сосунок-Батый против вас, говорил уже. Вы новую породу на Руси вывели: барана двуногого. Вон он, соседушка по креслу, коего увели, страхом весь изошел. Теперь стричь его можно и говно из-под него использовать. А к земледельной работе он уже не гож. Добились своего. Опять России глину с лебедой потреблять, трупоедством скотиниться.

Еще один мор напустили на нас с подсказки жидов, уполномоченных да вот таких обалдуев, вроде Гордона.

– Каких уполномоченных?

– Был у нас один жидок, уполномоченный из Центра. По хлебоприемным пунктам, по базарам шнырял, цены вынюхивал. Осатанел он от наших цен: рупь с полтиной крестьянину Губпродком за пуд ржи платил. «Дюже высокие цены!» – жидок тот заверещал, – на уровне Гамбурга с Лондоном. Оттого и невыгодно ему хлеб за границу сплавлять.

И докладную состряпал: народ, мол, просит снизить закупочные цены в директивном порядке. А наш баран-обалдуй на платформе холуйства эту директиву и подмахнул. Ее и узаконили.

Почитай, даром ныне хлеб у казака, крестьянина берут, в убыток ему хлеб сеять. Оттого и бежит он с земли. Не мытьем так катаньем творите ныне расказачивание.

– Скажи, Прохоров, – наклонился, жадно присосался к председательскому лицу зрачками комиссар, – какая твоя главная ошибка в жизни?

– Это ты в самую точку спросил. Кричит во мне ошибка моя, дурь наша великая. Не с беляком нам нужно было рубиться. Он свояк в веках по Отечеству, хоть и белая кость, инда в зубы с горяча даст, а потом пониманием да жалостью наделит.

Вы потому нас стравили, развели, чтоб мы друг друга обессилили, да ваше клопиное нутро сообща не разнюхали.

– А теперь разнюхал?

– Наскрозь теперь вижу. И оттого слезами кровавыми обливаюсь – ох, не тех рубил!

– Отпущу тебя, шашку в руки дам, что станешь делать?

– Вас под корень изводить в шлеме моем красноармейском – выхаркнул накаленную ненависть Прохоров.

– И что у тебя на шлеме, на лбу будет? – с кипящим, каким-то костоломным напрягом тянул клещами непонятное Прохорову комиссар.

– Звезда красноармейская.

– Как на Кремле, у товарища Сталина? И сколько у нее концов? Вспоминай!

– Мне вспоминать нечего. Те пять концов нашими кровями красными крашены, – холодела спина у Прохорова, поскольку крылся в комиссарском, вроде бы придурошном запросе некий глубинно-промороженный слой.

Торжествующе откинулся носитель пенсне на спинку стула, закольцевав грозно-подпольный смысл своих вопросов.

– Кое-что ты начал понимать, как Столыпин. Он хотел голод ваш вечный ликвидировать, империю досыта накормить. И почти сделал это, Поэтому мы на его могилу шестьдесят четыре наших жизни положили.

Председатель Прохоров тоже хочет своей сеялкой всех накормить, да? Мы допросили участкового Гусякина и агронома Орлову. Твое поле вороны склевали. Но каждое зерно на нем дало три-четыре стебля. Ты можешь стать вредней Столыпина.

Последний раз спрашиваю: где твой агрегат универсальный посевной?

– А ты поищи, комиссар, – обвис на стуле и задубел председатель. Отдал он все силы, до капли, кровицей поиздержался, с шампура сцеженной. Попить, да соснуть бы с десяток минут – вот он рай. Другого на земле нет и не надо.

Но не будет ему рая от комиссара, которого до бешеной пены, до визга поросячьего не устраивает сытая Россия. Видать, очень умный комиссар, если знает, что сытого да справного истреблять своих братов-славян никаким лозунгом не заманишь.

Оценил и взвесил комиссар, в свою очередь, Прохорова. С этим – все. Ни клещи, ни кожа, заживо содранная, теперь не дадут результата.

И потому предстояло задействовать из загашника другой вариант: мозговой. Эта дубина валила и не таких быков.

– Слушай меня, Прохоров. Пушкина читал? «Как ныне сбирается вещий Олег отмстить неразумным хазарам?»

Молчал Прохоров, кривя в ухмылке черные губы, – одного ему сейчас позарез не хватало: Пушкина почитать.

– Хазары – это мы, местечковые евреи, по империи вашей разбросанные – от Тбилиси до Хабаровска. Теперь наше время пришло. Века мы его ждали, мы, потомки Иуды, Вениамина, Каифы и Левия, потомки неукротимых зилотов.

Он назвал эти имена, и память о богоизбранных предках, подожженная ими, как спичкой, полыхнула сухим порохом, высветив вопящую в гневе иудейскую толпу в Иерусалиме перед SIGNA. Изображение ненавистного Тиверия вывесил в их храме прокуратор Пилат – трусливо, шакальски вывесил, ночью.

А утром ударила образина Тиверия им по глазам – фарисеям и саддукеям. И взвыли они в священном бешенстве все, как один, зазывая воплями всех, кто слышал. Многие услышали и повалили в храм, клокоча тяжкой и ядовитой, как ртуть, тревогой.

И только сеятель, раб Прохор, сын Василевса из Галилеи, да безродный сын нищенки Марии, ходивший с проповедями – только они вместе с проклятыми ессеями не гневались и не вопили, а уговаривали не сеять ветер, чтобы не пожать бурю.

Но уже сказали собравшиеся Пилату: убери его! Не убрал Пилат. Тогда упали все пришедшие на каменно-колючее крошево пола и лежали недвижимо пять дней, ибо время войны с Римом еще не вскипело. Но уже поднимались голубые пузыри рубежной ненависти со дна их иудейской вековечной толщи, накаляемой теперь Иродом и Пилатом.

Повторили они Пилату на пятый день, сотрясаясь затекшими, окоченевшими телами: убери его! В ответ окружил Пилат их тройным кольцом сторожевой когорты и повелел центуриону: не поднимутся, не примут SIGNA-мператора, не восславят Тиверия в своем гадючьем логове – руби им головы!

И первыми сделали свой поступок на века саддукеи. Они разорвали ворот на плечах и вытянули на каменном полу свои жилистые шеи – руби. А за ними это сделали все, кто был в храме.

И только сын нищенки Марии, да раб Каринфы Прохор не сделали этого, а, повернувшись, оскорбив мучеников задом, вышли, испуская спинами брезгливую горечь.

Содрогнулся от смертной отрешенности лежавших с голыми шеями четвертый прокуратор Иудеи. Истекая бессильным потом, отступил он, высочился из храма и отозвал солдат. Ибо был всего лишь римским гоем, трусливо осквернившим чужой храм и понявшим то, чего не может понять эта тварь с шампуром в спине: иудея нельзя обмануть, оскорбить, унизить, передумать и перехитрить, поскольку они только этим и занимаются долгие века среди скотских стад на двух ногах и умеют это делать лучше всех.

А еще нельзя осквернять иудейский храм, поскольку осквернять чужие храмы позволено Иеговой лишь им, иудеям, что и записано в Торе и Второзаконии:

«Истребите все места, где народы, которыми вы владеете, служили богам своим.

И разрушьте жертвенники их».

Очнулся от грезы, выплыл из глубин веков комиссар и, вернувшись к Прохорову, продолжил:

– Мы истребили уже полторы тысячи ваших церквей и взорвали ваш главный храм Христа Спасителя. Сказано во Второзаконии:

И предаст царей их в руки твои и истребишь имя их из поднебесной.

Мы истребили царя Николая с его выродками. Сказано в Талмуде:

Лучшего из гоев убей.

Мы убили тридцать тысяч ваших лучших военных гоев, 186 комбригов из 220, 110 комдивов из 195, 57 комкоров из 85, 13 командармов из 15, и наши мальчики, Фирин, Коган, Берман, Раппопорт, продолжают это делать во всем ГУЛАГе.

Мы истребляем там лучших, но оставляем тех, кто полезен и кто, визжа от страха, лижет наши пыльные сапоги и готов стать рабом нашим.

Ты сам рубил головы своим славянам. Во-первых, потому, что вы так и не научились за сотни лет держаться за своих, единокровных. И, во-вторых, потому, что наш Маркс, которого звали в детстве Мордехай, наш Герцен, сын еврея Герца из колена Ротшильдов, воспалили злобу бедного к богатому и позвали вас, славянских собак, к бунту.

А Ленин, выскочив из фамии Бланк по матери, крикнул этим тощим стаям: «Ату!»

И вы грызли друг другу глотки под красным знаменем и пятиконечной звездой. Но ты не знаешь, почему это наша звезда, россыпь которых есть на американском флаге. Потому что у самого богатого, самого умного иудея на земле Майера Ротшильда было пять сыновей, которые вертят всеми делами на планете: Аксельм – во Франкфурте, Соломон – в Вене, Натан – в Лондоне, Карл – в Неаполе и Альфонс – в Париже.

Вот почему у этого знака, который мы нацепили тебе на лоб, пять лучей. И главными посыльными и слугами этих лучей были тоже наши гении, Адам Вайшоп и Бернард Барух, а они умели смотреть на сто лет вперед.

А красное знамя, которое ты, славянин, слюнявишь на коленях, давая нам присягу рабски повиноваться и резать своего брата, оно имеет цвет той же фамилии – Ротшильд. Это «красный щит» по-немецки.

В Совете Народных Комиссаров 17 евреев из 22, в ЦИКе, где 61 член, сидит 42 еврея. В ОГПУ 23 еврея из 36, а наш каган – Каганович в Кремле держит в руках все и управляет грузинской куклой Сосо.

Мы дождались своего часа после похода вашего Олега и Святослава на хазар. Это наши села Итиль, Белую Вежу и Семендер предали они мечам и пожарам.

Теперь мы здесь и везде. Наш нос нюхает обстановку во всех щелях этой страны и наши пальцы на каждой вашей глотке. И спасутся лишь те, кто станет нашим рабом, не только из-за страха, но и преданности. Жизнь под нами нужно заслужить. Нам нужны преданные исполнители – шабес-гои, которые будут прореживать эту вонючую, вечно беременную Русь, истреблять своих же пулей, разрухой, сивухой, сифилисом, развратом.

НО ГЛАВНОЕ – ГОЛОДОМ.

Теперь ты понял, почему нам нужен твой агрегат?

Мы привезли такую вошь, как ты, в Москву, хотя тебя можно было раздавить еще там, в Грозном или в Наурской.

– Почти понял, – выплывал из болотно-бездонного ужаса Прохоров. Не было дна у той черной ямы, кою вскрыл перед ним комиссар, содрав с нее маскировочную лозунговую шелуху, да газетную повитель.

– Почему «почти»? Что тебе не понятно? – удивился комиссар. Он все еще парил в шипучем восторге, там, в высях, смакуя божественную месть Голиафу, раскоряченному на Среднерусской равнине, месть его пейсатого кагана Давида.

– Одно не вяжется в твоей гладкой байке, гражданин хороший. На кой хрен вы, такие разумные, с нас, Иванов-дураков, пример берете?

– В каком смысле?

– В смысле: ваш брат на брата тоже с матерным лаем, револьвером да с ядом. Троцкого – под зад коленом турнули. В Ленина, извиняюсь, жидовочка бабахала. Генералов Тухачевского, Уборевича на распыл свои же пустили, Каменева, который, говорят, Розенфельд, тоже пархатое племя судило и оприходовало.

Да и в ГУЛАГе вашего жидовского брата под Френкелем до чертовой матери, вместе с моими казачками в своих кровях захлебываются.

– Зачем тебе это знать, Прохоров?

– Расскажи, чтоб совсем поверил. Коль не уверую в вашу окончательно-безвозвратную оккупацию, какой мне резон свое мозговое изобретение вашими руками изничтожать?

– Гою, апикоросу этого не понять, Прохоров. Это дано только нам, саддукеям, раббанитам.

Он сказал это, будучи убежденным в том, что никогда этим червям-неиудеям не дано испытать сладость пыток захаритов и ессеев, когда горло своего еврея хрустит под наточенной сталью ножа и брызжет из-под него горячий фонтан предательской крови.

Сколько их было в веках своих предателей веры, отринувших Талмуд и Тору, предпочитавших им словесную шелуху Авраама и Моисея. Рассеянные среди гойских племен, они впитывали их веру и дух, вгрызаясь, утопая в той же, гойской, постыдной работе наравне с гоями, разделяя в быту их пот, сопли и грязь, позволяли опутать себя цепями так называемой нравственности, где нет места лихому обману гоя, обсчету его, где нельзя окунуть гоя мордой в грязь, раздеть, разуть его и, если совсем повезет, – содрать с живого шкуру и при этом выйти сухим из воды – с прибылью!

– Выходит, средь вас грызня, комиссар, почище нашей, – тупо взломал председатель запекшуюся корку их проблем, под коей кипели, схлестывались несоединимо, как масло и вода, чаяния хазарских ашкенази-левитов-талмудистов и сефарди-семитов.

– Где твоя железка, сволочь? – сцепил зубы комиссар. Истощилось у него терпение, затопляло вязкое запоздалое омерзение ко времени, потраченного на акума.

– В надежном она месте, господин великий жидовин.

– Говорить будешь?

– Много хочешь, комиссар, – растянул багряно-черные губы Прохоров, – погожу я о моем схороне гутарить. Дождусь, когда вы друг дружке кишки повыпускаете. А уж когда мой сынок вашу падаль закопает, тогда и пашаничку над вами моим АУПом засеем, чтоб Россию досыта ситным накормить.

– Нэ дождешься, – скукожился и опал, опять превращаясь в сыромятного мингрела, в бешеного кобеля, комиссар.

Отвернулся, шагнул к цинковому ведру. Висело оно на железной палке, вмурованной в бетон в углу.

Поддел ведро носком сияющего сапога, обрушил с грохотом на пол. Ввысь обнаженно нацелилось, будто суриком крашенное копье, высотою по комиссарский пупок.

Зашлось в тоске сердце Прохорова, поскольку звериным нюхом, враз заиндевевшим хребтом учуял он истинный колер копья: не сурик то, а сукровица человеков, коих сажали на кол.

***

Когда отошли четверо, посадившие председателя на острие, склонил голову, оценил и залюбовался древне-хазарским занятием комиссар, лаская косящим, дергающимся в тике глазом натянутое тело Прохорова, стоящее на носках. Так и будет стоять двое-трое суток, помалу сочась по железу кровяной слизью, распялив в оре черный рот.

Был опыт в таком деле у комиссара: все костенели икрами на вытянутых ногах, исходя затухающим визгом до самой смерти. Поскольку любой раслаб в коленях – себе дороже, когда торчит кол в продранных кишках.

Но этот пока не визжал. Стоял, белея лицом, со стеклянным блеском глаз, лишь рвался из-под натянутых скул костяной хруст, с коим крошились зубы.

«Молодец, хряк, сильный экземпляр, одно удовольствие с таким…»

Не домыслил, не досмаковал наблюдательный процесс палач, отвалив челюсть в изумленном бешенстве.

Толкнулся ногами о бетон ПРЕДСЕДАТЕЛЬ УРОЖАЕВ, взмыл на четверть на смертном своем вертеле и, подогнув ноги, обрушился вниз, нанизав себя на кол до самого сердца.

Сникнув головой, плеснув красным фонтаном изо рта, затих. Не доставил гой полной услады комиссару.

***

Вспорхнул к потолку белесый, едва различимый сгусточек, в мгновение просочившись сквозь штукатурку, дубовую кость перекрытий и черепичную чешую. Завис в слепящей сини над домом, трепеща у горловины необъятной и пока молчавшей иерихонской трубы, куда тянуло властно-спиральной тягой.

Распахнуто и недосягаемо уходили в высь владения Его, и подступала уже к сгусточку, обволакивала всевидением Вечность.

Разом податливо отворилось в ней все сущее, с чем связан был Прохор, сын Василевса, доверивший сыну Божьему свой рассевок и свое потомство на века, в коем замыкал правофланговым строй Василек Прохоров, родом из Наурской на Тереке, а также из Галилеи на Иордане.

Что было одно и то же.