Выйдя из школы в последний день занятий перед каникулами и подтаивая в легкой эйфории каникулярных удовольствий, Евгений тем не менее почуял: его «Я» уперлось в некий рубеж.
Позади семилетка. Впереди учеба в Предгорном, неведомом соседнем селе, где есть десятилетка.
Отстранившись от самого себя, он осмотрел, как бы со стороны, продукт семилетнего образования. На школьной лужайке стоял, расставив ноги, малый с настырным и неломким взглядом, крепко и жилисто скрученный из мускулов, держащий в крутолобой голове прорву запредельных секретов, о которых и не догадывалась бесившаяся от свободы школьная орава. Ей же от этого незнания было спокойнее.
«Малолетки – поросячее племя», – на миг почтил он вниманием однокашников, но тут же вернулся к созревшему решению.
Семилетний продукт школы, то бишь он сам, выпер ростом не по возрасту и носил в последние месяцы школьного бытия изрядно потертые штаны, едва прикрывавшие щиколотки, и линялую, явно тесную рубаху.
Мать, как и весь миллионоголовый советский контингент послевоенного образца, тянула до последнего с покупкой новины для сына, справедливо полагая, что по одежке лишь встречают.
Евген, в общем, был с ней согласен. Но пророс на этом согласии нахально обособленный стручок компромисса: что я сам на костюм не заработаю?
С этим мнением, предварительно смотавшись на полчаса в колхозную МТС, он дождался дома уже затемно пришедшего отца и скорее поставил в известность, чем попросил:
– Па, через три дня уборка. Я к Иваненко с Пономаревым на лето копнильщиком пойду?
– Тебе четырнадцать, не потянешь, – с наслаждением смолил неизменную «казбечину», сидя на крыльце, раскиселившийся в полевой духоте отец. Для разумного сына ответ означал: копнильщик – ломовая работа, КЗОТом пацанам туда вход воспрещен.
– Потяну, – упрямо не сдвинулся с позиции сын, – на Леньку Голикова КЗОТ не примеряли.
– На войне, – с любопытством уточнил Василий: остро кольнула несостыковка их диалога, поскольку про КЗОТ он ничего не говорил.
– Там битва за Родину, тут битва за урожай, сопли про КЗОТ распускать некогда, – двинул неотразимым аргументом сын.
Тогда выстроил Василий последний бастион:
– Иваненко абы кого в копнильщики не берет, ты ж про его бзик слыхал.
Про бзик лучшего комбайнера из колхозной девятки знали все. Его куцым и единственным напутствием экипажу было:
«Шоб копешки по струнке стояли, ясно?»
Поля, скошенные комбайном Иваненко, напоминали военный плац с развернутым в парадную струнку полком. Для такой строевой лихости приходилось уродоваться на копнителе до полусмерти. Оттого и не держались подсобники в его экипаже, хотя начислял он оплату копнильщику почти наравне с долей тракториста. Что и устраивало в итоге Евгена.
– Про бзик знаю, – ответил сын, – уже договорились.
– Когда успел? – удивился отец.
– Да сегодня в МТС сбегал. Иваненке с Ваней еще на день ремонта.
…В закопченном гулком полусумраке ремонтного цеха он отыскал неразлучную пару: Иваненко с его трактористом Пономаревым. Подступив к торчащим из-под комбайновой махины ногам, уважил он стоптанные подошвы почтением:
– Здорово, дядь Лень. В копнильщики возьмете?
Иваненко, не торопясь, выпростал торс из-под маслянистого железа, оперся об него спиной.
Закурил, всунув папиросину осторожной промазученной щепотью в гузку рта. Пыхнул дымом, щуря глаз.
Лишь тогда ответил, мазнув коршунячим взглядом стоящего перед ним рослого пацана:
– Женька, что ль, Чукалинский, председателев сынок?
– Я, дядь Лень.
– Чего эт ты пылюку глотать на каникулах вознамерился? Полоскался бы в Аргуне, как все прочие.
– Костюм надо к восьмилетке.
– У батьки мошна, что ль, отощала?
– Свой, заработанный больше личит,
– Эт ве-е-е-рно, – долго и согласно кивал седой головой, исклеванный берлинскими осколками детдомовец Ленька.
Ему, ефрейтору, дозволившему себе первый костюм к сорока годам (хоть и зарабатывал в комбайнерах изрядно), больше личили пожизненные, рваные вражьей пулей гимнастерки.
– Ну, так возьмете, дядь Лень? – напомнил о себе Чукалин – младший.
– У меня уродоваться надо, – вздохнул, с сожалением почти отказал Иваненко. Чем-то глянулся ему пацан.
– Возьмем, Михеич, – вдруг поддержал доселе не встревавший Пономарев, – мужик упёртый, выдюжит.
И подмигнул Женьке.
– Ну, коль вторая половина экипажа просит – возьмем, спробуем, – как-то сразу и легко уступил командир.
Года два уже неприметно ткалась между Евгеном и Пономаревым особая приязнь. На клубной спортплощадке, вечерами, где выставлялась, играла мускулами, аульская молодежь, трое их было на все село, крутивших на турнике «солнце»: второгодник седьмого класса, крепенький гриб-боровичок Витька Бокарев, председательский Женька, да Иван Пономарев, недавно демобилизовавшийся с флота.
Запаян был Иван ладно и гибко в какую-то нездешнюю стать: сероглазый, русоволосый, с легким пушком на щеках, с гречески точеным, трепетным носом.
Когда садились они за врытый на площадке стол с Тушхан-оглы Абдурзаковым (вторым парнем на селе с прилипшей кличкой «тушканчик»), упираясь в предстоящем пережиме ладонями, сбегалась вся площадка, да припадала к окну изнутри мамзель Лукьяненко..
Кого только не заносило в Чечен-Аул неведомым, кавказского аромата, ветром.
Занесло из Ленинграда и Лукьяненко, молодую мамашу с детсадовской дочкой, тотчас зачисленную аульскими языками в прозвищный реестр как «мамзель»: за любезно-льдистый тон и едва слышный аромат духов, за «вы» со всеми, вплоть до детворы.
Впрочем, библиотекарем она была отменным. Всю тысячу с небольшим книжных томов знала наперечет, предлагая со своего учтивого поднебесья заходящей клиентуре россыпи читальных вариантов, пристально выделяя среди всех Евгена.
Все знали о роковых и безнадежных страданиях Пономарева по мамзели, при виде которой у него стопорился язык, исчезало острословие и особая, авторитетная вальяжность первого силача и тракториста.
Позволял он себе лишь редкие визиты в библиотеку, молчаливое и слепое перелистывание газет за единственным читальным столом. Все это при пунцовых щеках под режуще-снисходительным скальпелем мамзельных очей.
Вытягивала Лукъяненко из Ванечки по словцу клещами, хотя и читал тракторист на удивление много серьезнейшей литературы.
Иным был в своей влюбленности Тушканчик. Пер из него в библиотеке словесный поток с жутким акцентом, ляпались на барьерную стойку военно-полевые, ефрейторские остроты.
Всегда первым звал Тушканчик Ивана к ручному пережиму на просматриваемой траектории из библиотечного окна:
– Пашли, Ванька, пасидым, памеримся.
Перла моща из кипчакского красавца, штангиста-перворазрядника ДСО «Урожай» с необъятными ляжками.
Узловатой булыгой вздувался мускул на его руке, багровел и пыхтел он в бешеном усилии пережать Пономаря. Однако ни разу не удавалось. Вроде и не столь мускулисто был раздут Ванек, не дергался, не кряхтел.
Но будто каменная торчала его крупная, из одних жил скрученная рука, лишь чуть подергиваясь от свирепых тушканчиковых рывков.
А потом сам начинал давить Пономарь, розовея лицом, посмеиваясь, поглядывая по сторонам. Да так, что уже через пару минут покрывался волоокий Аполлон потом, едуче шибая им в болельщицкие ноздри.
Отклонившись градусов на десять в пользу Пономарева, застывали в крупной дрожи руки. Начинал белеть Тушканчик ноздрями и закатывать глаза, изнемогая в предстоящем позоре: маячил за стеклом библиотеки нежный овал мамзельного лица.
Но не допускал позора Пономарь. С треском хлопнув штангиста по плечу левой рукой, рывком выдирал Ваня правую из клешни Тушканчика, итожа поединок ровным голосом:
– Ну, лан-лан. Дожмемся как-нибудь.
– Ти што-о? Ти куда?! – гневливо и картинно вскидывался, ворочая белками глаз, взмыленный Тушхан. – Ти затшем, едреня-феня, опьят убигаиш? Есчо адын минут…
– Ага, – согласно кивал, посмеивался Иван, – еще две, и мне бы хана.
Понятливо гоготала все понимающая пацанва, обожая Пономаря, теплясь лицами от недеревенски-рыцарского великодушия.
После чего шел Тушканчик, раскорячивая мясистые ляжки, в библиотеку. Вытирал пот, жалился мамзели рыдающим тенорком:
– Апьят убигал! Никак ни дожму – убигаит-т-т! Чиво баицца? Штаны, рубаху забиру, што ли, голим па миру пушшу, да?
Давайти мине, Ирэна Романовна, апьят пачитать роман пра лубоф-ф, чесн слоф-ф, я такой чуйствитильни пра лубоф, аж силиза прашибаит инагда.
Но самая нежная «силиза» прошибала Тушканчика на работе, когда, восседая на респотребсоюзовской бричке, запряженной одром, громыхал он по аулу в качестве старьевщика, зазывая сельчан на обмен азартной фистулой:
– Тиряпка дава-а-ай! Стари, калош биру-у-у! Всяки дургой хурда-мурда пириноси мине! На обмен пиряник иест, матэрьяли всяки-разни имеем, сивистулька для пацана имеем, женски щелковий турусик с куружавчик, лифшик на балшой русски гуруди надэваим-мериим. Сапаги сипицально для ми-ханизатор привез. Айда луди к Тушхан-оглы!
***
Приобняв Евгена за плечи после поединка, вел Пономарев его к турнику, заговорщицки, как равному, приговаривая:
– Ну-к поделись, Евген, чем вас Лозя (преподаватель физкультуры Лозовец, сменивший сапожно-дырявого Якова) на данном политическом отрезке обдрессировал?
Было одуряюще-магнитным в нем все: горловой воркоток, горячая тяжесть его руки на плече – сам приобнял – дурашливый, уморительно-понятный словесный выверт.
Поплевав на ладони, подпрыгивал Евген, цеплялся за блесткую перекладину и выдавал полновесный лесгафтовский набор: подъем на вытянутых махом вперед, малый оборот вперед, два малых на подколенках назад, три оборота «циркулем», «крокодил» на двух согнутых, отмах в «маятник», раскачка и затем шли упругие, только ветер в ушах да светило кувыркалось, большие обороты или «солнце» до огненного палящего жжения в коже.
– Ты смотри, что вытворяет! – принародно ахал внизу Пономарь. – Ну, спе-ец! Ну, орангутан!
Затем, дождавшись соскока, запрыгивал на перекладину сам и с невероятной, до слез обидной легкостью повторял все в точности.
Иногда суеверно казалось Евгену, что таятся в его кошачье-гибком, упругом теле немеренные возможности, которые Иван никогда никому не раскроет.
Случалось, хотя и редко, прибывал он, выдравшись из каторжных ремонтов своего ЧТЗшки, к пацанве на Четвертый Аргун.
«Пономарь!» – всполошенно и любовно неслось от кучки к кучке в аульской ораве, начинавшей стягиваться к эпицентру события.
Подмигнув ближестоящим, споро сбрасывал Иван промасленный комбинезон, оставшись в самодельных черных сатиновых плавках на пуговках, и, мощно толкнувшись с обрыва, входил струнно-натянутьй в свирепую аргунскую толчею волн. Вывернувшись литыми плечами из мутной воды почти посредине стремнины, бешеными саженками врубался он в перпендикулярный курс к другому берегу, выгребая против течения. Хищно шипел, гудел валунами по дну, буром пер меж берегов, хлеща пеной Четвертый. Не многие решались на рисковый переплыв его: Евген, Витька Бочкарев, да еще пара братьев Дубининых из параллельного седьмого. Но всех их, выдыхавшихся до посинения губ, сносило шагов на сто по переплывной гипотенузе. В обратный путь отваживались лишь через час-другой, основательно прокалившись на камнях того берега, заходя по нему вверх по течению почти на полверсты, чтобы прибыть к своей одежонке.
Иван пенно буравил волны, будто по линейке прочерченным перпендикулярным катетом, причаливая в конце его к другому берегу. Отряхнувшись и не передохнув, отправлялся назад. И выплывал к обрывчику почти там же, откуда нырял с него.
Вставал во весь свой ладный рост, облитый серебристым пушком аульский бог, потряхивая кистями рук, бугрясь мускульно набрякшими полушариями груди. Забросив руки за голову, тянулся, играл бицепсами. Оглядев застывшую в немом восторге ораву, спрашивал:
– Ну что, тарзаны, поотжимаемся?
– Меня-а! – вопила, протягивала руки пацанва.
Пономарев выбирал субъекта покрупнее, пуда на три-четыре, втыкал ему палец в грудь:
– Ты, сударь голожопый, готов, что ль?
«Сударь», онемев от оказанной чести, лишь молча кивал головой.
Пономарев ложился на спину, запрокидывал руки за голову ладонями вверх, командовал:
– С-с-станови-и-ись! – Субъект умащивался на ладонях, ответственно пыхтя.
– Три заповеди, как вести себя, знаешь? – грозно спрашивал снизу Пономарев.
– Само собой, дядь Вань!
– Повторим. Телом не хилять…
– Не бздеть, торчать как палка у грузина! – хором вопила публика.
Чаще других выбор падал на Евгена, входившего в школьную тройку наикрупнейших.
Он осторожно умащивал босые подошвы на ладони Пономаря и каменел натянутым телом, чуя на ступнях капкановый захват стальных пальцев.
Земля проваливалась в бездну, и он взмывал к небу.
– Р-раз! – дико вопил снизу хор.
Держась «как палка у грузина», Евген явственно видел бородатого старика в папахе с кизиловой, зачем-то взятой наизготовку, как винтовка на плацу, палкой. Он давил в себе страх вещи со скованными ногами, которая может брякнуться затылком о землю, но терпел, ибо вторая заповедь гласила: «Не бздеть!»
Земля равномерно то приливала к подошвам, то ухала вниз, надо было лишь не киселиться туловищем. Постепенно охватывало жгучее удовольствие от небывалой раскачки на живых и надежных качелях.
– …одиннадцать! Двенадцать! – орала босотва. И так – до двадцати, а то и до тридцати раз, в зависимости от настроя и времени Пономаря.
А потом он отряхивал песок с рук, прихватывал комбинезон и убегал легкой, ленивой рысцой, провожаемый сияющим блеском десятков глаз.
***
В первый день уборки полуторка забрала от сельсовета еще затемно шесть уборочных экипажей по три человека в каждом. Прибыли к своему комбайну все в той же, лимонной, проколотой звездами полутьме. Иваненко зажег, повесил на бункер застекленный фонарь. Расстелил на примятой стерне у комбайнового колеса застиранный ситчик скатерки. Молча стал выкладывать на него снедь: шмат сала, соль, соленые огурцы, ржаную краюху, помидоры, бутылку молока, заткнутую огрызком кукурузного початка. Пономарев добавил из холщовой сумки свое.
Евгена пробирала зябкая, нервная дрожь: взят на главное в году дело лучшим экипажем. Торопясь, вывалил из брезентового баула все, натолканное туда матерью.
В предутреннем пронзительном свежаке шибануло в ноздри сытным, горяче-мясным духом.
– Дядь Лень, Ваня, пирожки берите, мать с печенкой расстаралась..
Иваненко коротко, одобрительно зыркнул. Однако пробурчал:
– Спрячь. Не заработали. Поутру червячка заморим.
Пожевали сальца на ржаных ломтях с чесноком, посолились укропчатыми помидорами. Запили холодной вкуснейшей водой из дубового бочонка. Прибрали снедь.
Иваненко поднялся, вошел по пояс в темную стену пшеницы. Загреб ладонью, прижал к щеке пук колосьев. Застыл.
Скользящим шажком продвинулся на три шага глубже, сделал то же самое. Опустился на корточки, стал обжимать горстями стебли у самой земли.
Наконец, вышел. Глянул на раскалявшийся восход, уронил вроде бы никому:..
– К рассвету в самый раз будет.
– Вань, чего это он? – шепотом спросил Евген у Пономарева, возившегося с пускачем трактора при свете фонаря.
– Росы ночной пшеничка хлебнула, такую не укосишь. Подсохнет к рассвету, – так же шепотом пояснил Иван.
Незнакомым доселе воздушным шаром вздымалась и опадала грудь Евгена: ДЕЛО надвигалось! И он впущен в него на равных.
Текли гулкие, озоном напоенные минуты. Все звонче буравили предрассветную, буйно розовевшую тишь колокольца перепелок: «Пить-полоть… пить-полоть».
Свет фонаря тускнел. Тупомордый абрис трактора мощно, все отчетливей, впаивался в серо-розовый горизонт. Предгорный, стекавший с Кавказского хребта лес все рельефнее врезался в небо зубчатым монолитом, цедя из себя едва ощутимый на щеках сквозняк.
– Слышь, Женьк, – тихо окликнул Пономарев, – ты вот что: поначалу, когда по первому кругу пойдем…
– …Кр-р-р-разь! – вдруг перебило, пронизало тишину картавым шипящим клекотом из леса. Дрогнув, ощутил Евгений ледяную стынь длинной иглы, вошедшей в позвоночник – ею вонзился в него лесной вопль. Тотчас в мозг, в древне-тотемную память со скрипом вползла чужая, сварливая тирада:
– Стар-р-р стал… на поле голенького легче было.. ммать-перемать… эх р-раз, еще раз, еще много-много р-р-раз.
– Слышь, что говорю, – снова возник Пономарев, – когда на первый круг выйдем…
– Иван! – жестко позвал от комбайна Иваненко. – Ну-к, иди сюда.
– Чего, Михеич? – разогнулся, пошел к комбайнеру Пономаренко.
Старшой, дождавшись тракториста, вполголоса велел:
– Пущай своими мозгами доходит.
– Надорвется с непривычки, дядь Лень, пацан все ж.
– Там поглядим. В крайнем случае, поле изгадим, – скукожился, как касторку проглотил, комбайновый вожак.
– А может…
– Я те чо сказал?!
– Понял.
– Евгений! Ступай на место, начинаем. С Богом! – велел полным, каким-то звенящим гласом Иваненко. И это трубное, всечеловеческое, не обтерханное памятью «с Богом» пронизало Евгения навылет, вытеснив все остальное, темное. Почему он должен изгадить хоть одно поле? Да лучше сдохнуть!
Он рывком сдернул рубаху, кепку, скакнул к крутому взлету ступеней, ведущих на боковую площадку соломенного бункера.
– Надень кепку и рубаху. Тряпкой морду занавесь, – остановил его комбайнер.
И ЧТОБ КОПЕШКИ ПО СТРУНКЕ СТОЯЛИ!
– Я так, дядь Лень, без рубахи, к пыли да к солнцу привычный…
– Ишо раз повторю сказанное – гуляй к мамке. Ясно? – как рашпилем провел по слуху Иваненко.
Евген виновато, молча натянул рубаху, нахлобучил кепку. Засунул за резинку штанов вчетверо сшитую матерью марлю, прихватил литровую бутыль с водой.
Вспорол треском тишину пускач трактора. Через минуту ожил сам дизель, распирая тишину тугим рокотом.
Полыхнули, воткнулись в серый сумрак кинжальные лучи фар. Едва приметно дрогнул, поплыл комбайн с бункером. Тянул Иван хлеборобную махину с мягонькой, нарастающей силой, как родитель люльку со своим первенцем.
…Когда они обогнули поле и встроились в начало кругового загона, уже вовсю полыхало над лесом красное марево от подступившего светила. Поджаренный им дневной свет благостно разливался окрест, высверкивая в травах миллионной россыпью алмазов.
Евгений нахлобучил поглубже кепку и повязал на затылке марлевый узел – «занавесил морду», как было приказано. Поудобней, наизготовку перехватил вилы.
Иваненко махнул рукой ожидавшему в кабине Пономареву и, пригнувшись, украдкой перекрестился.
Они вошли в круг покоса. Под лопасти мотовила покорно легла и подрезалась еще редкая хлебная рать. Сыпанула, потекла в зерновой бункер тощая струйка зерна, полетела в копнитель первая россыпь янтарной соломы.
Подхватывая ее на лету, отбрасывал Евген густеющий соломенный ворох к задней стенке, рассудив, что силой надо заполнять зад, а передок набьется уж самотеком.
Так оно и вершилось по задуманному, и был уже на три четверти набит копнитель, когда заметил Евген краем глаза какую-то отмашку рукой в кабине трактора. Зыркнул туда попристальнее: Пономарев явно махал ему. Зачем? В дробленом азарте попытался настроиться на Пономаря, поймать с лету безгласный посыл старшего дружка – не удалось: слепила пыль, давил на перепонки грохот, могучей дрожью трясло комбайн и копнитель. Дрожь эта пронизывала до костей.
Увидел и другое: свирепо выставил кулак и погрозил трактористу Иваненко.
Так ничего и не понял Евген, сноровисто ворочая вилами в равномерной раскидке соломы. Дождался полного, всклень заполнения и нажал на педаль опрокидывателя. Полез вверх край бункера и вывалил на стерню первую полновесную копешку. Евген завороженно проводил ее глазами.
Уплывала назад облитая золотистым свечением пузатенькая коккетка, являя собой первый торжественный продукт его хлеборобного труда. По ней и надлежало выстраивать шеренгу остальных, да так, «шоб по струнке стояли!!»
Они пошли по второму кругу. Уже нещадно жарило светило и густая, бурая взвесь пыли окутывала комбайн, лениво, нехотя опадая шлейфом далеко позади него.
Комбайн одолел едва половину второго круга, когда колючая тревога стала всверливаться в Евгена: непостижимо буйно, как на дрожжах, вспухал в копнителе соломенный ворох.
Изнеможденно дергаясь, ускорил он натужные махи вилами, отшвыривая солому от изрыгающей ее, нависшей глотки к задней стене. Пот заливал глаза соленой, слепящей завесой. И нечем было стереть ее, поскольку миллиметрово-жирная смесь пота с пылью облепила кожу от пальцев до плеч.
Бункер вздувался соломенным горбом, лишь сантиметры оставались до верха. Но первая копешка – правофланговая в будущей шеренге – маячила в недостижимо-издевательской дали.
Гневливо, из последних сил колотило в ребра сердце, выплескивая к мозгу вместе с кровью жгучую догадку: вот что отчаянным своим махом подсказывал Пономарь – опрокинуть первый бункер раньше, еще полупустым! Ведь с краю реже злак, вольготно растопырилась пшеничка в изначальном строе, неспешно заполняя глыбь копнителя соломкой.
Но ближе к центру поля крепла густота посева. И не дотянуть уже до первой копешки. Что значило…
Евген застонал, припомнив брезгливо-хинную гримассу комбайнера:
– В крайнем случае, поле изгадим.
Да лучше сдохнуть! Содрогнувшись, Евген шарахнул блесткими зубцами вил в помост, вогнал их в доску. И прыгнул в бункер. Горячей хлесткой лавой накрыло голову и плечи; солома перла дуром! Он рвал ее взбесившийся напор уже немыми руками, отшвыривал, вертясь на ней ошпаренным дьяволенком, уминая и трамбуя, отхаркиваясь, задыхаясь.
Мимо текла равнодушная бесконечность.
Солнце покрывалось черной пеленой, сжигая воздух в нещадной своей топке. Потом воздуха не стало. Он с хрипом всасывал в себя каленую пустоту. И эта пустота, бесплодная, химически ядовитая, зудящей неподъёмной ртутью стекала в ноги.
Наконец, ноги подломились и отказали. Он рухнул на колени, затем – растекся плашмя на перинно-горячем слое. Затих.
Перезрелым чирьем вздулся бункер, качая на гнойной желтизне вялую пацанячью плоть.
Комбайн дернулся и встал. Из тракторной кабины, будто катапультой, швырнуло в марево пружинистую фигуру Пономарева.
***
…Евген открыл глаза. Влага холодила мокрые щеки, короткая стерня колола лопатки и спину.
Над ним нависли два чугунно-темных негра со слепящим проблеском перламутровых белков. Всполошенной заботой свело две пыльные маски воедино – лоб ко лбу.
– Очухался, што ль? – гусиным шипом высочилась тревога из багрово-черной иваненковской глотки.
Евген сморгнул то ли слезу, то ли воду. Слепящая, смазанная высь меж двух африканских лиц отпрянула. Мир обретал изначальную резкость: жухлая зелень лесной полосы вдали… комбайн и трактор в пухлом напыленьи… две близнецовые копны рядком!
Он дотянул! И, значит, НЕ ИЗГАДИЛ!
– Ты как… того… подняться смогешь? – еще раз озвучился шипучим испугом Иваненко.
Евген оперся о землю, сел. Земной шар небрито, но надежно грел задок и ладони. Вдобавок покачивался и баюкал.
Евген встал, утвердился на ногах. Пошел к комбайну. Его шатнуло, повело. Однако, устояв, он выровнял слабаковый зигзаг и побрел к копнителю, крепчая с каждым шагом.
Залез по лесенке. Выудил из-за пазухи марлевый намордник, встряхнул его, нацепил на лицо и завязал на затылке тесемки.
Раздувая марлевую повязку, спросил с нахальной нетерпячкой:
– Так чо стоим? Поехали, что ль.
– Х-х-хе!! – разом выбил из горла сиплую пробку Иваненко. – Слезай, гер-р-рой.
– Чо «слезай»?! – с отчаянным, свирепым нахрапом, едва не плача, возопил Евген. – Экипаж на месте, все в полном ажуре, че время теряем?!
– Слезай, Евген, – позвал, широко лыбясь, Иван, подрагивая ноздрями греческого носа. – Бункер зерном полный, машину ждем. А потому перевздох с дремотой.
****
Неторопко и жестко втолковывал он Евгену, сидя в тени копешки:
– На третьем круге поначалу вилами не трепыхайся, не суетись. Кошево скопится доверху у передней стенки без тебя. Потом обвалится на дно малым слоем. А ты жди, дыши кислородом, птаху-перепелку слушай. Накопится доверху по второму разу, ты маненько вилами расшуруди и прыгай в бункер. Потопчешь родимую соломку со смаком, как петух несушку, – выпрыгивай и опять дыши поглубже. Глотни водички, повязку вытряхни.
А вот когда выпрет до верха третий слой, тогда уж врубайся с вилами до победы, топчись на ворохе, трамбуй своими четырьмя пудами.
Теперь понял, зачем я тебе отмашку на первом круге давал?
– Теперь-то понял, – вздохнул до дрожи в животе Евген. До ночи предстояло одолеть еще десятка два кругов. – Не боись, Иван, не подведу.
– А я не боюсь. Перекуры у нас круга через два-три: отсыпка зерна в машину. Так ты за это время насобачься такой фортель выделывать в обязательном порядке.
Он налил в ладонь воды из фляги. Схлебнул ее. И вышмыгнул через нос две бурые струи.
– Видал? Промывка кингстонов. Сколько этой пылючей заразы из организма выносит – одно удовольствие. Если малость потерпеть. Все понял?
– Понял, Вань. Это ты меня с бункера стащил?
– Терпи, казак, атаманом будешь, – ушел от темы Иван, толкнул плечом настырного салагу.
Поднялся, потянул по стерне к трактору. Проходя мимо Иваненко у второй копны, распластанного на соломке в холодке, показал ему тракторист большой палец, адресно мигнув в сторону Евгена.
И долго в согласной задумчивости кивал головой матерый хлеборобный спец, понимавший толк в людской породе: еще как будет личить пацану его первый костюм.