Он помнил себя с трех лет, помнил кожей, хрупкими косточками, которые неустанно качала, подталкивала, а иногда и била тесная, темная твердь.

Его ежедневной люлькой был ящик, наполовину заполненный кошениной. Он служил сиденьем в бедарке для Анны.

Еще не всходило солнце, как теплые материнские руки подхватывали его тельце с кроватки и укладывали на сено в ящик. Крышка захлопывалась. Увязшего в неодолимой дреме Евгена начинало укачивать и подбрасывать пахучее разнотравье, сквозь которое просачивался топот копыт, сорочий стрекот, запах проселочной пыли.

Спустя час или два он окончательно просыпался. Иногда через щель его персонального саркофага врывалось узкое лезвие солнечного луча и кололо сквозь глаз в самый мозг.

Потом луч пропадал, оставались лишь толчки, запах лошадиного пота, приглушенные пересвисты птах с полей и проселков, мимо которых трусил рысцой Гнедок.

И над этим – голос матери. Он царил в верхах, баюкал, удерживал крик в приступах удушливого страха. Впоследствии Евген узнал, что это были приступы клаустрофобии.

Но, наконец, тесная полутьма успокаивалась и замирала. Прянув вверх, исчезала дощатая крыша, и на него обрушивался свет, нашпигованный грубыми голосами.

Казаки-полеводы, обступившие бедарку Орловой на полевом стане, здоровались дружным густым разнобоем, сноровисто разнуздывали, распрягали Гнедка, подбрасывали ему охапку свежескошенной, уже прихваченной зноем травы.

Мать вынимала сына со дна сиденья, шла в саманную хибару, на ходу расстегивая платье на груди. Там, в хибаре, творилось самое незабываемое: восхитительно сытная струя материнского молока вливалась в него живительной силой.

Так было, кажется, всегда.

Так было и на этот раз. Отвалившись от груди, малый мужичок сполз на пол, находя, что этот мир совсем не плох.

Он пошел босиком к двери, толкнул ее, хило-щелястую, могучим плечом. Дверь распахнулась. Утвердившись под притолокой на расставленных ногах, он упер кулаки в бока и выдал в белый свет на публику пискляво и покровительственно то, чему научила мать:

– Здолово ноцевали, казаки!

Вкусив жеребячий гогот народа, малый начальник от большой начальницы и героя – артиллериста Василия Чукалина – пустился обследовать мир. Он впитывал его разномастную шершавость с сосредоточенной, неутомимой жадностью: отполированный, серебряный блеск лемеха перед мазанкой и дремучую чащобу лопухов за ней, замурзанную банку солидола у коновязи и теплую струю из ноздрей Гнедка, хрупающего травой.

Последнее действо – парной воздушный плеск в лицо – всегда приводило его в неистовый восторг.

Евген потянулся к морде Гнедка, тронул теплые ноздри. Конь оторвался от травы, завис зелеными губами над мальцом и, прихватив волосенки на хрупком темени, потянул их вверх.

Над головой Евгена клином вздыбился смоченный зеленой слюной пучок.

– Тю-у-у! Гля, чо он вытворяет, – крякнул в изумлении бригадир Сысуй. Казаки разворачивались.

Конь, вздернув верхнюю губу, обнажил желтые, в травяной жвачке зубы. Скотина явно лыбилась.

– Ну что ты скажешь! Ровно братаны!

Казаки обступили закадычную пару. Анна, протиснувшись в круг, взяла сына на руки.

– Анна Ивановна, ей-бо пацану в цирке гарцевать!

– Наши кровя, казак!

– А то хто ж! Небось, Василь Чукалин, антилирист, коренной рожак Наурской, батька его Петро Чукалин урядником пластунов службу при Николашке ломал.

Анна, держа сына на руках, теплилась едва приметной улыбкой. Нашла взглядом малиново рдевшее пятно на шее сына: «Черта лысого – «казак». Дворянин. Орлов-Чесменский в седьмом колене. И этого у нас никакая власть не отберет».

С тех пор как бесследно канул в утробу этой власти Прохоров, она много и мучительно думала. Шла внутри нее переплавка: обжигало кровавой несуразицей происходящее. Многое шелушилось и отпадало, все рельефнее обнажая коренную, горделивую принадлежность к древнему роду – то, что ненавистно вытравляла из нее власть. Мечен был их род тайным, одной ей ведомым клеймом,

– Ну, все, казаки! – властно вскинула голову, вынырнув из прошлого, председательша. – Солнце уже на подъеме, а мы еще…

Она осеклась. Не отрывая взгляда от вершины карагача в полусотне шагов и сбросив голос до шепота, спросила бригадира:

– Сысуй Степаныч, ружье в наличии?

– В хате. А что? – озадачился Сысуй. – Кубыть нужда какая…

– Подержи, – она протянула сына казаку. Тот принял малого.

– Не оборачивайся.

Ленивым, кошачье-скользящим шагом пошла председательша в мазанку. Казаки оторопело, молча провожали ее взглядами.

Берданка, тускло отблескивая обтерханным стволом, стояла в нише между печуркой и стеной.

Анна, подрагивая в хищном азарте, дотянулась до цевья. Переломив ствол, придирчиво ощупала взглядом желтую гильзу с красноватым кругляшком капсюля. Защелкнула ствол, взвела курки: нещадной картечью из дробленой чугунки была начинена гильза, приготовленная на кабанов, расплодившихся и обнаглевших в притеречьи за годы войны.

Притираясь спиной к шершавой глиняной стене, медленно двинулась Анна к тусклому, засиженному мухами оконцу.

Замерла у него, переводя дыхание. Повернула голову. На неистово-розовом фоне восхода тянул к небу корявые сучья разлапистый карагач с засохшей вершиной.

На сухой ветке недвижимо впаялась в небесную красноту пернато-черная тварь. Та самая, со взбухшей, круглой башкой, волочившая за собой над окрестными станицами шлейф ненависти и страха. Жуткой молвой и мифами обрастали ее напеты в обитаемые места: ничего не стоило чудищу закогтить и уволочь на глазах у людей гусака, ягненка, выдолбать сладострастно глаза у живого, истошно верещащего порося.

Но куда хуже были осмысленные, ублюдочно-жестокие акции этой твари в станицах, когда, неся в когтях увесистую булыгу, прицельным бомбометанием бросала ее адово исчадие в дымящую трубу какой-либо хаты. Взрывалась печь в избе гулом, выплевывая шрапнель горящих углей на половики, после чего занимался пожар. Две избы сгорело в Надтеречном, одна – в Наурской. Охотились, подстерегали казаки черноперого поджигателя и гуртом, и поодиночке – да все без толку.

Башка медленно разворачивалась на Анну. Будто в самую душу ее воткнули два желтых снопа от фонаря. Ворон присел, распахивая крылья.

Ужасаясь своему, будто замороженному тулову, подняла берданку Анна и ткнула стволом в стекло. Оно брызнуло осколками, опало.

Ворон подпрыгнул, ударил розовевшую синь тугими махалками.

Она вела стволы за виляющим сгустком тьмы. И, наконец, выбрав миг, всем закоченевшим в ненависти телом, вибрирующей в азарте волей нажала курок.

Рявкнуло, ударило в плечо. С истошным фырчащим визгом рванула к карагачу жмень смертоносно-чугунного крошева..

Ворон, дернувшись в воздухе, испустил скрежещущий вопль и на миг закоченел. Кособоко развернувшись, ринулся он по нисходящей назад, к дереву. Грузно хрястнулся на прежнее место. Еще раз взверещал. Запустил блесткий крючок клюва под крыло, выискивая, цепляя что-то под перьями. Напружинил голову, дернул ею. Разинул клюв. Из клюва выпала, щелкнув о нижний сук, чугунинка и канула в траву.

Ворон нырнул вниз с приспущенными крылами. Раскинул их у самой земли. Редкими обессиленными махами потянул к лесу над кустами, над травой.

Анна, изнемогая в ждущей, тяжкой злости, провожала его глазами, моля о последнем, дохлом тычке твари в землю.

Но не дождалась. Черный когтистый снаряд, одолев на бреющем открытое пространство, взмыл у самого леса кверху. Послав в глаз Анны последний, колющий блик, исчез в зелени.

Уволок он с собой не отомщенный разор пшеничного поля, жизни Прохорова и кузнеца Мирона, да разбухшую угрозу для них, Орловых.

Казаки, вломившись в мазанку, остолбенело застыли: председательша, их неприступная краля-королева, ревела белугой в три ручья и крыла сучью, блядскую птицу вдоль и поперек свирепым непечатным слогом, коего редко услышишь и от мужиков.

***

С тех пор как выволок участковый Гусякин в безвременье Прохорова и кузнеца Мирона, главный агроном Орлова временно осталась за председателя колхоза, зыбко держась на гребне того плевка, который показательно выхаркнул в ее сторону сгоревший Прохоров.

Грянула война. Немногословная, холодная и жесткая на расправы баба, отсвечивая неприступной красой, взяла колхоз и казаков в ежовые, совсем недавно модные рукавицы, пропадая с зари до зари на полях.

Пошел второй год войны. Разнарядки на рожь, гречиху, овес спускались и по мирным временам несусветные. И каждая жмень пшеницы, каждая десятина обихоженной земли ценились на вес золота. Что и определяло трудовой надрыв нещадно прореженного крестьянского муравейника в России, кормившего фронты из последних, двадцать первым и тридцать седьмым годом обескровленных, сил.

Немец стоял у Терека, и станица Наурская оказалась во фронтовой полосе. Через нее проходил дивизионный позвонок оборонного хребта.

Случалось так, что казак, дожав на косилке полосу овса, прихватывал прислоненную к дереву трехлинейку времен гражданской войны и трусцой поспешал к окопам, сходу вламываясь вместе с цепью в атаку. А там уж Бог метил и сортировал воинство свое, распределяя, кому хлеборобом суждено было вернуться к оставленной лобогрейке, а кому прахом остывать в братской могиле.

Василий Чукалин между тем ломал стерву-войну под Сталинградом, командуя батареей пушчонок-сорокапяток, успев сменить и похоронить уже два расчета на своем головном, командирском орудии.

Сам отделался тремя сквозными осколочными, да легкой контузией. Пока везло, о чем и сообщал своей председательше в скупых строках фронтовых писем, незримо, но явственно пропитанных жгучей тоской по дому и ладу домашнему.