Сон-обморок крепко держал его в тисках вот уже третьи сутки после налета на двор Зубаря. Сон был небывало ярким в деталях, обволакивал сочно-реальным эфиром всевидения.
Впитывая действительность глазами, всеми обостренными чувствами из чьей-то крепкой, бородатой плоти, Евген одновременно видел, осязал все вокруг, паря над этим «все» в невесомом и зорком дозоре.
Он сидел за старинным, орехового дерева столом, завале-ным бумагами, и писал, поклевывая ручкой в квадратный зев бронзовой, массивной чернильницы.
Лето втекало зеленой истомой, пряным липовым жаром, цвиканьем воробьев в распахнутое окно второго этажа высокого особняка, от коего пласталась к горизонту изумрудная панорама реки в лощине, проросшей белыми свечами берез, расцвеченной буйными мазками лугового разноцветья.
Стол был просторным. Рука, держащая ручку, послушна и мускулиста, мысли вскипали легко и возбужденно, переливаясь в строки.
Их напористый бег не прерывала приглушенность родных звуков из-за дощатых стен.
Гулко, медвяно пробили полдень часы в гостиной. Из столовой снизу просачивался осторожный бряк посуды, расставляемой к обеду. Прыснул, раскатился звонким хохотком голос горничной Дуняши. Опал тут же, наткнувшись на сердитый шик Казимира:
– Цыть, сорока! Барин, Петр Аркадьвич, работать изволют!
Он заканчивал шестую страницу своего доклада Государю, о мерах, принимаемых к социал-революционерам, когда бронзовая чернильница, стоящая перед ним, резво скакнула вверх на четверть от стола, плеснув густо-синим языком чернил на щеки и бороду. Тут же в уши, в самый мозг вмялся режущий грохот, а стул тупо ударил снизу в позвоночник, подбросил, поставил на ноги.
Стоя с залитым чернилами лицом, он нашарил на конце стола салфетку, стал промокать лицо, усилием воли выдираясь из оцепенения.
Стена ниспадала, рушилась от взрыва, обнажая пьяно раскорячившуюся наготу комнат с искареженной мебелью.
Сквозь клубы пыли перед взором распахнулась настежь тусклая, посеревшая приусадебная панорама с блеклым, враз остывшим ошметком солнца.
Он увидел через дыру в боковой стене Машу. Дочь, распялив дрожащий рот, видимо, кричала. Крик не был слышен: все еще утробно урчало, скрежетало, ухало где-то внизу, постепенно стихая.
К ушам пробился, наконец, детский вопль:
– А-а-а-а… Боже мой… Боже… Что это?!
– Ничего, Мария Петровна, ничего… это бомба, – ковылял на подгибающихся ногах, продирался сквозь ломаный завал мебели к девочке Казимир.
– Какая бомба?!
– Бомбисты опять, Мария Петровна, проклятое семя!
– Где мама… папа… Мама-а-а-а-а!!!
Она бросилась к срезанному взрывом фасаду. Казимир успел уцепить ее за руку.
– Пусти-и-и-и! Прочь!! Мама-а-а-а!!!
– Тихо, барышня, тихо, – умолял, пришептывал онемелыми губами Казимир, – это мы сейчас, немедля узнаем… прошу вас со мной.
Слуга едва держал обезумевшего ребенка, слабел, выкатывая засыпанные пылью глаза, искал в кромешной мешанине кого-либо из хозяев. Клещами давило изношенное сердце.
Наконец, увидел сквозь пелену слез: снизу по уцелевшей лестнице взбиралась Ольга Борисовна. Одолев последние, искромсанные, ступени, ринулась к дочери. Упав на колени, обняла, притиснула к себе, стала ощупывать:
– Жива?! Девочка моя… слава Богу! Где Наташа и Адя? Казимир, вы слышите? Я спрашиваю: где дети?!
Казимир вытирал плечом мокрую от слез щеку:
– Не вижу ничего, матушка, Ольга Борисовна, глаза запорошило, виноват… раскис… раскиселился в мерихлюндии, а сил нет, – рвался голос у слуги.
– Да что же это… искать надо! Отчего мы не ищем, Казимир?! Ах да… Стойте здесь!
Она ринулась к обломку лестницы, ведущему в кабинет, и увидела мужа. Он спускался, осторожно пробуя ногой паркетное, расщепленное рванье ступеней. Половина лица его, борода, грудь заляпаны черно-синим.
– Что с тобой?! – в ужасе ринулась навстречу жена.
– Ничего страшного, чернила. Где Наташа и Адя?
– Их нет! – Она зарыдала.
– Не время, Оленька, успокойся! Все вниз! – жестко, сдавленно велел Столыпин.
Они спускались в ад. Обломки стен, запорошеные известкой, разбитые взрывом ворота, искареженные рамы с блесткими клыками стекол – все пучилось вздыбленным хаосом.
Нарастая, вламывались в уши вопли прислуги, бестолково мечущейся во дворе.
Столыпин закричал трубно и страшно:
– Ти-и-ихо! Молчать всем!
Голоса, вопли стихли. Он втиснул плечи в дыру меж обломками, стал слушать. Уловил стонущий, едва слышный голосок:
– Мама-а-а… где я? Возьмите… меня…
На иссякавшую детскую мольбу наложился, подмял ее перезвон пожарных колоколов, истошные, свистки жандармской охраны.
– Все сюда! Разбирайте завал! – крикнул он. Уцепил двумя руками, раскачал, выдернул из пыльной кучи и отбросил измочаленную доску.
Через полтора часа бешеной работы, изодрав в кровь руки, откопали детей: посеченную осколками стекла, с пробитой головой, но живую Адю и Наташу с раздробленными ногами.
Адю взяла на руки Ольга Борисовна. Наташу понес отец. У девочки лихорадочно полыхали щеки. Она вбирала в себя липово-медвяный аромат дня, упиваясь солнцем. Под ней была твердь отцовских рук.
Всмотревшись в отца, она подала надтреснутый, звенящий голосишко:
– Отчего ты черный, папа? Это сон, да? Меня несет арап Петра Великого.
– Молчи, Наташенька, молчи, сейчас тебе помогут, – умоляюще цедил сквозь стиснутые зубы Столыпин, изо всех сил сдерживая в себе воющее рыдание – боялся напугать дочь.
– Слава Богу, это я ранена, а не вы, – не унималась Наташа, – мне совсем не больно… папа, что это столько чернил на тебе, будто…
Ее, наконец, настигла отсеченная шоком боль в ногах. Она тонко вскрикнула:
– А-а! Ноги… папа, мамочка, ужасно больно… я так не смогу… помоги-и-ите!
– Сейчас, милая, сокровище мое, сейчас! – метнулась к дочери Ольга Борисовна. Взорвалось воплем пронизанное страданием дитя:
– Да сделайте же что-нибудь, умоляю! Ради Бога, сделайте!
В стороне, под переломившейся от взрыва вишнею, сидел на ворохе зеленой листвы Казимир перед ведром воды. Мочил лицо, промывал глаза, сотрясась в горестной, едучей ненависти:
– Сучье племя! Чтоб у вас глаза повылазили… чтоб черти вас жарили на том свете, как карасей… ах ты го-о-о-оре… шестой раз на Петра Аркадича с бомбами, да с наганами! Ах, зверье анафемское, ангелочку, за что муки адовы?! Будьте вы прокляты, христопродавцы поганые, ИРОДОВО СЕМЯ, хамельены, паразиты сатанинские!
Евгений поднимался, парил в невесомой, телескопной зоркости над взорванной усадьбой, криками, пожарными колоколами, суетой и хаосом, будучи частичкой безбрежного знания обо всем.
Всезнание пронизывало его, струилось сквозь необъятную память, слепяще воспаляя в ней все, что касалось только что случившегося.
«Будьте вы прокляты, христопродавцы поганые, ИРОДОВО СЕМЯ, хамельены, паразиты сатанинские!» – жег слух всплеск казимировского ненавистного горя.
Его ненависть струилась угольно-искряным шлейфом из бездны веков, беря свое начало во временах, где сосали чужие соки две тотемных твари: Хам-мельо и Сим-парзит.
Велика и необъятна была ярость туземцев, истреблявших этот паскудный вид. Но генные семена его, неосторожно всаженные Великим Змеем Нахашем-Энки в человечьи потомства, прорастали в поколениях, сохраняя паразитарную повадку и бездумную жестокость к жертвам своим.
Из всех потомств выпирал идумянин, царь иудейский Ирод, порешивший отца жены, первосвященника Гиркана, брата жены Аристовула, своего кровного брата Ферора, сыновей своих Александра и Антипатра, чем навлек на себя брезгливый гнев императора Августа, потрясенного казнью детей и сказавшего: «Лучше быть свиньей Ирода, чем его сыновьями».
Убивал Ирод иудеев тысячами, чтобы грабить их имущество. А грабил для того, чтобы покупать расположение Рима.
Наконец, уже издыхая, сгнивая заживо, приказал он из ревности зарезать свою жену Мариамму, хотя и вожделел ее до полного безумия.
***
Евгений втекал в ночь, где обвисли в черной духоте цветы и листва на лавзоновых деревьях. Он видел между дворцовых стен в Себасте, в ста стадиях от Кесарии, гроб с Мариаммой.
Ее обнаженное, бальзамированное медом тело янтарно и липко отблескивало в тусклой копоти светильников и факелов.
Вихляясь сизым – в чирьях – тазом, рыча и подвывая от чесоточного зуда в паху, в заднем проходе, зигзагами скользил ко гробу Ирод – нагой, костлявый, всклоченный.
Сочились гноем веки, слепили иудейского царя. Однако к гробу вел как стрелка компаса – торчащий колом, налитый дурной кровью член.
Царь ткнулся в гроб коленом. Тянуло снизу тлением распада, замешанного на медвяном аромате: шестые сутки минули в жаре незахороненному телу, казненному на двадцать третий день Элула-Горпиая (сентября).
Брезгливой ненавистью отвращаясь от царя, за стенами дворца гудела себастианская элита, потомки Маккавеев, аристократия Бне-Бабы:
Царь-выродок, плебей и охлократ, лакейская и рабская подстилка Рима – ПОЛУТРУП ЕЛОЗИТ ЗАПОЛНОЧЬ на трупе!
Царь Ирод, согнутый над гробом, завыл, терзаемый едучим горем. Склоняясь ниже в корчах буйной страсти, он влип, в конце концов, в сладчайший вязкий тлен и слился с вожделенным телом.
Скользя по липкой плоти, нащупал изъязвленными губами сосок окаменевшей груди, взрычал, пронизанный желаньем, вошел в липучее нутро и взял ее, зверея, как сотни раз насиловал живую, ненавидящую мужа.
Потомки Хам-мельонов, Сим-парзитов – ИРОДОВО ПЛЕМЯ, плодились с небывалой быстротой под одноклановой опекой Ирода, обособляясь в жесткие клубки в провинциях Иппин, Гардарин, в Сирии и Кесарее, в Александрии и Птоломаиде.
Теперь Евгений видел день восстанья истинных зилотов.
Он наблюдал: Элеазар, сын первосвященника Анания, крича и накаляясь в гневе, велит отцу не принимать в Иерусалиме даров и жертв от неиудеев. Что значило – отринуть подношения и почести для Рима, не признавать владычества Сената. Все, кто примкнул к нему в Иерусалиме в священной злости, искромсали когорту римского центуриона. Метилий – воин Рима, сдался. Восстание пожаром полыхало всюду, переходя в войну. Она могла бы стать победной для Иудеи.
Но зажиревшие ростовщики, менялы и торговцы, сборщики налогов – иудеи, чья кровь загнила в хам-мельонстве, в лакейской гнуси и обманах, – вот это иродово племя не пожелало быть с Элеазаром. И их сочащихся надменностью, презреньем к гоям, те вырезали поголовно за две ночи. Тринадцать тысяч – в Скифополе и двадцать тысяч – в Кесарее, две тысячи – в Птоломаиде и пятьдесят – в Александрии, платившей Риму в месяц налогов в два раза больше, чем вся Иудея за год.
***
Евгений видел, ощущал потоки, реки иудейской крови, текущей и дымящейся в ночи: от Кесарии до Александрии. Она окрашивала водоемы, сгущая воду в жертвенный кисель, кровь с хлюпом пожирала пашни.
Шло истребленье хам-мельонов, сим-парзитов на теле римского циклопа со страстью и сознаньем правоты.
Так ночью с наслаждением и злостью давит меж ногтей клопа измученный дневной работой мастер иль крестьянин.
Их так же сладостно давили спустя сто, двести, триста лет, спустя тысячелетье на всем немеренном пространстве от Нила до Итиль-реки и далее, куда просачивалось и оседало семитское потомство, впиваясь в чужеродие племен, чтобы отсасывать паразитарно чужие соки.
Будьте вы прокляты, христопродавцы поганые, ИРОДОВО СЕМЯ! – еще раз выхрипнул Казимир, адресуя каленый свой посыл всему иродовому племени до семижды седьмого колена.
Это касалось и троих, укативших в пролетке от развороченной усадьбы уже за две с небольшим версты. Картузы, плисовые поддевки, гармошкой сапоги – впечатался в зев памяти Евгена: дешовый хам-мельонский маскарад компашки.
Тщедушно, худосочно дрожало в возбужденных телесах бомбистов торжество: от посеченных лиц и пыли, от рухнувшей стены, от сломанных младенческих костей и слез – от смуты всей шакальей стаи, вцепившейся в Россию, в безмерно-идиотскую терпимость славянина.
Столыпин нес дочь, канувшую от боли в обморок. Мозг, память мордовала непомерная нагрузка, порою отключая на миг сознанье, заваливая в темноту.
Страшась все учащавшихся провалов, Евгений ринулся неистовым воспоминаньем к прохоровскому письму, ища спасенья в нем, в ему подобном племени разумных, сильных, коих надлежало вычленить из прокрустова ложа общины и размножить в Сибири.
В них – в трудогольной прослойке, возрождение и вакцина от социал-революционной чумы, от кровососущей орды, навалившейся на империю похлеще орды татарской.
***
Евген открыл глаза. Неузнаваемо осунувшаяся мать сидела к нему боком. Точеный профиль плоско темнел на фоне полыхавшего в окне заката. Она, казалось, дремала. Тем не менее он услышал шелест ее слов.
– За что мне все… три дня не шелохнется… если не выживет – и мне не жить. Только оттеплился, потянулся ко мне, и тут эта мразь… господи, как они сцепились! Волчонок мой одолевал ведь этого скота… порода в крови бурлит, ариец, берсексер… он бы покалечил Зубаря, если бы не оттащил Никодим… трое суток – ни единым пальцем, веко не дрогнет, чуть дышит. Твоя вина, твоя!
Себя всю по капле отдала бы, только бы выжил… он другой, незаземленный, не от мира сего. Ты, дрянь, виновна! Рыбья кровь, кукушка в шестом поколении… О господи, родного сына ремнем!
Василий с каждым днем все дальше… год уже ласкового слова не слышала… сама виновата: порода взыграла, будь она проклята… кому она нужна?! Кроме мук и постоянного страха…
– Мне нужна, – как громом ударил голос сына.
Она дрогнула, сползла со стула на колени, вглядываясь, гладя родные, запавшие щеки сына.
– Ожил?! Женюра, маленький мой, ожил! Что ты сказал?
– Мне нужна порода, – повторил он.
– Что? Какая порода?
– Ты сказала: кому она нужна, наша порода.
Анна со страхом вглядывалась в истонченный абрис своего дитя: она ничего не говорила.