В сентябре сорок шестого Чечен-аульская семилетка собрала под свое рабоче-крестьянское, но уже просвященное крыло ораву детворы, вычленившей из себя семнадцать первоклашек. Средь них клубились ядром наурские и надтеречные казачата. Их вассально окаймляла приволжская мордва, парочка дагестанских табасаранцев (немедленно переименованных в «засранцев»), три татарочки с длиннющими косами и один еврей Яша с черными сливами глаз, в коих закоксовалась вековечная печаль, стекшаяся в Якова, казалось, со всего мира.

Евген воткнулся в этот микровавилончик холодноватым упругим клинком семилетнего закала. В этом закале намешано было вдосталь утренних зорь с режущим холодом росы на траве, лазанья по деревьям, шастаний по заброшенным чеченским штольням, в которых выжигали камень на известь, свирепого нахлеста Аргунских волн, с гулом кативших по дну валуны, нещадных колючек и сладких ягод терна, пламенеющего по осени кустовым пожаром.

Обязательной составной закала стала порка ремнем, которую включала в муку воспитания Анна.

Легконогим, огрызливым волчонком врастал в жизнь сын, все чаще уныривая в предгорную магнитность гулянок, смываясь от прополки кукурузы в огороде, от занудного полива несчетных помидоров с огурцами и тыкв, от встреч коровы Красульки из стада, от прожорливого визга хряка Ганса, от ведер с мыльной водой после генеральных стирок.

Трясинная бездонность бытовухи засасывала мать, первую бабу на селе. Первую – так то оно так. Но все были равны перед его ордынским величеством Бытом, ломавшим свирепо крестьянскую волю, время, мускулы и кости, сосавшим жизненные соки. Призрак голода издавна был растворен в крови россиян. Через голод Гражданской, голод раскрестьянивания, наконец, через плановый троцкистский голод была пропущена вся страна, ныне цеплявшаяся за склизкий поплавок трудодня. Он тут же тонул или уныривал из-под рук, стоило только опереться на него.

А потому, плюнув на этот вертляво-государственный мыльный пузырь, остервенело ломало хребты народонаселение после колхозного трудоброка – на своих огородах, на потайных клочках земли, в катухах, шпигуя землицу по весне картохой, кукурузой и прочим немудренным семенем, сулящим хоть скудную сытость зимой.

Анна пыталась включить сына в домашние и огородные работы (Василий безвылазно пропадал в полях и на отделениях), но тот удирал на волю в неодолимо злючей тяге к свободе познания. Порки сносил молча, диковато посверкивая белками глаз на смуглом лице, нещадно дубленом кавказским солнцем и мутной аргунской водой.

Оба ожесточались день ото дня – каждый в своей правоте.

В этот день сын, вынеся в бурьян пустыря три десятка ведер мыльной воды от стирки и прополов картошку, бесшумно и без спроса истаял со двора (зная по опыту, что спрос наткнется на холодный отказ). Вчера с аульской ватагой наметили купанье в Аргуне и поиск в горах награбленных кладов, зарытых чеченами перед выселением.

Евген верховодил сорванцовой аульской босотвой пред-школьной масти: Васькой Зеновым, Валеркой Титовым, Колькой Аукиным и еще пятком шушерят калибром поменее.

Он обещал повести их на поиски чеченских захоронов. И не было еще случая, чтобы Орлов-Чукалин младший не сдержал слова: это было растворено в крови, в закостеневшем уже его норове. И пацанва к этому привыкла.

Купались, ныряли вниз головой с обрыва (в уши сразу вламывался гул валунов по дну), одолевали саженками ледяную стремнину Аргуна – до зубовного клацанья. Затем в знойном пекле почти до заката шныряли по горам, продираясь сквозь кусты боярышника и терна, спускаясь на дно осклизлых промоин в лесу в поисках схоронов.

За это время неполитые огурцы и тыквы орловского огорода обморочно обвисли чахлыми тряпками, а невстреченная из стада шалапутная Красулька забралась в ближний огород и, обожрав несколько стеблей кукурузы, истолкла копытами впятеро больше.

С заходившимся в недобром предчувствии сердчишком гнал Евген резвым аллюром домой на закате, взбивая задубевшими ступнями пухлые фонтаны пыли.

Отчий дом еще издалека встретил гулену ором.

Изработавшийся вдрызг жилистый казак, бобыль Нико-дим, только что обломавший о бока Красульки палку, стоя позади нее, драл горло на Анну сиплым прокуренным басом, раздувая жилы на шее:

– И што таперь? Сорок стеблев обломала, кур-р-ва рогатая! Иде их ныне взять?! Гля на нее, стоить руки в бока! Директорша, мать твою! Начальники х…вы! Думаешь управы не найду?! Щас за участковым сгоняю, акт потравы составим да на партком! А ты как думала, тудыт вашу растудыт!

Рогатая курва смотрела на закат. Обмахиваясь хвостом, меланхолически дожевывала она жвачку, соча с хамски-презрительной морды тягучую зеленую слюнину.

Калено-казацкое «тудыт вашу растудыт», видно, что-то включило в ней. Она бесстыдно расставила ноги и пустила в пыль тугую струю, плесканувшую казаку на чувяки.

Ошпаренно отскочив, он засипел перехваченным горлом:

– У-у-убью-у-у-у, шалава!

– Не ори, Никодим, – остудно врезалась в сип председательша, давя в себе рыдающий хохот, – пупок развяжется. Потраву возмещу из своего огорода, поспеет кукуруза – придешь и возьмешь сколько нужно. Красулька, домой!

Она двинулась, будто поплыла над землей, статная, русоволосая, покачивая налитыми бедрами – иного, недоступно-верховного замеса. Что и отметила с сокрушенным вожделением скукоженая, но все еще годная к делу жилистая казацкая плоть.

У самых ворот, обернувшись, добила председательша ледяной заботой:

– Не распускай слюни, да мотню застегни, Никодим. Она, как твоя калитка в огород, всегда нараспашку. Оттого и коровы лезут.

Красулька между тем потянулась за хозяйкой, цвикая пенисто белыми струйками из тугого вымени на копыта – ве-дерницей была шалава!

В тоскливой угрюмости шмыгал следом, замыкая шествие, Евген, незамеченный, неудостоенный даже материнского взгляда.

Молча обмыла вымя, молча подоила корову Анна. В грозовой тишине, копя расправу, сцедила молоко в сенцах через марлю в три стеклянных банки – всклень, налитая едучим гневом.

А когда обернулась, управившись с третьей банкой, наткнулась взглядом на сына. Он стоял у дверного косяка с отцовским ремнем. Змеиной головой покачивалась у его колен офицерская бляха, свирепо взблескивая медью.

Не было в глазах сына ни вины, ни страха. Источали они чужое, враждебное снисхождение.

– На, лупи. Тыж по-другому не умеешь. Скорей бы от вас куда-нибудь… насовсем.

Дрогнув от резанувшей по сердцу тревоги и паники, поняла Анна: еще немного и меж ними захлопнется дверь на всю оставшуюся жизнь. А может, уже захлопнулась. И что ей останется?!

Какая сатанинская, вражья сила отторгает сына, раскручивает в ней самой коловорот ожесточения и злости изо дня и день?

Фонтаном выплеснула память болевшее до сих пор – жжет глазами Прохоров, хлещет ненавистью ее, на коленях стоящую с Женькой на руках перед хлебными пеньками в земле:

«Что, сука, сексотка, успокоилась, довольная теперь?!»

Он ведь спасал ее отторжением, отбрасывал от себя при Гусякине актерским ором своим, толкал от чекистского зыбун, куда самого уже засосало. Ее и сыновей спасал – своего Василька и Женьку – вот этого волченка, протягивающего ремень.

Что теперь? После всего, всех жертв и мук, разбиться на два осколка?

Сын стоял перед ней: рослый, сбитый крепышонок с тугими узлами мышц на груди и руках, наработанных обезьяньим лазанием по деревьям и по горам. В лобастой, с выгоревшим чубчиком, упрямо угнутой голове уместились уже почти весь Джек Лондон, Майн Рид, Фенимор Купер, сказки Бажова и Андерсена, детские рассказы Л.Толстого. В глазах необузданного читателя застыл умудренный снисходительный холод.

Потрясенная только что открытым, новым обликом Евгена, она давила в себе позыв: ринуться к сыну, обнять, слиться с единокровной плотью, вымолить прощение. Но, остывая, выплывая из покаянного дурмана, поняла: так сейчас нельзя. Не слезами и не слепой тягой к дитенышу своему – другим надо склеивать треснувшее, тем же, чем прервала однажды ее сиротскую истерику тетка Гликерия.

Но поймет ли, оценит он?

– Повесь ремень, Женя, – измученно попросила мать, – мы не снимем его больше. Идем.

Она прошла в комнату к книжному шкафу, привезенному из Наурской, открыла застекленные дверцы.

Может, все-таки рано? Дойдет ли умишком своим?

Тускло блеснула позолота на раритетах, выменянных когда-то на фамильное кольцо. С вкрадчивой лаской, вкусно втек в ноздри запах кожи, старинной бумаги, вековой пыльцы.

Анна отогнула гвоздик, слегка отодвинула дощатую боковинку. Обнажилась желтоватая полоска бумаги. Она вытащила и развернула ее. Это была страница из какого-то старинного фолианта со шрифтом, пересыпанным «ятем», твердым знаком в конце слов.

– Сядь и внимательно читай, – попросила она. – Что не поймешь – спрашивай. Вот эта буква читается как…

– Как «ф», я знаю. А это – «ять».

– Откуда?

– Читал раньше. Давно.

– Когда… давно?.. – тихо выстонала Анна.

Сын молчал. Он частенько приносил из-за забора их аульской саманной обители – из внешнего мира – сюрпризы, пугавшие мать абсолютной необъяснимостью. Однажды он склеил продольно четыре тетрадных листа, расчертил их черно-белыми клавишами и, пристроив на них пальцы, погнал с жесткой сноровкой по клавиатуре, мыча, абсолютно точно воспроизводя «Патетическую сонату» Бетховена.

– Что это у тебя? – кроясь ознобом по спине, изумилась тогда Анна.

– Клавесин, – отстраненно просвятил сын.

– Откуда ты знаешь про клавесин? – Она могла поклясться, что в их доме и во всем Чечен-ауле не было ни клавесина, ни даже рисунка его.

Сын не ответил. В его глазах, смотрящих внутрь себя, мерцала отрешенность, как и сейчас.

Сын взял лист, уселся. Стал постигать пряный, витиеватый стиль, докапываясь до скрытого в нем смысла.

Ослепительное здание чужой, трудно дававшейся мысли все величественнее вымахивало, росло перед ним, будто пятясь, отступал он от неведомого дворца, выстроенного колоссом из другого, не их мира. И дворец этот, отдаляясь стрельчатой готикой, начинал подпирать небеса.

«Воцарилась Екатерина II, и для русскаго народа наступiла эра новой, лучшей жизни. Ея царствованiе – это эпопея, эпопея гигантская и дерзкая по замыслу, величественная и смелая по создаyiю, эпопея достойная Гомера или Тасса!

Съ удивленiем и даже съ какой-то недоверчiвостью смотримъ мы на это время, которое такъ близко къ намъ, что еще живы некоторыя изъ его представiтелей; которое такъ далеко отъ насъ, что мы не можемъ видеть его ясно, безъ помощи телескопа исторiи.

Тогда-то проснулся русскiй умъ, и вот заводятся школы, издаются все необходiмыя для первоначальнаго обучения книги, переводiтся все хорошее со всехъ европейскiхъ языковъ; разыгрался русскiй мечъ, и вот потрясаются монархiи въ своемъ основанiи, сокрушаются царства и сливаются с Русью.

Вспомните этого Суворова, который не зналъ войны, но котораго война знала; Потемкiна, который грызъ ногти на пирахъ и, между шутокъ, решал въ уме судьбы народовъ; этого Безбородко, который, говорятъ, с похмелья читалъ матушке на белыхъ листахъ дипломатическая бумаги своего сочиненiя; этого Державiна, который въ самыхъ отчаянныхъ подражанiяхъ Горацiю протiв воли оставался великiмъ Державiнымъ.

Отчего же это было такъ? Оттого, повторяю, что уму русскому былъ данъ просторъ, оттого что генiй русскiй началъ ходить с развязанными руками, что велiкая жена Екатерина умела сродниться с духомъ своего народа, что она высоко уважала народное достоинство, дорожила всемъ русскiмъ.

И теперь вспоминая ея и принося наш русскiй восторгъ к былому престолу матушки, мы обязаны особо прiнести душевное «vivat» славному роду Орловыхъ. Два русскiхъ былiнныхъ богатыря, два графа возвели Екатерiну на престолъ, сделавъ для Руси неоцененный пока в полной мере даръ.

Они, блистательныя царедворцы, были столь же блiстательны и в полководческом навыке, прославив на бранныхъ поляхъ русскiй несгибаемый духъ, русскiй мундиръ и русскую честь.

Последний, Орлов-Чесменскiй, избравъ после отставки свою стезю на поприще коневодства, вписалъ в исторiю Руси еще немало славныхъ страницъ. Это его тройка Орловскiх рысаковъ, так чудно подмеченная Гоголем, мчiт ныне Русь в громе и славе въ грядущее. Это и его коннiца надрывно волочiла пушки подъ Бородiно, да топтала наполеоновское штандарты.

Это и его неутомiмый Буцефалъ орловского двужильнаго помета, впряженный во плугь и соху, напрягаясь всеми ciлами, несеть ситную да ржаную сытость Отчiзне.

Богь особо отметилъ младшего изъ Орловыхъ: краснымъ родимымъ пятномъ на гордой вые. В этомъ цвете державно смешаны полыханье русскiхъ победныхь стягов – с восходомъ светiла над Русью… В нем же – жаръ огня въ русской печи, куда закладывается ныне пышный, духовiтый каравай».

Евген перечитывал некоторые фразы помногу раз, судорожно тиская попавший под руку ластик: текст давался трудно. Закончив, долго сидел, переводя дыхание, как после заплыва в Аргуне. Наконец скорее подтвердил, чем спросил:

– Мы, Орловы, от них…

Мать дрогнула, омытая повтором, плеснувшим оттуда, из двадцать шестого года. Тогда она спросила тетку Лику почти так же. И получила ответ:

– Это наши предки, Анна. Ты графиня в шестом поколении. Но если проболтаешься об этом где-нибудь, седьмого поколения после тебя не будет.

Она не проболталась никому, кроме мужа, до сих пор, принимая от тетки за неделю до ее смерти этот листок.

Сын ждал.

– Да, мы от них. Это наши предки. Ты граф Орлов-Чесменский в седьмом поколении, – она сказала, как рухнула вместе с сыном в их засасывающую, бездонную тайну.

Затем принесла потускневший от времени обломок зеркала, подвела Евгения к трюмо и, поставив к нему спиной, поднесла к глазам сына осколок.

В нем подергивалось, ходило ходуном родимое пятно, рдевшее на стыке шеи с затылком, полуприкрытое влажными косичками волос – та самая отметина их рода, в коей смешалось полыханье русских стягов с жаром в русской печи, куда вносится духовитый каравай.

Надрывно, совсем по-человечьи, взвизгнула-вскрикнула где-то, совсем рядом, собака, зашлась в долгом, стонущем вое. Евгений, передернувшись, развернулся на визг. Сказал:

– Выходит, я ровня Толстому?

– Толстому в России нет равных. Мы лишь одного с ним сословия.

– Я так и знал.

– Знать такого ты не мог.

– Я был там! – упрямо и запальчиво отрубил сын. – Я сидел за крахмальным столом и мне подавал жульен на саксонском фарфоре мажордом Казимир!

– А трюфеля Казимир вам не подавал, ваше сиятельство? – пресеклась дыханием в диком смешке Анна.

– Трюфеля нам подавали по субботам после тюрнюр же сензю, – поморщившись, припомнил мелкую деталь своего графского быта сын. – Значит, ты графиня. Тогда что ж ты своего графенка лупишь, как Сидорову козу? Толстой детей не лупцевал.

Снова надрывно, истерзанно взверещала от удара собака за стенами их дома.

Ежась от нещадной допросной вивисекции сына, от страха за его разум, она нашла в себе силы вывернуться, отвести обвинение:

– Графиня Толстая не доила корову, не месила пойло для свиней, а ее сыновья не оставляли мать одну надрываться на мужской работе… у нас ведь нет мужчины, кроме тебя. Отец не в счет, он – директор. От всего этого любая графиня станет ведьмой.

– Ведьма никогда не станет…графиней… тогда и графиня… не должна быть ведьмой, если она настоящая, – ронял кромсанные фразы Евген, магнитно настроенный на собачий вопль-мольбу из-за забора.

Их сосед через улицу, по прозвищу Зубарь (фамилии его никто не знал), отсидевший десять лет за кражу, вышелушился из лагерного бытия в прошлом году. Его взяли ночным сторожем на МТС. Ночь он сторожил трудовое, изработанное железо, днем спал. Проспавшись, ненасытно грыз черными, прореженными цингой зубами сырую капусту и свеклу, держа их за первейшее лакомство.

Нагрызшись, бил приблудившуюся и посаженную на цепь дворнягу. Дважды свирепевшие от собачьих воплей соседские казачки налетали и полировали каторжную садистскую рожу.

Вскоре после этого он выписал на месячные трудодни горбыля и за неделю возвел вокруг двора рвано и остро ощеренный в небеса двухметровый забор. После чего стал мордовать пса с удвоенным нахрапом и подолгу.

– Ма, я больше не удеру без спроса. Наш домхоз вместе будем тянуть, честное графи… графе… гра-фу-евс-кое. Отец знает? – спросил, напряженно слушая короткую тишину, сын.

– Про что? – прорывался изнутри в Анне озноб нервного, истерического смеха.

– Про нашу с тобой породу.

Она не успела ответить. Стонущим и долгим визгом прорвалась тишина. Гвозданул собаку Зубарь, видно, чем-то тяжелым, по ребрам, стал бить, зверея с каждым ударом.

Нестерпимая собачья мука сверлила слух Евгена. Белело его лицо, подергивалось в тике.

Она бросилась к нему, пытаясь удержать, но не успела.

Неуловимо-полетным рывком метнулся Евген к двери, тараном ударил ее, исчез.

Анна ринулась следом и увидела распахнутую калитку. В ее разверсто-голубом квадрате, как на киноэкране, высились щершавые копья зубаревского забора.

К ним стремительно летела фигурка сына. Спустя миг непостижимо-обезьяньим броском взметнулось его тельце по неошкуренной вертикали, достигло рваного верха и переметнулось через него.

Она уловила глухой шлепок босых ног о землю. Миг затишья взорвался испуганным зубаревским ревом. В него вплелся немыслимый, режущий фальцет сына, перемежаемый хлестким чмоком палки по живому мясу. Вопль Зубаря тончал, переделываясь в только что звучавший – собачий.

Анна ринулась к калитке, надрывая голос в исступленном зове на помощь:

– Никоди-и-и-и-им!