Они ехали по утрамбованному проселку в тени притеречной полосы, петляя меж стволов могучих белолисток.

Глухо, вразнобой стучали копыта председательской пары и агрономовской Рыжухи, привязанной к задку линейки. Едва приметной завесой вспухала позади белесая пыльца, невесомо льнула к набухшей черно-зеленой листве вековых гигантов.

Кисельно-расслабленная растеклась измордованным телом Анна на упругой соломе, бессильно отдаваясь дорожным толчкам, отходила, отмораживалась от болей и страха.

Пустота зависла в груди, замешанная на неизведанной доселе материнской сосущей нежности: жарко грело бок под правой рукой спеленутое дитя.

Между тем заботили председателя предстоящие завтра потайные великие смотрины. Ворочался он тощим задом на дерматином обитой доске, чмокал на лошадей, подергивал вожжи, разъедаемый молчанием лихой и жесткой своей агрономши, спроворившей между делом в поле себе наследника.

Измаявшись вконец, разлепил Прохоров слипшиеся губы и тронул сверхосторожно, с самого дальнего захода то, что не давало покоя, жаром спеклось в голове уже несколько месяцев. Ну и денек. Навек запомнится. Только бы… век не укоротили. Его век.

– Слышь, Анна, пребывал я три дня тому назад в Губпродкоме у Гордона.

– Ну? – на слабом выдохе отозвалась она.

– Лекцию нам читал один спец из. Москвы. Не хухры-мухры – при очках и в нарукавниках. Про Канаду, что, как и мы, землю плугом вспарывала. До тридцатого года.

– Ну?

– Баранки гну. Довспарывались. В тридцатом жахнули по их пахоте, пыльные, бури. В результате большая часть гумуса с пашни псу под хвост, пылью в облака.

– Опять ты за свое? Там Канада, а здесь Союз Советских…

– А ты слушай дальше. Они-то, в отличие от нашего дубья агрономического, сразу за ум взялись.

– В мой огород булыжник?

– Ты погоди на личности переходить. Я про Канаду. Ты знаешь, что они ныне в большинстве случаев вовсе предпосевную вспашку не проводят?

– А как сеют?

– А вот так. Сразу единым махом: рыхлят сошником без отвала, под него сеют, тут же и прикатывают.

– Без плуга? По прошлогодней стерне?

– Именно. Без этой заразы.

– Это ты так про сталинский плуг? – изумленно выдохнула Анна.

– А он что, докладывал тебе?

– Кто?

– Ну, товарищ Сталин. Так, мол, и так, агроном Орлова, намедни я сотворил собственноручно и запустил на советское поле, как козла в огород, мой сталинский плуг.

– Знаешь что, Прохоров, ты меня сейчас не доставай, – тихо свирепея, попросила Анна, – мне вредно в сей момент нервы транжирить на твои выверты и на канадскую дурь. От них молоко скиснет в грудях.

– Дурь-то оно, может, и ду-у-урь, – закусив ус, выцедил председатель, – только они этой «дурью» знаешь сколько с десятины берут?

– Ну?

– Две тыщи с половиной пудов, а то и три! Вот те ну. А мы тыщу в хороший год хрен наскребаем.

– Да врет он! – вскипела Анна. – Проверить давно пора Гордона вашего вместе с его фертом в нарукавниках, за каким чертом они ваши головы Канадой засоряют!

«Угу. Дай тебе волю, ты бы всех нас раком поставила, да запроверяла на красную расцветку. Ладно. Я тебя не Канадой, а нашей пашней дойму».

– Слышь, Анна, – вломился он в зависшую грозовую тишину, – да хрен с ним, с Гордоном и его Канадой, тем более что там наши русские беляки-эмигранты, коих мы турнули, крестьянский бал правят.

– А я о чем говорю?

– Ты мне вот что скажи, на шестой делянке, что рядом с леском, сколько, по-твоему, с десятины возьмем?

– Пудов пятьсот, пожалуй, будет, – нехотя, сухо отозвалась она.

– У меня тоже такая цифирь на прикидке вылезла. Ты не думала, с чего мы ныне такую бздюшность получим?

– А ты сам не знаешь? После майского дождичка все лето жарило, до самой уборки. Ни капли на завязь колоса не упало, одни росы от сплошного пересева уберегли. Скажи спасибо и за эти пятьсот.

– Кому? Нашей придури? Посей мы не в пашню, а по-канадски, под сошник, у нас бы…

– Иди ты к черту, Прохоров, – измученно взорвалась Анна, – забыбыкал! Если бы да кабы…

– Ладно! – свирепо, но как-то звеняще торжественно наехал на ее тираду председатель. – Я вас, пахарей твердолобых, у коих жопы на пашне сопрели, завтра носом тыкать буду!

– Куда это тыкать, позволь спросить?

– Куда следует. Завтра тут комиссия будет с Губпродкома и прочих наивысших инстанций. Уже приглашены Гордоном. Само собой и тебя приглашаю, ежели найдешь, с кем мальца оставить.

– Ты что задумал? Какая комиссия, почему я, главный агроном, ничего не знаю? – всполошенно приподнялась на локте Анна.

– Потому что я, председатель, так порешил, для твоей же пользы, – отсек он, вздыбив усы. Добавил про себя: «А после того или грудь наша в крестах, иль моя голова в кустах».

Анна откинулась на спину. Над ней летело, вразнобой, вязко махая крыльями, воронье туда, откуда протрубил зазывный железный клекот.

Они ехали молча, не проронив ни слова, почти до самой станицы Наурской. Она уже проклевывалась белыми казацкими мазанками сквозь опаленную зноем зелень леска, когда Анна сказала с болью и растерянностью:

– Не пойму я тебя, Никита Васильевич… это мне, академической мамзели, белой кости по матери и тетке, полагалось бы шиш в кармане для нашей власти держать, на Канаду с Америкой зыркать. Однако я за эту власть готова глотки рвать. А ты, который ее шашкой добывал и отстаивал, потомственный крестьянин, чьи предки быкам хвосты крутили, ты, а не я, норовишь этой власти шилом в спину, да поглубже. А она тебя председателем сделала, сотню крестьян под тебя, как яйца под квочку, подсунула.

– Ну, давай напрямки, коль такой разговор пошел, – не обернувшись, закаменел спиной Прохоров. О твоей готовности глотки рвать за эту власть… так эт ты, Аннушка, со страху великого, еженощного. Она ж тебе жить дозволила. А могла бы и раздавить, вроде белой гниды на нашем чесоточном теле, как давили мы беляков несчетные тыщи.

А вот насчет того, что мой батька быкам хвосты крутил… это для родимых голожопых в станице такая установка про меня. А ежели поскрести председателя Прохорова как следует, то вылезет на свет белая кость. Вроде твоей, токо посмуглее. Кулак был мой батька, матерый, мозговитый мужик, староста сибирских старобардовских кулаков. Самого Столыпина любимчик, грамотой его любовно отмечен и персонально золотыми часами.

От него, батьки, я, сын дюже красный, и сбежал сюда, на Кавказ, – грехи его шашкой своею замаливать перед Советской властью.

– А отец где? – потрясенно спросила Анна.

– А где ж ему, мироеду, быть? В могиле, по советской разнорядке. Его, сказывали, шашкой надвое развалила такая же паскуда, как я. Только Терской закваски. Отсюда казак был, с Терека рожак. Так и живем, Павлики Мор-р-р-розовы… одна теперь у меня забота пожизненная: эту землю от ублюдков уберечь, от тех, кто ее пашней, да голодом крестьянским сиротит, грамотно уберечь, как меня батька сызмальства наставлял.

– Выходит, это ты про меня, – тихо, с болью уронила Анна, – это ведь я апологет пашни, меня профессора этому учили.

– Профессор профессору тоже рознь. Один, хоть и барская косточка, корнями, мозгами предков в эту землю врос. А другой, курчавый да картавый, Сталиным, Советской властью прикрываясь, норовит, извиняюсь, только обоссать ее, да обгадить. А назавтра нос зажать и смыться в европы мировую революцию делать, поскольку от своего же говна самому дюже вонько стало.

– Ты кого имеешь в виду?

– Зараз я тебе всех пофамильно перечислю.

– Что это ты меня за курву держишь, Прохоров? – раздвинула дрожащие губы Анна. – Все ж, спаситель мой, партийный крестный, считай, сыну моему. К тому же, оказывается, и костьми белыми мы с тобой далеко не разбежались. И сколько бы нам ни собачиться на разных точках зрения, я добро не забываю.

Прохоров обернулся. Долго, молча смотрел на нее. Потом дернул вожжами, вздохнул:

– Жаль, Анна, не в одной мы с тобой упряжке с самого начала. Опередил меня Василий твой. А то бы поработали всласть на благо России. Хорошая ты баба, хотя Василию я не завидую.

– Что так?

– Да как тебе сказать… распустил он семейные поводья и матриархату в тебе несгибаемого образовалось через край. Чую я – искать ему с тобой всю жизнь пятый угол. Ты уж извиняй.

– За «хорошую бабу» спасибо. Доброе слово и кошке приятно.

– На здоровье, коли так.

– Никита Василич, – странным рвущимся голосом позвала Анна, – может, все-таки поделишься, что ты завтра задумал? Нехорошо у меня на сердце, будто черная змея сосет.

– Значит, одинаковый у нас с тобой суеверный пережиток… что-то ноне воронье дюже резвится… Я завтрашний день тоже вроде затмению вижу. Однако поделиться завтрашним катаклизмом не могу. Не обессудь. Не только мой это секрет.

– Ты хоть Машу оповестил? Что-то я ее с Васильком два дня уже не вижу.

– А нет ее, и Василька нет.

– Как это… нет?!

– Услал я их позавчера ночью.

– Куда? – охнула Анна.

– Подалее. В Россию. А то, сдается, прилип ко мне вплотную в последнее время, как банный лист к мокрому заду, участковый Гусякин. Разве что в сортир не сопровождает. А нюх у него, сама знаешь, собачий.

– Да что ж там у тебя назавтра?!

– Все, Анна свет Ивановна, все. Приехали. Бери наследника – в дом неси. Глядишь, нам в подмену защитник Руси святой выживет и нарастет, – сказал Прохоров, разворошив с нежной опаской простынку над лицом малютки.

И опять наткнулся председатель на сосредоточенный, недетский взор Орловской крохи, за которым безбрежно и штормующе дыбилась чья-то иная, мудро-горькая жизнь, иной жертвенный опыт.