Рыжая, с черной гривой кобылка неторопко шлепала копытами по влажно-черному проселку. Солнце прогревало ее тускло-старческую шерсть, проникая сквозь ребра в самое сердце.

Бор надвигался черно-зеленым великанским гребнем. Сквозь вершины гребня тихо цедились ватные облака.

Бор втянул в себя ленту проселка с рыжей кобылкой, телегой, двумя седоками и прикрыл их сумрачно-строгим шатром.

Анюта покачивалась на свежевзбитом сенном ворохе, свесив ноги, болтая меж колес зеркально-черной новиной – впервые надетыми ботами. Ей было жуть как хорошо. И оттого, набрав воздуха, она прорвалась давно звучавшим в ней воплем:

– Я-а-а-а на горыку-у-у-у шла-а-а-а! Чижало-о-о-о несс-ла-а…

Юрий Борисович полуобернулся и, прочистив ухо мизинцем, раздумчиво заметил:

– Не дурно, детеныш. Но кому нужно так вопить в этой сладкой тишине?

– Так поет Русланова, – твердо отстояло свое право на вопль горластое создание.

– Хорошо-хорошо, – хладнокровно сдал позицию водитель кобылы, – но тогда возьми на два тона ниже. И может быть, мы поимеем колхозное сопрано в твоем лице, похожее на Русланову.

Он знал, что говорил – про два тона. Его единокровный чертенок это мог. И на два и даже на три тона. Ибо в тщедушно-гибком тельце с хрупким горлышком непостижимым образом обитал охальный, почти профундовый бас.

– Но пока мы имеем кошку, которой мама Надя наступила на хвост, – закончил вокально-критическое обозрение краткого концерта ветеринарный Фельзер.

Анка раскатилась хохотком: картина с кошкой, нарисованная отцом, была не для слабонервных.

Она вновь набрала в грудь воздуха и затянула теперь уже по-шаляпински сочно:

– Я-а-а-а на горыку-у-у-у шла-а-а…

– Что ты на это скажешь, папаня?

– На это я скажу сугубо одобрительно. Если бы я не имел уверенность, что мадамка Анюта за спиной – моя наследница, я бы твердо зафиксировал, что позади сидит и болтает красивыми ботами сама товарищ Русланова.

И Анка опять закатилась. Она обожала в отце все – от виртуозного навыка ставить клизмы близживущей скотине до изящно нездешних словесных вывертов, на которых он изъяснялся со всеми.

Впрочем, не одинока была дочь в своем отношении к папаньке Юрборисычу. Бор обнимал их плотно-зеленым духовитым настоем лета. И объятия эти были сугубо положительны.

Анка, потянувшись всем тельцем, сладко и тихо пискнула.

Так они ехали меж медноствольных, с черными сучками сосен. Поскрипывало заднее, недосмазанное колесо, побрякивал железный шкворень.

И не сразу, а постепенно достиг их ушей далекий и неясный звуковой винегрет. Он приближался. В нем выявлялись все новые жгучие специи: эхо стрельбы и истошные вопли, свист кнута и лязг железа, а над всем этим немолчно-церковные колокола. Стряпней свихнувшегося повара была эта какофония.

Юрий Борисович натянул вожжи и встал. Сдвинув блекло-кофейную фуражку набок, стал слушать, настороженно выставив хрящеватое ухо.

– Радио, папаня, – беспардонно воткнулась в ситуацию дочь, – давай погоняй.

– Ты сказала вздор, Анюта, – строго и тревожно отозвался отец, еще точнее настраивая раструб уха на какофонию из глубин бора, – у нас-таки нашелся умник, что провел радио для медведей?

– Да радио, папка! Пионерлагерь строят. Я слышала в школе про межколхозный лагерь. Ты же не хочешь сказать, что это хулиганит леший? Давай погоняй, увидим.

Фельзер сложился пополам, сел. Разобрал вожжи и чмокнул на лошадь.

– Но-о-о, черногривка.

Он тронул свой экипаж вперед – туда, где провел лесное радио межколхозный пионерский леший. В конце концов, впереди не Синайская пустыня, где надо ходить с рабэ Моисеем сорок лет, и не Киевские черносотенцы, братаны конвоя в Беломор ГУЛАГе.

Все остальное можно и нужно познать, а, познав, обратить в свою пользу. Они, слава Создателю, не где-нибудь, а в своей эс-се-серии, где красные из местечек взяли верх.

***

Колесный скрип, шлепки копыт он услышал издалека. Свой созданный мираж все еще клубился туманом над поляной, пучась, смазано выпирая полузабытой барельефной лепкой грез.

Телега же, накатывающаяся из леса по проселку, была невыносимо груба, увесиста в железно-дровяной плоти. Она громыхала, воняла лошадиным потом и людишками. Все это лезло, продиралось в его владения.

Лешак задрал губу с клочками мха, с омерзением фыркнул. Эх, ночку лунную сюда бы, чтоб порезвиться, – все еще, бродило в брюхе березовое сусло и будоражило башку.

Однако гуляло над кронами прогретое ветрило и полыхало в высях солнце. Перуново, Яриллы было время – не его. И что? Сворачивать все лицедейство и уползать… от этих?

В нем вспучивалось ярая отрыжка гнева: уступать козявам из человечьих стад?!

Он все еще не уходил, застыв в пузырчато-гневливом раздвоении: пропустить, иль…

Тележный скрип, железный грохот шкворня во всю драл нежный слух, вонь чужеродная шибала в самое нутро, когда между ветвей образовалась и стала приближаться лошадиная морда.

Он разогнулся. Вздыбился корягой над кустами и, впялившись гляделками в фиолетовый конский зрак, утробно и свирепо ухнул.

Заржав истошно, вздыбилась, храпя и пятясь, меся копытами воздух, черногривая. Развернулась на дыбах. Хрупнула напополам одна оглобля. Вторая визгнула в гнезде, но уцелела.

Кобыла рухнула копытами в жидко-дорожный замес грязюки, расстреливая шрапнелью березово-свечной строй.

Боком, скособочив голову, ринулась бедная скотина прочь, в межствольную прогалину в боровой стене, пошла месить ногами листвяную прель, будто каленая сковорода ожгла, попав под хвост.

Позади взбесившегося крупа, под грязевым фонтаном разевали рты седой мужичонка с хохолком да малая девчушка в блекло-голубой кофтенке.

Телега юзом дрыгалась и рвала чернотроп колесами недолго: через полусотню метров жахнула с размаха, боком в ствол осины. Взорвался и разъялся на занозистые щепки сухой тележный борт. Вихляясь, поскакало колесо по желтому, проросшему чертополохом ковру, плюща лопухи с крапивой, – пока не ткнулось в дуб. Опало и затихло.

Кобыла уходила бешеным галопом, виляя меж дубов. Сбоку бренькала, билась в стволы расщепленная оглобля.

Все стихло. Лешак всмотрелся, закряхтел: не то, не так стряслось.

Старик бескостно, вяло, неподвижно вжат в прелую листву спиной. Под тонкой шеей плотоядною змеей набух и вздулся корень. От корня вверх вздымался белый, в угольных мазках ствол березы с приколоченной бадейкой для сока – той самой. Бадейка вымечком нависла над морщинистым лицом. Капал с донной затычки малахитовый сок на закрытое веко, полз скудной струйкой по скуле.

Поодаль вжалось в бурую прель тельце детеныша с разбросанными ручонками. Одна нога листвой присыпана. Вторая…

Лешак вгляделся, коротко ревнул. Чуть выше черно-лакового ботинка, заляпанного краснотой, из чулка торчал рафинадный, зазубренный слом кости.

Хозяин, ерзая корявым туловом, пятился. Вломился задом в буреломный перехлест. Развернувшись, треща сушняком, затопал прочь, урча и взревывая сокрушенно: не то стряслось, не то-о-о-о.

Ломился через бор, не разбирая направленья, пустой, обвислый. Пока не завяз в чащобе.

Зыркнул по сторонам: прель, гниль, лишайник, сучки торчат на бескорых стволах, паутинной кисеей завешаны.

Там и угомонился – свой среди своих. Из неподвижно застывшего слюдяного ока, набухнув, поползла по морде кани-фолевая капля. Ох, муторно вздурилось.