Час двуликого

Чебалин Евгений Васильевич

ЧАСТЬ II

 

 

1

Быков зябко передернул плечами, выпутываясь из паутинной липкости одолевавших забот. Ехали щупать Митцинского. Вдобавок куда-то пропал, бесследно исчез Шамиль, готовый уже к внедрению. Было отчего задуматься.

Белесый туман холодным пластырем лип к спине. В такт шагам жеребца поскрипывало седло. Разномастным табором тянулась, горланила впереди колонна. Глухо громыхали подводы, изредка выплескивалось над дорогой конское ржание. Туман, раздерганной ватой облепивший придорожные кусты, стал медленно таять, розоветь: где-то за холмами всходило солнце. Мерно покачивалась конская шея перед Быковым, вороной начес гривы усыпали бисеринки влаги. Неразличимая в тумане, всполошенно затрещала сорока, отзываясь на невиданное доселе вторжение в холмистое предгорье.

Обоз из восьми подвод и всадников медленно втекал в него. За туманом угадывалась уже окраина аула: приглушенный собачий перебрех, запахи кизяка и утренних дымов сочились навстречу всадникам из белесо-розовой свежести.

Собрал поутру и повел колонну инженер Петр Каюмов, рыжий самостоятельный молодой человек с синющими глазами. Дело свое он знал отменно. Несмотря на некоторую восторженную суетливость, погрузку на подводы организовал толково, и обоз, щедро груженный железными дарами, ровно в семь тронулся из города.

Погромыхивали в телегах груды серпов, мотыг, кос, наконечников для плугов и множество прочей, драгоценной для крестьянина всячины, изготовленной горожанами в неурочное, послерабочее время.

Быков присоединился к обозу со своей братией уже на окраине города. Каюмов, предупрежденный об этом Вадуевым, с любопытством поднял на Быкова васильковое соцветие глаз, крепко пожал ему руку, сказал, нажимая на «р»:

— Очень р-рад, товарищ Быков. Мы в курсе дела. Считаю вашу физкультурную задачу политически и морально верной и просто позарез необходимой для смычки с селом.

«Ах ты, поросенок! — растроганно подумал Быков. — Экий ты, братец, симпатяга».

Стал ловить он себя в последнее время на неожиданных и вроде бы не к месту возникающих сполохах сентиментальности при встречах с хорошими людьми. Душа, захлебываясь порой в душном напряжении допросов и показаний, жадно тянулась к чистому и, повстречав таковое, размягченно таяла, взахлеб напитывалась хорошим впрок, про запас. Петя Каюмов, молодой инженер, был человеком чистым, об этом свидетельствовало многое. Не существовало для него на этом свете полутонов, мир делил он на революционно-красное и ядовито-белое.

Крепко любил молодой инженер, кроме своей жены и работы, звонкую медь оркестра. И поэтому одной из главных его забот в данный момент была опека заводских трубачей-оркестрантов. Изредка приглушенно и нетерпеливо взревывал в сизо-розовом тумане тромбон, коротко, вкрадчиво мяукала труба, пробуждая в каюмовской душе гордость простым фактом своего существования. Но поскольку была влита ему в ухо Быковым непонятная, но весомая просьба: не шуметь до площади аула, вздыхал Каюмов от нетерпеливости своих любимцев и спешил к ним в голову колонны, чтобы высказать очередную нежнейшую укоризну: «Ну просил же я вас, братцы, потерпите маненько, грянем во всю мочь на площади». Просил, перемалывая в себе нетерпеливое желание грянуть именно сейчас, окропить ликующими брызгами меди смутно-сизую невинность полей.

Просвечивал уже сквозь туман неяркий кругляш солнца, быстро таяла серая пелена, уползая в неглубокие лощины под напором победного света, оставляя на придорожных кустах россыпи росы.

Тягуче тянулись думы Быкова. Не сорвалось бы. Кажется, все продумано. Перепробовали с Аврамовым все мыслимые варианты. Действовать решили так: колонна втягивается без шума в аул, движется к площади — быстро движется, всего в колонне восемь подвод и двенадцать всадников. На площади — остановка. И пока Петя Каюмов лепит из колонны живое кольцо и готовит речь, пока раздувают груди трубачи, Быков шагает к дому Митцинского. На плане, присланном Шестым, от площади до дома около минуты ходьбы, пока то да се — успеет Быков. Трое, ведомые Аврамовым, обходят дом с тыла. Быков стучит в ворота. Все! Отсюда дело покатится, как снежный ком с горы, обрастая подробностями. Их не предусмотреть. Откроют ворота сразу? Выждут, оттягивая время? Сколько станут тянуть? Если Митцинскому есть кого скрывать от Быкова — будут тянуть до последнего, может быть, попытаются выпустить жильцов через потайную калитку в заборе. От Аврамова уйти не просто, если успеют занять позицию позади дома. Что значит «если»? Должны успеть! Надо успеть! А вдруг не станет Митцинский метаться? Обнаружив, что дом окружен и сторожат потайную калитку, все поймет... Тогда — ружейный лай, жахнет пулемет, дырявя доски забора, либо поверх ограды с чердака веером — свинцовый дождь.

А если не так все произойдет? Если ворота, размножив стук, дрогнут и сразу распахнутся, а навстречу — Митцинский, сияя радушием? Скажет: входи, дорогой гость Быков. («Успел я подготовиться к визиту».) И пошлепает Быков дурак дураком, роняя готовые фразки. Комедию придется ломать изысканно и осторожно: глаза у шейха — буравчики, ум остер.

Красный шар, утвердившись в небе, разгонял остатки тумана над обозом. Дорога, обогнув зеленый холм, стала неприметно подниматься. Она была до краев заполнена белесой, плотной пылью, вспрыснута ночной моросью, и оттого пыль эта тяжело и пухло всплескивалась под копытами коней и тут же бессильно опадала. Пронзительно чист и свеж был купол неба.

За поворотом, четко врезанные в небесную синь, открылись сакли аула.

И тут впереди громыхнул оркестр.

Раздирая в клочья тишину, шалым зверем ревел тромбон, надсадно крякала труба, бухал барабан. В медном сиянии труб маячило восторженное лицо Пети Каюмова. Он взмахивал руками, он взлетал над полем., освободившись от долгой, выматывающей тишины. Когда показались сакли аула, не утерпел Каюмов — начал смычку как положено: фанфарами. Въезжать в село без фанфар — кощунство. Так он мыслил и страдал при виде первых домов и, вконец измаявшись и осерчав, спросил себя: кто есть начальник колонны: он или Быков?! И что за неуместный его бзик насчет тишины? И поскольку все вопросы были чисто риторические, то, созрев и решившись, взмахнул Каюмов руками и выпустил наружу томившийся в медных глотках торжественный рев.

Проскакал мимо Быкова бешеным наметом Аврамов, кривя посеревшее лицо. Конь пластался над дорогой, скособочив шею. Дошло до Быкова: быть беде. Приподнялся в седле, крикнул Аврамову:

— Аврамов, назад!

Аврамов вздыбил жеребца, развернулся лицом к начальству. Жеребец, переступая копытами, бешено косил налитым кровью глазом. Аврамов подъехал, сгорбившись, катая желваки по скулам. Подъехала Рутова, встревоженно оглядывая командиров. Аврамов осадил коня, сказал вполголоса, сквозь зубы:

— Испортил дело, сопляк!

Каюмов дирижировал, виновато косился в хвост колонны. Около Быкова приплясывали кони, начальник жег взглядом издалека. Заползал в инженера холодок тревоги: ну что, что он такого сделал?

— А ты плетью его, Григорий Васильевич, — тихо посоветовал Быков, — или, может, шлепнем тут же за ослушание? — Закончил жестко: — Орать не вздумай, не порти праздник. А теперь — рысью марш! Всей колонне рысью! Передай Каюмову.

Быков хлестнул коня. Одна мысль сверлила голову: операция таяла как утренний туман, вспугнутая оркестром. Надвинув фуражку на глаза, трясся в седле, исподлобья оглядывая аул. На краю аула тяжелым кубом громоздился дом Митцинского, полыхало в лучах солнца кровельное железо. В темном провале чердачного окна что-то блеснуло. Быков всмотрелся, понял — бинокль. Убедился окончательно — сорвалась операция. Ах, Петя-инженер, что ж ты натворил!

...Митцинский приладил бинокль. Качаясь, прыгнула к глазам блесткая желтизна оркестровых труб. Вздувались и опадали щеки тромбониста. Рыжий, простоволосый русский, стоя на подводе, размахивал руками, рубил такт за тактом. Поднимался над аулом всполошенный собачий лай. Подтягивая штаны, мчалась навстречу колонне ребячья ватага. На улицу высыпали все, кто мог ходить. И Каюмов, простреленный навылет торжеством момента, в восторге предстоящего забыл про Быкова. Красиво, по-большевистски начиналась смычка рабочих-горняков с трудовым крестьянством, а все остальное не имело перед этим фактом никакого значения.

Митцинский перевел бинокль с головы колонны в хвост. Прямо в глаза ему глянул Быков, пронзительно, недобро уставился маленький седой человечек, перетянутый ремнями. Рядом с ним качалась в седле Рутова. За ними вздымалась и опадала в такт конскому скоку вереница выгоревших гимнастерок. ЧК вступала на рысях в село.

Митцинский уронил бинокль, задохнулся. Тяжелый цейс ощутимо дернул ремешок на шее, ударил по груди. Митцинский, пригибаясь под стропилами, метнулся к открытому лазу в коридор, нырнул вниз, грохоча по ступенькам.

Во времянку с закордонными спецами вломился без стука — дверь грохнула о стену. Вгляделся в полумрак. С подушек поднялись три всклокоченных головы, в глазах — мутная одурь ночной попойки. Ощущая, как текут мимо драгоценные секунды, Митцинский сказал:

— Сейчас здесь будет ЧК. Поторопитесь, господа, еще можно уцелеть.

Переводчик, с ужасом глядя на Митцинского, выпалил в военспецов страшный смысл сказанного. Выбегая, Митцинский увидел краем глаза, как полыхнул в полутьме белый вихрь простыней. Подбегая к времянке Федякина, он ужаснулся: сколь ненадежна, хрупка оказалась цепь случайностей, спасшая от провала. Его пробудил пронзительный вопль котов, сцепившихся на чердаке. Кошачий концерт растормошил сознание: на потолке катались в драке два бездомных кота. Пошатываясь со сна, полез на чердак — разогнать. Там услышал оркестр. Выглянул в чердачное окно, увидел какую-то колонну на окраине аула, но было далеко, не разглядеть. Пока спускался за биноклем, пока рассмотрел отряд Быкова, обоз вкатился на окраину села. Федякин уже сидел на кровати, ловя непривычные здесь звуки труб. Криво усмехнулся, спросил бледного Митцинского.

— Трубы страшного суда? Никак по мою душу?

— По вашу, Дмитрий Якубович, — жестко подтвердил Митцинский, — только это похуже страшного суда, ЧК на окраине аула. Живо через калитку уведите штабистов.

Спустя минуту он стоял в проеме калитки. Ведомая Федякиным цепочка голоногих штабистов, мелькая в ветвях, спускалась на дно балки, на другой стороне которой стеной стоял лес. Француз, белея тощим задом, цепляясь за кусты, подпрыгивал на одной ноге — не мог попасть в штанину. Митцинский коротко хохотнул, зашелся в истерическом смешке: колотил нервный озноб.

Позади шумно сопнул Ахмедхан. Мюрид был одет, пристегивал кинжал. В руках держал карабин. Когда все успел? Пропуская Ахмедхана в калитку, Митцинский сказал:

— Гони этих без передышки. Окружат — перестреляй. Мертвые они нам полезней. — Провожал всех взглядом, пока последний из беглецов не скрылся в лесу. Только тогда обернулся. На крыльце стояли Ташу и Фариза, прислушиваясь к грохоту оркестра.

Митцинский пошел наискось по двору, через силу волоча ватные ноги. Проходя мимо времянок, вспомнил: надо запереть. Быков наверняка пожалует, не может начальник ЧК обойти двор члена ревкома Митцинского. А раз навестит, то не упустит возможности обшарить глазами каждую щель. Постоял, мучительно вспоминая — где же замки? Так и не вспомнив, зашел внутрь, в спешке сгреб разбросанную одежду, простыни, стал заталкивать все в шкаф. Простыня углом зацепилась за сетку кровати. Митцинский дернул — не отцепил. Ощерясь, рванул изо всех сил, оставив на крючке клок полотна. Банки с притираниями, духи, какие-то коробчонки смахнул со стола и подоконника в железный таз, собираясь сунуть под кровать.

Сильно стукнули в ворота. Еще раз — громко, настойчиво. Зычный голос Быкова позвал:

— Осман Алиевич, что ж от гостей запором отгораживаешься? Иль не вовремя?

Митцинский метнулся с тазом к порогу, наткнулся на косяк, опомнился, прикрыл таз полотенцем, сунул его под тахту. Оглядел комнату, распахнул халат, шаркая чувяками, побрел к калитке в воротах. Правую руку сунул в карман, нащупал маленькую рубчатую рукоятку бельгийского браунинга.

Быков шагнул в калитку через высокий порог.

— Ну здоров же ты спать, Митцинский, эдак весь праздник проспишь!

Митцинский, прикрывая зевок левой рукой, виновато улыбнулся:

— Зачитался на ночь глядя. Входи.

— Войду, — согласился Быков. — У нас говорят: незваный гость хуже татарина.

— Это у вас. У нас по-другому говорят. Идем в дом, завтракать будем.

— Что ж не спрашиваешь, зачем пожаловал?

— Одичал ты, Быков, — сонно сказал Митцинский, — что ж мне гостя на пороге вопросами пытать. Нужно будет — сам скажешь. За столом.

— Тебе что, Вадуев ничего не сообщил? — удивился Быков.

— А что он должен сообщать? Долго мы тут будем стоять?

— Ты действительно ничего не знаешь?

Митцинский нетерпеливо пожал плечами.

— Ну-у, деятель! — развел Быков руками. — Это ни в какие ворота не лезет. Тридцать человек прибыли из города смычку творить, а член ревкома еще в халате зевает. Ты хоть слышишь, что на площади делается?

На площади гремел оркестр, гомонила возбужденная толпа.

Митцинский неожиданно коротко хохотнул, засмеялся:

— Так это... вот оно что! Тьфу! Надо же такой чертовщине привидеться! Сплю. Вижу собственный двор. Откуда ни возьмись — коты: рыжий и тигровой масти, две бестии, ростом с волкодава. Сцепились они. Я стою за своей дверью, чую — мороз по коже, ибо схватились нешуточно, насмерть. Рыжий изловчился, пасть раскрыл — и хр-рясь! — откусил тигровому голову. Облизнулся, запрокинул усатую башку и заревел, заметь — не по-кошачьи, а натуральным тромбоном, медной глоткой, издал эдакий торжественный клич по поводу собственной виктории. Потом прыгнул ко мне на крыльцо, изящным манером ковырнул ногтем в зубах, сплюнул. Слышу: эта усатая морда вопрошает: «Осман Алиевич, что ж от гостей запором отгораживаешься? Иль не вовремя?! А сам дверь настырненько эдак когтищами подергивает, лапой постукивает. А крючок у меня маленький, в дужке болтается. Вижу, вот-вот эта усатая бестия до меня доберется. Проснулся с перепугу, сердце у самого горла трепыхается. Слышу: над головой на чердаке кошачья свара, в самом деле коты дерутся, оркестр на улице ревет и ты в ворота громыхаешь.

— Так, значит, рыжим котом я обернулся? — коротко хохотнул Быков. — Какой же я кот, я, пожалуй, больше на таксу тяну...

— Смычка, говоришь? — не дослушал Митцинский. — Слушай, Евграф Степанович, а вы, чекисты, тут при чем? Политический запашок от вашей смычки, не находишь? Мирный праздник, на дружбе основан, а вы при нем, извини, вроде пугал огородных...

— Ты это Вадуеву выскажи, — охотно поддержал Быков. Расстроился: — Говорил же я ему, упрашивал: не трогай ты нас, дел невпроворот. Так нет, у него идея-фикс: матч века! Чекисты-футболисты против сборной села. Прознал, что Аврамов у меня в футбол в отряде насаждает, и пронзило тут его — ударный момент всей смычки может получиться. Мяч новый достал. Ты хоть знаешь, что такое на данном этапе новый мяч достать?

— Догадываюсь, — одними губами усмехнулся Митцинский, не спуская с Быкова цепкого взгляда. — Слушай, Быков, что мы с тобой у ворот разговоры завели?

— Так ты в дом пригласи, — прищурился Быков, — или несподручно в дом, поскольку там тайны мадридского двора?

— Я тебя уже трижды приглашал. А насчет тайн... какой же двор без тайн. Откуда начнешь разгадывать?

— От печки, Осман Алиевич, от печки, — серьезно сказал Быков, — поскольку вижу печку. У-у, какая красавица! Ну-ка, веди к ней. Я ведь, Осман Алиевич, чекистом-то не с пеленок, как многие думают, я и в опере пел, и печи клал, мастерком хлебушек зарабатывал — папаша по наследству ремеслом наградил. Ну-ка, идем полюбуемся.

Подхватил Митцинского под руку, повел к навесу. Под ним кряжисто осела беленая летняя печь, на чугунной плите разместился всадник с конем. Рядом с печью чернела выемка для костра, выложенная диким камнем, над ней — закопченный котел, подвешенный на цепи. Ходил вокруг Быков, ощупывал все, охал. Вымазал в саже нос. Донельзя довольный осмотром, сияя щелочками глаз, повернулся к Митцинскому:

— Чудо-печь. Большой мастер делал. Знаешь, Осман Алиевич, поразмыслить ежели, человек у такого сооружения человеком делался. Кормился здесь, обогревался, головешками в зверя бросал — тоже отсюда. Иной раз облаплю какую-нибудь печуру добротную — и сердце защемит: годков бы тридцать сбросить Да снова за мастерок взяться, кирпич рядком умостить. Так-то. Ну а то что такое?

— Часовня. Отец захоронен.

Пошли к часовне. Быков снял фуражку, постоял молча. Позади зашуршала калитка. Быков обернулся. Во двор втягивалась цепочка людей, шли гуськом, становились полукругом у ворот, оцепляли часовню. Митцинский посмотрел на Быкова, в глазах таяла растерянность. Густела там жестокость, серым свинцовым срезом наливался взгляд.

— Кто такие? Зачем? — вполголоса спросил Быков.

— Паломники. Поклониться праху отца. Мы мешаем.

— Понятно, — сказал Быков. — Отошли, коль мешаем. Хоромы у тебя, палаты княжеские. А то что за халупки?

— Времянки для паломников. Помолятся, переночуют и дальше побредут.

— А за времянками?

— Конюшня. Скотный двор.

— Замучил я тебя вопросами, а? Отец меня в детстве, бывало, и ремнем драл за то, что нос совал не туда, куда следует.

— Выходит, недодрал, — усмехнулся Митцинский.

— Батраки-то имеются, а? Не сам же навоз из конюшни выгребаешь? Ты давай не стесняйся, чего там — свои люди.

— Быков, ты обидчивый?

— Будто бы не очень.

— Ну тогда слушай. Человек ты миниатюрный, а напоминаешь мне слона в посудной лавке. Ты куда явился? В другую страну, к другому народу, где свои обычаи и законы веками складывались. А ты их на наше время примеряешь, напялить норовишь. Выгреб мужик мне навоз из конюшни — и он уже для тебя батрак. А он не батрак, Быков, он па-лом-ник. Отец мой был шейх. Помочь в хозяйстве наследнику шейха — святое дело для паломника. И попробуй я воспротивиться — мне здесь не жить. А есть еще мюриды. Были у отца, идут и ко мне, дают клятву на верность, несут подношения, работают в огороде. Так что мой совет: не будь слоном в посудной лавке.

Быков задумчиво оглядел себя, слоноподобного, спросил:

— Неужто похож? Ай-яй-яй, — прижмурился, усмехнулся, — ладно, стараться буду. Дальше-то пройдемся? Времянки покажешь? Или выпроводить вознамерился?

— Опять ты за свое, Быков, — кисло сказал Митцинский, — кто гостя голодным выпроваживает? Только давай все быстренько, смычка идет, а начальство экскурсию затеяло.

Они зашли во времянку, где жили штабисты, и голова Быкова начала чудовищно разбухать от усилий запомнить и сопоставить увиденное. Сочетание едва приметных деталей, предметов и запахов лавиной обрушилось на него, и все до последней крупинки вобрала в себя ненасытная память. На какой-то миг, напрягаясь в этой чудовищной работе, он потерял над собой контроль. Это произошло во второй времянке, где жил Федякин. Быков, быстро и неприметно глянув за шкаф, увидел там висевший китель. Митцинский не успел заметить этот взгляд, но предельно обострившимся чутьем понял: что-то случилось. Он уловил перемену в Быкове безошибочно, но пока не мог понять, откуда надвинулась беда, он просто знал — что-то стряслось.

Они встретились взглядами, и Быков понял — его отсюда не выпустят. Он посмотрел в окно. У часовни молилась кучка паломников. Они стояли коленями на ковриках, держали ладони перед грудью. Остальные — несколько десятков — подпирали плечами забор. И если раньше, когда Быков осматривал часовню, им удавалось сохранять видимость непричастных,то сейчас отсюда, из окна, они гляделись уже стаей — безжалостной, слитной, готовой по приказу кинуться, рвать в клочки, и никому уже не поспеть на помощь за это время.

Не оставалось у Быкова времени, видел, что вот-вот прорвется у Митцинского слово либо жест, после которых все пойдет прахом: и цель, и смысл всей поездки сюда, и жизнь самого Быкова. Он твердо знал: за все приходится платить. То, что узнал сейчас, требовало весомой оплаты. И, торопясь предотвратить непоправимое, что зрело в глазах Митцинского, ударил Быков ладонью по столу, сказал властно, грубо:

— Ладно, хватит в кошки-мышки играть. Ты хоть знаешь, зачем я сюда явился?

— Сейчас скажешь, — медленно сказал заметно побледневший Митцинский.

— Кончилась экскурсия. Теперь слушай, Я уполномочен Ростовским оргбюро ВКП(б) и ревкомом сделать тебе предложение.

— Какое? — разлепил губы Митцинский.

— Что, здесь предлагать? — удивился Быков, сморщил нос: — Ну и амбре тут от паломников твоих. Ты, мой милый, так дешево от меня не отделаешься, не надейся. За такие вести, что я привез, черного барана режут, в красный угол сажают. Ну, долго ты меня голодом будешь морить?

— Говори здесь, — жестко сказал Митцинский, — а я потом решу, стоит ли тебя кормить.

* * *

Петя Каюмов вел караван смычки уверенной рукой. Она была в разгаре. И самым удачным стало ее начало, сделанное Каюмовым. После того как отгремел оркестр, когда расселось и установилось на площади полукольцом все население аула, когда повисла тишина, обрел Каюмов вдохновение. С этой минуты все слова и жесты его стали как бы стрелами, летящими без промаха в сердца горцев.

— Братья по классу! Горные орлы! — сказал свои первые слова молодой инженер. — Сестры и матери! Мы пришли к вам с открытой душой и протягиваем руку дружбы. Мы протягиваем вам нашу классовую руку и говорим: беритесь за нее — и мы поможем выбраться чеченцу из диких ущелий, куда его загнал кровавый Николай, к свету новой жизни.

Приглушенно гудели доморощенные толмачи, переводя аулу речь Каюмова, качали головами: «Хорошо талдычит!»

— Товарищи горные пролетарии, друзья хлеборобы! — звенел голос Каюмова. — Мы протягиваем вам не пустую руку. В ней наши трудовые дары, нужные для вашей жизни, потому что новую жизнь нельзя начать без орудий труда. Мы изготовили их своими руками и закалили нашим рабочим потом, чтобы они долго вам служили. И прежде чем начать праздник, я прошу: пусть каждый мужчина подойдет к подводам и бесплатно получит свой серп, сработанный нашим молотом. Есть подарки и для женщин с детьми. Их приготовили наши жены. Подходите! Мы рады поделиться с вами изделиями честного пролетарского труда!

Хорошо понимал классовую ситуацию Каюмов. И, глядя на то, как отходили горцы от подвод, прижимая к груди бесценные в это время косы, серпы, мотыги, топоры, присматриваясь, как менялись, светлели лица людей, словно омытые изнутри радостью, вдруг понял он в свои двадцать три года, что испокон веков наивысшей мудростью, которую придумал человек, был и остается подарок, протянутый из рук в руки, — не для обмена, не таящий в себе корысть на будущие льготы, а дар от сердца, сделанный с одной целью — узаконить истину о том, что человек человеку брат.

Разгорался праздник, обдавая людей щедрым теплом. И вновь загремел оркестр. Его сменил граммофон — голосистая чудо-машина. Облепив густо подводу, где он стоял, тянули горцы шеи, стараясь своими глазами рассмотреть ящик с трубой, извергающий неземную музыку.

После граммофона выступили заводские певцы и танцоры, вбивая каблуками «Барыню» в доски, уложенные поперек двух подвод. А потом состязались на силу и ловкость, выжимали гири и прыгали в мешках под хохот и свист, перетягивали канат — обозники на аульчан.

Потом, когда солнце, умаявшись подниматься за долгое утро, установилось прочно в зените, объявил Каюмов гвоздь программы: футбол! Готовились к нему чекисты и сборная аула. И хотя одиннадцать выставленных селом джигитов имели об игре смутные понятия, тем не менее, как понял Аврамов по их неистовым глазам, сражаться они будут до последнего. А посему, собрав свою братию, предупредил он ее вполголоса, весомо:

— Село не давить. Терпеть. В случае полома одной ноги играть на другой и улыбаться. Международных конфликтов не раздувать. Опанасенко, Кошкин, вас данная команда особо касается. И чтобы ничью мне как яблочко на тарелочке поднесли. Ясно? Виновных в перегибе усердия за уши драть будем втемную, в нерабочее время. Вратарем для затравки назначаю Софью Ивановну Рутову. Судьей буду я. Другие кандидатуры имеются? Ах, нет. Вопросы?

Не было и вопросов. Переместились зрители из аула на сотню шагов — под самую гору, где расстилалась цветочным ковром чудная поляна размером в аккурат с футбольное поле, и обозначили на ней гимнастерками чекистов двое ворот.

Когда встала в воротах Рутова, тряхнув рассыпавшимися по плечам волосами, стон прокатился по аулу: женщина против джигитов? Раздулись ноздри босоногой ватаги, хищно тряхнула она полами бешметов, заправленных за узорчатые пояски.

Аврамов поднес к губам свисток и дал начало несусветному. Пошла напролом аульская кучка к воротам Рутовой, пиная мяч чем попало, и не было никакой возможности удержать ее. Ревел аул, раздувались щеки у Аврамова в немом усилии пронзить этот рев трелью свистка.

Первый мяч закатили в ворота вместе с Рутовой. Опанасенко поднимался с колен, опасливо щупая свой вспухший нос, придерживая рукой разодранную майку: она сползала с плеча. Опанасенко сплюнул, снял ее, шваркнул о землю.

Аврамов поднял руки, требуя тишины. Гул спал, и судья бесстрастно воткнул в толпу счет:

— Один — ноль. — Переждал вопли, добавил безжалостно, зыркнув на Опанасенко: — Кому нужны персональные примочки, а также соболезнования, прошу подойти к вратарю Рутовой. Она пожалеет.

Толмачи усердно перевели. Старики в первых рядах захохотали, разевая беззубые рты: «Валла-билла, ей-бох, сами лючи иест русски игра фуй-бол!»

— Команды готовы? — зычно спросил Аврамов и пронзительно засвистел: — Начали!

Усмехаясь, наблюдал он беспардонную свалку на зеленой поляне — такой стала теперь хитроумная английская игра, — и не было никакой возможности вогнать этот необузданный клубок в какие-нибудь законные рамки.

«Нет худа без добра, — наконец подытожил Аврамов. — Моим — лишняя тренировка в боевых условиях, аулу — масло на душу. В конце концов, за тем и явились — умаслить души, не считая Митцинского. Эх, Быкову рассказать сейчас надобно все, что увидел».

Но Быкова пока не было. Двор Митцинского молчал.

Пробегая прищуренным взглядом ломаные шеренги зрителей-аульчан, почувствовал Аврамов в какой-то момент, как кольнуло его взгляд что-то знакомое. Не мог он пока уловить — где впаялось в память мелькнувшее в толпе лицо и отчего вдруг стала набухать внутри тревога. Для внешнего обозрения являл Аврамов собою саму неподкупаемость, глядел в основном затем, чтобы увечьем в игре не испортить праздник. Бесполезный теперь в людском реве свисток сунул в карман галифе.

Тут придавили Кошкина к земле, держали втроем — уж больно сноровист и увертлив оказался форвард, заколотивший в ворота сборной аула уже два мяча. А мяч тем временем пропихивался босоногою ордою в бешметах сквозь оборону к воротам Рутовой.

Выворачивал вслед за ним шею придавленный Кошкин, косился красным петушьим взглядом, похрипывал, полузадушенный, ждал аврамовского свистка. Аврамов медлил: наблюдал, посмеивался.

И тогда осерчал Кошкин всерьез. Напрягся, напружинил спину, зажал под мышкою лохматую башку джигита, ногами, приемом джиу-джитсу, отшвырнул шагов на пять второго и, изогнувшись, так двинул головой третьего, что осел тот и согнулся пополам.

Увидев это, рванулись на подмогу двое из аульчан, лапая на ходу бедра под поясками. Там — пусто. Распорядились старики перед игрой изъять у всех кинжалы, сложили у своих ног горкою тусклые, обшарпанные ножны. Тот, кто первый поспевал к Кошкину, ткнул с разбегу кулаком, целя в лицо. Кошкин увернулся, ощетинился. И лишь тогда выдернул Аврамов кольт из кобуры, вскинул его. Лопнул выстрел, ввинтился в недобрый людской рев. Загудела, охнула толпа и напряглась. Аврамов улыбался, священнодействовал. Дунул, согнал сочившийся из ствола дымок, уложил оружие на место. Поднял руку, сжал пальцы в кулак, оставив один, торчащий. Затем, все так же лучезарно усмехаясь, с нежнейшей укоризной погрозил им Кошкину, потом джигитам. Поманил молчком к себе. Купаясь в тишине, заставил всех пожать друг другу руки. И под конец поставил точку: достал из галифе кулек конфет и сунул каждому, не принимая возражений, помятую подушечку в зубы, закрепляя перемирие. И оглядел толпу. И подмигнул: ну как? Раскланялся на хохот, обшаривая цепким взглядом разинутые рты, и лица, и папахи, присматривался, выискивал: да где же то, знакомое лицо? И Быков, Быков где?!

На поле вышли два старика, подозвали джигитов. Того, что в Кошкина целил кулаком, выставили из игры, нашли замену. А остальным внушили что-то, и видимо, весомо: игра пошла любо-дорого посмотреть, разве что реверансы теперь друг перед другом не вытанцовывали после тычков и столкновений.

Заколыхались зрители, трещиной раскололо толпу: протискивались к полю Быков и Митцинский.

И здесь увидел вновь Аврамов, как опять мелькнуло в разломе трещины знакомое лицо: заросло бородой, папаха на самые глаза надвинута. Увидел и вспомнил: Хамзат!

Митцинский с Быковым пробрались сквозь толпу. Им уступили место на единственной скамейке. Аврамов пальцем поманил Каюмова. Тот перебрел поле, увертываясь от игроков. Аврамов попросил вполголоса:

— Петр Федотыч, выручи, брат, посуди с десяток минут, мне отлучиться надо. И вот что: пришел Митцинский, как-никак член ревкома, почетный гость. Пусть хоть символически по мячу стукнет, освятит, так сказать, ножкой. Соображаешь, какой волнительный эффект получится? Ну, давай! — смотрел на Каюмова настырно, в упор, подрагивая щекой со шрамом.

— Прошу товарища Митцинского к мячу! — воркующе, заливисто позвал Каюмов, сообразил, что, видно, очень понадобился чекисту этот удар — один символический удар в рабоче-крестьянском состязании. — Попросим, товарищи!

И первым захлопал. Митцинский встал, пошел через все поле к мячу. Аврамов — ему навстречу, поравнялись, обменялись взглядами. Аврамов пробрался сквозь игроков к скамейке с Быковым, сел на траву рядом, опираясь спиной о его сапог, сказал ему что-то на ухо. Митцинский увидел — заныло сердце. Ударил по мячу, вернулся на место, сел рядом с Быковым. Быков молчал, смотрел на поле. Митцинский догадался: Аврамов принес худую весть. Может, напрасно выпустил Быкова со двора? Решаться надо было, раздавить гномика там же, у себя, как хорька в курятнике... что-то он там вынюхал, сердце чуяло: не простым гостем выходил за ворота — камень за пазухой выносил. Рассиропился, поверил посулам... Кому поверил?! Терзался Митцинский, прикидывал: может, сейчас не поздно? В толпе достаточно мюридов, схватить, в бараний рог свернуть всю их глазастую, остроухую компанию, пока толкутся на поле без оружия... взять всех заложниками и уйти в горы, там продолжить дело...

— Осман Алиевич, — вдруг ворохнулся сбоку Быков, — вот такая ситуация лохматая... Аврамов тут сказал мне, что в толпе Хамзат. Что делать будем? Ты хозяин. Решай.

Отходил, отмякал Митцинский. Вот оно что. Приметили Хамзата. Ну это не проблема, это — благая весть, коль Быков решил на Митцинского облокотиться, позволил решать судьбу Хамзата. Не усидел Хамзат в своей норе, на многолюдство потянуло, на веселье. Заляпан кровью Ушаховых, повязан был в вагоне, дважды получал приказ через муллу — не высовываться, выжидать. Не усидел, однако. Ну что ж, сам виноват.

Митцинский наклонился к Быкову, спросил:

— Допустим, здесь повяжете. И что? В расход?

— Не здесь, конечно. Увезем к себе. Негоже хищника на расплод оставлять.

— Весь праздник насмарку пойдет. В селе его жена и дети.

— А что ты предлагаешь?

— Если он с повинной явится, тогда как?

— По указу таким суд. Его грехи на многое потянут.

— Вот что, Быков, доверяешь — оставь все как есть, не порти праздник. ЧК устроит, если он явится с повинной?

— Лихо. Один, без нас сможешь?

Митцинский наклонился, вонзил в Быкова косящий взгляд, сказал, подрагивая ноздрями:

— Я здесь все могу, Быков, запомни — все! Если мешать не станешь.

— Не стану, Осман Алиевич, — через паузу отозвался Быков, — ей-богу, не помешаю, ибо тебе мешать — против ветра плеваться.

— Догадливый, — медленно усмехнулся Митцинский. Отодвинулся.

Загудела, охнула толпа единой грудью: Каюмов назначил штрафной в ворота сборной аула. Счет был пять — пять, до конца игры оставалось несколько минут. В воротах аульчан метался парень в заплатанном бешмете, месил траву босыми ногами. Опанасенко устанавливал мяч для удара, готовился к разбегу.

Зритель затаил дыхание, ждал. Каюмов оглянулся на Аврамова. Аврамов позвал:

— Опанасенко! — Многозначительно вздернул бровь, сказал чекисту: — Соображай что к чему. Не перестарайся.

— Ясно, чего там соображать, — догадливо ухмыльнулся боец. Отошел, стал разбегаться. В мертвую тишину уронил из-под белого облака хриплый крик пролетавший ворон.

Опанасенко бухнул по мячу — тараном двинул, прицелившись. Мяч метеором черканул над площадкой, влип вратарю в живот, встряхнул его. Парень разинул рот — перехватило дух, долго стоял, прижимая мяч к животу, пока оклемался.

Аул восторженно ревел от мала до велика.

— Ничья-а-а-а-а! — надрываясь, заорал Каюмов, донельзя довольный исходом дела. Праздник вышел на славу. А впереди уже просматривались ужин и кино.

Посмеивался взбудораженный Быков.

Подумал: «По сути дела, все, что сотворил Каюмов, весомее многих наших перестрелок. Черта с два мы с пальбою своею такой след после себя оставим. Ах, умница Петруша, Петушок — золотой гребешок».

Здесь Быкова подтолкнули в бок. Митцинский куда-то отлучился. Быков повернул голову. Позади маялся парень лет шестнадцати. Он наклонился к Быкову, тихо сказал:

— Дядя послал. Хочет говорить с тобой.

— Фамилия?

— Ушахов.

— Где?

— За аулом бугор стоит. На нем чинара. Вечером там ждать буду, поведу.

— Ладно, — сказал Быков, — придем.

Крайуполномоченному ОГПУ тов. Андрееву
Нач. Чечотдела ОГПУ

Строго секретно
Быков.

Отчет

Товарищ Андреев!

В соответствии с вашим заданием нашел возможность лично проанализировать создавшуюся ситуацию в ауле Хистир-Юрт. Узнав, что предревкома Вадуев планирует организовать очередную смычку города с селом в ауле Кень-Юрт, я убедил его перенести смычку в Хистир-Юрт и включить в состав колонны весь мой оперативный отряд в качестве футбольной команды, поскольку оперативники Аврамова действительно неплохо играют в футбол. Инициативу о включении «футболистов» в смычку Вадуев считает своей, здесь я подстраховался на случай перепроверки этого факта Митцинским. О том, насколько это важно, будет видно из дальнейшего отчета. Руководителем колонны был назначен инженер Каюмов.

Пока Каюмов проводил начало смычки на площади, я постучал в ворота Митцинского. В то же время начоперотряда Аврамов с тремя бойцами заняли скрытую позицию неподалеку от потайной калитки, что выходит к оврагу. Митцинский открыл мне без заметных проволочек, внешне выглядел только что проснувшимся, дал понять, что я разбудил его и в дальнейшем контакте достаточно искусно придерживался этой версии. В подтверждение ее пересказал сон, который я прервал своим стуком.

Привожу факты, дающие основание сомневаться в подлинности этой версии.

1. Блеск линз в чердачном окне, проявившийся после звуков нашего оркестра. Даже если наблюдал не сам Митцинский, ему обязан был сообщить о появлении чекистов наблюдатель.

2. Выражение глаз Митцинского — абсолютно свежие, не заспанные, озабоченные, если не сказать — испуганные. Поскольку ему не удалось достаточно искусно разыграть удивление по поводу моего появления, у меня сложилось впечатление, что он был готов к нему.

3. Когда я посвятил его в цель прибытия колонны — для смычки, Митцинский высказал сомнение: «А при чем тут чекисты? Политический запашок от вас, не находишь? Праздник сугубо мирный, а вы пугалами огородными смотритесь».

Откуда он мог знать, что с колонной явился не один Быков, а «чекисты», если только что проснулся?

Вывод

Митцинский проснулся гораздо раньше и предпринял до моего прихода какие-то действия, причем ему необходимо было уверить меня в том, что их не было.

Контакт с ним далее развивался в соответствии с сюжетом, которого я старался придерживаться: в гости к члену ревкома явился назойливый коллега по ревкому, русский, впервые попавший в самобытный чеченский двор. Отсюда закономерно проявление русским любопытства к деталям нац. быта, иногда в чем-то назойливого любопытства. Я заинтересовался летней печью под навесом (я в прошлом, как вы знаете, печник), затем часовней-склепом, где похоронен отец Митцинского, шейх.

Думаю, что мои дальнейшие попытки попасть внутрь времянок, где предположительно могли жить инагенты, выглядели закономерно.

Во дворе я обратил внимание на недавно высаженные виноградные лозы, отделяющие времянки от людной части двора и часовни-склепа, где концентрировались паломники. Примечательный факт: лоза была посажена чересчур густо, почти вплотную, в нарушение элементарных правил виноградарства. Кроме того, сорта винограда, как я заметил по жухлым, привядшим кистям, были южные, закапывающиеся (агадаи, «дамские пальчики», мускат) и не могли выдержать сурового климата предгорья. Самый приемлемый сорт винограда, который высаживают у нас во дворах, является «изабелла».

Таким образом, равнодушие к выбору сортов, непозволительно густая посадка лозы в разгар лета выдавали заботу скорее о маскировке времянок и их жильцов, чем об урожае.

Перехожу к основному. При входе в первую времянку я почувствовал, что Митцинский внутренне напрягся. По его словам, во времянке коротали ночи многие паломники, пришедшие во двор поклониться праху святого шейха. Обстановка во времянке говорила о другом. Перечислю факты, заставившие усомниться в словах Митцинского.

1. Запах. В стойком, устоявшемся букете я различил запах спиртного, хорошего табака и духов. При дальнейшем осмотре я заметил следующее: небольшой окурок сигары под столом, пустая бутылка из-под французского коньяка «Камю», стоявшая за тахтой. На крючке металлической сетки под матрасом висел клочок простыни. На оборотной стороне клочка угадывался вензель из трех букв, одна из которых английская С. Естественно, перевернуть клочок и рассмотреть буквы я не имел возможности, заметил только, что полотно тонкое, явно не нашей выделки.

2. На подоконнике, покрытом легким налетом пыли, угадывались следы недавно стоявших там склянок различной формы, предположительно лекарственного или косметического назначения. Многие отпечатки были смазаны, видимо, вследствие того, что ими пользовались. Но в глубине подоконника, у самого стекла, сохранился четкий, ромбовидный след, размером приблизительно три на три сантиметра.

Я пришел к выводу, что след принадлежит скорее всего пузырьку от мужских французских духов «Коти», тем более что слабый запах этих духов я уловил при входе. Четкий отпечаток, вероятно, объясняется тем, что флакон не так давно опустел и им перестали пользоваться.

3. Весьма странно выглядело убранство двух кроватей. На металлических сетках лежали пустые матрасы и две заправленные в наволочки подушки. К одной из них пристал темный волос около пятнадцати сантиметров длиной.

Допустим, что паломники действительно могли употреблять табак и спиртное, хотя при той жесткости и аскетизме, с которыми исламисты исповедуют заветы адата и шариата, это практически исключено. Но паломник, пьющий «Камю», курящий сигару, отрастивший волосы пятнадцатисантиметровой длины, употребляющий духи «Коти», паломник, которому стелют на ночь простыни с заграничным вензелем, паломник-мусульманин, неоставляющий после себя в комнате застойный запах бараньего сала и овчины, — это уже химера, миф. Все данные наблюдения говорили о том, что в этой комнате жили иностранцы либо лица, интеллигентные по своей сути.

Мы перешли во вторую времянку. Митцинский пропустил меня вперед. И здесь я допустил грубую ошибку. В узком промежутке между шкафом и стеной висел китель. Его можно было заметить лишь от порога. Это был китель Федякина. Я узнал его по характерному и аккуратно зашитому порезу о вагонное стекло, расположенному на боку. (Данные опроса жителей станицы Притеречной.)

Митцинский не мог увидеть, что я заметил китель, но почувствовал неладное по моему лицу, вероятно, я на время потерял контроль над собой. Этого было достаточно для Митцинского. Правую руку он держал в кармане халата, волосы поправил неудобным жестом левой руки. По всей видимости, в кармане было оружие небольшого формата типа дамского браунинга. Я посмотрел во двор. Скопившиеся там паломники теперь расслоились. Часть из них молилась у часовни, большая часть группировалась у ворот в настороженной, ожидающей позе. По всей видимости, это были не паломники, а мюриды Митцинского.

Я видел, что Митцинский созрел для поступка, который я спровоцировал потерей контроля над собой. Он был готов выдать себя словом либо действием. Едва ли он решил стрелять в меня. Скорее всего шейх готов был оставить у себя заложником начальника ЧК с последующей перебазировкой своей агентуры в глубь гор, не останавливаясь даже перед боем с моими чекистами.

В создавшейся ситуации на отбор вариантов поведения и раздумья не оставалось времени, я должен был найти оптимальный вариант, отыскать решение, способное отсрочить демаскировку Митцинского. Сознавая, насколько важно теперь вывести Митцинского из состояния подозрительности для проведения с ним дальнейшей крупной контригры, я предложил ему именем ростовского оргбюро и правительства края руководство над всей областной милицией Чечни в самой ближайшей перспективе. Предложение подействовало шоковым образом. Не давая ему времени на анализ моего предложения, я вынес ему благодарность именем краевых оргбюро и ОГПУ за образцовую охрану железнодорожного полотна на участке Гудермес — Грозный и сообщил о денежной премии, которую он должен получить в облревкоме у Вадуева. Наконец, закрепляя завоеванную отсрочку, я предложил Митцинскому именем облревкома сформировать еще три вооруженные сотни для охраны правопорядка вокруг всего Грозненского района. Таким образом, я предоставил Митцинскому максимум благоприятных условий для дальнейшей контрреволюционной деятельности:

а) легализация уже тайно сформированных им вооруженных сотен;

б) контроль и руководство над советским вооруженным контингентом милиции;

в) как вытекающее из этого — полное доверие к нему со стороны Ростова, облревкома и ЧК.

Полностью отдавая себе отчет в авантюрности подобных посулов с моей стороны, которых никто не санкционировал, я тем не менее убежден, что лишь глобальные авансы могли удержать Митцинского в тот момент от опрометчивых действий, продлить его зашифрованное состояние.

Дальнейшее развитие событий полностью это подтвердило. Демаскировки не произошло. Скорее всего он решил тогда обдумать мои архизаманчивые предложения, выждать и понаблюдать за мной в атмосфере смычки, полагая, что у него достаточно вооруженных сил в Хистир-Юрте, чтобы легко справиться с нашим малочисленным отрядом в случае подтверждения подозрений.

Он пригласил меня к завтраку. После этого мы вышли во двор и присоединились к смычке. Митцинский не отходил ни на шаг.

Нач. оперотряда Аврамов нашел возможность доложить о результатах засады в районе потайной калитки. При осмотре тропы, ведущей через овраг от калитки к лесу, им были обнаружены свежие следы, причем один из них — босая ступня — четко отпечатался на влажном грунте на дне оврага. На тропе был сломан стебель одуванчика. Выступившее на нем молочко не успело загустеть, в нем билась еще живая, прилипшая мошка. Значит, слому было несколько минут — не больше десяти: «гости» Митцинского ушли в лес перед нашим приходом. Кроме того, Аврамов сообщил о том, что в толпе зрителей он заметил мелькнувшее лицо Хамзата (я докладывал вам о его побеге из поезда).

Продолжая вести твердую линию доверия Митцинскому, я сообщил ему о Хамзате и предоставил возможность фактически самому решить вопрос о судьбе бандита — как члену ревкома и главе Хистир-Юрта (не считая председателя сельсовета Гелани).

Кажется, это окончательно убедило Митцинского, что мы ни о чем не подозреваем. Он пообещал, что Хамзат будет у нас в руках через несколько дней. Его подозрительность и напряжение заметно ослабли, хотя наблюдение за мной и бойцами Аврамова продолжалось. Через некоторое время ко мне скрытно подошел Руслан Ушахов (сын того самого Абу Ушахова, который сообщил о налете Хамзата на поезд и за это был расстрелян Хамзатом).

Он сообщил, что его дядя, Шамиль Ушахов, просит меня о встрече. Эта весть предполагала новую ценную информацию, проясняла неожиданное исчезновение Шамиля Ушахова, готового к внедрению во двор Митцинского в качестве глухонемого мюрида.

Во время вечернего киносеанса, который устроили заводчане аулу, я отправил с Русланом Аврамова, поскольку Митцинский находился все время неподалеку от меня. Аврамов вернулся за полночь и доложил о встрече (мы все ночевали палаточным лагерем вокруг подвод, хотя Митцинский и звал меня настойчиво к себе). Аврамов встретился с Шамилем Ушаховым и его старшим братом Абу, который оказался жив. Семья спрятала его, тяжелораненого, в заброшенной родовой башне в лесу. При нем неотлучно дежурил Шамиль Ушахов, чем объяснилось его неожиданное исчезновение. Состояние Абу было уже удовлетворительным, пулевое ранение, навылет прошедшее через грудь, подживало, и Абу пересказал Аврамову все, что сообщил ему перед расстрелом Хамзат.

Тот узнал от муллы Магомеда, что Митцинский тесно связан с Антантой и что скоро на помощь мюридам Митцинского, среди которых есть дагестанцы и осетины, придут турецкие и французские войска для окончательного разгрома Советов.

Подобную откровенность Хамзата Абу объяснил следующим: Хамзат был уверен, что вся эта информация уйдет с Абу, как говорится, на тот свет. А была высказана она, по словам Абу, в ответ на его угрозу, что член облревкома Митцинский не позволит Хамзату долго бесчинствовать. Хамзат, глумясь над Абу перед выстрелом, разрушил его иллюзии насчет советизации Митцинского.

Таким образом, подводя итоги нашего визита в Хистир-Юрт, можно сделать следующие выводы:

1. В лице Митцинского мы имеем крупного, хорошо замаскированного врага, непосредственно связанного с Антантой через инагентов, живущих у него, и брата Омара, находящегося в Константинополе.

2. Вся тайная деятельность Митцинского по сколачиванию вооруженных сотен и увеличению числа мюридов есть деятельность контрреволюционная, направленная на свержение Советской власти на Кавказе.

3. Поскольку многие конкретные аспекты этой деятельности нам неизвестны, мы стоим перед задачей иметь в окружении Митцинского своего человека, для чего необходимо форсировать внедрение во двор Митцинского в качестве мюрида Шамиля Ушахова.

4. Для того чтобы все наши усилия по выявлению контрреволюционной деятельности Митцинского и его зарубежных связей увенчались успехом, необходимы конкретные, незамедлительные меры для усыпления его бдительности и наглядная демонстрация с нашей стороны полного доверия к нему как члену облревкома. Думаю, что одним из таких фактов станет официальное подтверждение Ростовом перспектив, связанных с назначением его начальником милиции Чечни.

 

2

Почтотелеграмма
Нач. штаба военного округа Алафузов.

Предревкома Вадуеву
Крайуполномоченный ОГПУ Андреев.

Товарищ Вадуев! В результате назначения члена ревкома Митцинского ответственным за охрану железнодорожного участка Гудермес — Грозный движение поездов на участке наладилось, значительно возросла сохранность диппочты, инвалюты и народнохозяйственных грузов, идущих из-за границы и Закавказья в Россию.

Уполномочиваем вас именем Ростовского штаба округа, ОГПУ юго-востока России объявить Митцинскому благодарность, наградить его денежной премией в размере 500 (пятьсот) рублей и именным оружием — шашкой с надписью.

Деньги и оружие высланы нарочным. С этим же нарочным вышлите в Ростов характеристику Митцинского на предмет использования его в перспективе начальником милиции Чечни.

Своею властью поручите Митцинскому сформировать еще две сотни для охраны от бандитизма железнодорожного полотна в наиболее неспокойных районах области.

 

3

Ахмедхан спускался по зеленому склону с убитым козлом на плечах. Плечо оттягивал ремень винтовки. Нога скользнула по траве, и Ахмедхан, едва удержав равновесие, чертыхнулся.

Над горами плотно наливалось сумрачной синевой небо. Смеркалось. Пахло сырой травой. Надрывались в вечерней тревожной перекличке сверчки. Где-то надрывно плакал козодой, подал первый гулкий голос филин.

Ахмедхан поднял голову, прислушался. Над сизой громадой хребта робко проклюнулись первые звезды. Быстро темнело.

Ахмедхан заторопился: подмывала тревога за коня — оставил Шайтана на привязи у орешника на целый день.

Жеребец — лоснящийся сгусток черноты — подался навстречу хозяину, коротко заржал, дернул копытом по земле, оставил рваную борозду.

Ахмедхан сбросил козла с плеч, положил винтовку, подошел к лошади. В лицо ему пахнула теплая струя из ноздрей. Жеребец заждался хозяина, трава вокруг орешника была срезана зубами коня до корней. Ахмедхан достал из кармана обкусанную, засохшую горбушку, раскрыл ладонь. Шайтан шлепнул мягкими губами, взял хлеб, захрустел смачно.

Ахмедхан отвязал его, шлепнул ладонью по боку: иди, пасись. Конь, пугливо косясь на тушу козла, обошел его боком, дико всхрапнул. Застоявшееся тело требовало движения, и конь грузно поднялся на дыбы, сделал несколько шагов. Рухнул копытами на землю, двинулся ленивой, расслабленной рысью к зарослям кустарника, где зеленела густая полоса травы.

Ахмедхан собрал сучья, развел костер. Достал из хурджина тонкую прочную веревку. Используя остатки дневного света, нашел булыжник, захлестнул его петлей. Подошел к орешнику, поднял голову. Метрах в трех над землей из ствола торчал острый, в руку толщиной, сломанный сук. Ахмедхан примерился, перекинул через него булыжник с веревкой. Камень глухо стукнул о землю в нескольких шагах, веревка натянулась.

Ахмедхан, быстро орудуя кинжалом, отделил у козла заднюю ногу. Веревку привязал за рога, потянул козла через сук. Сверху посыпалась труха, осела на губы, щеки Ахмедхана. Ахмедхан сплюнул, привязал веревку к стволу. Туша козла, едва различимая теперь на фоне сумрачной кроны, тихо раскачивалась.

Ахмедхан снял с козлиной ноги шкуру, приладил окорок на вертеле над костром. Сам лег рядом на бурку, ненадолго забылся.

Неподалеку, уже невидимый в сумерках, позвякивал уздечкой Шайтан, с треском щипал траву. Думы в голове Ахмедхана ворочались сточенными булыжниками, сталкивались друг с другом. Не от хорошей жизни прохлаждался на охоте Ахмедхан. С тех пор как приходил к ним поутру Быков, Митцинского будто подменили, весь двор захлестнуло, понесло в бешеной круговерти. Ахмедхан привел в тот день замордованных генштабистов к ночи, когда отгремела оркестром смычка, впустил в калитку по одному, как блудных гусей с пастбища. По-гусиному шипя, они долго гоготали на Митцинского, вымещая накопленную за долгий день злость. Переводчик страдальчески морщился, осторожно подбирал слова — штабисты не стеснялись в выражениях. Митцинский слушал молча, заложив руки за спину, стискивал зубы. Федякин сидел, привалившись спиной к своей сакле, блаженно шевелил босыми пальцами, жевал бурый, недавно отросший ус. В прищуренных глазах едко колобродила насмешка.

Митцинскому надоело, он слепо качнулся навстречу штабистам, хлестко врезался в их разноголосицу:

— Я учту ваши претензии, господа! Вас не устраивают методы охраны? Хорошо. Вам завтра выроют в саду яму, жить станете там. Выход на прогулку только ночью. Это будет вполне безопасно.

Повернулся, зашагал к дому в растерянной тишине — прямой, надменный.

Яму для штабистов не вырыли. Но расставили на окраинах аула круглосуточные дозоры.

Федякин наконец закончил возню со списками и теперь целыми днями пропадал на присмотренной загодя поляне в двух верстах от аула. Поставив вокруг оцепление, он нещадно муштровал на ней разномастную орду из всадников, пытаясь придать ей видимость конного войска. Каждый день в эти отряды вливалось пополнение: мюриды старались на окраинах Чечни и за ее пределами, прощупывали горцев, сколачивали именем аллаха и деньгами осколки-отряды из недовольных властью. Те стекались малыми ручейками к Хистир-Юрту, оседали на облюбованной поляне в походных биваках, ощупывали в карманах полученную от мюридов мзду.

Пройдя через краткосрочную муштру, ставили закорючку росписи, чаще крест под клятвой верности будущему делу и разъезжались по домам, часто обутые, вооруженные, повязанные клятвой, волоча за собой незримую нить заговора, готовые явиться к Митцинскому по первому зову. Никто не знал, что за дело их сколотило и скоро ли позовет Митцинский. Знали только, что отрабатывать за поставленную на бумаге закорючку рано или поздно придется: мюриды Митцинского шутить не любили.

Сформировав более или менее обученные группы, Федякин ставил над ними кадровых офицеров, давал списки и адреса отрядников. Отныне офицер принимал повстанцев под свою ответственность, отвечал за выправку, мысли и саму их жизнь. А муштра продолжалась, шла своей чередой. К ночи многие повстанцы рассасывались по близлежащим селам на постой. Выходцы из дальних сел и областей оставались на ночевку в шалашах, жгли костры, готовили нехитрый ужин. Над поляною полыхали огневые сполохи, тек сытный запах каши.

Федякин похудел, охрип в работе. Жестко выпирали обтянутые кожей скулы, свирепо торчали колючие усы. Воротило с души от постылого дела, точила тоска по дому. Но крест свой нес не жалуясь — деваться было некуда.

Митцинский, сжигаемый спешкой, торопил обучение, часто являлся на поляну сам. Забирался на белом, подаренном Вадуевым жеребце на холм, жадно присматривался к военному хаосу, слушал генштабистов. Те сдержанно похваливали.

Митцинский занимался снабжением повстанцев продовольствием. Оно стекалось со всех сторон, кое-что подбрасывал и облревком: на две легально разрешенные сотни для охраны Грозного.

«С паршивой собаки хоть шерсти клок», — усмешливо решил про эту помощь Митцинский. Она была каплей в море, число повстанцев перевалило за пять тысяч — раскулаченные богатеи, лавочники, бывшее царское кадровое воинство. С крестьянами дело обстояло хуже, шли в отряды туго, властно тянула к себе нарезанная Советами земля, хозяйство. Налаживалась жизнь в горах, намечался обильный урожай, шли упорные слухи об автономии Чечни.

Более трех тысяч мюридов отчисляли разбухшему воинству Митцинского десять процентов своих доходов, разъедали отравой слухов, сплетен не окрепшую пока веру горца в Советы.

Бесперебойно действовала связь с заграницей. Начальник сотни Курумов, контролирующий участок дороги Гудермес — Грозный, встречал каждого гонца из-за кордона в Гудермесе и после обмена паролями переправлял его в Хистир-Юрт в сопровождении двух охранников.

После очередного прихода связника Вильсон, скаля крупные, редко торчащие зубы, как-то сказал Митцинскому:

— У меня для вас хорошая весть, господин Митцинский. Константинопольский штаб решил, что размах вашего дела стоит того, чтобы к нему относиться серьезно. — Выждал. Толмач торопливо перевел: — Вам предоставляется возможность пополнить оружейный арсенал и обувь повстанцев. — И сообщил место тайника, где хранились переправленные через Турцию несколько сотен винтовок и ботинки.

Подношения французского штаба оказались не менее весомыми. Париж подбросил валюты и сундук фальшивых денег.

Дело ширилось, разбухало. Каждый причастный к нему варился в общем соку, вертелся в своем круге забот.

И как-то незаметно оказалось, что Ахмедхану не нашлось места в этом круге.

После того как вернулся он из кровавого рейда, куда послал его Митцинский, ничего стоящего больше для него не подворачивалось. Ахмедхан ел, чистил коня, спал до одури. Грузный, звероватый, нахохленный, он маялся по двору и саду, буравя встречных глубоко запавшими глазами. Его сторонились, обходили. Фариза порхала по комнатам, раскрасневшаяся, захваченная вихрем крупного дела, готовила для гостей, связных, чистила, прибирала вороха чужой одежды, вытряхивала из нее дорожную пыль. Натыкаясь на Ахмедхана, она пугливо вздрагивала, обжигала неприязненным взглядом. Они часто шептались с Ташу, и Ахмедхана настигал их смех. Он медленно наливался бурой краской, бессильно сжимал кулаки, терзая ладонь ногтями, брел к калитке — поглазеть на пришельцев. Их становилось все больше.

Пришельцы эти появлялись в самое неожиданное время, днем и ночью, и, повидавшись с Митцинский либо генштабистами, исчезали через потайную калитку в овраге. Тропа через него, пробитая к калитке, разбухла, покрылась каменной твердости коркой.

А село жило своей жизнью, будто и не зрел потайной нарыв заговора за каменными стенами дома на отшибе: мало ли забот и гостей у большого человека Митцинского, публично обласканного властью — белым конем, буркой и именным оружием. Сам предревкома Вадуев был его частым гостем.

Меджлис исправно съедал в кунацкой шейха очередного барашка, качал седыми бородами, изумлялся: наделил же аллах такой силой и умом человека — на виду у власти плести сеть против нее!

Мулла Магомед, страдая одышкой, задыхался на диво теперь спрессованной жизни. Днем куковал сладкоголосой кукушкой в мечети о новой жизни, принесенной Советами, ночью ухал сычом у повстанческих костров, проклиная власть безбожников. Молчаливыми, неотвязными тенями ходили за ним приставленные Митцинским мюриды, не давая покоя и в отхожем месте. Худо стало Магомеду, нервным, пугливым сделался, следил за каждым своим словом и жестом. Единственная отрада брезжила впереди — приход хоть кого-нибудь из разосланной по горным отрогам паствы с благой вестью о найденной руде. Замирало сердце у муллы при думах о такой вести — неотступно стояло, искрилось перед глазами содержимое шкатулки Митцинского. Но никто не возвращался, видно, не торопились хребты открывать свои недра перед посланцами муллы.

Вкогтилась неопределенность и в Ахмедхана. Измордованный любовным томлением, остановил он однажды Митцинского у порога. Заглядывая ему в глаза исподлобья, спросил угрюмо:

— Когда сдержишь слово? Ты отослал меня резать Советы, сказал: «Вернешься — Фариза будет твоя». Я вернулся.

Митцинский сдержанно сказал:

— Тебе изменяет память. Я сказал: она будет твоя, когда настанет время.

— Что нужно для этого?

— Нужно быть мне полезным, очень полезным.

— Я хожу без дела, Осман.

— Значит, еще не пришел твой черед. Жди. — У Митцинского дернулась щека: мюрид становился назойливым.

— Тогда отпусти меня на охоту.

— Иди! У тебя три дня.

И Ахмедхан ушел на охоту.

...Что-то завозилось над его головой. Гулко захлопали крылья. Ахмедхан подбросил в костер ветку, обметанную засохшими листьями. Пламя вспыхнуло, метнувшись рыжим зверьком с листа на лист. Зажглись вверху два зеленых глаза, в свете разгоревшегося костра проявилось тело филина. Ночной гость, сидя на рогах козла, держал в клюве вырванный козлиный глаз. Не вставая, Ахмедхан вытянул из костра сук, запустил в птицу. Сук, ударившись о ствол, обдал ее роем искр. Филин выронил глаз, подпрыгнул, щелкнул клювом, как кастаньетами, канул бесшумно в темноту. Ахмедхан завернулся в бурку и уснул.

Утром он поднялся до солнца, навьючил на Шайтана хурджины, козла, сам пошел рядом — надо размяться. Еще с вечера решил наведаться в полузабытое заветное место, откуда брал руду для отцовской кузницы. Что-то непривычное и странное шевельнулось в его сумрачной душе при воспоминании об этом.

Солнце стояло над головой, когда он выбрался к узкому, каменистому руслу речушки, петлявшей под обрывом. Пробираясь сквозь заросли молодого орешника, тянул Ахмедхан за собой Шайтана. Жеребец задирал голову, вздрагивал от хлестких щелчков гибких прутьев.

Заросли кончились. Приглушенно журчала у самых ног мелкая прозрачная речушка, пенясь вокруг темных, облизанных волной камней. За ней вздыбилась бурая стена обрыва. Весенние половодья годами подгрызали ее основание, в реку рушились пласты породы, оттесняя кипучий поток. Обрыв был срезом горы, его прогрызли воды реки за сотни лет. Поток обнажил начинку хребта — он состоял из железной руды.

Здесь ничего не изменилось с тех пор, как Ахмедхан загрузил свой последний мешок. Так же торчала одинокая сосна на самом верху обрыва. Теперь она стала толще, да гуще курчавилась бахрома ее корней, бородой свисавшая с обрыва. Сосна цеплялась за жизнь изо всех сил, она даже искривила ствол — отшатнулась от бездны.

Ахмедхан усмехнулся — все хочет жить. И тот, кто держит чужие жизни в руках, — властелин. Он отпустил поводья. Шайтан благодарно ткнулся мордой ему в спину, шагнул вперед, осторожно намочил копыта в прозрачном потоке. Стал пить.

Ахмедхан, ступая по торчавшим из воды камням, забрел на середину потока, присел на корточки, зачерпнул воды в пригоршни. Хлебнул из ладоней. Вода обожгла рот студеной свежестью так, что заломило зубы. Все здесь было по-прежнему: молчаливый крик падающей сосны, текучее стекло воды, унесшее безвозвратно его детство, ржавая рудная начинка горного пирога, которую выдавливала из себя гора, — неизменность встретила Ахмедхана, будто не пронеслось над ним десятилетие.

Он почувствовал спиной — кто-то смотрит на него. Медленно, по-волчьи повернулся всем корпусом. На песчаной косе, на краю ореховых зарослей стоял старик — горбоносый, темнолицый, обросший многодневной щетиной.

Ахмедхан поднялся. Неторопливо перескакивая с камня на камень, направился к старику. Тот молча ждал. Ахмедхан прыгнул с камня на песчаную россыпь и увидел в глазах старика страх. Старик узнал Ахмедхана — первого мюрида Митцинского. Старик был оборван и истощен.

«Что ему здесь надо?» — неприязненно подумал Ахмедхан. Припомнил — старика звали Шамсудином, он был дальним родственником председателя Гелани из соседнего села. И тут витал ненавистный дух председателя — лакея Советов, частица его сидела в тощем теле старца. Даже здесь, далеко в горах, у истоков детства, Советы доставали Ахмедхана. Он долго молчал, тяжело упершись взглядом в Шамсудина. Руки старика беспокойно шарили по бешмету. Он не выдержал, поздоровался первым. Ахмедхан усмехнулся, ответил. Спросил:

— Как здоровье, как живут родные?

— Слава аллаху, были живы-здоровы, — поспешно ответил Шамсудин. — Правда, я видел их двадцать дней назад, может, что-то и случилось, пока я шатаюсь по горам, как овца, потерявшая стадо. Плохо одинокому охотнику в горах. Ноги холодеют, кости ноют под утро, шакалы воют, будто я вырвал у них из глотки последний кусок мяса. А я сам видел его последний раз десять дней назад, когда подстрелил фазана... а теперь и хлеба уже не осталось.

Старика будто прорвало, слова сыпались из него, как горох из порванного мешка. В глазах дотлевал страх.

«Что он здесь делает, если нет дичи?» — снова ворохнулось у Ахмедхана. Он повернулся к старику спиной, сказал через плечо:

— Подожди. Я принесу мясо. Зажарим. — Половина жареной козлиной ноги была у него в хурджине. Но он хотел посмотреть на Шамсудина, когда тот останется один.

Бесшумно пробираясь с козлом на плечах через кустарник. Ахмедхан остановился за кустом кизила, раздвинул ветви. Шамсудин что-то торопливо заваливал ветками на маленькой поляне, он копошился на ней суетливым зверьком. Потом он бросил на ветки старую, побуревшую бурку и уселся на нее. Поерзал, удобнее умащиваясь, и застыл — тощий, настороженный, с острым лицом, обметанным щетиной, из которой торчал блестящий крючковатый нос.

Ахмедхан, руша ветки, с треском проломился сквозь куст, бросил трехногого козла у ног старика. Переливчато призывно засвистел. Из зарослей, коротко заржав, отозвался Шайтан. Загремели камни под копытами, жеребец, расплескивая воду, выбирался на зов из ручья. Встал подле хозяина.

— Будь здесь, — сказал ему Ахмедхан. Конь согласно закивал головой, бороздя копытом гальку.

Шамсудин хлопнул ладонью по коленке, удивился:

— Умная скотина. Совсем как человек.

— Сидишь на ветках. Встань. Сделаю костер, — вяло предложил Ахмедхан. Шамсудин жалобно сморщил лицо, щетина собралась на нем пучками, сказал:

— Напрасно время потратишь. Совсем сырые они. Вчера срезал, ночевал на них.

— Тогда набери сухих, — предложил Ахмедхан. Добавил: — У обрыва лежит хорошая охапка. А я приготовлю мясо.

Старику не хотелось вставать. Ему так не хотелось этого делать, что он подумал: потерплю без мяса. Ахмедхан отрезал у козла вторую ногу. Сталь кинжала легко полосовала красноватую плоть. Шамсудин зажмурился, сглотнул слюну, втянул живот. Пустые кишки липли к позвоночнику. Шамсудин представил: огонь лижет козлятину. Она шипит, роняя в костер капли жира, остро пахнет жареным. Шамсудин тихо застонал, поднялся, петляя, побрел к обрыву. Ахмедхан, орудуя кинжалом, проводил его взглядом, ухмыльнулся. Легкое потрескивание в кустарнике удалялось. Быстрым движением Ахмедхан затолкал руку под кучу хвороста, нащупал горловину плотно набитого хурджина. Запустил в нее пальцы, нащупал что-то твердое. Вытащил комок, оторопел: на ладони лежала руда — та, что он когда-то носил отцу. Ахмедхан спрятал комок под бешмет.

Позади, приближаясь, захрустели шаги в кустарнике. Старик ломился напролом, прижимая охапку палок к животу.

Ахмедхан сидел на корточках, сдирал с козлиной ноги шкуру. Спросил не оборачиваясь:

— Принес?

Тощая грудь Шамсудина ходила ходуном. Он бросил сучья рядом с Ахмедханом, вытер пот, присмотрелся к своему ложу. Бурка покоилась на месте. Шамсудин судорожно вздохнул, с натугой распрямляя спину: кололо в боку, красная муть застилала глаза.

«Однако заболел, что ли?» — с тревогой подумал он. Присел на бурку, поерзал тощим задом, ощутил надежную твердость хурджина под ним и успокоился. Жизнь продолжалась. Она сулила большие блага, и за нее теперь следовало цепляться изо всех сил. Он нашел много камня, о котором говорил мулла Магомед, — целую гору. И он один знал теперь, где эта гора. Но он узнал и другое — то, что сделало ее бесценной: камни из этой горы нужны Митцинскому, самому сильному человеку на Кавказе. Русские не в счет, у них свои заботы. Мулла Магомед разослал гонцов на поиски горы, снабдив сказкой для дурачков: гора святая, и каждый, нашедший ее, попадет на том свете в рай. Он очень болтлив, этот Магомед, иначе он держал бы язык за зубами ночью, греясь у пышного бока своей жены. Но мулла не умел этого делать и проболтался ей про золото Митцинского, которое обещано в награду за камни, что в хурджине у Шамсудина. Жена Магомеда под большим секретом поделилась вестью со своей младшей сестрой, та — с племянницей. А племянница дружила с внучкой Шамсудина. Теперь камни в хурджине Шамсудина, и он один знает ущелье, где аллах нагромоздил их до небес. Долго он искал это место и теперь им владеет по праву. Он не так глуп, чтобы делиться своим секретом с муллой, Шамсудин сам пойдет к Митцинскому. О-о, это очень сильный человек, у него есть все, чем судьба отмечает своих избранников: власть и золото. Власть ему дали русские, золото он добыл сам. Его, сказал Магомед жене, у Митцинского столько, что можно купить весь скот у десяти аулов. Столько Шамсудину не надо. Ему нужны всего три коровы и две лошади. Одну корову он отдаст своему неразумному родичу Гелани. Аллах обидел его, дал большое сердце, которое болит за весь Хистир-Юрт, и обделил разумом. Разве может разумный человек так поступать? Сколько добра проходит через руки председателя Гелани! Советы поручили ему собирать продналог, реки кукурузы текут через его двор, горы мяса, и ничего не прилипло к рукам. У-уй! Связаны они у него, что ли?

Гелани всегда помогал Шамсудину, когда было на это время. Теперь у него времени нет. Днем он думает о бедняках аула, ночью стережется, чтобы его не убил Хамзат. Тот совсем озверел, когда убежал от чекистов, успел спровадить на тот свет Абу, теперь прячется от всех и всем мстит. Вот еще что надо просить от Митцинского в оплату за эту гору: утихомирить Хамзата. У Митцинского столько мюридов, к нему ездит в гости сам председатель Вадуев из города и начальник ЧК Быков, ему стоит только пошевелить пальцем, чтобы Хамзата приволокли, как связанного барана. Тогда совсем легко станет жить в Хистир-Юрте. И Шамсудин добьется этого!

Позади коротко заржал жеребец Ахмедхана. Шамсудин вздрогнул, обернулся. Твердо, весомо обозначился под ним полный хурджин — его надежда в старости. Неподалеку взлягивал, шалея от предоставленной свободы, черный конь. Высилась над кустарником бурая стена обрыва с кривой сосной наверху. Лениво плыли над ней, цепляя за вершину, пухлые облака. Потрескивал рядом костер, пахло жареной козлятиной.

И Шамсудин тихо, счастливо засмеялся. Он едва слышно хихикнул, чувствуя, как пухнет, расползается в груди теплая радость и щеки медленно собираются в маленькие щетинистые комочки. Он обежал выцветшими слезящимися глазами могучее, вздыбленное приволье вокруг, распахнувшееся во всю ширь, и вдруг уверовал: на этот раз и его зацепила крылом птица счастья, летавшая доселе неведомо где.

В момент, когда старик окончательно уверовал в это, тяжелая, жесткая ладонь легла на его шею и туго сомкнулась. Шамсудин дернулся, хотел повернуться и захрипел. Ладонь капканом охватывала шей, через вспухшие жилы толчками протискивалась кровь. Ахмедхан, склонив голову, с интересом прислушивался, как всполошенно зачастило сердце старика у него в ладони.

Другой рукой он вынул из бешмета комок руды и поднес к лицу Шамсудина. Слегка разжал пальцы на его шее, спросил:

— Кому это несешь?

Пелена, застлавшая было глаза старика, медленно сползла, и к слуху пробился вопрос Ахмедхана. Шамсудин застонал: как он мог забыть об этом выродке за своей спиной, как потерял осторожность?! В ауле ведь говорили, что у мюрида Митцинского вместо сердца ржавый топор...

— Аллах не простит тебе этого... — через силу выдавил Шамсудин, — ты мне во внуки годишься, опомнись.

— Это наше с ним дело — твоя жизнь. Кому нес руду?

Рука, сжимавшая шею старика, встряхнула его, и голос за спиной снова спросил:

— Ну? Кому?

— Не тебе, щелок, спрашивать это у меня! — сдавленно прохрипел Шамсудин, силясь повернуться, глянуть мучителю в глаза. Отчаянной отвагой набухало его изношенное, маленькое сердце, полнясь гневом к щенку, поднявшему руку на седины, старость.

— Ты вор, — вмялся ему в спину голос Ахмедхана. — Мой род нашел эту руду и владел ею. Кому несешь украденное?

— Может... твой род... владеет солнцем... и луной? — съязвил Шамсудин. Тяжко, со всхлипом втянул в грудь воздух, удушье уже подсинило его лицо.

— Последний раз спрашиваю: для кого украл руду?

Лезли глаза из орбит у Шамсудина, заплывали слезами. Но набатно звенело в голове последнее желание долго прожившего горца: умереть мужчиной, не унизившись перед щенком.

— Спроси об этом у своего... хозяина... ублюдок... порождение свиньи... жрущий свое дерьмо, — прохрипел последним тающим дыханием Шамсудин, — будь ты проклят... чтоб отец твой на том свете... с кабаном спал...

Когда хрустнули его шейные хрящи и поникла голова, сознание обожгла последняя ослепительная вспышка: «Эх, не дожил до радости...»

Ахмедхан разжал ладонь. Под буркой легонько треснул хворост, и тело старика откинулось на спину.

Ахмедхан зябко пожал плечами, отвел взгляд. Опустился на колени, долго молился. Ему впервые стало страшно, и мысль, судорожно засуетившаяся в голове под всевидящим глазом высшего судьи, стала выискивать оправдание того, что он совершил. Старик — вор. Собирался отдать кому-то собственность рода Хизира. Он оскорбил Ахмедхана словами, которые не стерпит ни один мужчина. Вдобавок старик — родственник председателя Гелани. Разве за все это он не заслужил смерти?

Угрюмо, нетерпеливо вопрошал об этом Ахмедхан текучую, бездонную синь над головой. По ней плыли безмятежные облака, ее простреливали черные молнии стрижей.

Из-за перевала грузно наползала лиловая туча, погребая под собой солнце. Больше ничего вверху не было, не было там и ответа на его вопросы. Ахмедхан долго прислушивался — в мире вокруг него что-то менялось. Наконец, обессиленный, он встал. Он так и не узнал, зачем понадобилась их руда Шамсудину.

Пора собираться домой. Но надо было похоронить старика, нельзя, чтобы чеченец сопрел вот так, под открытым небом, хоть это был и плохой мусульманин.

Рыть яму было нечем. Ахмедхан долго стоял над телом старика, соображая, как быть.

Наконец откачнулся, грузно шагнул к обрыву. Он забрался на отвесную стену с противоположной пологой стороны и привязал к падающей сосне веревку. Другой конец веревки сбросил вниз. Слез. Перетащил тело старика под обрыв, держа его одной рукой за пояс, как большую тряпичную куклу. Руки Шамсудина волочились по земле, цепляясь за камни. Шамсудин и мертвый цеплялся за эту землю, так и не отведав на ней горького своего счастья.

Ахмедхан положил старика лицом вниз под самым обрывом и взялся за конец веревки. Отошел на несколько шагов, поплевал на ладони, посмотрел вверх. Сквозь пушистую редкую крону сосны просвечивалась синева, хищно вспухала на ней лиловая туша грозовой тучи, заглатывая безмятежную синь.

Ахмедхан натянул веревку и, падая назад, изо всех сил дернул ее. Наверху что-то треснуло, сосна содрогнулась, накренилась над обрывом. С шорохом осыпались струи земли, глухо барабаня по спине старика.

Ахмедхан дернул еще раз. На третий раз дерево рухнуло, увлекая за собой лавину земли, камни. С тяжким грохотом осыпалась она, ухнула на мертвое тело, взметнув тучу пыли.

Когда осела пыль, Ахмедхан подошел к образовавшемуся бугру. Под ним покоилось то, что осталось от Шамсудина. Искривленный ствол дерева с обломанными падением сучьями, содранной корой горбился над землей. Вершина сосны дотянулась до речки и теперь, умирающая, жадно купала хвою в стеклянно-синих струях: там, наверху, всегда недоставало влаги.

Ахмедхан отвязал веревку от ствола, несколькими рывками выдернул ее из земли, сложил в хурджин. Отошел, оглянулся.

Долго стоял в тяжкой задумчивости. Неожиданно пришла мысль: «Зачем все это? Старик... сосна... и зачем было все, что состоялось до этого, — годы Петербурга, города русских, перестрелки, гостиница, цирк, карлик?..» Чья неведомая сила волочит его по жизни, тупо ударяя в чужие судьбы, заставляя ломать и калечить их?

Дробно и шумно сыпанул дождь. Речка, искляксанная пузырями, вскипела. Ахмедхан, запрокинув голову, мокнул под дождем, смотрел в небо. Крупные капли плющились о лицо, косо и стремительно возникая из бездонной, набрякшей густой синью пустоты.

Он вытер лицо ладонями, пошел седлать Шайтана. Отдохнувший жеребец, лоснясь мокрой, угольной чернотой, легко дался в руки, доверчиво всхрапнул, предчувствуя дорогу.

Поднявшись на холм, Ахмедхан оглянулся. Полнеба занимала побуревшая от дождя стена обрыва. Четко резала небосвод ломаная кромка его с темной щербиной от вывороченной сосны. В хурджине лежал кусок руды — память об отгоревшем детстве и неистовом старике.

. . . . . . . . .

К обеду Ахмедхан добрался до Веденской крепости. Слез с коня, расседлал его, сам прилег в тени куста. Пусто и сумрачно было на душе, гнула плечи бесцельность пути. Не хотелось возвращаться домой, но и ехать было некуда. Тревожил образ Фаризы, томила несбыточность желания. Впервые за прожитые годы властно и неукротимо заговорила в нем тяга к своему очагу.

Приглушенно бормотал неподалеку ручей. Захотелось пить. Где-то рядом треснул под чужой ногой сучок. Ахмедхан приподнялся на локте. Вдоль ручья двигалась фигура красноармейца с удочкой, густо заштрихованная ветвями кустов. Ахмедхан догадался: из крепости.

Красноармеец остановился у небольшого бочажка. Кончик удилища слабо подрагивал над его головой. Рыбак вздернул удочку. В воздухе мелькнуло серебряное тельце форели. Ахмедхан усмехнулся, сплюнул. Лениво, неуверенно ворохнулась в голове мысль: «Пристрелить?» Тихо вокруг, пока крепость всполошится, можно уйти далеко. Подумал и снова лег на спину. Не получится. Взбунтовалась память: снова привиделась рыжеватая мокрая щетина на лице мертвого Шамсудина, налилась рука недавней тяжестью его тела, когда он тащил старика к обрыву.

Приближаясь, захрустели по песку чьи-то шаги.

— Товарищ завхоз! — позвал из-за кустов ломкий басок.

Ахмедхан приподнялся, сел. Красноармеец с удочкой развернулся на голос. Сквозь густой переплет ветвей маячило его рыхлое, обрюзгшее лицо. Что-то знакомое привиделось в нем Ахмедхану.

— Мы с форель имеем заметшательны слюх, не надо кришать! — неприязненно осадил красноармеец. — Какой муха вас покусаль?

Ахмедхан оторопел: здесь, в сердцевине Чечни, тот самый цирковой немец? Тот самый сомлевший хряк, которого он привязал к креслу в ростовском цирке?

— Никак нет, товарищ Курмахер, не кусала меня муха, — с достоинством отмел поклеп посыльный, — а вас срочно кличут помначхоз Латыпов, поскольку передали из города о прибытии инспектора на предмет осмотра склада боеприпасов.

— Ош-шень вовремя, — просипел Курмахер, — ш-шерт забирай этот инспектор вместе в его полномочий!

— Разрешите так и передать товарищу Латыпову? — суховато спросил посыльный.

— Пфуй, какой резвый зольдат! — поморщился Курмахер. — Резвость есть вещь хорош на ловле русский вошь. Передавай Латыпову: Курмахер разлишны инспекция ош-шень обожайт, и потому на склад сейчас он поспешайт. Поньятно?

— Так точно, — подтвердил посыльный.

— Тогда пошоль к едрене фене, мой мальтшик, а я иду за ваш спина после забирания мой форель.

Удалились голоса, стихли шаги. Ахмедхан приходил в себя. Прошлое выбрасывало фортеля, подсовывало забытые жертвы в настоящее. Для чего? Баба-циркачка носит теперь наган и кожаные штаны в ЧК, немец, любитель бриллиантов, заведует складом боеприпасов в крепости... поистине, все в руках аллаха, он мешает события и судьбы людские, как куски баранины в. котле... неизвестно, где окажешься в следующий миг — прижатым к каленому чугунному дну либо вынесет на поверхность.

Седлая коня, все еще перемалывал свои думы Ахмедхан, искал и не находил смысла в мутном хаосе последних дней.

Пора было возвращаться. Дома его никто не ждал, даже хозяин, отославший мюрида подальше. И потому ехал Ахмедхан остаток дня, и весь вечер, и половину ночи, качался в седле меж текучим хороводом звезд и невидимой твердью под копытами коня. Уплывала в ночь мимо него смутная стена деревьев, мигали колючие огни в чужих окнах, зажженные чужими руками, хриплым брехом провожали всадника невидимые псы. Само всевластное время текло мимо него в ночи.

* * *

Двор Митцинского, пробудившись, каждое утро вступал торопливо в свой жесткий, расписанный по минутам режим. Фариза готовила еду для всех, кто оставался во дворе на ночь. Федякин шел поутру в сад. Вытянув ведро воды из колодца, ставил его на сруб, плескал пригоршнями в лицо, на голую грудь студеную, прозрачную воду, ахал, фыркал, рычал. Умывшись, растирался колючим полотенцем, драл им спину и живот, как наждаком, докрасна. Спозаранку набухала в нем ярая, едучая тоска по дому. Впереди ждала осточертевшая, постылая работа на износ с повстанцами, до самого вечера. С недавнего времени давало знать о себе сердце, будто ткнули в него тупой, ржавый гвоздь да и позабыли там, оставили торчать.

Лощеной, вкрадчивой кошкой выскальзывала из спальни Митцинского Ташу Алиева, томно, с нежным визгом потягивалась, жмуря маслянистые, сытые глаза. На диво быстро налилось соком тело ее после холбата, туго, дразняще бугрилась грудь под турецким атласным халатом. Жадно, неистово наверстывала она ночами негу за свое скудное, травленное бедой детство, без устали ласкала повелителя и друга своего. Случалось, оторопь брала видавшего виды Митцинского от исступленной, изобретательной ласки Ташу. Одно настораживало: привязанность без меры и удержу да колючая властность натуры, коей держала она в руках прежних своих мюридов. Нет-нет да и прорывался характер не к месту в разговорах Ташу с гонцами и связными из-за кордона. Это однажды приметил Митцинский, хлестко отчитал свою любовницу, посягнувшую было на роль компаньона в больших делах, довел до слез. Через день пошел на перемирие, сжалился, подарил дамский, игрушечного вида, браунинг — изящную, стреляющую игрушку, отделанную перламутром. Позабылась, сгладилась размолвка. Надолго ли? Теперь присматривался к Ташу Митцинский, сторожил.

Споро работали в саду, в огороде неприметные фигуры чистили навоз, задавали корм скотине. Сделав дело, растворялись за воротами. Ими ведала Фариза, знала она нужды хозяйства отменно и, почувствовав вкус к этому делу, загодя, с вечера, делала заказ мулле Магомеду на количество работников на завтра. Передавал заказ помощник Федякина Юша. Большой вес приобрел он при дворе, его хватало на многое: ведал обширной канцелярской работой штаба, успевал присутствовать при разборе учебных дел генштабистами, помогал Митцинскому в зашифровке переписки, приглядывал за присланными муллой работниками. Поспевая везде, распределяясь умненько меж забот дворовых и заботишек, умел Юша и другое: уронить будто бы невзначай ласковое словцо Фаризе, одарить ее долгим текущим взглядом. Опаленная румянцем, опускала глаза сестрица Митцинского, все причудливее становились ее маршруты по двору, каждый из которых норовил пересечься с путями Юши. Ночами лежала она без сна, обнажив созревшую, набрякшую томлением грудь, томилась в своей крохотной, завешанной коврами душной спаленке. Замирало сердце при каждом шорохе за ставнями — ах, это он, вкрадчивый, с нежным, все понимающим взглядом.

Федякин жевал бурый, отросший ус, понимающе усмехался, невольно отмякал, теплел рядом с чужой, проклюнувшейся радостью.

Приметил эту радость и Ахмедхан, первым делом приметил, воротившись с охоты поутру, проведя ночь в пути. Поставив Шайтана на конюшню, присел он на корточках у стены — глыбистый, звероватый, никого не порадовавший своим появлением. Долго сидел, бесцельно, зло уминая в ладони ржаво-бурый кусок руды, подбрасывал его, ловил, ползал вязким взглядом по утренней суматохе и углядел-таки ту неприметную, паутинчато-хрупкую связь, что выткалась за последние дни между Юшой и Фаризой. Не много высмотрел мюрид, да многое понял, ибо настороженным и по-звериному чутким было сердце его, гонявшее ручьи крови по грузному телу. Запеклось оно в горячей злобе при виде Юши, что протаптывал на виду у всех свою стежку к Фаризе. И теперь, терзаемый этой злой напастью, решал Ахмедхан, как быть с Юшой. Просился в лет увесистый комок руды с ладони, зудела, желанием рука метнуть с размаху, запустить комком в гибкую спину Юши, перешибить хребет как шкодливому лисовину, что залез в чужой двор полакомиться курятинкой. Но смотрелся тихоня-арабист не таким уже беззащитным. Видно, успел он стать необходимым Митцинскому, коль позволялось ему ухлестывать за сестрой.

Во двор вышел Митцинский, увидел мюрида, холодно кивнул, прошел мимо. Ни о здоровье не справился, ни об охоте. Худо.

Митцинский шел в сад. Пройдя несколько шагов, досадливо мотнул головой: что-то важное засело в памяти при виде мюрида. Вдруг вспомнил — зажат в ладони его некий бурый комок. Повернул назад, подошел к Ахмедхану, вгляделся и обмер: руда! Ахмедхан, отирая спиной кирпичную пыль с забора, поднимался, вырастал перед хозяином. Поднялся, выставил подбородок, молча ждал вопросов. Митцинский присмотрелся еще раз, сомнений не осталось — руда, заветный комок, в поисках которого обшаривали горы не один десяток людей. Держал мюрид в руке сгусток многих замыслов, надежду будущего эмирата, ибо цены не было земле с ее недрами, нашпигованными нефтью и железом. Трижды стоило сгореть и возродиться из пепла желаний, чтобы стать эмиром такой земли.

— Где это взял? — спросил Митцинский, пристально всматриваясь в комок. Если бы знал он, сколько стоить ему будет этот интерес, который он не посчитал нужным скрыть от мюрида...

Руда нужна хозяину — насторожился Ахмедхан. Может, тогда не зря отправлен на тот свет хилый и упрямый старик, может, есть в этом свой высший смысл, скрытый пока от Ахмедхана. Не упустить бы его теперь, когда горят глаза хозяина интересом.

— Где это взял? — повторил Митцинский.

— Далеко, — ответил мюрид, отводя взгляд.

Неприятно удивился шейх, почувствовав за ответом скрытое сопротивление.

— Где охотился? — зашел он с другой стороны.

— Там, — неопределенно отмахнулся мюрид.

— Ты забыл аул, рядом с которым охотился? — холодно спросил Митцинский.

— Там не было аула, — смотрел теперь Ахмедхан хозяину в глаза, и тот с изумлением увидел в лице мюрида насмешку. Что-то дикое и непонятное творилось с ним.

— Там много этой глины?

— Гора. И ущелье. И все вокруг ущелья из нее.

— И ты не хочешь сказать, где все это?

— Не помню.

— Ты многое забыл. Не хочешь вспомнить свою клятву на Коране? Ты обещал служить делу халифа и моему делу. Ты забыл годы, когда я кормил тебя и учил науке выживания в Петербурге. Я предоставил тебе забавы, которые недоступны ни одному горцу Хистир-Юрта, и не требовал за это платы.

— Я тоже ничего не просил, когда вынес тебя с пулей в ноге из банка. Их милиция умела стрелять. Я не попросил ничего, когда мы взяли в ростовском цирке бриллианты. Они у тебя.

Они были квиты. И Митцинский с изумлением понял, что ему нечем возразить. Его сторожевая кукла, на время ускользнувшая из-под контроля, вдруг обрела голос и нрав. Она отказывалась быть куклой. Это требовало осмысления.

— Скажи мне, на кой черт тебе этот комок земли? Ты трясешься над ним...

— Это не земля, Осман, — холодно перебил мюрид, — это руда, из которой мой отец плавил железо. Зачем тебе наша руда?

— Мне надо отчитаться перед тобой? — потрясенно спросил Митцинский.

— Тогда не заставляй отчитываться меня. Я знаю, где лежит эта руда, она принадлежит нашему роду. И к моей клятве на Коране это не относится.

Круг замкнулся. Мюрид нюхом чуял поживу. Он источал каждой порой первобытное, буйволиное упрямство.

— Сколько ты хочешь за вашу руду? — не мог скрыть Митцинский брезгливость в голосе, она просочилась вместе со словами.

— Осман... я ничего не просил у тебя... ты изменился с тех пор, как мы вернулись домой от русских, теперь бросаешь мне кости со своего стола, как собаке.

— Ты хочешь общего застолья? Равенства? Но его не было и в Петербурге. Его не может быть и сейчас, — размеренно напомнил Митцинский, — его не может быть между нами, пока ты не научишься отличать козу от козерога, а козерога, в свою очередь, от казуса.

Не удержался Митцинский, выдавил-таки из себя давний болючий гнойничок, нарывавший в нем со времен академии. Этой дурацкой идиомой о казусе и козероге встретил его попытку протиснуться в узкий круг избранных академии один из худосочных потомков князей Нарышкиных. В то время Осман не вынул кинжала из ножен, не вызвал Нарышкина на дуэль. Он опустился на одно колено и стал стягивать с ноги плотно сидевший сапог. Он старался, покряхтывал в недоуменной тишине. Стянул, поднялся и хлестко шлепнул Нарышкина по щеке голенищем. А сделав это, повернулся и захромал по блестящему паркету в шерстяном носке толстой, домашней вязки. Вой и свист толкались ему в спину.

Потом они стрелялись с Нарышкиным рано утром, опрысканные розово-серой изморосью, на пустыре, и княжеский потомок прострелил Осману плечо. В госпитале Митцинский все-таки уяснил, чем отличается казус от козерога. Скандал замяли, шейх Митцинский нанес визит наместнику царя на Кавказе во главе сотенной овечьей баранты. Дорого обошелся отцу контакт сыновнего сапога со щекой княжеского потомка.

Митцинский сказал про козерога по-русски, в надежде, что мюрид не поймет всей пакостной сути сказанного, рассчитанного на нувориша. Но мюрид все-таки понял. Митцинский увидел это по тусклому огню, что стал разгораться в глазах мюрида. Увидел — и испугался. Он знал своего слугу во гневе, очень хорошо знал.

...В Одессе, во время скитаний по России, забрели они, гонимые опасностью, в один из пивных подвалов. В углу за дубовым столом приглушенно зудела компания одесской шантрапы. Подвыпившая, по-осиному взвинченная, она искала жертву. И жертвы явились — два небритых кавказца в мятых поддевках. Сначала их обшарили взглядами — нагло, в упор. Затем плеснули кружку пива им под ноги. У Ахмедхана стали накаляться глаза свинцовым, тусклым бешенством. «Идем!» — потянул его к выходу Митцинский. Ни к чему им было в этот вечер внимание одесской милиции, у которой третий день болела голова от нераскрытого ограбления ювелира Шабассона. Но не удержался Ахмедхан, плюнул в сторону дубового стола, выцедил сквозь зубы: «С-сволишь... с-сабак!»

В тишине поднялся из-за стола компании один в котелке и серой, замызганной манишке, вытянул финку из-за голенища и пошел на Ахмедхана, картинно пошел, вихляя бедрами, подергивая тонкой губой над золотой фиксой.

Ахмедхан проворно присел, охватил двухсотлитровую пивную бочку — едва початую. Напружинился, вздулась жила поперек лба. Бочка дрогнула, оторвалась от пола, поползла вверх. Ахмедхан медведем поднимался на дыбы, в груди его зарождался низкий, клокочущий рев. Фиксатый остановился, завороженно глядя на бочку. Тянулась из-за стола вслед за бочкой сомлевшая шантрапа. Ахмедхан, откинувшись назад, ревел ярым зверем. Пузатая махина поднималась все выше, и казалось, этому не будет конца. И когда выползло из-под днища багровое лицо и глянули в самую душу карманникам углями горевшие глаза Ахмедхана, те тараканами полезли из-за стола. Не успели — рявкнул утробно мюрид напоследок и толкнул от себя бочку. Она описала короткую дугу, смяла стол. Ахнуло, рвануло, фонтаном ударила, залила стены и пол пивная стихия. В мутной, крашенной кровью жиже ворочался обезумевший люд.

Митцинский, разгребая сапогами бурые волны, тянул мюрида за рукав к выходу. Ахмедхан оглядывался, скалил зубы, ревел остервенело:

— С-с-сволишь! С-сабак!..

— Как думаешь, маленький начальник ЧК тоже спросит у меня про козу и этот... твой казус? — хищно спросил Ахмедхан. — Не-ет, он не спросит про казус, некогда ему будет, когда он узнает про всех, кто живет в твоем дворе. Ты, может, захочешь придержать меня, когда я пойду к начальнику? Тогда держи. Я пошел. — Так сказал Ахмедхан, пятясь от Митцинского к калитке, и в глазах у него было желание, чтобы кто-нибудь встал у него на пути.

И Митцинский понял, что теперь невозможно удержать во дворе эту взбесившуюся гору мяса, привыкшую убивать. У него стали неметь ноги, потому что на глазах оседало и рушилось стройное здание заговора, рушились идея и цель его жизни. Пятился к калитке Ахмедхан, лаская рукоятку кольта. Как назло, опустел двор, куда-то подевались сновавшая по нему челядь и пробудившиеся гости.

— Фаризу ты тоже собираешься отдать Быкову? — спросил Митцинский.

Ахмедхан встал, будто наткнувшись спиной на стену. До калитки оставалось несколько шагов.

— Мы наговорили много глупостей, Ахмедхан. И первый начал я. Помнишь цирк? Ты ударил по голове Рутову, а лопнула моя голова. В ней что-то сместилось с той поры, и я забыл, чего нельзя забывать. Я перестал помнить, что мы из одного аула и одного детства, у меня вылетело из головы, что я обязан тебе жизнью. Видишь, как много можно выбить из человека одним ударом.

Вышел из сакли умытый Федякин. Он переводил взгляд с Ахмедхана на Митцинского. И, торопясь, чтобы суть происходящего не успела проникнуть в сметливого полковника, Митцинский закончил:

— Поэтому пойдем ко мне, Ахмедхан, и вспомним то, чего нельзя забывать. Идем, сын Хизира.

Он повернулся и пошел, не оглядываясь на крыльцо большого дома. С каждым шагом, натягиваясь все сильнее, звенела в нем какая-то струна, готовая вот-вот лопнуть. Он поднялся на крыльцо, взялся за медную ручку. Позади шаркнули чувяки Ахмедхана... раз... другой... Митцинский надавил на ручку и потянул ее на себя. Дверь не поддалась. Митцинский потянул сильнее, рванул изо всех сил. Он дергал ее до тех пор, пока Ахмедхан из-за его спины не толкнул дверь. Она открылась. Митцинский слепо качнулся, шагнул через порог. «Он убьет меня, — подумал Ахмедхан, — ничего, время есть. В доме не дамся, а дальше посмотрим, кто кого».

Они сели за стол. Митцинский налил два бокала французского коньяка. Выпил первый. Кивнул Ахмедхану: пей. Ахмедхан покачал головой: нет.

— Ты навсегда забыл, где месторождение? Или можешь еще вспомнить? — спросил Митцинский немного погодя.

— Могу, — осторожно ответил мюрид.

— Что нужно, чтобы освежить тебе память?

— Ты знаешь, — сказал Ахмедхан. — Он смотрел в стену, куда-то сквозь нее, в сторону комнаты Фаризы. — Ты обещал, — напомнил мюрид.

Митцинский молчал, и мюрид понял, о чем думает хозяин, а потому, недобро усмехаясь, сторожил его руки.

«Здесь не выйдет... — думал Митцинский, — девочка моя... отдать своими руками этому быку... его нельзя выпускать из аула... пять, ну десять мюридов за него... он возьмет за свою жизнь хорошую цену, не меньше десяти мюридов. Что дальше? Неизбежен переполох, стрельба. Шум дойдет до ревкома, и Быков узнает: Митцинский убил первого мюрида. Почему? Зачем? Не нужно мне этого сейчас, накануне главного дела. Ах, упустил время, он уже насторожился... вон даже ушами на черепе шевелит... волчья сыть, бездонная утроба, Фариза ему понадобилась... ну, допустим, уберу, для ревкома аргумент подберу, а руда? То, в чем сила, мощь грядущего эмирата, гарантия многих льгот в дипломатических играх... благословен игрок, у кого в руках металл... и нефть. Фариза, девочка, поймешь ли когда-нибудь, простишь ли жертву на алтаре дела моего?

— Когда хочешь взять Фаризу? — бесстрастно спросил Митцинский.

Ахмедхан вздрогнул: ну вот и свершилось. Все стало на свои места. Из мокрой от слез щетины старика, из рук его, цеплявшихся за землю, возродилась Фариза. Жена. Она возникла, выросла как золотой початок на стебле — из коровьего кизяка и земли. Вот и объяснилось все, что гноилось и ныло в душе, обрело свой смысл. Так, может, есть свой смысл и во встрече с немцем? Надо только раскрыть его... Ну-ка, напрягись, умный хозяин.

— Возьму Фаризу утром, — сказал Ахмедхан. Кашлянул натужно, помедлил, добавил: — Поеду повидать немца Курмахера и возьму Фаризу с собой.

— Кого? — спросил Митцинский. — Ты сказал: Курмахера?

— Ты его помнишь? Мы взяли у него сейф в цирке, когда я помял чемпиона Брука, — трескуче-выжидающе засмеялся Ахмедхан, не спуская с хозяина глаз. — А сейчас немец служит Советам Веденской крепости, стережет их оружие и порох. Он отзывается на кличку Завхоз. Ты не хочешь передать ему салам?

И когда пронзительно, слепяще стали светлеть глаза хозяина, отражая напряженную работу мысли, понял мюрид: сработало и это! И здесь таился свой высший смысл. Молодец Осман, понял, что нужен ему жадный немец-завхоз, который сидит на порохе и винтовках в крепости.

— Еще ни один двуногий, кто отирался рядом со мной, не принес мне столько пользы, как ты, — сказал Митцинский. — Я недаром массировал твою спину и учил борьбе. Ты взял от жизни и Петербурга сколько тебе положено, ни больше ни меньше. Если у тебя родится сын, я сам сделаю ему обрезание. Старайся, мой мальчик, трудись завтра не жалея сил.

«Сегодня не убьет, — понял Ахмедхан, — если убьет, то не скоро».

— Приходи вечером. Я должен обдумать твою встречу с Завхозом, Фаризе я скажу все сам.

— Ты пойдешь завтра с Ахмедханом, — сказал он Фаризе.

— Куда? — не поняла сестра.

— Пойдешь его женой. Прости. Так надо. Нам, Митцинским, надо, Дагестану и Чечне — нашей родине.

Она смотрела на брата, и зрачки ее расширялись, они пульсировали в своем учащающемся ритме, и ему казалось, что они вот-вот взорвутся, как две черные, круглые гранаты, и разнесут вдребезги ее прекрасное, полотняно-белое лицо.

Не в силах больше вынести ожидания этого, он отвернулся и почти выбежал из комнаты. Он ушел, захлопнул за собой одну, вторую, третью дверь, когда его настиг и слабо толкнулся в спину придушенный крик.

 

4

Неторопко, устало входило стадо в красный от заката Хистир-Юрт. Золотая кисея пыли выткалась над дорогой. По пыли, по сухой траве шлепал босыми ногами пастух Ца, и были его ноги темны. Они ступали, не остерегаясь, на всякое: будь то корявый сук или затаившийся в пыли булыжник. И никак не отражалось это неудобство на отрешенном лице пастуха. Сухо было у него в горле, покойно и сумрачно на душе. Ну а подошвы босой ноги... на них впору подкову приколачивать. Однако же и здесь был свой предел. Споткнулся пастух о камень, поморщился, с некоторым удивлением разглядывая предмет на дороге, что нарушил его раздумье. Переступил босыми ногами, поддел одну из них под камень, приподнял и покачал, убаюкивая булыжник на пальцах. А утвердившись прочно на одной ноге и отведя другую — с булыжником — назад, запустил им в придорожный куст, как из пращи. С треском продырявил маленькую крону камень — снарядом прострелил. Горазд был пастух на эдакие броски.

Свисали стеклянные нити слюны с буйволиных морд. Проточили темные дорожки по буйволиным ногам молочные струи — благодатным бременем молока набухло каждое вымя.

Ца вытянул из-за пояса рог, поднес к губам. Взревела звонкая кость, расскакалось эхо по отрогам гор.

Руслан Ушахов, прикорнувший в ожидании стада за валуном, вздрогнул и открыл глаза. Валун все еще теплился, струил напитанное за день тепло. Руслан встал и вышел навстречу стаду. Пастух обнял племянника. Стояли, не торопясь роняли слова.

— Салам алейкум, дядя.

— Ва алейкум салам, племяш. Был дождь, стучал ночью по моей крыше, а она отряхивалась, как гусь, ни одной капли в дом не пустила. Мы с тобой славно над ней поработали. Как отец?

— Ему легче?

— А Мадина?

— С ложки кормлю. Сама не встает, не говорит.

— Так и молчит с тех пор?

У племянника сдвинулись брови.

— Молчит.

— Значит, пока не ожила ее душа. Будь проклят тот шакал, что стрелял в Абу. Он выстрелил заодно и в твою мать, и в твою сестру. Пусть дети его жрут из корыта вместе со свиньями.

— Отец просил прийти. Будет ждать всех вечером.

— Ты сказал Саиду?

— Я от него. Мулла дал ему очистить две арбы кукурузы. Сидит весь в кукурузных волосах, по пояс в очистках.

— Сколько мы все его просили: уходи от муллы, иди ко мне стадо пасти — не хочет. К Шамилю в город тоже не идет.

— Привык он там, — заступился за немого Руслан.

— Знаю, — буркнул пастух, — его, как телка, насильно веревкой не потянешь. Идем, покормлю тебя. Эй, Наси! На-аси!

Развернулась мордой к пастуху, величаво зашагала буйволица, любимица. Он взял ее за рог, подшлепнул под живот и свел с дороги на траву. Снял с пояса флягу с водой и обмыл вымя.

Руслан на корточках заполз под буйволицу, прилег на спину, прислонился лопатками к ее теплым копытам. Зажмурился, раскрыл рот, стал ждать. Он слышал, как шелестят над ним по вымени пальцы дяди... вот отдаленным мирным громом заурчало в животе у буйволицы... и вдруг ударилась о зубы, о язык упругая и теплая струя. Едва успел глотнуть — ударила вторая, вскипела пеною. Все стало как в детстве: сухая, пахучая теплынь вечера, набухшее вымя над лицом и вкус молока, все как в детстве, где еще не было хриплого клекота в груди у отца, обглоданного до кости личика сестренки и мертвых глаз матери.

Руслан прикрыл рот, открыл глаза — напился.

— Пойдешь ко мне? — спросил Ца.

— Полежу немного. Камень еще теплый, а отсюда ближе идти к отцу.

— Ну полежи. Я приду, когда загорится зеленая звезда.

Ца забрался на спину буйволицы, разлегся там, как на столе, и шлепнул ее по шее:

— Поехали, моя красавица!

Руслан крикнул вслед:

— Почему тебя люди называют Ца? Ты же Мемалт!

— Такие, как я, рождаются в горах раз в сто лет! — крикнул пастух. — И то если перед этим полумесяц переночует с зеленой звездой!

. . . . . . . . .

Серые, зернистые столетние глыбы. Из них сложена стена башни. На стене пятнистым ковром — шкура барса. Прислонившись к ней спиной, сидел на привядших ветках Абу Ушахов. Перед ним на плоском камне стояли медный кувшин с водой, кружка, алюминиевая чашка, лежала ложка. Тускло поблескивает в вечернем полусвете чистый алюминий. Длинные белые полосы стираных бинтов лениво колыхал сквозняк. В углу прикорнул на бурке Шамиль. Он плохо спал прошедшую ночь. Приноровиться к Абу трудно — часто начинал среди ночи придушенно кашлять, в полную силу не покашляешь в его положении, откроется рана. Поэтому душил в себе кашель старший, синел, со всхлипами втягивал воздух. Шамиль вставал, ощупью пробирался к Абу, садился рядом. Абу приходил в себя. Так и досиживали до утра — бок о бок.

Внизу, на тропе, приглушенно хрустнула ветка. Шамиль вскинулся.

— Лежи, — сказал Абу, — Ца идет.

Шамиль ухмыльнулся, подумал, быстро накрылся буркой. Вошел пастух, за ним Руслан. Племянник оперся плечом о стену, встал спиною к отцу и дядьям — так лучше смотрелась тропа, ведущая к башне. У Руслана выдран клок из штанов, зашит белой ниткой. Абу увидел, вздохнул — сын сам приложил руку. Пастух обнял брата. Сел. Втянул в себя воздух, поиграл ноздрями, сказал:

— Больницей пахнет.

Шамиль откинул бурку, уставился на пастуха, сказал:

— Гы-ы... — замахал, замельтешил руками, полез обниматься. На лице расплывалось торжество.

— Осто-о-перла, — выдавил в великом изумлении пастух, — покажи спину. У тебя прорезались крылья? Я шел мимо муллы, а ты еще обдирал с себя кукурузные волосы... ты откуда здесь? Абу, когда он пришел?

Абу неопределенно пожал плечами, наклонил голову, пряча улыбку.

— Х-с-с-с! — заливался в жеребячьем восторге Шамиль, хлопал в восторге по ляжкам.

— Абу, какой сквозняк принес его раньше меня? — допытывался пастух.

— Але-еум! — раздалось сзади пастуха.

Он обернулся. В каменном проеме стоял второй немой. Приседая в восторге (видит всех братьев вместе!), он тоже полез обниматься. Ца посмотрел на первого немого. Шамиль, схватившись за живот, хохотал. Абу, отчаянно сморщившись, осторожно подхихикивал, по лицу ползли слезы. Закатывался Руслан.

— Тьфу! — сплюнул пастух, отвесил звучный шлепок Шамилю. — Нашел время дурачиться.

Саид вертел головой, присматривался, не понимал. Отсмеялись, передохнули.

— Ну, кто начнет? — спросил Шамиль.

— Кто позвал, тому и начинать, — кивнул на старшего пастух. Саид понял, согласно закивал головой — правильно говорит Ца! Расплылся в довольной ухмылке — до чего хорошо, когда правильно говорят.

— Я хочу послушать вас, — сказал Абу, — для того и позвал. Что собираетесь делать?

— Ты спрашиваешь? — лениво удивился Шамиль. — Разве мы ягнята, в которых можно стрелять безнаказанно? Я беру Хамзата на себя.

— Не жадничай, — попросил пастух, — выходил Абу, и хватит с тебя. Хамзата оставь мне.

Босые, черные ноги пастуха не знали покоя. Пока он говорил, пальцы правой ноги заграбастали камень и швырнули его в стену. На сидящих брызнула каменная шрапнель осколков. Саид восторженно гукнул, захлопал в ладоши. Пастух гордо усмехнулся, закончил:

— Волку, напавшему на мое стадо, никогда не хватало времени, чтобы удивиться. Он подыхал от моего первого броска.

Загукал, замельтешил руками Саид. Шамиль присмотрелся к близнецу,стал переводить:

— Хамзат — мой. Мне он достанется легче всего.

— Почему? — заинтересовался Абу.

Саид вытянул губы трубочкой, хрюкнул. Состроил глупую мину.

— Мулла считает его дураком, глупее дикого кабана, — перевел Шамиль.

«Я не возражаю, — продолжал Саид, — почему не доставить радость святому человеку? Когда он пересказал мне хабар, что в Абу стрелял Хамзат, я заплакал и сказал мулле: на все воля аллаха.

За занавеской в окне стоял Хамзат. Я узнал его. Хамзат стал ночным хорьком. Боится нас. Днем прячется в пещере под обрывом, а ночует на сеновале у муллы. Завтра я ставлю засов в дверь амбара и брошу в щель спичку. Сено сухое», — закончил немой. Шамиль перевел.

— Не надо, — сказал Абу.

— Почему? — удивился Шамиль. — Собаке — собачья смерть, да и мне давно пора за дело, Быков...

— Придержи язык! — сурово сказал Абу.

— Я же просил: оставьте Хамзата мне, — беспокойно заворочался пастух.

— Я знал, что вы предложите такое. Это не ваша вина, а ваша беда, — непонятно сказал старший.

— Хочешь все сделать сам? — сдвинул брови Шамиль. — Что-то не пойму я тебя.

— Будь я проклят, если притронусь к оружию до конца жизни, — медленно, с силой сказал Абу, вытер выступивший на лбу пот.

И все вдруг поняли, что так и будет, как сказал старший.

— Повтори, — попросил Шамиль.

— Вы не тронете Хамзата, — повторил Абу, — пусть живет. У него дети.

— А у тебя нет детей? — шепотом спросил Шамиль. — У тебя не было Яхи? Разве шакалы не потому съели ей лицо, что в тебя выстрелил Хамзат?

— Поэтому пусть живут его сыновья, — совсем непонятно сказал старший.

Немой смотрел на Абу, тряс головой, мучился, думал, что разучился понимать его. Не выдержал, дернул Шамиля за рукав: что говорит старший?

— Да, да! — заорал Шамиль. — Ты все правильно понял! Братец стал монахом! Он хочет, чтобы в нас плевали и тыкали пальцами! Он считает, что наша кровь как навозная жижа — стоит столько же! Ему надо, чтобы наш род стал стадом баранов, нас можно резать, сдирать с нас шкуры, и после этого спокойно дрыхнуть на сеновале у муллы, — содрогался в крике Шамиль.

— Ты заскучал без дела после своей разведки, — тихо и сокрушенно сказал Абу. Потянулся к Шамилю и ударил его по щеке. Задохнулся от боли, откинулся к стене. Отдышался: — Разве можно орать на меня? Какой пример подаешь? Уйдите все, я напомню ему, как нужно говорить со старшим, а то он все перезабыл в городе.

Когда все вышли, Абу поманил Шамиля пальцем, сказал трудно, с паузами, отдыхая от оплеухи, что отвесил ему:

— Хамзат — плеть в кулаке Митцинского. Кулак отсечь надо, плеть — сама выпадет.

— Нечего руки распускать, — обиженно шмыгнул Шамиль, — мог и без рук это сказать, тем более что я все знаю.

— Не мог, — покачал головой старший, — надо же было как-то выпроводить их всех.

— Зачем тогда всех звал? — удивился Шамиль, и — Аул должен услышать то, что ему положено слышать. Теперь все будут знать, почему немой завтра придет к Митцинскому проситься в мюриды. Потому что старший выжил, но сломался, пастуху надо пасти стадо, а обрусевший Шамиль надолго уехал к корейц-народу за шеньшень.

— Куда-куда? — озадачился Шамиль.

— Говорят, лекарство есть шеньшень у корейц-народа. Слепой от него начинает, как орел, видеть, от старика сразу двойня появляется, у безногого ноги вырастают. Только далеко туда ехать. До весны вернешься, а?

Шамиль покачал головой: не зря не спал в последние ночи старший.

— Не хочешь, чтобы братья знали о моем деле?

— Зачем им носить при себе лишнюю тайну? Быков тоже про это говорил.

— Говорил, — согласился Шамиль. — Слушай, а ты в самом деле не возьмешься теперь за оружие?

Абу откинулся на стену, подставил лицо лучам зеленой звезды. Она заглядывала в пролом двери, сочная, острая, прожигая своим тельцем черно-синий бархат сумерек.

— Не возьмусь, — наконец сказал он, уже почти невидимый в темноте.

— Хуже не придумаешь наказания горцу, — сокрушенно сказал Шамиль.

— Мне часто не спалось, Шамиль. Ты храпел в своем углу, а я сидел и вспоминал. Знаешь, что чаще всего омывало мою память?

— Что?

— Кровь. Я много выпустил красного из чужих тел, хотя сам ничего туда не наливал. Приходили царские солдаты стрелять в нас — я дырявил им ляжки и животы. Нападали на аул хевсуры — я резал и хевсуров, их кровь брызгала на меня. Заходили в мой дом гости — и я пускал горячую кровь барану. Когда Хамзат сделал то же самое со мной, я понял, что нет у человека такого права — выпускать из других кровь. Не то я делал в жизни. Другим делом надо заниматься.

— Каким? — озадаченно спросил Шамиль.

— Ты много от меня хочешь, — тихо засмеялся Абу. — Хочешь, чтобы я решил такой важный вопрос, когда ты храпишь рядом. Валла-билла, у шакалов застревал в глотке вой, барсук пачкал от испуга нору, когда ты заводил свое «хр-р — пш-ш-ш». Саид! — позвал он неожиданно.

Пастух и Саид долго и понуро ждали. Руслан завороженно уставился на черепа и кости в заброшенном родовом могильнике. Он вздрогнул, когда из башни отец позвал Саида, толкнул его в бок, показал на башню. Саид пошел к старшему.

— Шамиль до весны идет к корейц-народу за лекарством для Мадины, — медленно, отчетливо сказал Абу немому, повернувшись так, чтобы свет луны падал на лицо. — Ты помнишь веселого русского чекиста Аврамова? Того, у которого вы были с Шамилем? — Саид усердно замахал головой — он помнил. — Иди к нему сейчас в город, он отведет тебя к нашей матери, заменишь ей Шамиля.

«А Хамзат? — всполошенно взмахнул руками Саид. — Кто бросит спичку в амбар, где он ночует?»

— Делай, что я сказал. Не отходи от матери, пока не вернется Шамиль. Мы будем вас навещать.

Трудно, с усилием цепляясь за стену, Абу встал, пошатнулся. Обнял Саида, подтолкнул к пролому в стене.

Саид глубоко вздохнул, пошел к пролому, стал спускаться с кручи, разминувшись с пастухом и Русланом. Он очень не хотел идти в город, жить там и не понял, для чего Шамилю надо идти так надолго к какому-то корейц-народу, когда в соседнем селе есть хороший знахарь. Но так сказал старший. А его слово — закон.

Ушел и пастух, к себе в Хистир-Юрт. Старший велел сказать председателю Гелани, Султану Бичаеву и Курейшу, что он жив, отрекся от оружия и скоро явится в село. И еще просил присматривать за Мадиной и кормить ее, потому что Руслану одному трудно держать на своих плечах такую заботу. Судьба Хамзата повисла в воздухе, на его счастье. Ничего, будут и лучшие времена.

Абу подозвал Руслана. Всматриваясь в осунувшееся лицо сына, сказал:

— Ну вот ты и вырос. Тебя крепко потянула за уши жизнь и заставила подрасти. Теперь тебе можно доверить нашу с Шамилем тайну. Мы решили не обременять этой тайной Саида и Ца — у них много своих забот и у них в руках жизни нашей матери и Мадины. Слушай внимательно. Шамиль пойдет мюридом в дом к Митцинскому под видом немого Саида. У Шамиля там свое дело. У тебя будет свое. Сделай себе гнездо на большом дубе в излучине балки и обживи его. Хорошо, если гнездо нельзя будет увидеть снизу. Если не побоишься ночевать там — совсем будешь мужчиной. Иногда туда станет приходить Шамиль и оставлять письма в дупле для начальника ЧК Быкова. Как только это случится — тут же бери жеребца у Султана Бичаева и скачи в город к Быкову. Бичаев даст тебе коня, если скажешь, что я просил. Иногда это придется делать ночью. Не побоишься?

— Сам сказал, что я вырос, — насупился Руслан.

— Теперь в твоих руках жизнь Шамиля. Если проболтаешься — ему трудно будет у Митцинского. Митцинский сильный враг.

— Я разве кому проболтался про тебя? — задохнулся от обиды Руслан.

— Нет, — подтвердил Абу. Добавил с затаенной, суровой нежностью: — Совсем ты вырос. Теперь у нас в роду пять мужчин. Я доволен, что у меня такой сын. Иди.

— Подожди, — остановил племянника Шамиль. Встал, отстегнул кинжал, привесил ему. — Теперь иди. Носи, коль вырос. Закончим дело живыми — за мной ружье.

Одного хотел Руслан, шагая через сумрачные, колдовским лимонным светом напоенные поляны, — медведя бы навстречу, ну не медведя, а хотя бы завалящего волчишку! Тогда он вернется в Хистир-Юрт со шкурой. И никто уже не станет сомневаться в его праве организовать в селе комсомольскую ячейку, какие есть в городе. Да что в городе, в соседнем ауле уже действует такая ячейка, и о ней с уважением говорят даже старики. Молодежь охраняет дороги и мосты, изучает газеты, участвует в делах сельсовета. А на комсомольские собрания приходят уважаемые люди и просят принять их в комсомол..

— Шамиль, ты «фордзона» видел? — спросил Абу.

— Ну. А что?

— Какой он?

— Железный, — подумав, ответил Шамиль, уточнил: — Ревет, как стадо буйволов, и воняет.

— Кто тебя заставлял нюхать у него под хвостом? — недовольно сказал Абу. — Говорят, он плуг тянет лучше буйвола. Так?

— Это он может, — согласился Шамиль, — десять буйволов перетянет.

— Десять? — потрясенно переспросил Абу и надолго замолчал. Он думал о железном чуде, которое может тянуть плуг за десять буйволов.

 

5

Дома муллу Магомеда ждали сюрпризы, целых два за утро. Это было для него многовато. Он вернулся из мечети, когда поднялось солнце. На подходе к дому услышал во дворе что-то неладное — оттуда неслись истошные вопли козы. Мулла припустил трусцой. Запаленный вконец, задыхаясь, толкнул калитку и обомлел: немой. Саид тянул из амбара белую козу. Схваченная за рога коза упиралась и орала дурным голосом. На плетне, что отгораживал птичник от двора, висела роскошная шкура барса. Итак, коза испускала вопли, пятнистая шкура янтарным медом лоснилась на солнце.

Немой подтащил козу к плетню, привязал за кол. Коза перестала орать и меланхолично боднула плетень. Немой обернулся. Его не было почти неделю. Вместо того чтобы приветствовать хозяина, работник состроил невыразимо пакостную рожу. Насколько мулла понимал своего батрака, она означала высшую меру презрения. Затем немой скатал в трубку шкуру барса и стал отвязывать козу. И здесь мулла понял, что его работник уходит, скорее всего насовсем. Это был самый большой удар за последний суматошный год. Двор оставался без работника. Асхаб убит. Хамзат стал ночным хорьком, прячется даже от собственной тени. Султан и Курейш теперь неразлучны с председателем Гелани и начхать им было на хозяйство муллы. И вот собирался Саид — две безотказные руки и загривок, на который сколько ни наливай — все выдержит.

Горькое предчувствие беды глодало муллу. Кончались времена всевластия, утекло меж пальцев председательство в меджлисе, теперь уходил работник.

— Аллах карает неблагодарных, — неуверенно сказал мулла, мучаясь бесплодностью собственных слов. — Ты бросаешь меня в беде.

Батрак молчал, и густело в его глазах стылое, холодное упрямство.

— Я кормил и одевал тебя. Если этого мало — стану платить. Сколько хочешь? — с кровью вырвал из себя вопрос мулла, ибо возмущенно, истошно лопотало в загородке некормленое индюшиное стадо и выпустил из сарая утробный рев бугай, возмущенный, что его так долго держат взаперти.

Немой покачал головой и дернул за собой козу. Коза не сдвинулась с места.

— Чего же ты хочешь? — рыдающим голосом спросил мулла. — Чем тебе у меня плохо?

Немой бросил веревку на землю и наступил на нее. Он повесил ружье на плечо и прислонил к плетню скатанную шкуру. Теперь у него были две свободных руки, и он сказал ими такое, что у муллы перехватило дух.

«Старший брат Абу жив. Он скоро будет в ауле», — оповестил немой и смачно плюнул, казалось, в самую рожу смерти, что восторжествовала было над родом Ушаховых,

«Проклятая свинья Хамзат жив тоже. Он стрелял в Абу. И люди говорят, что он прячется у тебя на сеновале», — передали руки немого, и он вторично плюнул, на этот раз как бы в рожу выродку Хамзату, а заодно рикошетом в укрывателя Хамзата.

«Поэтому он, Саид, пойдет в мюриды к сильному человеку — Митцинскому, которого поддерживают Советы, и отдаст ему в подарок шкуру барса. Митцинский будет платить своему батраку и не станет укрывать убийцу брата» — вот какой довод выткали в воздухе руки батрака, и он проделал все в обратном порядке: поднял из-под ног веревку с козой на конце и сунул под мышку роскошную шкуру барса.

И понял здесь мулла, что возврата к прошлому нет. Уходил работник, уплывала под мышкой его красавица шкура, и силой уводили козу. И тогда с прытью вдовы, которая пытается содрать с уходящего мужа хотя бы обручальное кольцо, уцепился мулла за веревку, на которой прозябала в ожидании своей участи коза, и дернул ее к себе.

— С чем пришел, с тем уходи, — мстительно пояснил он немому и поволок козу за собой.

Видно, не полную чашу испытаний испил он в этот мерзейший день. Белой ангельской шерстью обросла коза с малолетства, но черна как ночь была ее душа. Когда развернулся Магомед к козе спиной и приготовился к долгой( волоком) буксировке ее, ехидная тварь угнула рогатую башку и резвым броском тюкнула муллу под колени, отчего подогнулись они с готовностью, привыкнув к долгим намазам, — и оказался мулла на земле. Сотворив свое пакостное дело, склонила козлица голову и, полюбовавшись на дело рогов своих, удовлетворенно мемекнула.

Захохотал во все горло немой, обидно и как-то незнакомо засмеялся. Крайне поразил муллу этот смех, развернулся он резво на полнокровный гогот своего батрака — так что даже шея хрустнула. Что-то лишнее появилось в Саиде, и чего-то в нем явно не хватало. Но никак не давалась хозяину суть этих «чего-то», батрак был зыбок и неуловим сегодня в своих проявлениях, за его спиной явно присутствовали воскресший Абу и неделя охоты на барса.

Немой уходил. Коза подняла голову и засеменила следом, волоча за собой веревку. Они направились к дому Митцинского задами, пустынными огородами, что были утыканы короткими бамбуковыми пиками от срезанной кукурузы.

Мулла поднялся и пошел следом за ними. Он еще не знал, что будет делать. Но будущий поступок уже вызревал в нем, лепился плотным, липким комком в едко булькающем вареве обиды.

. . . . . . . . .

— Что ему надо? — спросил Митцинский у муллы.

Немой мычал и мельтешил руками. Магомед повернулся к батраку спиной, сказал:

— Он хочет к тебе в мюриды.

— Вот как? А почему не в управляющие? Ему было плохо у тебя?

— Он говорит, что я мало платил. Этот обжора ел за двоих, носил мою одежду и еще хотел денег.

— Я тоже не плачу своим мюридам. Это они платят мне. Скажи ему, что он мало приобретет от смены хозяина.

Митцинский развернулся и пошел к дому. Мулла хмыкнул, обратил к батраку голубой развеселый глаз. Немой догнал шейха, дернул его за рукав.

— Что тебе?

Немой надрывно взмыкнул, глаза его лезли из орбит. Он пытался объяснить про выжившего Абу и Хамзата, который прячется на сеновале у муллы.

— Он говорит, что его подруга коза дает целую кружку молока в день. И он будет приносить эту кружку тебе! — сказал, весело мерцая глазками, мулла. («Ах, банди-и-т!» — бессильно взъярился Шамиль.)

— Какая прелесть! В таком случае два моих кота могут стать его молочными братьями и удвоят род Ушаховых. Они тоже обожают козье молоко.

Немой отступил, исподлобья глянул на Митцинского — раз, другой.

— Он что, понял меня? — удивился Митцинский. — Он читает по губам, — нехотя сказал мулла.

— И потому ты отворачивался, чтобы солгать в переводе? Я в глупейшем положении, Магомед. Придется взять его в мюриды. — Митцинский повернулся к немому: — Мне нужен особый мюрид: присматривать за лошадьми и щупать кур с индюшками. Ты попадешь в рай после жизни за это святое занятие. Я попрошу у аллаха оставить тебе местечко потеплее — как индюшиная гузка. Ты согласен?

Немой гукнул и лягнул воздух. Он хлопнул себя по бедрам и трубно, торжественно замычал. Потом он швырнул под ноги шейху шкуру и развернул ее. Пятнистым желтым медом светился мех под солнцем.

— Это мне? Право, даже неловко. Княжеский подарок. Когда убил?

— Вчера, — севшим голосом перевел мулла.

— И что... вот этой хлопушкой? — Митцинский взял ружье немого, переломил стволы. В стволах — две гильзы, оранжевые кружки капсюлей не тронуты. Вынул патроны. В стволах сияла блесткая чистота. — Ннда-а. Ну-с, благодарю. Подарок принимаю. Ты подожди здесь. Идем, Магомед.

Они ушли. Батрак неприметно, исподлобья огляделся, вытер пот на лбу — изрядно прогрели переговоры. Двор был пуст.

«В работе заморские гости. Полковник, видно, при них. Оттого и двор нараспашку», — подумал Шамиль. Отметил: теперь и думать надо с оглядкой. За плотным переплетом виноградных листьев просвечивали стены мазанок.

Скрипнула массивная калитка в воротах, вошли трое паломников — в зеленых чалмах, перепоясаны кушаками. Огляделись — никого. Батрак не в счет.

«За человека, значит, не принимают, — сообразил Шамиль. Повеселел: — Эт-то хорошо-о!»

Паломники побрели по двору, волоча ноги. Зашли за склеп-часовенку. Потолклись между стеной забора и оградкой, присели. Видно, замаялись в дороге. Развязали котомки, разложили нехитрую снедь. Ни говора, ни шороха от них, будто бесплотные тени за оградкой копошились. Потом чуть слышно булькнула вода — стали поливать на руки из бутылок. Разбили по яйцу, стали вяло, медленно жевать. Шамиль стоял истуканом, лицо бессмысленное, мятое.

...Митцинский спрашивал:

— Как звать его?

— Саид.

— Ушаховы? Застреленный Абу, пастух Ца и еще один... в городе...

— Шамиль, — с готовностью подсказал мулла.

— Значит, пришел он с охоты сегодня, а барса застрелил вчера?

— Так говорит.

— Зачем ему сразу столько лжи? Он сказал, что убил, а на лапе зверя след капкана. Стволы блестят. Когда успел почистить, раз вчера стрелял? Шкура полусухая, сушилась не меньше десяти дней. Ну, что скажешь?

— Осма-ан!.. — потрясенно произнес мулла. — И я подумал!

— Что ты подумал?

— Что это не он.

— У него в городе...

— Шамиль-близнец.

— Так. И что ты заметил?

— Он не так смеется.

— Вот как. Отправь его ко мне, Осман. Пусть работает, как работал. А я присмотрюсь.

«И с этим возрождать в народе идею панисламизма? — устало подумал Митцинский. — Болван, скряга. Гнилушка... любую мысль загадит... истлеет жадностью и пустословием, напустит дыма — задохнешься. Немой солгал. Поймал зверя в капкан давно, но прихвастнул, что убил. Узнаю своих. А этот любой поклеп нагромоздить горазд, лишь бы батрак вернулся. Не так быстро, Магомед, не так быстро».

— Значит, здесь Шамиль вместо Саида?

— Конечно!

— И что ему здесь надо?

— Ты меня спрашиваешь? Что надо всем Советам от нас? Расколоть череп и пощупать мысли, распороть грудь — кого держим около сердца? Подсмотреть в спальню — с кем спим?

— Значит, Быков?

— Или Вадуев. Одни команды из Ростова ловят, из одних рук деньги берут. Отправь немого ко мне. Пусть поживет. Я его наизнанку выверну, как бараний тулуп.

— Возьми ружье, отведи его в сарай.

— Зачем?

— Убей.

— Ты сказал... — не поверил своим ушам мулла.

— Ты надоел мне! — с тихим бешенством сказал Митцинский. — Почти полгода трешься около нашего дела и роняешь в него одни слова... пока ты был просто бесполезен, я терпел. Теперь ты стал вреден, стал скопищем чужих секретов, и я вынужден стеречь твою тушу и твой болтливый язык. Ты привел в мой дом шпиона и хочешь, чтобы я отпустил его обратно? Иди и сотвори хотя бы одно доброе дело. Иди! Мое терпение на пределе!

Мулла пошел к двери. Митцинский смотрел ему в спину. Спина подергивалась под бешметом, как у лошади, облепленной слепнями.

«Он вернется и скажет: не могу, Осман, — понял Митцинский. — Он признается, что солгал мне, а немой — тот самый настоящий Саид, его бессменный батрак. Глаза у него будут бегать как у нашкодившей дворняги, и от него будет нести потом. Стрелять в живую мишень не так легко, мулла, это труднее, чем вылить на нее ушат помоев. А тому полезно постоять под дулом. Коль настоящий немой — он им останется и под пулей. Ну а подмене на тот свет в маске отправляться нет смысла, раздвоится».

...Мулла вел немого к сараю. Его трясло. Батрак дернул бывшего хозяина за рукав и вопросительно загнусавил.

— Я... покажу твою работу, — сказал мулла, — Осман... велел.

В сарае он подвел немого к стене, отошел и поднял ружье. Ружье ходило ходуном, батрак молчал. Будто хлоркой выедало его глаза, они светлели, наливались изумлением.

— Осман велел мне расстрелять тебя, — выдавил из себя мулла. Батрак молчал. — Ты Шамиль! — простонал мулла. — Пришел сюда шпионить. Осман разгадал тебя!

Немой смотрел в упор ненавидяще, грозно.

— Ты шпион! — корчился в муках мулла, приставил к стене ружье, стал руками объяснять немому, что он шпион. Не получалось у него занятие — дырявить живое тело, хоть плачь, не мог послать свинец в живую плоть, что маячила столько лет у него во дворе, бросала корм в индюшиный загон и выгребала из коровника навоз.

— Ну раз надо — валяй, — сказал немой, — стреляй, чего там.

— Ша-а... — сумел только сказать мулла, заклинило. Пучил глаза, задыхался.

— Он самый. Шамиль. Тихо-тихо! — вполголоса прикрикнул Шамиль, ибо втянул в себя с хрипом воздух мулла, собираясь крикнуть. — Значит, так. Абу живой. Помнишь, ты сболтнул Хамзату о Митцинском, о связях и делах с Антантой и братцем Омаром в Константинополе? Хамзат решил, что секрет вместе с покойником на тот свет отправится, и поделился им с Абу. А тот подвел, перед самым раем поглядел, как оно там, и назад. Не понравилось! Выжил наш старшой. Ну и, само собой, со мной поделился про Османа, а я в ЧК пошел. Ну-ка повернись... э-э, да ты сомлел весь... ку-ку (похлопал муллу по щеке)... повернись, глянь в щелку. Видишь за часовней троих? Сидят в зеленых чалмах. То — наши. И вообще сейчас в ауле — плюнь — в чекиста попадешь! Так что ты уж меня побереги. А то заваруха раньше времени начнется, аэропланы с Военно-Грузинской дороги прилетят, разнесут здесь ребята все к чертовой матери, кому это нужно? А тебя, божью коровку, в первую очередь прихлопнут, все-таки председатель меджлиса и прочее. Все уяснил?

Мулла сидел на корточках, смотрел на Шамиля, как кролик на удава.

— Встань! — резанул Шамиль командой. — Ну?! Вот так. Да не трясись, тут не до тебя. Дело надо сделать. Значит, говоришь, велел стрелять в меня Митцинский. Быстрый дядя. Мы его уважим. Придется пострадать. Дай-ка пушку...

Шамиль поднял ружье, приставил стволы к выемке между рукой и грудью. Сосредоточился, представил, как пойдет жакан.

— Вроде бы так? А, дядя? Грохоту наделаем с переполохом. Однако где наше не пропадало. Значит, так: ты в меня стрелял и с перепугу промазал. Поехали. Жми. Твою дивизию, я сказал: жми курок! — придушенно рявкнул Шамиль.

Грохнул выстрел. Шамиль оторопело мотнул головой, вскинул руку, сморщился. Рука и бок напитывались красным.

— Ай да мы с тобой! Ну-ка, погоди, дам знак своим, а то ведь прихлопнут тебя раньше времени.

Шамиль выставился из двери амбара. Всполошенно тянули шеи из-за часовни паломники. Из конюшни выбежал рябой конюх, ошалело завертел головой — где стреляли? Шамиль махнул паломникам рукой, прикрыл дверь. Притиснул муллу к стене, стал говорить, как гвозди в него вколачивал:

— Ты в меня стрелял, как тебе велели. Я Саид — твой батрак. Шамиль уехал к корейцам за лекарством для матери. Запомнил? А от тебя я ушел из-за Хамзата, ты его прячешь на сеновале. И помни: пока я жив — тебя не тронут. Меня угробят — пеняй на себя, вы все здесь под прицелом. А если дело хорошо закончим — словечко за тебя скажу где надо. А теперь пошел!

Он вытолкнул муллу, и тот пошел через двор, мимо сарая... мимо времянок и стены из виноградных листьев... пустынный двор, часовня... за нею — трое в зеленых чалмах... уставились, страшно!

Переставляя ватные ноги, взобрался мулла на крыльцо, толкнул одну дверь, другую — и через порог Митцинскому, невнятно, хрипло:

— Он Саид... я стрелял, ранил... он от меня к тебе из-за Хамзата, тот ночует у меня на сеновале... Шамиль уехал за лекарством к этим...

А куда уехал Шамиль — не мог мулла припомнить. Старался, напрягаясь — да куда же тот уехал?! Жег приказ Шамиля: куда-то он уехал... кто? Саид или Шамиль?! Трое в зеленых чалмах все еще стояли за часовней. Мулла спиной чуял — смотрели, протыкали взглядом сквозь стены. И уже не было сил терпеть, будто шилом сзади в спину...

Митцинский подошел поближе, вгляделся, оторопел: рыжевато-черная щетина на щеках у муллы, часть бороды, виски искляксаны клоками седины. Ее не было, когда он уходил.

Митцинский обошел муллу, бегом пересек двор, толкнулся в дверь сарая. Немой сидел на полу, раскачивался. Поднял голову — лицо в грязных потеках слез. Замычал, загундосил, жалуясь, стал показывать руку. На внутренней ее стороне, на боку — кровь. А глаза жили своей жизнью: ждущие, настороженные. Что-то удержало Митцинского от сочувствия, не стал спешить, решил присмотреться к немому как следует, время терпит. Велел:

— Отдыхай. Работой загружать не буду. Хамзатом сам займусь, никуда он не денется.

Вышел. Позвал рябого конюха за собой в дом, дал бинты, вату, йод.

— Отнести в сарай немому. Баловался ружьем, идиот. Помоги перевязаться. Потом разыщешь Хамзата, скажешь, чтобы пришел ко мне, как стемнеет.

Вечером он сказал Хамзату:

— Наше терпение кончилось. Я говорил тебе после побега: исчезни на время?

Хамзат переступил с ноги на ногу — землисто-серый, заляпанный присохшей глиной. Блеснул недобро исподлобья синеватыми белками глаз.

— Вместо этого ты болтался вокруг села. Появился на смычке — и тебя увидели чекисты. Теперь обживаешь сеновал муллы. Соскучился по комфорту? Будет тебе комфорт. Напиши и отправь в ЧК заявление о добровольной явке с повинной. Иди к ним, сдайся. Там и отоспишься.

— Осман...

— Ты стал мешать мне! — жестко, раздельно сказал Митцинский. — Отсидишь положенное или убежишь — приму, укрою. Но к ним явись. За женой, детьми присмотрим.

— Я лучше уйду, Осман, далеко уйду.

— Поздно. Делай как сказано. Я обещал Быкову на смычке, что ты к ним явишься. Чтобы не скучно было — возьми еще кого-нибудь. Не вздумай сбежать раньше времени. Тогда на меня больше не рассчитывай. Садись пиши.

Хамзат ощерился недобро:

— Меня не учили писать — меня стрелять учили.

— Ладно. За тебя напишут. Кстати, тебя порадовать? Абу Ушахов выжил. Стрело-о-ок. Иди. Плохо тебя стрелять учили.

 

6

Аврамов и Рутова возвращались с операции по ночному городу. Отстали и разбрелись по домам сотрудники отдела. Гулко цокали подковами по булыжной мостовой сапоги. Аврамова все еще бил озноб, не прошедший с операции. Загнанный внутрь долгими усилиями озноб не проходил, затаился где-то в груди упругим жгучим комком и время от времени сотрясал все тело, заставляя Аврамова морщиться. То, что свое состояние приходилось скрывать от Рутовой, угнетало его еще больше.

— Что с вами, Григорий Васильевич? — спросила Рутова.

— А что, заметно? — буркнул Аврамов.

— Да нет, не очень. Догадываюсь.

— Глазастая ты стала чересчур.

— С кем поведешься, Григорий Васильевич, — мягко, как-то по-голубиному воркотнула Рутова, стараясь приноровиться к грузному, размашистому шагу начальства. — И куда же мы торопимся, можно узнать?

— А, дьявол, несет меня по привычке, — ответил Аврамов.

Перед глазами его неотступно стояла все та же картина. Тяжелая, черная капля, сорвавшись с руки бандита, росла, разбухала, приближаясь по крутой дуге к Рутовой:

— Соня, ложись!

Крик его, надорванный, сиплый, бросил Рутову на землю. Земляной веер накрыл ее с головой. И когда Аврамов, метнувшись к ней одним броском, поднял ее голову, всхлипывая от ожидания непоправимого, на него глянули большие испуганные глаза. Стряхнув пыль с волос, она как-то по-детски зажмурилась, сморщила нос и чихнула. Потом скороговоркой сказала, заглядывая ему в глаза:

— Ох бабахнуло!

— Ты целая? — Он торопливо ощупал ее ноги, руки, спину.

— Да больно же, Григорий Васильевич, — сказала она жалобно. И тогда его прорвало. Он кричал, что никто не позволял ей на операции ловить ворон, что это черт знает что за легкомыслие — торчать столбом под обстрелом, и вообще, баба с пистолетом — это все равно что корова под седлом.

— Ты извини. Орал я там на поле ерунду всякую. Занесло.

— Что с вами, Григорий Васильевич? Я уж и позабыла все.

— Больно быстро у тебя получается, — буркнул Аврамов.

Софья приноровилась к шагу Аврамова и, чтобы не отстать, уцепилась ему за рукав.

— Работать стало трудно, Софья Ивановна, — сказал он, останавливаясь и закуривая, — прямо, я бы сказал, невыносимо стало работать.

— Почему? — заглянула она ему в глаза.

— Да уж так, — хмуро сказал Аврамов.

— А вы все-таки поделитесь!

— Это можно, — вдруг круто остановился Аврамов. — Поделюсь. А невыносимо мне стало работать потому, что ты в отделе. И начальник отдела, вместо того чтобы руководить операцией и прокручивать в своей руководящей голове разные варианты, теперь думает о другом — как бы не зацепило дурой-пулей либо осколком его сотрудника Рутову. Вот так.

Легкая, почти бесплотная фигурка отделилась от забора и выросла перед ними.

— Приветствую вас, товарищи чекисты!

— Ах ты боже ж мой! — изумился Аврамов. — Это кто тут такой вежливый? — Присел на корточки.

— Это я, — сказал парнишка, — Гусев Федор Иванович.

— Вот так! — еще больше удивился Аврамов. — А скажи, Федор Иванович, как ты угадал, что мы чекисты?

— Чего тут угадывать, — снисходительно усмехнулся Гусев, — вы какие слова на всю улицу произносите: оперсотрудник, операция, дура-пуля. Тут и валенок сибирский поймет насчет чекистов и всего прочего.

Аврамов и Рутова переглянулись.

— А что прочее? — спросил Аврамов.

— Сердиться не будете? — осторожно спросил Гусев.

— Честное чекистское, ни в коем разе.

— Глядите, сами напросились. А еще мне понятно стало, что просыпается у вас пламенное чувство к этой тетеньке.

— Чего-чего? — ошарашенно переспросил Аврамов.

— Ну, если попроще — втюрились вы в нее по самые уши.

— Да, голубь ты мой сизокрылый, с тобой надо ухо востро держать! — ошеломленно разглядывал парнишку Аврамов.

Рутова, отвернувшись, тряслась в неудержимом смехе.

— Ну а скажи-ка мне, Федор Иванович, что ты делаешь тут в такой час?

— Прохожего ждал. Это мне, откровенно говоря, невыносимо повезло, что вы тут оказались, дяденька. Десять копеечек хочу попросить. Может, найдется?

— Найтись-то оно найдется, — сказал Аврамов. — Что, брат, выходит совсем оголодал?

— Не то чтобы очень, — зябко пожал плечами парнишка, — в полдень я булочкой подзаправился, повезло. А десять копеек нужны для дядьки Силантия.

— Это кто такой?

— Сторож на вокзале. Ночевать пускает на лавку в зале ожидания за десять копеек. В его положение тоже войти нужно. Шантрапы вроде меня много, а он один, всякого задарма не напускаешься.

— Это он так сказал? — спросил Аврамов, серея лицом.

— Ну да, — подтвердил парнишка. — Ну так дадите? Считай, что пропадет, — сокрушенно вздохнул он, — по совести говоря, отдать денежку скоро, ей-богу, никак не получится.

— Федор Иванович, миленький, — наклонилась к Гусеву Софья, — а если я переночевать у меня попрошу? Не откажешь?

Гусева раздирали противоречия.

— Так стесню я вас, тетенька. Вон дядя к вам со всей душой, объясняться собрался, а тут я промеж вас встреваю, жизню личную, того и гляди, поломаю. А она на дороге не валяется. Мамка говорила: незваный гость — хуже татарина. Вы уж дайте десять копеечек, дешевле обойдется.

— Ну, пожалуйста, Федор Иванович, пойдем ко мне, — сказала Рутова, чувствуя, как спазмой сжимает горло, — не стеснишь ты меня, честное слово даю.

— Соглашайся, Федор Иванович, — серьезно посоветовал Аврамов. — А за меня, брат, не волнуйся, я на личное дело найду еще время.

— Так я что, я со всей душой. Спасибо вам, тетенька, — добавил Гусев рвущимся голосом, — ей-богу, тоска на вокзале заела, хуже всякой вши. Бока на лавке отлежал. Третий день в Батум не могу выбраться.

Рутова взяла Гусева за руку, и они тронулись. Аврамов громыхал чуть позади. Парнишка обернулся:

— Дяденька чекист, а вы мне руку не хотите дать? Рассердились?

— Отчего же, — сказал Аврамов виновато, — я с громадным удовольствием. Насчет того, что я рассердился, это ты выбрось из головы. Скажи-ка, Федор Иванович, ты нездешний? Папка с мамкой где?

— Папку у меня бревном убило на погрузке в Саратове. Саратовские мы. А мамка после этого запила. Беда, совсем спилась. А коль пришла беда — отворяй ворота. Под поезд она попала, уголь на путях собирала, ну и... а я теперь второй год в Батум навостряюся, как зима прикатит. Летом-то у нас в Саратове ничего, прожить можно. А зимой беда, околеешь.

Он шел между ними, держась за руки, заглядывал в глаза и говорил, говорил, тревожно выискивая в их глазах подтверждение тому, что счастье, привалившее к нему в эту ночь в лице чекистов, прочно и надолго. Во всяком случае — до утра.

Когда, выкупав и уложив парнишку, донельзя довольного и сытого, на кушетку в кухне, вышла Рутова в комнату к Аврамову, он, посапывая, увлеченно мастерил за широким столом маленького человечка из воска свечи, спичек и наперстка.

Рутова присела, затаилась напротив, раскрасневшаяся, с закатанными по локоть рукавами белой рубашки.

— Вот Федору Ивановичу наутро вместо подарка, — смущенно улыбнулся Аврамов.

Рутова, подпирая ладонями подбородок, смотрела на него влажно мерцающими глазами. Он отложил поделку в сторону:

— Софья Ивановна, не стану я, пожалуй, откладывать разговор с тобой. Вот сейчас маненько с духом соберусь и начну. А то ведь как у нас может быть: откладываешь на потом, откладываешь, а потом тебя самого в сторону отложат в деревянном ящике. Как ты на это смотришь?

— Думаю, вы правы, Григорий Васильевич. Только не насчет ящика. А просто не стоит важное откладывать на потом. Так что вы говорите, а я стану слушать и никаким образом вам не помешаю.

— Значит, так, Софья Ивановна... поскольку вы да я, как говорят у нас в Рязани, одного поля ягоды... ну в смысле одинокой жизни... это раз. Во-вторых, дела у нас с вами общие. А в-третьих, я вам, кажется, даже не противен, а вы мне совсем даже наоборот... ну то есть до отчаянного сердцебиения и темноты в глазах с того момента, как я вас в больнице увидел... предлагаю вам... то есть прошу у вас руки и сердца.

Он помолчал, сказал оторопело:

— Это же черт знает, как все у меня бестолково вышло. Ах ты господи... толком объяснить ситуацию дорогой женщине не могу, дожил, задубел весь, хоть плачь!

— А вы еще раз, — попросила Рутова, — женщина таких слов, бывает, всю жизнь ждет. Мне, выходит, повезло. Я только половину прожила и уже услышала. Одно неладно: ужасно коротко у вас все получилось. И не разберу сейчас — было что или померещилось мне.

— Еще я хочу вам сказать, Софья Ивановна, если ответите мне согласием, буду считать, что нашел окончательно и бесповоротно весь смысл своей жизни. А то, знаете, в последнее время страх одолевать стал. — Он виновато, обезоруживающе улыбнулся: — Случись такое, что придет на операции последний час, до конца минутки останутся, а имени женского, которое надо вспомнить, в эти минуты и нет. А теперь есть оно у меня, появилось. Думаю, что с вашим именем и черту подводить не страшно. В этом есть мой персональный смысл на сегодня.

— Григорий Васильевич, родной вы мой! — Она не вытирала катившихся по щекам слез. — Что это вы сегодня все о смерти! Радость у меня необъятная. Я хочу быть вашей женой, отчаянно хочу.

Помолчали, согревая друг друга теплом глаз, ошеломленно, жадно, в упор разглядывая друг друга, наслаждаясь, что наконец-то не надо таиться — от окружающих ревнивых и бдительных взоров, от самих себя.

— Григорий Васильевич, ужинать будем? — спросила Рутова. — У меня вареная картошка, масла немного и молока осталось от Федора Ивановича. Ужас как наголодался парнишка!

— Давай, Сонюшка, не откажусь. Проголодался и я до звероподобного состояния. Картошка с маслом да еще молоко — это же поразительная роскошь на данный момент.

С этой минуты каждый миг уходящего вечера стал наполняться такой необъятной радостью, что она казалась нереальной. Они открывали друг у друга до этого не замеченное.

Под самое утро в дверь кухни тихо стукнули, потом еще раз. И хотя робок и невесом был этот стук, его услышала Рутова. Вздрогнула, спросила, не открывая глаз:

— Кто?

— Это я, тетенька Соня, — приглушенно отозвался из-за двери мальчишеский голос.

Аврамов позвал:

— Чего ж ты, Федор Иванович, скребешься? Давай двигай к нам.

Дверь приоткрылась — и бесплотным духом в комнату просочился Гусев. Постоял переминаясь. Волнуясь, объявил:

— Я, конечно, очень извиняюся, только неотложная штука мне припомнилась, дяденька чекист. Привиделась она мне под самое утро — и аж огнем обдало, думаю: это по вашей части.

Аврамов сел на кровати:

— Топай сюда, Федор. — Усадил рядом, прикрыл одеялом его худые плечи, обнял. — Ну, теперь давай, брат, твою неотложную штуку, коль она по нашей части.

— Значит, так... — начал Гусев, прижавшись к Аврамову. — Сижу я в товарном вагоне вчера вечером, аккуратно сижу, натуральной мышью, поскольку ссаживали меня уже два раза, дожидаюсь отхода на Батум. Слышу за стенкой рядом шаги. Сошлись трое. И один грузин говорит: «Ранняя нынче осень». А другой, негрузин, ответил: «Да, журавли уже улетели, и картошка подорожала». Тут меня сомнение взяло: чего это они? Сошлись ночью, ни здрасьте вам, ни до свиданья, а сразу про картошку. И при чем тут журавли? Врут ведь, не улетали еще журавли, я это дело всегда примечаю. Сижу, дальше слушаю. Грузин говорит: «Слава богу, здравствуйте, господа!», а голос густой, вроде у попа в церкви. Негрузин говорит: «С прибытием вас. Идемте. Отдохнете с дороги, потом переправим к Янусу»,

— Как ты сказал? — спросил Аврамов тихо. — К Янусу?

— Ага. Чудная фамилия, я потому и запомнил.

— Ну и память у тебя, брат, — уважительно сказал Аврамов.

— Не жалуюсь. Ну вот, ушли они, а вагон дернулся, да не в ту сторону поехал. Еле успел соскочить. А потом вас встретил в городе.

— Та-ак. Золотые у тебя уши, Федор Иванович, да и голова стоящая, вот что я тебе скажу. Дай руку. Хорошо, что вспомнил.

Аврамов приподнял Гусева под мышки, поставил на пол, стал одеваться.

— Гриша, я чай заварю, — приподнялась Рутова.

Аврамов подмигнул Гусеву:

— А что, Федор Иванович, умные люди с утра от чая не отказываются. Идем-ка мы с тобой амуницию набросим, чтобы к чаю при полном параде явиться.

Они втроем сидели за столом. Аврамов дул в чашку, сосредоточенно прихлебывая, думал о чем-то. Рутова подсовывала Федору кусок получше. Он ел споро, но аккуратно, поглядывал украдкой на взрослых. И была в его глазах недетская, печальная серьезность. Неудержимо утекали последние минуты такого короткого — всего в одну ночь — счастья. Наворачивались у Гусева слезы на глаза. Но, боясь разрушить весь этот уютный лад чаепития хандрой своей, клонил он лицо к дымящемуся паром блюдцу, чтобы оседал тот каплями на лице.

Отставил Аврамов чашку, выпрямился, решив что-то очень важное для себя. Спросил, заметно волнуясь:

— А что, Федор Иванович, не обмозговать ли нам сейчас одну идею? Как ты смотришь на то, если я тебя к своим старикам отправлю до поры до времени? Они у меня в деревне под Рязанью в одиноком состоянии. Ясно, старость вдвоем перемалывать — не мед. А ты пригреешься рядом, втроем сподручнее станет хлеб жевать да ночи встречать. К тому ж, глядишь, и яичко из курицы теплое выпадет, коза на крынку молока расщедрится — все веселее. А когда мы тут с Софьей Ивановной дела свои семейные наладим к весне, тогда и тебя со стариками выпишем. Давай, Федор, решайся. Моим ты в радость будешь. Да и мы с Сонюшкой к тебе успели привыкнуть. Так, что ли, Соня?

Рутова слабо, благодарно улыбалась:

— Ой, хорошо как, Григорий Васильевич... Что молчишь, Федор Иванович? Или не согласен?

Сглотнул Гусев комок в горле, с голосом справился, ответил:

— Если не в обузу вам буду, то такой оборот меня устраивает. — Испугался, зачастил: — То есть не то, что устраивает, а даже во сне не снилось, чтобы таким я тетеньке с дяденькой показался. В детдом сильно не хотелось, прямо хоть в петлю — так не хотелось.

Первому

В ночь с 13 на 14 начальник жел. дор. охранной сотни Халухаев приказал мне смениться с дежурства на два часа раньше и заменил меня Гуцаевым. Гуцаев до этого на службу не ходил, говорили, что болел. Сменившись, я ушел в сторожку, но заснуть не мог, так как болели от ревматизма ноги.

В 1.20 я увидел из окна сторожки, как мимо прошли трое, тихо разговаривая. В это время вышла луна, и я узнал Халухаева и Гуцаева. Третий был мне незнаком. Так как Гуцаев не имел права уходить с поста, а время смены еще не подошло, я вышел из сторожки и скрытно стал следить за ними. Довел их до Щебелиновского моста. Там их ждал извозчик, и они уехали. Поскольку следовать за ними было не на чем, я прекратил наблюдение. Имея ваше задание наблюдать за Халухаевым, написал этот отчет. О третьем, который был вместе с Халухаевым и Гуцаевым, ничего приметного сообщить не могу, кроме одного: у него густой голос — бас и говорит он с грузинским акцентом.

 

7

Ахмедхан ехал к Курмахеру. Шайтан резво отмахал полпути до крепости, притомившись, сбавил ход. Дорога петляла по склону горы, вгрызаясь в ее каменистую плоть. Мимо проплывала желтая, глинистая стена. Из нее торчали камни. Копыта коня глухо цокали по кремневым осколкам. Временами путь пересекал неглубокий ручей. Устилавшая дно галька была оранжевой от железистых отложений. Мерно шумели кроны столетних буков, обступивших дорогу.

Смутная тревога подмывала мюрида. Прошла брачная ночь с Фаризой, но того, что ожидалось от нее, не было и в помине. Он привел ее в отцовский дом. Проржавевший замок не открывался, и он свернул его вместе с дужкой. Открыл ставни. На полу, на тахте и потускневшем лаке дубового сундука лежал толстый слой пыли. Печь угрюмо чернела закопченным зевом, на ней стоял пустой котел. Ахмедхан растопил печь и сказал Фаризе:

— Прибери в комнате.

Она не ответила, не сдвинулась с места, смотрела на него широко раскрытыми глазами. В них загустела ненависть.

Он повторил:

— Прибери в комнате. Это твой дом.

Фариза покачала головой:

— Он не будет моим.

Накаляясь тяжелым гневом, он поднял было руку, чтобы сорвать с нее верхнюю одежду. Но потом сдержал себя, решил наказать жену по-другому. Он взялся за уборку сам — вымыл пол, вытер пыль, заложил в котел вариться баранину.

Огонь пылал в печи, остро, дразняще пахло вареным мясом, сияли протертые стекла, а Фариза все так же стояла у порога.

Ахмедхан удивился: сколько можно изображать горе? В доме первого мужчины Хистир-Юрта можно было бы и сократить обряд притворства. Он сам снял с Фаризы пальто и шаль, усадил на лавку. Она села вяло, безжизненно, за весь вечер не притронулась ни к хлебу, ни к мясу. Мертвым, потухшим был ее взгляд. И впервые за этот долгий вечер смутная тревога шевельнулась в Ахмедхане.

Потом, попытавшись приласкать ее, почувствовал, как она передернулась, отпрянула, отчетливо простонала:

— Будь ты проклят!

Утром, чуть свет он отправился в путь. На лавке около печи осталась сидеть Фариза. Голыми по локоть руками она придерживала на плечах шаль. Широкие тени кольцевали глаза. Она не повернулась на скрип двери, не отозвалась на слова Ахмедхана:

— Я приеду через два дня. Не злись.

Глаза ее смотрели не мигая на котел, и бархатно-черная ночь застыла в ее глазах.

 

8

Вот уже несколько месяцев жил Курмахер в каком-то зыбком и теплом полусне. С того дня как отбились они с Латыповым от бандитов и затушили горящий пол в вагоне, жизнь потекла неторопливая и гладкая. Курмахер заведовал складом боеприпасов. Его облачили в защитную гимнастерку, галифе, нацепили пояс с револьвером, и с этого момента он стал сознательным винтиком в большом и отлаженном хозяйстве крепости. Дисциплина оказалась не в тягость немцу. Он стал образцовым завхозом. На складе царил идеальный порядок. Ящики со снарядами, патронами, порохом вонзались в полумрак погреба ровными штабелями, дорожки между ними были посыпаны песком, на ящиках строго чернела щегольская маркировка, и помначхоз крепости Латыпов, поначалу вприщур присматривавший за Курмахером, вскоре полностью доверил все это гремучее хозяйство стараниям понятливого немца.

Курмахер пристрастился к рыбалке. В немногие свободные часы, что выпадали на его долю, брал Отто Людвигович удочку и спускался к звонкой, расторопной горной речушке, что петляла между кустами у подножия холма с крепостью.

В бочажках водилась некрупная форель, и связка ее под конец рыбалки всегда доставляла Курмахеру тихую, сладкую радость. Он много ел, старательно работал и размеренно радовался. Спешить ему было некуда, стремиться не к чему.

Помимо этих радостей, пристрастился он как-то неприметно к монпансье в жестяных коробчонках по примеру Латыпова. Кормили в крепости сносно, и Курмахер благополучно и дремотно плавал в замкнутом бытовом круге, который он очертил для себя, как ему теперь казалось, раз и навсегда.

В это утро, как всегда, выдав комплект патронов на учебные стрельбы и придирчиво осмотрев свое сумрачное, грозно затаившееся хозяйство, решил понежить себя Отто Людвигович милой сердцу рыбалкой. Стосковалось рыхлое тело его по неяркому осеннему лучу солнца, что успело на добрую ладонь подняться над зубчатой, утыканной лесом горой.

Отпросившись у Латыпова на часок, неторопливо и грузно спускался он по холму с легким ореховым удилищем на плече. За спиной несуетной, приглушенной жизнью затихала крепость, по мере того как он удалялся от нее, выплескивалось через стену конское ржанье, слова команд, топот копыт. Впереди размахнулся зеленым тихим привольем кустарник. В глубине его баюкали пологие берега юркую, блесткую речушку.

Поменяв два бочажка, добыл из них Отто Людвигович пяток синевато-стальных, упругих рыбин чуть поболее ладони каждая.

Третья заводь бурлила у ног Курмахера, бесцельно подбрасывая на мелкой ряби поплавок. Не клевало. Собрался было сматывать удочку Курмахер, но потом решил еще одну наживку поменять, забросить на счастье в последний раз. Присел на корточки, стал нашаривать рукой банку с червями, не отрывая глаз от поплавка. Не нашел и развернулся на шорох.

Прямо перед ним, втиснувшись в траву, стояли зеркально-черные штиблеты. На них ниспадали серые брюки. Курмахер оторопел, поднял голову. Высился над ним, колонной уходил в небесную синь мятый, изжеванный макинтош. Отто Людвигович, испуганно кряхтя, выпрямился. На него смотрел великан в черной маске и котелке. Он появился из небытия — перенесся неведомой силой сюда из кабинета ростовского цирка. Цирк, лошадей, брезент развеял ветер времени, все разлетелось вдребезги от бандитских выстрелов, сгорело в огне вагонного пожара, истаяло в этой прозрачной речушке, где резвилась форель. А этот, в маске, который гнул в пальцах стальной крюк, теперь ожил и высился перед Курмахером во плоти. В руках у него был открытый сейф — тот самый.

Курмахер пошатнулся, стал заваливаться назад.

...Когда он открыл глаза, перед его носом по-прежнему стояли черные штиблеты. Ртутными каплями на них дрожали, серебрились капли воды. Голова и лицо Отто Людвиговича были мокрыми, неподалеку валялась его зеленая фуражка — тоже мокрая. Рядом вмялся в рыхлую землю открытый сейф. Курмахер приподнялся, сел, заглянул в него. На дне желто маслились золотые монеты, драгоценности. Поверху лежало янтарное ожерелье с застежкой в виде львиной головы. Курмахер зажмурился, потряс головой. Открыл глаза — сейф не исчез. Тогда Отто Людвигович сморщился и заплакал. Он давился рыданиями, но глаз с сейфа не спускал.

— Зачем плакаишь? — спросил великан. — Ей-бох, болша турогать не будим.

— С-волошь-шь... пандит, — всхлипнул Курмахер, — вся моя жизнь поломался на две половинка.

— Ми ломал, ми будим целий делать твоя жизнь. Немношка дэньга, бирлянт, дургой золотой хурда-мур-да бири назад, — разрешила маска.

Курмахер поднял руку, осторожно поднес ее к сейфу. Штиблеты не двигались. Курмахер погрузил пальцы в драгоценности. Щекочущий ток пронзил его, и он понял, что все эти побудки по утрам, подвал с патронами, хрустящий ландрином Латыпов и красноармейская фуражка на его голове-тыквочке — все это лишь кошмарный, затянувшийся сон. А жизнь — вот она, струится масляным холодком между пальцами, и в ней свобода и фатерлянд.

Курмахер зачерпнул горсть драгоценностей и с силой сжал ладонь. Острые грани камней больно врезались в кожу. Штиблеты рядом с сейфом предупреждающе переступили.

— Я сказал: мал-мал забири, — напомнил Ахмедхан.

Курмахер со стоном разжал ладонь. Золото, камни с шорохом осыпались на дно. Дрожащими пальцами выбрал Отто Людвигович маленький бриллиант. Штиблеты не двигались. Тогда ящерицей шмыгнула рука Курмахера в карман, оставила там камень и снова зависла над сейфом. Таким манером успел он спровадить в карманы еще один сапфир, платиновое кольцо и три золотые монеты, после чего голос сверху велел:

— Падажди.

Отто Людвигович поднял голову. Булыжником нависло над ним лицо, перечеркнутое маской. Раскрылся рот, и оттуда выпали слова:

— Пирнесешь твой склад вада, паставишь яво рядом на порох, патрон — и железный каропка, золото, бирлянт твоя будит опять.

Понял все Курмахер. Латыпов посадил на гауптвахту и заменил прежнего завхоза: тот вздумал воевать с пылью на боеприпасах водой и тряпкой.

— Однако вредительство это, — пояснил потом Латыпов Курмахеру. — К примеру, делал верблюд пробег через пустыню пять дней, не пил, не ел, а купецкие товары на собственном горбу тащил. А тут глядь — колодец со свежей водой. Что сделает верблюд? Он «ура!» кричать не будет, чепчик вверх бросать не станет. Он, однако, пить начнет. И за ушами у него тонкий писк появится от великого усердия в этом деле. Какой вывод, геноссе Курмахер? А он такой. Порох — это верблюд после пробега через пустыню, и не моги рядом с ним воду держать, выпьет, су-кин сын, и не поперхнется. А после им хоть печку растопляй.

Вот так говаривал Латыпов и морщил значительно безбородое, азиатское лицо свое, качал трижды проклятой головой-тыквочкой с красной звездой на фуражке, что олицетворяла трижды проклятую Курмахером Россию.

Глубоко, до дрожи в животе, вздохнул Отто Людвигович, вспоминая фуражку эту, и спросил Ахмедхана:

— Когда фам это надо?

— Пасматри, — велел Ахмедхан, — эт куст мушмула из твоя кирепости видишь?

— Ош-шень хорошо видно, — присмотревшись, подтвердил Курмахер.

— Ми на яво бели платок вешаим, тогда неси вада на порох. Пирнесешь — палажи на кириша свой штаны. Ми яво видить будим, панимаешь?

— Ош-шень хорошо видно, — присмотревшись, подтвердил.

— Твоя штаны на кириша лажил, моя — под этот куст мушмула железни коробка зарываит. Там золото будит.

Курмахер хехекнул.

— Это есть невозмошно. Я софершаль большой, натуральны вредительство, делаю из этот крепость пшик и получаю за это надувательство — вы не зарываит сюда мой трагоценность. Что есть тогда?

— Тагда забири свой вада назад, — сказал Ахмедхан.

— А если я вас надуваль?

— Ми резать тибя будим, — скучно сказал Ахмедхан, — кирепость наш чалавек иест.

— Фам нужен честный игра. Мне — тоже.

— Валла-била, пиравильно гаваришь, — похвалил Ахмедхан, — давай иды своя кирепость. Каждый утро на куст сматри — когда начинать, знать будишь.

— Ауфвидерзейн, — склонил голову Курмахер.

— Адикайолда, — не остался в долгу Ахмедхан. Проводил взглядом немца, достал из хурджина бешмет и затолкал туда макинтош со штиблетами. Прихватил сейф под мышку, пошел напролом через кусты. Шайтан ждал в сотне шагов, привязанный к дереву.

«Немому»
Быков

Задание

По сведениям нашего источника, к Янусу должен прибыть связной из Грузии. Внешние приметы не зафиксированы. Имеет низкий голос — бас, говорит с грузинским акцентом.

Необходимо выяснить содержание разговора между связным и Митцинским. Предполагается, что с Митцинским нащупывает связи к-р. Тифлиса — паритетный комитет.

 

9

Шамиль Ушахов с утра управлялся с кукурузой в сарайчике. Он со скрипом отдирал хрусткие рубашки от желтых, рубчатых початков, связывал концы рубашек и складывал початки в корзину.

Наискось, через двор в проеме калитки сидел Ахмедхан, влепившись чугунной громадой спины в косяк, неторопливо строгал палку, поглядывал вдоль улицы. Велено было ему присматривать за улицей, он и наблюдал. Снова был при деле первый мюрид и зять Митцинского. Фариза все так же молчала у него в доме. Она сильно подурнела. Лихорадочно блестели ее запавшие глаза, вынашивая тайную скорбную думу. Он вернулся из поездки, отворил дверь — жена сидела на лавке, не повернулась, как будто не улетели день и ночь, будто не явился с дороги муж. Он перемолчал, насытился тем, что оставалось с прошлого раза.

На сытый желудок гнев поутих, решил Ахмедхан про себя: «Пусть жена рот закрытым подольше подержит. Привыкнет. Кобылу приведет в новую конюшню чужой хозяин — и та с непривычки куснуть норовит. Пусть помолчит. Мы тоже терпение имеем».

Ташу Алиева плененной тигрицей металась вдоль забора, заложив руки за спину.

«Оскорбилась, переживает дамочка», — подумал Шамиль, поймав косым взглядом ее икры, обтянутые шевро маленьких сапожек.

Митцинский попросил ее из дома, попросту выставил, как только проскользнул в калитку и зашел в комнаты до бровей закутанный башлыком человек с двумя сопровождающими. Спустя минуту Митцинский позвал в дом всю закордонную компанию.

Руки Шамиля делали свое дело, голова пухла, разламывалась от заботы: что придумать? Задание Быкова ясное: узнать, с чем пожаловал гость. И так и эдак прикидывал Шамиль — не получалось. Сидел у ворот Ахмедхан, ярилась на рысях взбешенная Ташу — все у всех на виду. И как тут ни прикидывай, а первое задание Быкова горело синим огнем. Опалило это Шамиля, взыграло ужаленное самолюбие, и скорее именно этим самолюбием, а не разумом решил он: «Придется посвящать в дело Ца. Небось сразу гонца не отправят, заночует. А утром братец посторожит грузина — куда тот тронется со двора. Перехватить гостя в лесу — дело нехитрое. Кинжал к боку и вопрос в лоб — о чем речь с шейхом вели? Ска-ажет, куда денется. А потом сдать Быкову — пусть тот остатки из грузинской контры на допросах вытряхивает. Влетит от предЧК за самовольство, санкций на задержание грузина никто не давал. Ладно, перетерпим, отряхнемся, с роли не снимут, подменять некому, так что ни хрена со мной не сделаешь, товарищ Быков, валла-билла, артист я!»

Решив так, поуспокоился Шамиль, поднял полную корзину с кукурузой, пристроил ее на бедро и понес к главному дому. Чердачное окно, забранное ставней, было прорезано в торце дома.

Приставив к стене лестницу, полез Шамиль на чердак. Алиева остановила свой нескончаемый аллюр, уперлась взглядом ему в спину, нервно подрагивая коленкой.

Из чердачной дыры пахнуло в лицо Шамилю жаром железа, пылью, сладковатым запахом подсушенной кукурузы. Привыкнув к чердачному сумраку, пригибаясь, понес он корзину в угол. Там свисали с подвешенных жердей два ряда кукурузы.

Обходя массивную кирпичную трубу, Шамиль зацепил ее корзиной. Что-то тихо хрустнуло, с шорохом осыпались комки раствора. Труба приглушенно, с грузинским акцентом сказала:

— ...не имею полномочий.

Шамиль оглянулся. Кособоко торчал вывернутый из трубы кирпич. Из отверстия приглушенно, четко лился густой бас:

— Мои полномочия заключаются в том, чтобы передать вам сроки прибытия нашего представителя. Он прибудет через Сухумский перевал. Встречать его поручено князю Челокаеву со своими людьми со второго на третье у подножия перевала.

Шамиль перевел дыхание, сглотнул — пересохло в горле. Пристраивал корзину, страшась пропустить хоть слово. Опустился на корточки, оперся плечом о трубу.

Голос Митцинского:

— Какова цель его прибытия? Или это тоже не в вашей компетенции?

Приглушенно забормотал толмач, переводя иностранцам.

— Ну почему же... если вкратце — непосредственный контакт нашего паритетного комитета с вашим повстанческим штабом и группой военспецов Антанты, анализ ситуации и смотр боеспособности ваших групп. В случае благоприятного впечатления предполагается помощь от комитета оружием, продовольствием, патронами с целью объединения наших усилий и одновременного выступления по всему Кавказу. Представитель, помимо этого, вправе отослать отзыв о результатах инспекции в Турцию, в грузинскую колонию и константинопольский комитет. Как видите, у него обширные полномочия. Один из организаторов колонии — ваш брат?

— Именно так, — сдержанно подтвердил Митцинский.

— В случае благоприятного отзыва к восстанию подключатся союзные силы Франции, Англии и Турции через границу. Так что в ваших интересах показать товар лицом. Надеюсь, моя информация не противоречит установкам, которые получили господа представители от своих правительств?

Что-то пробубнил голос англичанина.

— Смею вас заверить, она нисколько не противоречит нашим установкам, — заверил грузина переводчик.

— В таком случае на этом и закончим, — скрипнул стулом гость. — Мне надлежит сегодня же ночным поездом вернуться в Тифлис. Позвольте еще раз заверить вас, господин Митцинский, в глубокой заинтересованности комитета в координации нашего совместного движения. Комитет обладает вполне достаточной мощью для самостоятельного выступления. Но поскольку цели и задачи у нас общие до определенного периода, то целесообразно объединить силы. Разрешите откланяться.

Приглушенно хлопнула дверь. Шамиль растер онемевшее плечо, деревянно усмехнулся: были бы им с братцем завтра и встреча с гостем в лесу, и кинжал к его боку, и сведения. Шустрый господин — в полчаса управился. Ай-яй-яй, везет тебе, Шамилек.

Ташу Алиеву точила ревность. Она ревновала теперь Митцинского ко всем — к Ахмедхану, который охраняет его, к этой спесивой четверке иностранцев, имевших над ним заметную власть, к немому, с его собачьим взглядом. Немой беспокоил Ташу больше всего. Она искала и не могла найти причин для прозрения: немой чистил хлев, носил скотине корм, лущил кукурузу. Он почти не поднимал глаз. Именно это раздражало сильнее всего. Ташу хотелось исследовать глаза немого: а что там на дне? Мулле показалось, что немой — не такой уж немой. Правда, мулла с тех пор свихнулся. А немой вот он, жив-здоров, ломает во дворе работу. Кстати, где он... что-то долго застрял на чердаке.

Подталкиваемая дурной, сверлящей манией подозрительности, Ташу пошла к лестнице. Лестница была старой, сколочена из железотвердой чинары. Ташу поднималась медленно, стараясь не скрипеть перекладинами. Она благополучно добралась до самого верха, и лишь предпоследняя ступенька слабо визгнула под ногой. Переведя дыхание, Ташу подтянулась и заглянула в чердачную дыру. Глаза, привыкнув к сумраку, различили согнутую спину немого рядом с печной трубой. Немой лениво связывал концы рубашек у кукурузы и что-то мурлыкал. Ташу прислушалась и сморщилась как от зубной боли: мелодия была дика, хаотична, царапала слух — мелодия человека, отроду не слыхавшего песен матери в колыбели. Немой продолжал мурлыкать.

— Саид! — пронзительно, зло крикнула Ташу. Ей показалось, что спина дрогнула. Она позвала еще раз. Немой, не оборачиваясь, занимался своим делом. Ташу зло сплюнула, оглянулась. Внизу через двор к потайной калитке прошел закутанный в башлык гость Митцинского, следом поспешали провожатые. Ахмедхан встал, вышел за ними. Его долго не было. Ташу спустилась с лестницы.

...В комнате продолжался разговор. Митцинский перешел на французский язык. Турок Али-бей знал его, толмач переводил только Вильсону. Говорил Митцинский недолго, его резко перебил англичанин.

...Шамиль перевел дыхание. Гулко колотилось сердце, казалось, грохот его ударов слышен на весь чердак. Он услышал скрип перекладины в последний момент, успел задвинуть кирпич на место и выхватил из корзины початок кукурузы. Остальное — не дрогнуть от крика Алиевой — далось легче.

Пора было спускаться. Он засиделся на чердаке. Теперь появилась другая забота — отлучиться со двора. Вывалив кукурузу в темном углу, Шамиль спустился с чердака, сел на порог сарая. Ташу, прислонившись плечом к забору, зло смотрела ему в спину.

Вильсон отчитывал Митцинского, как мальчишку. Сегодня он впервые позволил это себе при остальных. Переводчик едва успевал за ним.

— Согласитесь, господин Митцинский, что вся ваша деятельность выглядит мышиной возней по сравнению с повстанческим движением в Грузии. Посланец паритетного комитета сказал немного. Но даже из этого можно представить мощь и деловитость организации Тифлиса. Мы же, вашими стараниями, топчемся на месте!

Доброявки бандитов к Советам с повинной, строительство дорог, школ и мостов в горах, эти коопторговские лавки, растущие как грибы. Наконец, тишь и благодать на железной дороге! Азербайджанская нефть и грузинские минералы потоком вливаются в обескровленную Россию! Вы, кажется, всерьез решили помочь стать ей на ноги? А грозненская нефть?

— Вы прекрасно понимаете, господин Вильсон, мне как-то нужно создавать видимость своей лояльности в ревкоме. Я не вправе дискредитировать себя до определенной поры! — звенящим голосом сказал Митцинский. Душили ярость, стыд, его секли нотациями, как мальчишку.

— До определенной поры? — поднял брови француз. — До какой, позвольте узнать? До построения красными социализма?

Турок Али-бей молчал. Он щурил глаза и думал: «Это хорошо. Это очень хорошо. Осман вытерпит все это, он не забудет, когда придет время. Исламист такого не должен забывать».

Он поерзал, поудобнее устраиваясь, и осторожно вмешался в разговор:

— Господа, я думаю, не стоит требовать от шейха невозможного именно сейчас. Ему нужно время.

Али-бей прикрыл глаза, сложил руки на животе и удовлетворенно помыслил: «Теперь — совсем хорошо».

Митцинский позволил себе отключиться. Где-то рядом скрипуче царапался голос Вильсона. Митцинский видел до жути явственно: входит Ахмедхан. Он кладет ладони на французскую и английскую шеи. Сблизив их, начинает сжимать пальцы. Выпученные глаза господ союзников, животный визг. Лезут изо рта синие языки. Митцинский перевел дыхание — стало легче. Он прислушался. Вильсон заканчивал:

— ...поэтому я вижу единственный выход: перенести центр нашей работы в Грузию. Туда же перебазировать наш штаб. Несомненная боеготовность паритетного комитета, более четкая организованность, наконец, главное: наличие патриотизма и отсутствие политической трусости — вот залог успеха нашей священной миссии.

Липкий, расслабляющий страх парализовал Митцинского. Это был конец. С переходом штаба союзников в Грузию рушились все надежды, погребая его под собой. Он еще не знал, что скажет, но предчувствие подсказывало: надо потрясти союзников для начала словом, а потом поступком. Только поступок мог предотвратить крах. А может, настало время для главного дела? Он все время боялся и отдалял его... А если уже пора? Он пока не знал, что скажет союзникам. Но едва произнес первые слова, как решение подхватило и понесло его неудержимым половодьем:

— Господа! Пришло время приступать к делу. В нем смысл и цель моей жизни. До этой поры я не вправе был посвящать вас в некоторые детали моей работы на Кавказе. Но вы торопите, и час пробил. Через две недели вы раскаетесь в своих сомнениях. К сожалению, у вас оказались слабые нервы и ни на грош терпения. Поэтому я вынужден торопить события. Я не уверен, что мы готовы к ним, они обрушатся на нас лавиной, и дай нам бог, чтобы наши плечи выдержали их безмерную тяжесть. Ровно через две недели я приглашу вас принять участие в деле, о котором заговорит весь Кавказ. Весть об этом деле перелетит за рубеж и всколыхнет весь цивилизованный мир. Прошу прощения, я вынужден вас покинуть, теперь дорога каждая минута.

Он вышел из комнаты, оставив за собой тишину и растерянность.

«Блефует. Но как блефует, сукин сын!» — восторженно подумал Али-бей.

«Дьявол их разберет, этих азиатов... возьмет и сотворит какой-нибудь трюк, после которого останешься за бортом, — растерянно подумал Вильсон, — во всяком случае, две недели — это не смертельно. Больше бездельничали».

«Может, перебраться на время в Тифлис? Или остаться?» — мучился в сомнениях француз.

...Митцинский вышел на крыльцо. Ахмедхан оторвался от косяка, встал. Хозяин гляделся прежним Османом. Митцинский знал в себе это состояние, оно приходило редко, чаще всего — в спрессованные минуты опасности там, в далеком Петербурге, и затем во многих других городах во время их рискованных операций. Теперь надо было спешить расправить крылья, чтобы озарение, мягко к мощно толкнув снизу волной, позволило взмыть в блаженное состояние сверхчеловека, которому все дозволено и подвластно. Правда, оно никогда не приходило, если рядом не было Ахмедхана.

Митцинский спрыгнул с крыльца и поманил мюрида пальцем. Ахмедхан подошел к хозяину. Он любил его таким.

— Возьмешь деньги. Отправишься в Дагестан, затем в Осетию и Кабарду. Я разошлю туда же мюридов.

Он теперь боялся, что судьба больше не предоставит ему шансов на успех. Теперь или никогда. Поэтому он бросал в дело все деньги. Их было много, очень много — десять процентов доходов с каждого мюрида. А их число перевалило за пять тысяч.

— Раздашь все деньги! — Глаза Митцинского горели ожиданием того, к чему шли они вдвоем десять лет.

Ахмедхан оглянулся. Ташу Алиева ловила каждый звук, идущий от них. В каменной, чуткой неподвижности застыла спина немого.

— Тише, Осман, — сказал мюрид.

Ташу едва слышно застонала: убить Ахмедхана, отравить, как сторожевого пса, не подпускавшего ее к властелину, мужу, любовнику!

Она оглянулась. Все так же закупоривала дверь сарая спина немого. Чуть шевелились лопатки в работе. Они явно слушали! Эти лопатки таили в себе чуткую выразительность, как уши собаки, источали напряженное внимание. Голос Митцинского доносился с крыльца, но слова были теперь неразличимы. Он все объяснил мюриду, без утайки. Тот заслуживал доверия: связала воедино Фариза.

Ахмедхан нетерпеливо переступал огромными ступнями, готовясь к дороге.

Алиева мягко, по-кошачьи ступая, обогнула забор, стала подкрадываться к немому. Шагов за пять она достала браунинг и остановилась. Тронулась дальше совсем невесомо, выверяя каждый шажок. В шаге от батрака она медленно вытянула руку и выстрелила ему через плечо. Спина немого конвульсивно передернулась.

— Он слышит, Осман! Он все слышит! — ненавистно крикнула Ташу в сторону Митцинского.

— Ты это уже говорила! — резко отозвался шейх. Гнев опалил его: эта женщина опять стала забывать свое место. — Иди, Ахмедхан. Торопись. У тебя мало времени.

Ахмедхан вывел из конюшни вороного Шайтана, перекинул через седло два хурджина (они всегда были наготове у мюрида, собранные в дорогу) и отворил калитку. Вскоре вдали затих тяжелый топот.

Митцинский подошел к сараю. Немой катал на ладони сплющенную пулю, расколовшую гладкий голыш у его ног. Обернулся к Митцинскому, что-то загундосил — плаксивое, обиженное. Митцинский тронул его за плечо.

— Встань. — Шамиль встал. На крыльце толпились вышедшие на выстрел штабисты.

— Сядь на его место! — Митцинский подтолкнул Алиеву к порогу.

— Зачем? — Алиева со страхом смотрела на Османа.

— Я сказал — на его место!

Ташу опустилась на порог. Он взял у нее браунинг.

— Что... что ты хочешь делать? — Отвернись и сиди смирно.

— Осман...

— Отвернись! — загремел он.

Ташу отвернулась, замерла, парализованная страхом. Митцинский наклонился и легонько дунул мимо ее уха. Все, что терзало Ташу сегодня — ревность, досада, страх, — прорвалось пронзительным звериным воплем. Она повернула к Митцинскому искаженное лицо,

— Вот видишь... — он положил ладонь на ее голову, — ты закричала от моего выдоха, но хочешь, чтобы Саид оставался неподвижным после выстрела. Не надо пугать хорошего работника, Ташу, он этого не заслужил.

Осман смотрел в спину немого и говорил это скорее для него, чем для Ташу. Он мог поклясться: Саид все слышит. Вспомнил взгляд батрака в сарае тогда, после выстрела муллы: ждущий, настороженный. Созревала уверенность — не тот работник, за кого себя выдает.

...Немой тронул Митцинского за рукав, настырно гундосил — просил о чем-то.

— Что тебе? — Митцинский заставил себя понимать. — На охоту? Когда? Ты заслужил ее? Что успел сделать?

Батрак засуетился, стал перечислять на пальцах, Митцинский не понял, поморщился.

— Хорошо, иди. Я доволен тобой. Мы соскучились по дичи.

Немой уцепился за рукав хозяина, погладил его. Бегом вынес из времянки ружье, вышел на улицу.

Митцинский подозвал конюха — сметливого малого с рябым лицом:

— Иди за ним. Узнай, куда пошел, с кем встретился. Не надейся на то, что он глухой, — он все слышит. — Проводил взглядом соглядатая, подумал: «Интуиция — это почти юридическая улика. Во всяком случае, в нее верили Ломброзо и Кони».

 

10

Шамиль давно слышал позади себя шорохи и потрескивания. Но слышать ему не полагалось, оглядываться — тоже, и он шел, размышляя: как отвязаться от преследования. Два пути лежало к дубу с гнездом Руслана. Один — вдоль глубокой обрывистой балки, которую нужно обойти, вернуться назад по другой стороне, а там, через две-три сотни шагов, — вздыбленное чудище дерева с черным дуплом. Был и другой путь, короче — ринуться в провал балки, что начиналась в шаге от Шамиля. И если хорошо постараться, можно не сломать себе шею и не увязнуть в черной глубокой жиже на дне. Тогда дуб окажется совсем рядом.

Шамиль замедлил шаги. Шорох позади него отчетливо повторился. Тогда он прыгнул вниз. Срезая склон наискось, цепляясь за проносившиеся вверх молодые стволы дубков, он рушил пласты жирной, пропитанной влагой земли. Ветки хлестали по лицу. Прикрывая глаза, сгибаясь, Шамиль нырнул в непроницаемый тоннель бузины и кустарника. Остановился, передохнул, глянул вверх.

В двух метрах от его головы на сухом сучке сидело рогатое чудище. Филин ворочал головой, встревоженно месил когтистыми мохнатыми лапами. Шамиль осторожно переступил: черная холодная жижа смачно булькнула, сдавила ледяным обручем икры.

Со склона посыпалась земля. Соглядатай, уже не таясь, пробирался по следу. Он остановился под деревом, где сидел филин, уцепился за куст, заворочался, уминая под собой место. Шамиль осторожно просунул ружье в просвет между листьями. Конюх, кривя осыпанное оспинами лицо, никак не мог умоститься, опасаясь лезть в холодную жижу. Наконец затих. Повел настороженно ухом.

Выстрел, грохнувший в двух шагах, подбросил его. Мертвый филин, свалившийся тяжелым комом на голову, доконал шпиона. Он рявкнул дурным голосом, уцепился за ветки, подтянулся и упал. Шамиль вырос из зарослей, ухмыльнулся, пошел на конюха.

Тот елозил спиной по земле, извивался, не сводя с Шамиля глаз. Шамиль поднял конюха, стряхнул с него сухие листья, счистил прилипшую к штанам глину. Взял еще теплого филина, сунул парню в руки. Замычал грозно, подтолкнул кверху — иди, отнеси хозяину. Рябой ринулся вверх по склону. Филин болтался у него в руке — крючконосый, с зелеными свечами открытых глаз.

...Вскоре Шамиль увидел дуб. Огляделся. Пустой гулкий лес жил своей вечной, несуетной жизнью. Шамиль глубоко, всей грудью вздохнул, позвал вполголоса:

— Руслан.

Где-то в вершине дуба зашелестело. Оттуда донесся радостный, сдавленный голос племянника:

— Тут я!

Он быстро спустился вниз, подошел, сияя глазами, сообщил:

— Где-то стреляли.

— Я стрелял, — ответил Шамиль, с изумлением чувствуя, как плохо повинуется задубевший в долгом молчании язык. — Ну, расскажи, племяш: какой хабар по аулу бродит?

Они сели на землю — на чистые оранжевые листья. Руслан вздохнул, начал с самого главного:

— Дядя Ца надрал мне уши. Сильно ругал, спрашивал, где я пропадаю, мама не встает, не ест сама, ему кормить приходится.

— Ты сказал о гнезде?

— Нет.

Шамиль обнял племянника.

— Совсем одичал наш Ца. Но ты его прости. А за уши не волнуйся — в крайнем случае новые вырастут.

Руслан вспомнил, сообщил:

— А в муллу Магомеда черт залез.

— Это как? — не понял Шамиль.

— Ца рассказал, мулла заперся, сидит дома, никого не подпускает. Петух на забор взлетит, закричит — мулла в него топор бросает. Старики хотят из Ведено Хамида-хаджи пригласить, он, говорят, из любого черта выгонит.

— Это хабар! — одобрил Шамиль. — Еще что?

— Был у отца. Он завтра в город собирается.

— Сам? — удивился Шамиль.

— Ну да.

— Значит, сам, — повторил Шамиль, светлея лицом, — пошел наш старший своими ногами. Выжил. Большой человек у тебя отец, хороший человек выжил. Теперь берегись, всякая сволочь. — Абу на ноги встал.

Посидели молча, греясь хорошей вестью. Шамиль наконец сказал:

— Ну а теперь, племяш, растопырь уши. Запоминать придется. Запомнишь и поедешь сейчас в город, к Быкову. Лошадь возьмешь у Султана Бичаева, скажешь, что отец просил. У Султана жеребец дорогу к чекистам хорошо знает. В следующий раз письма для Быкова в этом дупле будут.

 

11

Вечером Быков сидел за своим столом и умилялся. День пролетел, плотно набитый следственной и оперативной суетой. Но была в нем отдушина для души, которую Быков разрешил себе в полдень, — он попросту сбежал в кино.

Однако пора было приступать к делам, их набиралось к ночи достаточно. Быков сдвинул листья на край стола, придавил их пухлым следственным томом: пусть подсохнут. Придвинул к себе письмо, исписанное каракулями, вчитался:

«Ми, Хамзат жалаим сдаваца. («Мы — Николай Второй», — усмехнулся Быков.) Советы писал указ про доброявка, и мы жалаим яво випалнят на аул Хисти-рюрт вместе с Дахкильгов и Цечоев.

Ми будим сдават оружию в сакля чечен Гучиев».

Быков понюхал письмо — тонкий лощеный лист, — он едва слышно пах духами. Быков качнул головой: у абрека Хамзата лощеная бумага и духи? Старается господин Митцинский, крепко старается сдержать слово перед Быковым. Письмо — дело его рук. А было все проще простого. Хамзата привели к Митцинскому мюриды, и он услышал: явишься на доброявку с повинной в ЧК, садись пиши письмо Быкову.

— Я не умею писать, — ответил Хамзат, — я бы вместо письма Быкову послал пулю.

— Всему свое время, — наверно, ответил шейх и сам засел за письмо.

Небось теперь мюриды сторожат семью Хамзата, пока Быков не заполучит обещанное. Крупно играет шейх, ох, крупно, если жертвует такой нужной фигурой, как Хамзат.

Позвонил дежурный, сказал:

— Здесь какой-то чеченец к вам, товарищ Быков. Говорит, что вы его ждете.

— Фамилия?

— Не говорит.

— Значит, уверяет, что жду?

— Так точно.

— Ну раз так — пропусти.

Раздались шаги по коридору. Быков откинулся на спинку кресла, голова ушла в тень. Громадный стол зеленого сукна был почти пуст. На нем — круг света от абажура, из-под пухлого тома вылезали края придавленных багряных листьев. Дверь распахнулась, вошел человек в бешмете. Прислонился плечом к стене, тихо кашлянул, сказал:

— Здравствуй, начальник. Я пришел.

— Вижу, — сказал Быков, — садись.

Чеченец сел напротив, размотал башлык. Смотрел хитровато, слабо улыбался. Быков вгляделся, обрадовался:

— Абу Ушахов. Ты, что ли?

— Конечно, я, — сказал Абу.

— Ай, молодец! Значит, жив да еще и здоров?

— Мал-мал кашляю еще. Ничо. Эт дел терпет можно.

— Это, я тебе скажу, оч-чень приятное событие, что ты пришел, ты даже не представляешь, как ты кстати. Чай пить будем?

— Почему не будем, давай!

— Кривонос! — зычно гаркнул Быков. — Петр Гаврилыч!

Абу вздрогнул, удивился:

— Такой маленький ты иест, Быков, а кирчишь, как буйвол. Я чуть не испугался.

Быков довольно хмыкнул, пояснил:

— Тренировка, брат. Я ведь статистом в опере был, молодой, нахальный — чего с меня взять? С самим Федор Иванычем Шаляпиным раз довелось петь.

— Сапсем не понимаю, — сокрушенно вздохнул Абу, — кто иест Шаляпи?

Вошел Кривонос:

— Звали, товарищ Быков?

— Побалуй нас чайком, Петр Гаврилыч, будь ласков, — попросил Быков.

— Сейчас согрею, — сказал Кривонос и вышел.

— Это я тебе поясню, — довольно прижмурился Быков, — все растолкую, кто есть Шаляпин.

Вышел из-за стола, расставил ноги, стал рассказывать:

— Шаляпин — это громадной красоты и силы русский мужик. И лучше его на земле еще никто не пел. Ростом он будет... — Быков задумался, потом махнул рукой, сообщил: — Еще одного Быкова на меня поставить, и выйдет Шаляпин.

Абу прикинул, удивился несказанно:

— Ахмедхан тогда сапсем пацан, что ли?

— Это кто, мюрид Митцинского?

— Мюрид.

— Щенок твой Ахмедхан рядом с Шаляпиным, — жестко сказал Быков. — Ну так вот. Выходит Федор Иванович Шаляпин на сцену в роли Мефистофеля и начинает...

— Быков, давай не торопи, — взмолился Абу, — ей-бох, не знай, кто иест Мипистопи.

— А это, брат, царь всех дьяволов, ну вроде бы предводитель над ними.

— Самый главни шайтан, что ли?

— Во-во. Он самый. Стоит Шаляпин на сцене, черный плащ с красной накидкой на нем, рожки на голове и глаза! Угли, я тебе скажу, а не глаза! Насквозь жгут! Жуть берет!

— Валла-билла, шайтан! — подтвердил, беспокойно заворочавшись, Абу.

— И вот раскрывает он рот...

Быков еще шире расставил ноги и оглушительно заорал:

— На земле-е-е-е весь род людско-о-ой!

Абу пригнулся, зажмурился, стал прочищать мизинцем ухо.

— ...чтит один кумир свяще-еге-еге-егенный! — ревел бледный Быков, прикрыв глаза. Абу ошарашенно моргал, смотрел со страхом.

— Он царит во всей вселе-еге-ге-еге-нной... — пошел вразнос Быков, поднялся на носки, закачался сомнамбулически.

— То-от кумир телец златой! — дьявольски ядовито закончил он. Крякнул. Глянул искоса на остолбеневшего Ушахова, подытожил:

— Ну а голос у Федора Ивановича, я бы сказал, раз в десять поболее моего.

Абу разогнулся. Всмотрелся в Быкова. Тот стоял, довольно жмурился, покачивался с носка на пятку — маленький, непонятный, страшноватый мужичок с диким голосом. Если у русских такие карлики, то какие у них великаны?

— Осто-о-о... — сипло и уважительно протянул Абу. Прокашлялся, сказал потрясение: — Ей-бох, ты сапсем как шайтан киричал, Быков.

— Ты бы меня раньше послушал, — прошелся перед столом Быков. Глянул остренько на Ушахова, с маху перескочил к делу: — Сын твой вчера здесь был. Вести хорошие от Шамиля принес. Ух, вести, я тебе скажу. Кроме тебя и сына, кто про Шамиля знает?

— Никто.

— Это хорошо-о. Береженого бог бережет. Мамашу твою и Саида мы аккуратно в другой дом переселили. На их прежнем месте теперь наш человек живет, всем, кто спросит про Шамиля, он отвечает, что уехал тот к корейцам за женьшенем.

Абу вздохнул:

— Один чалавек сказал: такой лекарство сильно памагаит. Кто слепой — того смотреть будит, кто ног нет — того лезгинка может танцевать. Скажи, Быков, твой шеньшень памагаит, если чалавек сыдыт, кушат не хочит, гаварит не может?

— Что, не лучше Мадине?

— Пулоха, сапсем пулоха, — сокрушенно сказал Абу, — сыдыт дженщина сапсем как мертвый.

— Будет тебе женьшень, Абу, — серьезно сказал Быков, болезненно поморщился, — сколько горя навалила на вас бандитская сволота... А насчет женьшеня я другу своему на Дальний Восток напишу, такой это человек: если нужно — сделает. Вот только не знаю, поможет ли оно супруге твоей. Давай-ка, брат, мы ее к врачам, а?

— Хороший ты чалавек, — тихо сказал Ушахов, — сапсем как наш присидатель Гелани. Ей-бох, тибе если чеченский мать родила, тибе на место присидатель ревкома Вадуев садица нада.

— Да я уж как-нибудь на своем. Чем еще могу помочь? В чем нужда имеется?

— Иест один силно балшой нужда, — твердо сказал Абу, — патаму к тибе пиршол. Эт дэл сделаишь — мине ничо болша не нада.

— Давай твою нужду.

— Твой мужской слово даешь?

— Даю.

— Форзон дай.

— Что-что?

— Машина железни иест такой. Громко рычит, силно воняит, по земле мунога пулуг тащит.

— Трактор, значит, тебе?

— Валла-билла, трактор. Форзон яво фамилие.

Быков искоса посмотрел на Абу. Наклонился, тихо спросил:

— А как насчет аэроплана?

— Чего?

— Аэроплан в придачу не возьмешь? Громко ревет. По воздуху летает. В хозяйстве пригодится. Может, возьмешь?

— Твоя плохой шутка, — угрюмо сказал Абу.

— Ну извини. Давай шути ты. Развеселый разговор у нас получается.

— Абу Ушахов тибе Хамзата вместе с яво луди давал. Шамиль на двор у Митцинский мюридом сел, тожа на тибя работаит. Руслан Ушахов Хистир-Юрт комсомол собирает. Тибе адин турактор для Абу жалко. Не мужчина ты. Ростов пойду. Турактор там искать будем.

— Ты соображаешь, что просишь? — жестко спросил Быков, катая желваки по скулам. — Трактор! «Фордзон»! Их сам Калинин поштучно по России распределяет! Мы за них валютой Америке платим, а золото это кровью нашей народной омыто. Трактор ему, видите, захотелось!

— Ты слово мине давал, — тоскливо напомнил Абу. Поднялся, горбясь, пошел к двери.

— Ах ты боже ж мой! — страдальчески вскинулся Быков. — Да зачем тебе «фордзон»? Что за блажь втемяшилась?

— Хилеб будим сажать! Кукуруза — тоже. Яво все может! — угрюмо выцедил Абу.

Расправил Быков гимнастерку на поясе. Далеко зашел разговор.

— Брат у тебя — золото. А вот ты... ну получишь ты трактор, засеешь поле. Наймешь батраков, хлеб соберешь. А потом спекулировать станешь. За горло рабочего ценою ухватишь. Разжиреешь, остервенишься в кулаках. А мы тебя за это к стенке — так, что ли? Зачем же с крестьянским родом Ушаховых врагами быть? Об этом думал?

— Киричать тибе — хорошо получаитца. А башка дырявый. Сапсем пулоха варит твой башка, — с сожалением сказал Ушахов.

— Это за что же ты меня так приласкал? — изумился Быков.

— Форзон зачем мине?! — гневно крикнул Абу. — Форзон весь аул будит пахат земля! Форзон мост, дорога делаит! Форзон весь Хистир-Юрт в новый джизня таскат будит!

Задыхаясь, стал глухо кашлять в отворот бешмета, нездоровым, кирпичным румянцем окрасилось его лицо. Передохнул, стал говорить, с трудом подбирая слова, выкладывал Быкову все, что в муках вызревало долгими ночами в его голове. И с каждым его словом, теплея лицом, все больше поражался Быков стройности выстраданного чеченцем суждения, дивился про себя: сколько же должен перелопатить крестьянского кондового опыта этот человек, прежде чем открылась ему во всем своем величии не вычитанная и не подслушанная нигде идея крестьянской коммуны.

Все продумал Абу: где распахать, что засеять и как распределять выращенное, чем платить государству налог и как заинтересовать коммунаров работой, на чем строить связь аула с городом и что делать с бездельниками.

Продираясь сквозь дебри бытовых, религиозных и национальных неурядиц, что виделись ему в новом деле, упрямо находил он единственно правильные решения, основанные на здравом смысле и вековечной мечте крестьянина о добротной жизни.

«Вот он и готовый председатель коммуны», — подумал Быков и осознал вдруг с внезапным чувством раскаяния свою зашоренность, когда дела и заботы чекистские заслонили незаметно главное, ради чего он сжигал себя в трудном, кровавом деле, — человека, для которого делалось это дело.

Все продумал Ушахов. Дело оставалось за малым — за трактором. Абу замолчал, вытер пот на лбу.

— Говори еще, — попросил Быков.

— Тибе сапсем немношко исделат нада, — устало закончил Абу. — Форзон дай — Митцинского, Хамзата забери. Ей-бох, кирепко эти шакалы мешат будут.

Согласился с ним Быков, со всем серьезом и ответственностью согласился, что такая мелочь, как «фордзон» и изоляция Митцинского с Хамзатом, — ничто по сравнению с идеей коммуны, которую предстояло воплощать в жизнь Абу и его односельчанам.

Сел Быков за свой стол, перегнулся к Ушахову, хитро спросил:

— Ну а вдруг с «фордзоном» получится. Как управляться с ним станешь? Водить-то не умеешь, трактор — не кобыла. А?

— Гаварят, русский на дечик-пондур медведя учил играть. Мине на форзон тожа скакать научит, — равнодушно отмахнулся от проблемы Абу. Не было тут проблемы для него, поднявшего на ноги братьев своих и семью, ушедшего от банды в идею коммуны.

— Это же ни в какие ворота не лезет, — весело изумился Быков, — частнику трактор в личное пользование, а? Мне с этим анекдотом надо на оргбюро в Ростов выходить!

Быков захохотал, потряс Абу за плечо.

Абу потерял сознание. Когда он очнулся. Быков хлопотал возле него, сокрушенно причитая:

— Ну извини, брат... совсем забыл про твое ранение... напугал ты меня... Ну как?

— Ничо, — сказал Абу шепотом, — форзон давай.

— Попробую на Микояна выйти, объясню ситуацию.

Сел Быков, положил ладони на колени Абу, заглянул в глаза:

— Завтра трое бандитов в Хистир-Юрте с доброявкой придут. Переводчиком с моими пойдешь?

— Пойду, — сказал Абу, — давай на Микояна выходи. Яво не спит, сапсем рано ишо.

Быков глянул на часы, хмыкнул:

— Во-во. Самое время. Полночь.

Кривонос наконец принес чай. Железные кружки на медном подносе курились паром. Рядом с ними — две глыбы сахара, каждая с кулак. Везло Быкову на сотрапезников по чаю: с Бичаевым Султаном здесь ладно чаевничали, и вот теперь с Ушаховым намечалась эта мудрая процедура.

 

12

Хистир-Юрт просыпался. Над улицей стлался туман. Разноголосо взревывало, звенело медью бубенцов уходящее в пастьбу стадо — на пустынные поля и пожелтевшие отроги, на скудную ржаную стерню выгонял круторогих аульских кормилиц пастух Ца.

Все дальше в седую изморось утекал медный перезвон, пухлыми подушками оседала взбитая копытами пыль. Вот и затихло все. Слышен лишь сдержанный людской гул.

Толпа аульчан полукругом растеклась около стоящей на отшибе сакли. Переминались, перешептывались.

На окраине показались три всадника. Это Аврамов, Рутова и Ушахов. Неторопко покачивались в седлах, переговаривались вполголоса. Приближалась сакля.

Будто ветер тронул тесно сгрудившихся людей, то ли стон, то ли всхлип взметнулся и опал над слепленной любопытством и тревогой толпой: в числе трех ехал на коне оживший покойник Ушахов. Разный хабар ходил про старшего рода Ушаховых — будто сильно уважает его сам маленький и грозный начальник ЧК, будто поклялся Абу не браться за оружие до могилы. Глупый хабар — рассуждали многие: как можно такую клятву давать после смерти дочери, после того, как сам пролил на землю половину своей крови от пули Хамзата.

— Горячее дельце намечается, — сквозь зубы сказал Аврамов, обводя взглядом изумленные, настороженные лица, — внимательней, ребятушки... глазок бы мне еще на затылок. Сонюшка, как ты там?

— Вполне сносно, Григорий Васильевич.

— Ну и ладно. Абу, жив-здоров? Держи хвост пистолетом.

— Почему не держать? Держу. Из могила вылезал, на жирипца садился. Теперь пачему хвост пистолетом не держать?

— Во какие пироги с котятами, — удивился Аврамов, — а я-то думаю, я напрягаюсь: чего это весь народ всколыхнулся? Значит, с публичным воскрешением тебя, так, что ли?

— Мал-мал иест такой дэл.

Они спешились у самого порога избы. У двери стоял старик, держал в руках три винтовки и наган.

— Ох, боевой папаша, — весело изумился Аврамов, — можно сказать, до зубов и выше вооружился. Воккха стаг ты наш, дорогой, неужто против нас такой арсенал? Это же всех можно в один момент ухлопать, воскресить и еще раз на тот свет отправить с таким вооружением!

Старик что-то сказал.

— Он говорит, это оружие тех, что пришли на доброявку. Они в сакле без оружия, — перевел Абу.

— Знают порядок. Для начала неплохо, — процедил Аврамов, стряхивая пыль с галифе.

— Гриша, поздороваться надо, — шепнула Рутова.

— Не гони лошадей, Софья Ивановна. Для начала пыль с ушей и прочих мест отряхнем, как перед входом в чистилище. А потом и остальному черед придет.

Распрямился Аврамов пружинисто, гаркнул белозубо в толпу, замершую в ожидании:

— Салам алейкум, земляки! Как жизнь? Пусть все ваши хвори, напасти да заботы на меня упадут! А я как-нибудь побарахтаюсь, выдюжу.

Загудело, зашелестело в толпе. Пополз шепоток перевода от тех, кто знал русский язык. И когда пропитал перевод душу каждого, явственно пахнуло на троих из самых недр толпы теплом, облегчением. Дружно ответили люди.

Рутова сжала локоть Аврамова, перевела дыхание.

— Начнем, что ли? — Аврамов шагнул к двери.

Ему заступил дорогу старик, что-то сурово сказал.

— Он говорит: первые зашли сюда без оружия. Почему мы к ним с оружием идем?

— А ты передай ему, товарищ Ушахов, что чекист с оружием даже в постели не расстается. Это раз. А на второе передай ему, что мы не в гости к ним пришли, не хабар принесли, а от имени чрезвычайной комиссии, от имени ВЦИКа пришли повинную принимать от бандитов, у которых руки в крови. И оружие свое, данное нам государством и Советской властью, к их ногам класть не будем. Вот так.

Ушахов перевел старику. Повернулся к аульчанам, повторил. Толпа молчала. Тогда толкнул Аврамов дверь и шагнул в саклю. За ним — Рутова. Последним прикрыл дверь Ушахов, обернулся и замер: смотрел на него смертный враг его и палач Хамзат. А рядом с ним двое из шайки — неприметные молчуны. Так вот кто явился на доброявку, вот к кому послал его Быков. Не мог знать Абу мыслей Быкова, с которыми посылал тот Ушахова к его палачу. А были они вот какими: «Ты уж прости меня, Абу, посылаю доброявку принимать у палача твоего, Хамзата. Много тебе досталось. Если через это перешагнешь, через месть свою и злость, значит, самый трудный экзамен сдашь: на государственного человека».

Сидел Хамзат за столом и надеялся на прощение Советской власти. Будто не было у него за плечами стонов простреленных им, будто не захлебывался Абу Ушахов горячей кровью на своем кукурузном поле. Многое передумал Хамзат, подчиняясь приказу Митцинского, все учел, идя на доброявку, ко всему приготовился, но только не к этому — что явится повинную принимать Абу, тот самый, что выдал их всех, что перешагнул через него.

Взвизгнул под Хамзатом стул, отлетел в сторону. А сам он, распластавшись в длинном прыжке, был уже у окна, когда грохнул выстрел и разлетелось вдребезги стекло перед самым его лицом.

— Стоять! — крикнул Аврамов. Истекал дымком в его руке наган.

Хамзат отпрянул от окна, поднял руки.

— Что это вы, гражданин Хамзат, так нервничаете, — сказал укоризненно Аврамов, — ни поздороваться толком не успели, ни познакомиться, а уж драпать навострились. Невежливо как-то получается. Руки-то опустите. Вот так. И присядьте туда, где сидели. Поговорим для начала.

— Что, Хамзат, не ожидал? — спросил Абу. — Не добил ты меня, пожалел вторую пулю. Не хватило для меня одной. Вышла она под лопаткой. Знаешь, что я с ней сделал? В амулет зашил, на груди ношу. Думаю, покажу я ее тебе как-нибудь. Видишь, пригодилась, — так говорил Ушахов, не сводя глаз с Хамзата. Достал пулю, покатал ее на ладони.

— Абу, — сказал Аврамов, — убрал бы ты свинец. Видишь, гражданин Хамзат нервничает.

— Я свой дэл знаю. Молчи, — тихо велел Абу. — Идем. Здесь теперь нельзя говорить. Айда на улица. Там счас всяки-разный хабар ходит, ты стирлял, люди плохо про тибя думают.

— Это ты правильно подметил, — согласился Аврамов. — Теперь эту святую троицу никак нельзя в четырех стенах держать. Тут простор требуется. Всенародное обсуждение. Идем. А вы, граждане бывшие бандиты, не откажите в любезности, следуйте за нами тихо, спокойно и желательно без фокусов. И табуреточки с собой прихватите.

— Идем к людям, — позвал троих по-чеченски Абу.

Они вышли на улицу, первым Ушахов, за ним Рутова и последним Аврамов. В узком коридорчике он тихо сказал Софье:

— Соня, попаси Хамзата, сделай милость. У него что-то на правом боку под бешметом топорщится.

Трое поставили табуреты посреди площади, прямое пыль, сели. Теперь их мог судить весь аул. Ушахов заговорил, показывая людям пулю:

— Хамзат стрелял в меня. Я горец и должен сейчас пустить эту пулю обратно, чтобы остаться мужчиной. Братья говорили мне, когда заживала рана в лесу: если ты не убьешь Хамзата, это сделаем мы. Так поступали наши отцы и деды, исполняя закон предков.

Я нарушу его, я нарушу этот закон, хотя кровь застилает мне глаза и сердце кричит: стреляй. Но у Советской власти другой закон: человек человеку брат. И даже враг, если пришел к тебе и склонил голову, — уже не враг, если его принудила к этому совесть. Матери дали нам жизнь не для того, чтобы мы стреляли друг в друга. Вот почему я дал клятву не брать больше в руки оружие. У нас есть дело поважнее, Советы учат нас жить по-новому, лучше, и я долго думал в лесу, как это сделать. Мужчины аула, наш председатель Гелани скажет, сколько у нас впереди работы, чтобы жизнь стала лучше, и поэтому грех тратить время на стрельбу. Вот почему я не буду пачкать руки о Хамзата и не пошлю обратно его пулю. Ее не хватило, чтобы убить меня...

— Тогда получи вторую! — крикнул Хамзат.

Не стоило говорить Ушахову о запачканных руках. Скор на руку был Хамзат. И лишь на миг опередила его Рутова, выстрелив влет, как привыкла стрелять в цирке по свечам.

Хамзат корчился на табурете, баюкая отбитую ладонь. У ног его лежал наган с расщепленной рукояткой.

Гневно ощерился, лапнул кобуру Аврамов — наливался густой краснотой шрам на его щеке. Рутова искоса глянула, испугалась, поднялась на носки, крикнула поверх голов отчаянно:

— Жены, дети у этих троих есть? Покажитесь нам, не бойтесь!

Ушахов перевел. Где-то в глубине аульчан забродило слабое движение. Оно волной перекатилось к краю, и толпа исторгнула трех женщин с детьми.

— Мы пришли сюда не карать! — звенел и рвался голос Рутовой. — Мы посланы миловать! Советская власть поручила нам сказать этим людям: оглянитесь вокруг, бросьте оружие, выданное вам контрреволюцией. На их совести кровь и слезы советских граждан, они достойны самого строгого наказания!

И все же Советская власть решила простить их ради вот этих женщин, их жен, которые ни в чем не виноваты, ради детей, которым предстоит налаживать новую жизнь в горах. Эти люди получат не только прощение, но и материальную помощь! Так решило Советское правительство! Теперь судите сами этого... я не могу назвать его человеком. Даже пес не укусит руку, которая протягивает ему кусок хлеба.

— Ну, постреляли, и будет, — жестко сказал Аврамов. — Скажи им, Абу, что семена для посева, материю и деньги семьи могут получить завтра в сельсовете, у председателя Гелани. А после этого пусть явятся в ЧК — будем разбираться с каждым. Сами явятся, без конвоя! Идем!

Они пошли к привязанным у сакли лошадям. Толпа продавливалась, разваливалась перед немигающим, жестким взглядом Аврамова.

— А еще переведи им... — яростно крутнулся он к Ушахову, — еще переведи, что нам стыдно за село, которое держало и укрывало вон того стервеца! И поэтому мы уезжаем.

Взревела, взорвалась криком толпа после перевода Ушахова. Старик на крыльце сакли уронил винтовки, поднял руку, сказал в наступившей тишине Ушахову:

— Не позорьте нас. Попроси своего начальника остаться. Как мы будем глядеть в глаза людям другого аула? Скажи своим друзьям, пусть отведают нашу скромную пищу, все уже приготовлено. А Хамзата мы будем судить сами, своим судом.

— Нет! — отрубил Аврамов. — Едем!

— Аврамов, — тихо сказал Абу, — пулоха делаишь. Оставаться нада, наш луди сильно обидишь. Смычка тут была, помнишь? Ты смычку паламаишь!

Ушахов молча, свирепо сопел, разбирая поводья. Вокруг Хамзата туго закручивалась людская воронка.

— Гришенька, миленький, — глянула в самую душу Аврамова Софья, — послушай Абу. Неладно, не по-людски выйдет. Мы же для них — Советская власть.

Они остались.

Оперсводка Чечотдела ОГПУ
Нач. Чечотдела ГПУ Быков.

За минувшую неделю к органам Советской власти и оперуполномоченным ЧК явились с повинной тринадцать человек. В том числе восемь чеченцев, четыре ингуша и двое грузин из банды Челокаева. Челокаевцы убиты в своих домах при возвращении. Дома подожжены. Жены и дети спасены.

Председателю облревкома тов. Вадуеву
Нач. Чечотдела ГПУ Быков.

За прошедший месяц на участке железной дороги Грозный — Гудермес, подответственном члену ревкома Митцинскому, не совершено ни одного нападения. Отмечаю надежную охрану дороги выделенной для этого дела сотней.

По просьбе облревкома и ЧК Митцинский сформировал еще две сотни для расширения участка охраны в пределах Алханкала — Грозный. Новые сотни образцово несут службу. Ходатайствую о награждении комотделений сотен и лично тов. Митцинского денежной премией.

 

13

С той поры, как Митцинский отослал Ахмедхана с поручением в другие области (туда же разъехались и большинство мюридов), небывалое доселе беспокойство поселилось в шейхе.

Будто улучив минуту, в ту самую ночь заползло и поселилось в нем неведомое, колючее и наглое и стало жить-поживать, ворочаясь бесцеремонно, доводя до исступления своим присутствием. Все опостылело, отдавало пресным, ненужным.

Нетерпеливо выслушал он утром какие-то заботы Федякина о размещении по близлежащим селам все разбухавшего ополчения, сказал с тихим бешенством:

— Дмитрий Якубович, голубчик, избавьте меня от этого, поступайте как знаете. Вы же начальник штаба с целым штатом бездельников, заставьте их работать.

Митцинский повернулся к полковнику спиной, отошел, чувствуя, как выветриваются федякинские слова из головы — мелкие, зряшные. На миг всплыло перед глазами лицо помощника Федякина — Юши: бледное, с тяжелым, ненавидящим взглядом. Вяло удивился: что это с ним? Потом вспомнил: ах да... Фариза. Кажется, юноша что-то питал к ней. Тяжело, устало шевельнулось в голове: к черту — всяк сверчок знай свой шесток.

Генштабисты Антанты не докучали. Притихли в ожидании, настороженно провожали взглядами издали. Дурея от скуки, целыми днями пропадали они на охоте, приносили к вечеру в сумках бурое месиво из перьев, мяса и дроби — подстреленных в упор скворцов и галок.

Ташу Алиева маялась по гулким пустым комнатам, жалась по углам, сторожила оттуда охладевшего хозяина тоскующим, зазывным взором. Окликнуть страшилась — неладное творилось во дворе.

Митцинский метался по дому — выхолощенный, бессильный. Дело всей его жизни, до сих пор принадлежавшее только ему, зависящее от его воли, энергии, вдруг отпочковалось и обособилось. Оно зрело, деформировалось где-то вдалеке, подчиняясь чужим усилиям и чужому, холодному разуму Ахмедхана. И Митцинский был бессилен помочь этому созреванию. Это доводило до исступления,

Пошел четвертый день. От Ахмедхана и мюридов не было никаких вестей.

К вечеру, измаявшись в ожидании, подталкиваемый сосущим беспокойством, Митцинский вышел на улицу. С некоторым удивлением огляделся: давно не выходил. Аул перемалывал вечерние заботы — незнакомый, отстраненный. И эта отстраненность поразила Митцинского. Как случилось... когда образовалась пропасть между его детством, которое кропили дожди на этой улице, и нынешним Османом? Здесь все было чужим и ненужным ему: рев шедшего с пастьбы стада, зазывные крики хозяек, легкая дымка пыли над селом, возбужденный собачий перебрех, пустынность огородов за плетнями и черные молнии ласточек, простреливающих розоватые сумерки над крышами, — все это жило своей непонятной, чуждой жизнью.

Он пошел вдоль улицы, пристально, с удивлением заново открывая ее для себя. Миновал дом муллы Магомеда и вернулся. Припомнился недуг бывшего председателя меджлиса. Митцинский пересек двор, подошел к окну. За спиной молча, без лая рванулся на цепи серый волкодав, вздыбил на загривке шерсть, захрипел, вставая на дыбы. Изнутри, через стекло глянуло на Митцинского белое, мятое лицо Магомеда, скорчило гримасу, исчезло. Митцинский приложил ладонь козырьком ко лбу, заглянул в окно.

Мулла на цыпочках крался вдоль стены, повернув к окну исковерканное ужасом лицо.

Митцинский вышел со двора. Пусто, сумрачно было на душе, ни горечи, ни сожаления. Просто еще одного раздавила жизнь. Что ж, ей виднее, на кого обрушиться всей тяжестью.

К дому Ахмедхана он добрался уже в сумерках. Там и сям в окнах затеплились живые блики керосиновых ламп.

В окне старой, кособокой сакли кузнеца Хизира света не было. Митцинский толкнул дверь. Она заскрипела, открылась. Пусто, темно и холодно было в комнате. В углу, вжавшись спиною в подвешенную медвежью шкуру, стояла Фариза. Смутно белело в сумерках ее лицо. Митцинский окликнул:

— Фариза...

Она не ответила. Митцинский спросил:

— Может, перейдете жить ко мне?

И опять молчание.

— Я не мог отказать ему, Фариза. Он стал частью меня, частью моего дела. Потерпи. Еще немного — и я сотворю свадьбу, которой позавидует Кавказ. Я построю вам княжеский дом и дам золота. Вы сможете побывать в Петербурге, Париже. Когда завершится дело, я позволю вам отдохнуть в роскоши.

Он говорил, с отвращением выталкивая из себя холодные, шершавые слова, чувствуя их бесплодность.

— Уходи. — Голос Фаризы был надтреснутым, чужим.

И Митцинский умолк на полуслове, напряженно ожидая и страшась услышать еще что-нибудь. Но сестра молчала, и он развернулся к двери. За спиной висела тишина. Тогда он вышел. Все отторгало его, все стало чужим: аул, мулла, сестра.

Убыстряя шаги, Митцинский пошел к дому, задыхаясь в собственной никчемности. Он перебрал в памяти последние годы — и поразился: за десять лет в его жизнь не пришла ни одна крупная радость. Посещали удачи, баюкал редкий покой, обжигало удовлетворенное тщеславие — и ни одной радости, похожей на те, которые случались в детстве.

 

14

Недельная информ. сводка ЧК Грузии
Пред. ЧК Грузии

Копии — в ЗакЧК, ЦК КПГ, СНХ, ЦИК, ССРГ, АзЧК, АрмЧК, Даготдел ГПУ, Чечотдел ГПУ.
Кванталиани.

Арестован член ЦК национал-демократов паритетного комитета, руководитель банды Челокаева Цинамзгваров. На основании показаний арестованного, информации с мест, сообщений ИНО ЗакЧК обобщаем политическую ситуацию.

Меньшевистская партия, работавшая в основном с крестьянской массой, вдруг потеряла ее и неизбежно скатилась на путь авантюр.

Меньшевики Грузии не смогли без боя уйти с политической сцены. Их костяк — национал-демократы. Национал-демократическая партия в основном состоит из дворян, князей, помещиков, торговцев и офицерства — непримиримых врагов Советской власти.

После Октябрьской революции меньшевики Грузии постепенно ушли в подполье и в начале 1922 года организовали хорошо законспирированный паритетный комитет, объединивший все антисоветские партии Грузии. Его основной политической задачей является свержение Советской власти в Грузии и в перспективе — в Закавказье и на Северном Кавказе. Их лозунги:

а) независимость, свободу Грузии;

б) христианская, законная религия;

г) да здравствует частная собственность.

Вся работа среди меньшевиков и осуществление руководства ведутся бывшим правительством Ноя Жордания.

Ной Хомерики — главный руководитель военной организации паритетчиков.

Сеид Девдориани — председатель ЦК.

Чиковани — начальник контрразведки комитета.

Основная опора подпольной работы комитета — бывший привилегированный класс. В Грузии осталось после революции сто двадцать — сто тридцать тысяч дворян и семь тысяч кадрового офицерства. Это горючий материал, питательная среда для паритетчиков. Понимая, что одного этого материала недостаточно для глобального контрреволюционного выступления, паритетный комитет повел настойчивую работу за укрепление политического и экономического влияния на крестьянство.

Есть ли у него для этого основания?

Со всей очевидностью приходится констатировать: да, есть. Положение крестьянства в Грузии и Закавказье нелегкое. Следует признать, что советские и партийные органы на местах не всегда справляются со своими политическими и организационными задачами.

Прежде всего основное недовольство крестьян вызывает неправильное распределение продналога. Это происходит, во-первых, из-за того, что в местных органах власти меньшевики насадили своих людей, вследствие чего основная тяжесть налога падает не на кулака, а на среднее крестьянство и бедноту. Крестьяне вынуждены продавать за бесценок скот, чтобы уплатить продналог.

Крестьянин платит:

1. На содержание учителей — 1 пуд кукурузы.

2. На милицию — 2 пуда.

3. На борьбу с конокрадством — 2 пуда.

4. На ремонт школы — 3 пуда.

Дело реализации крестьянской продукции находится в руках частного капитала. Им искусственно занижаются цены, так как советский коопторг находится все еще в зачаточном состоянии, хил и не может составить сколь-либо существенной конкуренции частнику.

Важное подспорье крестьян — кокон. Но и здесь «стараниями» низового советского аппарата царит бестолковщина, неразбериха.

От крестьянина принимают 1—2 пуда коконов и расплачиваются квитанциями. Задерживают, а то и совсем не выплачивают деньги.

По данным, поступившим из Зугдиди, положение крестьян в Хевсуретии ко всему прочему резко ухудшил плохой урожай. Вследствие чего резко участились набеги хевсуров на соседние районы Чечни и Ингушетии. Помимо этого, особенно болезненна для данного района по сравнению со всей Грузией кровная месть. Здесь ежегодно погибает от нее более трехсот человек. Находясь в плену изуверских обычаев, муж-хевсур обязан выгнать жену из дома во время родов, отчего среди женщин и новорожденных Хевсуретии необычайно высокая смертность.

Суммируя все эти данные, приходится констатировать: низовой советский и партийный аппарат во многих случаях пока не справляется со своей задачей. А крестьянство судит о Советской власти по низовому аппарату. Нередко крестьянин, доведенный до отчаяния, сбегает из села от семьи, стихийно организует шайки и некоторое время занимается грабежом. Многие из них, устав от непривычной, кровавой работы, являются с повинной.

Вот почему подпольный паритетный комитет, организованный в Грузии в этот период, представляет опасность как орган, подыскивающий опору не только в дворянстве и офицерстве, но и в крестьянской массе.

Особая опасность комитета в его закордонных связях.

Пои непосредственном участии комитета в Константинополе организована военизированная колония из грузин-эмигрантов. Ей покровительствует визирь Реуф-бей, всячески способствующий увеличению грузин-эмигрантов для усиления влияния на Грузию. Между колонией и Грузией существует постоянная, законспирированная почтовая связь.

Не менее тесное сообщение существует между паритетным комитетом и парижским контрреволюционным центром, который возглавляет великий князь Николай Николаевич. По нашим данным, он готовит с помощью французского генштаба (ему обещан заем в 10 миллионов долларов) интервенцию белых армий в Россию, которым будет оказана незамедлительная поддержка силами Франции, Англии и Турции.

Таким образом, существует теснейшая связь между настроением крестьянства Кавказа и действиями контрреволюционной оси: париткомитет — Константинополь — Париж.

Обращаю особое внимание на новую политическую тенденцию или тактику, появившуюся у закордонных меньшевиков в последнее время. Ее вдохновитель и автор — Церетели. Устоявшееся и наиболее агрессивное крыло парижского центра возглавляют двое: Жордания и Ромишвили. Это крыло исповедует в своей тактике скорейшую подготовку и проведение вооруженного восстания в Грузии при поддержке интервенции. Церетели — более осторожный и гибкий тактик. Он понимает, что при настоящей ситуации сильный военный гарнизон Красной Армии в Грузии, Северо-Кавказская железная дорога, способная за сутки доставить военную силу из России, и граничащая с Грузией Чечня, через которую можно перебросить войска в Тифлис, — все это неизбежно приведет к поражению восстания.

Поэтому платформа Церетели заключается в следующем: пока никаких восстаний, но усиленная агитационная работа в самой Грузии и поддержка любой контрреволюции на Северном Кавказе, дабы как стеной отгородиться ею в момент грузинского восстания от карательных акций России. Симпатии Церетели из зарубежных опекунов склоняются к Франции.

В соответствии со своей платформой Церетели направляет практическую деятельность своих сторонников в париткомитете: заброс эмиссаров на Северный Кавказ, руководителей, инструкторов, военспецов, денег, оружия и подготовку восстания на Северном Кавказе в первую очередь.

Доверенное лицо и единомышленник Церетели в париткомитете — Георгий Гваридзе, член ЦК национал-демократов. Своеобразие его в том, что он является ярым противником любой интервенции в Грузию и стоит за патриархальную, идиллистическую, крестьянскую Грузию без большевиков. Он является, по существу, белой вороной в комитете, так как оба к-р крыла парижского центра не отрицают, а приветствуют интервенцию. Но Гваридзе пока терпят за организационные способности.

Обращаем особое внимание Чечотдела ГПУ: новая тактика Церетели уделяет пристальное внимание Чечне, так как параллельно с грузинской колонией в Константинополе чеченским полковником Омаром Митцинским сформирована и обучается чеченская колония.

Особо опасен этот регион (Чечня, Дагестан, Азербайджан) еще и потому, что мусульманское духовенство активно культивирует в нем заразительные идеи панисламизма и священной войны большевикам — газават. Эти идеи в силу религиозного фанатизма отсталой части крестьян-мусульман представляют реальную альтернативу идеям Советской власти, низовой аппарат которой наломал немало дров в вопросах религии.

Из вышеизложенного ясно, что на юго-востоке России назревает чрезвычайная ситуация, требующая от органов ЧК, ЧОН и воинских гарнизонов удвоенной бдительности и напряженной работы.

Что касается органов ЧК Грузии, нами проделано следующее:

1. Арестован член ЦК нац.-демократов Цинамзгваров и три низовых члена комитета.

2. Выслано в Москву в распоряжение вост. отдела ГПУ девяносто шесть наиболее активных членов меньшевистской партии. Этим в какой-то мере пресеклась связь тюремного центра Тифлиса с периферией Кавказа.

3. Выслежена и изъята типография ЦК паритетчиков «американка». По сведениям, таких типографий у них осталось еще две.

4. Раскрыты и изъяты ценности Ново-Афонского монастыря, финансирующего действия паритетного комитета, в сумме 11,5 тысячи рублей золотом.

Мы сознаем, что главная наша задача — нейтрализация основных сил паритетного комитета — нами не выполнена. Эта организация строжайше законспирирована, имеет большой опыт подпольной работы. Наши дальнейшие усилия будут сконцентрированы в этом направлении.

 

15

Быков собрал у себя весь начсостав. Сидел за широким столом, сцепив пальцы, напряженно думал. Наконец поднял голову:

— Итак, еще раз пройдемся по цепочке событий. Поступила информация о разговоре ночью между человеком с грузинским акцентом и одним из охранников сотни Митцинского. Речь шла о встрече с неким Янусом, об этом же информация стрелочника. На следующий день у Митцинского появляется незнакомый грузин и сообщает о скором прибытии инспектора из Тифлиса, наделенного большими полномочиями. Цель его визита — координация действий тифлисского и чеченского контрреволюционных центров, помощь Чечне оружием и продовольствием.

Теперь вступаем в область предположений. Если человек с грузинским акцентом на станции и грузин, появившийся у Митцинского, — одно и то же лицо, а в этом нет сомнений, значит, мы имеем дело с продуманной, давно налаженной цепочкой связи, которую организовал Митцинский, используя для этого охранную сотню.

Отсюда вытекает задача: тщательная проверка и контроль над всеми действиями сотни. Это касается начальника секретно-оперативной части.

В лице Митцинского мы имеем врага непримиримого, обладающего большим влиянием в области и за ее пределами. Связь Митцинского с братом Омаром в Константинополе делает эту фигуру еще более опасной, поскольку очаг контрреволюции, который возглавляет брат, имеет непосредственную поддержку Антанты. Ее представители живут во дворе у Митцинского, соблюдая строгую конспирацию.

Брать Митцинского сейчас нецелесообразно. Мы срежем верхушку и оставим невидимые, разветвленные корни. Янус... кстати, цепкая, точная кличка. Как нашлепка на лоб. Автор — господин Челокаев, неплохо знающий мифологию.

Ну-с, остается последнее. Надо брать господина ревизора из Тифлиса. Как думаешь, Аврамов?

Аврамов хлопнул по коленям, закачался:

— Это упускать никак нельзя. Матерый спец в гости спешит, коль посыльным о приходе предупреждают. В нем сведений небось что зерна в тугом мешке.

— Итак, что мы имеем? — спросил Быков. — Пока слухи и прожекты. Но при вашем хорошем поведении, Григорий свет Василич, завтра ночью мы сможем иметь инспектора из Тифлиса, коего гонит к нам ностальгия по соратникам. Выходит, соскучился комитет по вассалам, ай, как соскучился.

Его сиятельство Челокаев встречает паритетчика у подножия перевала. Надо полагать — по темноте встретит. А где ему дожидаться темноты? Где бы ты это сделал, Аврамов?

— Думаю, засядут они в пастушьей избушке у родника.

— Ты так думаешь, я так думаю. А его сиятельство может по-другому подумать?

— Мы осмотрели все подходы к перевалу. Удобнее места не найти.

— Допустим. Выводы?

— План есть один, Евграф Степанович.

— И у меня есть. Немного погодя сверим. Только давай мы с тобой учтем вот что: упустим грузина — все закордонные связи Митцинского махнут нам белым платочком, потеряет смысл то, ради чего мы завели с шейхом спектакль с членством в ревкоме, где всяк свою роль зело старательно выполняет. С планом операции приходи вечером, обсудим все не торопясь.

— Просьба у меня, Евграф Степанович.

— Что за просьба?

— На операцию Шамиль просится.

— Как это — на операцию? Его забота при Янусе в придворных быть.

— Говорит, что при дворе затишье и хандра. Митцинский куда-то разослал всех, мается, никого к себе не подпускает. Шамиль под эту маету хочет на охоту отпроситься, ну... и с нами,

— Так. Твое мнение?

— Кошкина вы у меня забрали на время. Заменить некем. Шамиль двух Кошкиных стоит. Нет, вру, двух не стоит, а вот на полтора Кошкина вытянет.

Быков хмыкнул:

— Ты их на фунты или на килограммы?

— На смышленость, Евграф Степанович.

— Ну бери, коли так. И учти: его голова при Митцинском в данный момент на две твоих потянет. Есть возражения?

— Как можно, Евграф Степанович, невыгодно мне возражать. Разрешите идти?

— Сделай одолжение.

 

16

Вечер. Косые лучи солнца, напоровшегося на пик горы, обдали теплым вишневым светом кособокую избенку. Маленькое окно, затянутое бычьим пузырем, печально смотрело на зеленую лужайку у подножия перевала. Рядом, в корнях ивового куста, курился родничок.

В избе томились четверо, ждали ночи. Князь Челокаев думал о непостижимости человеческой судьбы. Где-то за перевалом, в благословенном Тифлисе, собирался в путь Гваридзе... Нет, скорее всего он уже по эту сторону перевала, наверное, ждет темноты, как и они, протирает очки, теребит котомку.

Инспектор-боевик. Н-да.

Челокаев вздохнул, усмехнулся. Ах, мерзавцы, нашли кого слать в темень, перевальную пургу, на бурлацкую работу. Георгий... белоснежный хитон на плечах комитета. Труд ведь жестокий, бешеный — большевистские авгиевы конюшни чистить. Как в хитоне работать? Любое пятнышко на нем вскрикивает. А тут не пятнышки — кровь с гноем ежеминутно брызжет. Георгий... старенький сюртук, очки и облик Иисуса. Совесть и честь комитета, если приемлемо здесь вообще понятие «честь». Святая близорукость, от которой не то смеяться, не то стервенеть в изумлении. В голове, под очами — крестьянская идиллия Грузии без большевиков и Антанты, дичайшая смесь из пастушеской пасторали и учения Фурье. И от этого — ни на шаг! Новорожденный у жены, конспирация, бессонница, аресты ЧК, провал типографии, безденежье, зыбкий, кровавый туман, в котором наглухо скрыты грядущие результаты, — через все шел, продирался Гваридзе, но от пастушеской идиллии — ни на шаг.

И вот теперь инспектор идет к Янусу — обезьяне на хребте, — чтобы увидеть, оценить и доложить. Ах, мерзавцы, нашли кого посылать! Хотя... может, и не столь все глупо, как кажется... вплотную приблизились контакты с Антантой, где надобно взвесить и распределить дивиденды в случае успешной интервенции. А Гваридзе — камень на шее ЦК, упрется ведь — с места не сдвинешь. Оттого, может, и отсылают — подальше с глаз.

Добросовестнее его нет: все ощущает, на зубок попробует и лишь тогда отчет составит. Двух зайцев бьет комитет.

Челокаев настороженно прислушался. Давно тревожил отдаленный шорох за стенами. Снаружи просачивался, нарастал мягкий, непонятный гул. Вскоре в нем расслоились и обособились людские голоса, блеяние овец, гортанный выкрик пастухов, незлобный, усталый брех овчарок. Приближалось стадо.

Четверо слушали. Челокаев вынул кинжал, прорезал щель в бычьем пузыре, раздвинул лезвием пошире, пристроился, стал наблюдать.

В ленивых клубах пыли приближалась, текла рваная лава овечьей баранты. Пять оборванных пастухов едва волочили ноги, видно, был у них за плечами день пути. Баранта растеклась по лужайке, окружила родник. Тончайшая пыль, густой овечий запах просочились в щели, защекотали ноздри. Сулаквелидзе со всхлипом втянул воздух, чихнул. Челокаев круто развернулся, ощерился. Сулаквелидзе виновато уткнулся лицом в отворот бешмета.

Пастухи подбивали, грудили баранту в кучу. Две лохматые овчарки бегали вокруг стада, лениво покусывали отбившихся овец за ноги — помогали. Пастухи сбросили с плеч хурджины, расседлали лошадь. Двое пошли к подножию горы, стали собирать сучья для костра. Размеренно сгибались плоские черные силуэты в сумрачной тени хребта. Солнце опустилось за гору.

Челокаев отошел к стене, сел на нары. Трое соратников раскладывали на колченогом столе снедь. К окну шагнул Шалва, притулился к стене, заглянул в разрез, в руке — очищенное яйцо. Медленно, размеренно откусил пол-яйца, стал жевать. Уронил:

— Чеченцы-пастухи. Соль забыли, князь. У этих попросить?

— Подожди, — сказал Челокаев, снова поднялся, подошел к окну. Долго стоял, всматривался. Наконец разрешил: — Иди. — Сам пристроился поудобнее, стал наблюдать.

Шалва подходил к костру. Отсюда, из избушки, фигуры пастухов видны отчетливо, резко, будто вырезаны из черной бумаги.

Шалва присел на корточки, заговорил. Один из пастухов полез в хурджин, достал оттуда помидоры, соль. Протянул челокаевцу, тяжело это у него вышло — оттянула ярлыга руку за целый день.

Шалва сел, запустил зубы в помидор. Пастух лег на спину рядом с Шалвой: руки за голову, голова чуть позади спины челокаевца.

Двое возвращались от родника с кожаным ведром воды, брели плечо к плечу, шаркая брезентовыми чувяками. Остановились между Шалвой и избушкой, полезли в карман. Достали кисеты, обрывки бумаги. Лежащий, не меняя позы, рукояткой тяжелого ножа из-за головы ударил Шалву по затылку. Шалва уронил голову на колени.

Челокаев у окна беспокойно заворочался, разрезал пузырь снизу доверху — за спинами курящих что-то мелькнуло. Двое по разу затянулись самокруткой, присели к костру. Князь вглядывался в спину сидящего Шалвы, от напряжения в сумерках слезились глаза. Шалва все так же сидел, горбил спину.

Пляшут языки пламени, шестеро вокруг костра недвижимы. Челокаев метнулся к двери, приоткрыл ее. Тень хребта накрыла костер, поляну, расползлась по чахлому кустарнику до самого горизонта, где уже вовсю клубился сумрак. Тишина и покой во всем. Челокаев вполголоса позвал:

— Шалва.

На зов медленно оглянулся один из пастухов, широко зевнул, махнул рукой, приглашая к костру, потянулся, опрокинулся на спину. Шалва не отозвался. Челокаев достал наган, велел Дадиани:

— Приведи его, — сам прислонился плечом к косяку, пошире расставил ноги. Ознобом по спине мазнула нелепость происходящего.

Поднялся из-за стола Сулаквелидзе, достал из хурджина гранату, встал позади Челокаева.

Дадиани шаг за шагом отмеривал свой путь к костру: набрякли напряжением ноги, готовые к броску. Пламя костра уже совсем близко, в нем видны пожухлые трубочки листьев на ветке, они корчились, на глазах наливаясь малиновым жаром. Спина Шалвы круто сгорблена, голова лежала на коленях, на затылке — черные, плотные завитки волос.

Пастухи окольцевали костер каменными истуканами — рослые, равнодушные. На шаги не повернулись. Дадиани был уже в двух шагах от костра, подрагивал от предчувствия незримой опасности, разлитой в воздухе. Негромко позвал:

— Шалва... — толкнул товарища носком сапога. Шалва мягко завалился на бок.

И тут настигла Дадиани, уже готового к прыжку, резанула металлом тихая команда:

— Стоять! — смотрело на Дадиани дуло нагана. — Теперь садитесь. Садись, говорю! — Снизу в самую душу грузина глянули бешеные, пронзительные глаза, дрожала на лице недобрая ухмылка.

Стал Дадиани садиться, знал — если сядет, то уже не встать, не оторваться ему от этого проклятого костра. У самой земли в тоскливом протесте взъярилось сердце, спружинил Дадиани ногами и бросил тело в затяжном прыжке в сторону. Ударился о землю боком, перекатился на спину. И здесь его настигла пуля.

Из избушки затрещали выстрелы, раздирая в клочья дремотную тишину.

— Не стреля-а-а-ать! — крикнул Аврамов. Осмотрелся. Трое чекистов, ныряя за валуны, втискиваясь в ложбины, окружали избушку.

...Челокаев, приноровившись к выстрелам Сулаквелидзе, который выпускал теперь пули из окна, долбил дощатый потолок бревном, на котором держалась разоренная лежанка. Пробил рваную дыру, подпрыгнул, просунул в нее ладони, стал расширять, кровяня щепками пальцы. Подтянулся, втиснулся в дыру плечами.

Сулаквелидзе метнул в окно гранату. Ахнул за стеною взрыв. Сулаквелидзе услышал тонкий, болезненный крик, оскалился, взял со стола вторую гранату, подбросил на ладони. Железный увесистый кругляш улегся в ней плотно, надежно. Сулаквелидзе выдернул зубами чеку, отошел на середину избы, примерился и бросил гранату в окно, как бросают городошную палку — широко, вразмах. Задрал голову: в дыре исчезал сапог Челокаева. Сулаквелидзе выцедил вдогонку:

— Ни пуха, ваше сиятельство. Свечу за упокой души Сулаквелидзе поставьте.

— Не каркай, — глухо донеслось из дыры.

Челокаев драл, раздергивал на крыше прелую солому. Остюки лезли за шиворот, кололи спину, осыпали лицо. Челокаев отплевывался, бешено мотал головой, стряхивал пот со лба — руки были заняты. Стучало, билось в голове неотвязное — кто предал?!

Аврамов перевязывал Опанасенко — посекло осколками гранаты. Пришептывал, пряча выбеленное жалостью лицо, наматывал бинт поперек голого живота. Бинт багровел, мокрел, на глазах напитывался кровью. В прорехе между слоями бинта вспучивался, лез синеватый пузырь кишки. Маленькая ранка под сердцем почти не кровоточила, но она была страшнее.

— Терпи, брат, не кисни... мы с тобой еще сомов из Терека подергаем, песнями у костра понежимся, — шептал Аврамов.

— Ах-ах... ах-х-ха-а-а .. уйди, Гришка, не мучь, — застонал, задергался каменнотяжелым телом Опанасенко, — ох, бо-о-льно ка-а-ак!

Челокаев сползал на спине по прелому слою соломы. В избе, под самой спиной, грохнул выстрел. Опять рванула граната.

«Третья», — отметил Челокаев. Все, за что цеплялся взгляд — сумрачный пик горы, темное предгрозовое облако, плывущий под ним крестик коршуна, — все отпечатывалось в памяти четко, выпукло. Спина продавливала в соломе борозду, что-то больно задело, царапнуло лопатку. Ноги провисли в пустоте, прогнулась поясница, и, зацепив затылком за соломенный край, Челокаев упал на землю. Ноги спружинили. Позади еще раз глухо ахнул взрыв.

«Четвертая, — отметил про себя Челокаев, — последняя».

Упираясь локтями, вжимаясь в неподатливую земляную твердь, быстро пополз вперед. Больно терся о бок моток веревки.

Аврамов увидел Челокаева, когда тот вынырнул из-за валуна шагах в тридцати от избушки и метнулся в длинном прыжке к узкому проходу между скалами. Аврамов выстрелил. Пуля выбила крошку из камня, но Челокаева на этом месте уже не было. Он втиснулся в щель и, упираясь носками в каменную осыпь, запрыгал с уступа на уступ, поднимаясь к перевалу.

— Уйдет! — крикнула сзади Рутова. — Гриша, вон он!

Аврамов выругался. Они разделились — Аврамов и Софья ушли за Челокаевым, Шамиль Ушахов с напарником перебежками приблизились к избушке. Встали, прижались спинами к стене. Между ними — щелистая, почерневшая дверь. За ней было тихо. Шамиль знаками показал: надо ломиться сразу двоим. Они передыхали, медлили, ломая в себе колючий страх. Переглянулись: пора! Отошли на шаг и с короткого разбега ударили плечами в дверь. Изнутри рявкнул выстрел. Дверь, сорванная с петель, падая, зацепила Сулаквелидзе.

...Связанный Сулаквелидзе лежал рядом с оглушенным Шалвой. Он перекатился на бок, глянул на синеющие зубцы перевала и запел. Голос Ушахова, который что-то спросил у него, показался жалким и ненужным по сравнению с блистающей чистотой гор и песней. Сулаквелидзе пел про яркую иволгу в листве орешника и видел ее отчетливо: гладкую, изумрудно-желтую птаху, посвист которой ему уже никогда не услышать.

Поодаль сгрудилась напуганная выстрелами овечья баранта, ее стерегли овчарки. Застонал, приходя в себя, Шалва. Откуда-то издалека, с гор, донесся рокочущий перекат выстрела. Сулаквелидзе прервал песню, прислушался, но горы молчали. Ушахов, прикрыв глаза, воспаленные пороховым дымом, сидел, откинувшись на упругий переплет куста.

Сулаквелидзе снова запел и пел теперь, не переставая, одну песню за другой. У самого родника, под ивовым кустом, лежал лицом вниз опутанный бинтами Опанасенко.

. . . . . . . . .

Аврамов и Рутова прятались за каменным зубцом. Чуть дальше скала обрывалась в пропасть. Далеко внизу, едва видимая в сумерках, неслышно пенилась река, сдавленная узким прораном ущелья. Оно разделяло Челокаева и чекистов. Аврамов, упершись подошвой в скрученный корень невысокой сосенки, выставил край фуражки из-за каменного зубца. Рядом ударила пуля, срикошетила. Челокаев бил снизу на любой шорох. Аврамов, глядя на белесую полоску, выбитую свинцом в камне, вдруг отчетливо понял: операция провалена. Представил последствия — и похолодел: если уйдет Челокаев — упустят и инспектора. Дойдет до Митцинского, перед тем неизбежно встанет вопрос: как чекисты узнали о прибытии инспектора? Связник сообщил только Митцинскому и штабистам. Хорошо, если возьмут в клещи только Шамиля, а то ведь свернется, уползет в нору сам шейх, ощетинится мюридами в горах — попробуй укуси.

Челокаев скрыт от них нависшим козырьком скалы метрах в трех ниже, на другой стороне ущелья. Бьет жестко, сторожа любое движение чекистов. Через полчаса горы скроет темнота.

Аврамов застонал, ударил кулаком по холодному камню, сморщился — отбил кулак. Софья повернулась к нему:

— Не суетись. Что-нибудь придумаем.

— Что тут придумаешь... — тяжело ворохнулся Аврамов и замолк, под ним отчетливо, звонко стукнул камень. Аврамов попятился, отполз назад, обогнул сосну, спустился по уступу ниже и осторожно выглянул.

Снизу от невидимого за скалой Челокаева взвился в воздух камень, перевязанный веревкой. Он ударился о скалу рядом с трещиной, канул вниз. Аврамов, затаив дыхание, наблюдал. Булыжник взлетел, чиркнул о скалу еще раз, теперь ближе к трещине, — Аврамов все понял: Челокаев метил в трещину. Она заклинит камень, веревка натянется, и князь, как на качелях, перемахнет на широкий карниз под ним, откуда легко уйдет в горы. Это было хорошо задумано. Ай да князь, умная голова!

Аврамов поднялся к Софье, умащиваясь, лег на бок, ощущая ребрами ледяную, стылую твердь гранита. Рывком надвинул фуражку на глаза. Софья затаилась рядом, ждала.

— Все, — глухо сказал Аврамов, — прошляпили мы его, Сонюшка, и не будет мне прощения от самого себя. Знаешь, что его сиятельство надумал? Бросает камень с веревкой в щель. Веревку заклинит, князь упорхнет на нижний карниз и сделает нам ручкой по темноте.

— Подожди, Гриша... он мелькнет в полете над ущельем. Там я его и сниму.

— А зачем он мне снятый? — жестко выцедил Аврамов. — Внизу, на дне, мы будем иметь от него бренные останки вместо пароля и прочих данных.

— Что это вы сегодня такой нервный, Григорий Василич? — холодно удивилась Софья. — Вы посмотрите на себя: такой представительный, породистый мужчина и так некрасиво нервничает. Поразительное несоответствие.

— Ну спасибо, Софья Ивановна, костерит свое начальство прямо в глаза и хоть бы хны. Может, подскажешь, что? Выход ведь должен быть!

— Есть выход, — сказала Рутова. — Ты «качели» помнишь?

— Ну? — подобрался Аврамов. — Ну, ну, Сонюшка, дальше что?

— Князю достанется. Я перебью веревку, когда он будет над карнизом. До карниза падать метра три, я прикинула. Его сиятельство упадет и скорее всего отключится, если нам повезет. И мы успеем спуститься к нему.

— Ах ты моя умница! — изумился Аврамов. — Только как же отсюда по веревке бить? Пуля-то по касательной уйдет. Неладно выходит.

— Значит, нужно спуститься, — гнула свое Софья.

Внизу снова стукнул камень и повисла тишина.

— Попал в щель! — выдохнула Рутова. — Снимай ремень!

Аврамов одним махом расстегнул и снял свой. Они связали ремни. Софья намотала два витка на ладонь, сползла с уступа, Аврамов, упираясь ногами в корни сосны, приготовился. Его дернуло, потянуло вниз, ремень врезался в руку, зажал ее намертво широким жгутом. Он уперся плечом в ствол сосенки, напрягся и застыл. Ремень тисками сплющивал ладонь, выворачивал плечо. Аврамов сцепил зубы, терпел. Так он ждал, казалось, целую вечность. Наконец внизу треснул выстрел. Аврамов судорожно передохнул: неужели все кончилось?

— Есть! — крикнула снизу Софья. — Поднимай!

Он напрягся — и почувствовал, что силы на исходе. Прихватил ремень левой рукой и, постанывая от дикой, растущей рези в плече, потянул ремень вверх. Когда пришел в себя, увидел перед собой испуганные глаза Софьи. Она шершавыми, холодными ладошками растирала ему щеки.

Они спустились к Челокаеву в обход, сползли сначала по щебнистому, осыпающемуся склону, затем обогнули ребро скалы по узкому карнизу. Его пронизывал ветер, разбойно посвистывал в трещинах. Дальше карниз расширялся. На нем, неловко подогнув руку с обрывком веревки, лежал Челокаев. Из рваной царапины на бедре сочилась кровь. Рутова перевязала ее. Челокаев застонал, к нему возвращалось сознание, он открыл глаза. По тому, как вспыхнула в них, плеснула на Аврамова ненависть, он понял, что князь ожил.

— С приземлением, ваше сиятельство, — сказал Аврамов. — Уж извиняйте нас, что так неловко, вышло, удивительно резвый вы оказались мужчина. Не перебей мы веревку — и свидеться не пришлось бы. А теперь к делу. Во сколько встречаете? Где? Пароль?

Челокаев смотрел на Аврамова. Исчезала, таяла в его глазах ненависть. Отодвинулось и стало бесконечно далеким все, что составляло суть его жизни: княгиня Софико и разгромленная усадьба, беспощадный, не знающий убыли зов мести, сложный, засевший в памяти клубок из паролей, явок, фамилий нужных людей по обеим сторонам хребта. Все это вдруг отпустило князя, оставило его наедине с бугристой, исчерканной трещинами скалой, что вздымалась от его плеча и уходила в бездонную, темную пропасть неба, на которой проклюнулись первые звезды. Единственно, что мешало раствориться в накатывающемся забытье, — чужое властное и нетерпеливое лицо. Оно маячило над ним, отвлекало от приготовлений к последнему, грозному, что надвигалось на князя, требуя от него напряжения последних сил.

Челокаев вгляделся в это лицо. Что-то похожее на любопытство пробудилось в князе, ему не приходилось еще вглядываться в лицо хама с такого расстояния, он смотрел в эти лица всегда издалека, в живые и мертвые — только издалека.

— Как вас зовут? — спросил он Аврамова, слабо, но четко выговаривая слова.

— Аврамов моя фамилия.

— Скажите, Аврамов, — продолжал князь, бесконечно далекий уже от своего бренного, пронизанного болью, изломанного падением тела, — вы знаете, чем отличается Рубенс от Тициана?

— Нет, ваше сиятельство, как-то не приходилось этим заниматься.

— Быть может, вы выводили сорта растений? Изобретали велосипед? Проектировали храмы?

— И этому не научен, князь.

— Тогда как же вы... — князь хотел и не смог приподняться на локте, вонзил исступленный, страшный взгляд в Аврамова, — как же вы берете на себя смелость управлять людьми, которые постигли все это? Как же вы все, едва переступив грань, которая отделяет животное от человека, как вы собираетесь управлять нами? Как же вы намерены руководить творцами, создающими храмы, симфонии, Сикстинскую мадонну? Вы же ничего не умеете, кроме как нажимать на курок и орать дурацкие, бессмысленные в ваших устах лозунги!

— А когда мне было учиться, князь? — удивился Аврамов. — С малолетства коров пас, потом в окопах вшей кормил, а теперь за вами гоняюсь, козлом по горам скачу. Вот с челокаевыми управимся, а потом и за премудрости возьмемся, доберемся до симфоний. Я не успею — мой сын изучит, будьте спокойны. Теперь о деле, князь. Время нас поджимает. Во сколько встреча? Где? Пароль?

— Поди... поди, дурак, — устало, с передышкой сказал Челокаев, чувствуя, как все больше немеют губы и меркнут, размазываются в ужасающей пустоте звезды, — дай хоть умереть спокойно.

— Что же это вы лаетесь, ваше сиятельство? — укоризненно сказал Аврамов. — Мы с вами по-людски, перевязочку сделали. Вы бы с нами не церемонились.

— Молчание бессмысленно, князь, — звенящим голосом сказала Рутова. — Вы не скажете, ваши спутники поделятся.

— Он прав, — внезапно оживился Челокаев, — ты прав, Аврамов, — попадись ты мне в руки вместе со своей стервой, я бы с вами не церемонился, без перевязок обошелся бы.

Он внезапно рванулся, крикнул пронзительно, тонко и сорвался с карниза. Далеко внизу слабо шумела река. Рутова, прижавшись к стене, дрожала, уставившись в плотную темень пропасти.

...Ушахов запалил костер. В небе одна за другой зажигались крупные звезды, а Аврамовых все не было. Сулаквелидзе уже не пел. Он дразнил Ушахова.

— Чечен... эй, чечен! Есть хочу. Сходи в избу, принеси сало. Мы недавно чушку резали у одного активиста. Сначала его, потом чушку. Сало отменное вышло. Ах, яишницу теперь бы изжарить. Ты слышал когда-нибудь, как шипит на сковородке свиное сало?

Сулаквелидзе поерзал, устраиваясь поудобнее. Перекатился на живот, освобождая от нагрузки нестерпимо ноющие связанные руки. Он весь передергивался от бессильной неуемной ярости.

— Чего молчишь, чечен? Ты еще не понял, что князь их ухлопал?

— Скажи, грузин, — медленно повернулся к нему Шамиль, — когда мать тебя родила, первый раз грудь дала, разве думала она, что ее сын будет когда-нибудь у костра, как связанный баран, лежать? Нет, не так она про тебя думала. И моя мать не знает, что я тебя сейчас сторожу, а потом в расход пущу. Не такой жизни хотели они для нас.

— А зачем меня в расход пускать? — вкрадчиво спросил Сулаквелидзе.

— А ты подумай. Ты, грузин, гордый, говорить со мной про того, кто из Тифлиса идет, не захочешь. Так я рассуждаю?

— Правильно рассуждаешь, молодец, — похвалил Сулаквелидзе.

— Ну вот. Оставлять тебя одного я не имею права, вдруг удерешь. А нам к своим наверх топать надо. Видать, у них неувязка с князем получилась. А куда тебя девать? Одно остается — в расход, — задумчиво подытожил Шамиль.

В темноте зашуршали, осыпаясь, камни на склоне, раздались торопливые шаги. К костру подошел Аврамов. Позади, чуть поотстав, показалась Рутова.

— Где место встречи? Пароль?

Сулаквелидзе позвал:

— Подойди ближе. — И, глядя в бешеные, мерцающие глаза Аврамова, сказал: — Наклонись, генацвале, дай плюну. Ты такой раскаленный — плевок зашипит! — И мстительно захохотал, разевая черный провал рта.

— Ты смотри, какой нам веселый грузин попался! — тихо изумился Аврамов. — А ты? Ты тоже шутки с нами будешь шутить? — обратился он к Шалве. — Пароль, место встречи?! Будешь говорить? Ну дело твое. Нам с тобой недосуг, господин хороший.

И, глядя прямо в глаза охваченного ужасом Шалвы, сказал:

— В расход!

Нагнулся, разрезал веревку на его ногах.

— Встать! — Вынул наган.

— Я не знаю! Я ничего не знаю! — крикнул Шалва. — Знал все князь! Мы четверо должны в полночь встретить кого-то на перевале! Остальное мне неизвестно, клянусь вам!

— Что еще? — Аврамов поигрывал наганом. — Вспоминай, ваше благородие. Сам понимаешь, нам тебя, бесполезного, с собой тащить накладно будет. Так что поднатужься, принеси пользу.

— Перед уходом сюда мне показалось, что князь что-то зашил...

— Замолчи! — крикнул Сулаквелидзе.

— Говори! — приказал Аврамов.

— ...Показалось, что князь что-то зашил в бешмет.

— Показалось или зашил?

— Он взял иголку с ниткой, потом вышел.

Аврамов кинулся в темень, Шамиль вскочил, побежал за ним.

Они нашли в бешмете Челокаева картонный треугольник с зубчатой гранью. Вернулись к костру. Аврамов сказал Шалве:

— Идем. Ты будешь четвертым. Предъявишь эту штуку сам. Если есть пароль, кроме этого, и ты мне не сказал, — первая пуля твоя, ваше благородие.

. . . . . . . . .

На перевале мела поземка. Невидимая в ночи снежная крупа нещадно секла лица. Зябко, угрюмо маялись четыре фигуры среди каменного черного хаоса. Самого молодого оставили внизу сторожить связанного Сулаквелидзе и присматривать за стадом, которое нужно было вернуть хозяину.

Шалву давно неудержимо трясло.

— Что, цыганская дрожь пробирает, ваше благородие? — осведомился Аврамов. — Потерпи, работа у нас такая.

Осекся, прислушался. Сквозь посвист поземки слабо донеслись шаги. Трое появились из темноты внезапно, бесплотными духами, остановились поодаль. Аврамов вгляделся до рези в глазах. Гости сгрудились в пяти шагах — молчаливые, неразличимые в ночи, едва улавливалось движение в той стороне. Аврамов подтолкнул Шалву, выцедил в самое ухо:

— С богом, ваше благородие. Под тремя дулами вы, не советую забывать. И по-русски, по-русски все, господин хороший, чтобы мы в курсе были.

Шалва сделал шаг, другой, чувствуя затылком, спиной нацеленные стволы, сказал:

— Гамарджоба...

— Где князь? — отрывисто спросили из темноты.

— Внизу, ждет в избушке. Днем шатались там двое подозрительных, князь решил на всякий случай сам проследить, нас послал наверх.

«Молодец, жить хочешь», — похвалил про себя Аврамов. Шалва достал из кармана треугольник с зубчатой гранью, протянул прибывшим. Гости сгрудились. Вынули вторую половину треугольника, приложили к поданной Шалвой. Зубцы вошли друг в друга, слились плотно, без зазора.

— Слава богу! — выдохнул один из прибывших. — Гамарджоба, дорогой! — Обнялись.

Спускались в желтоватой полутьме. Тучи на миг выпускали луну, снова заглатывали ее холодной утробой, неслись плотной завесой вдоль хребта, цепляясь за острозубые пики.

Гостя вели Шамиль и Софья, молчаливо и плотно зажав с боков. Неловкий, худой, он то и дело оступался, сдавленно мычал, истерзанный дорогой.

«Не ходок, — молчаливо определил Аврамов с первых шагов, — намытаримся при спуске». Сам он опекал Шалву. Чувствовал — испереживался грузин за трусость свою, не наделал бы беды.

Ночная тропа ныряла под скалы, выкручивала камнями ступни, жутко щерилась невидимыми трещинами. Гость сунулся было с вопросами к Шамилю, Софье. Натолкнулся на молчание. Что-то спросил по-грузински Шалву. Тот ощутил ствол аврамовского нагана под ребрами, буркнул что-то односложное, поскольку не спуск пошел — сплошная мука.

Не уследил Аврамов беды. Выбрал все-таки момент его подопечный: надеясь на пологий склон, прыгнул в сторону и канул под откос, во тьму. За ним шлейфом — надорванный вскрик и грохот камней. И опять над тропой только злой вьюжный посвист, будто не оборвалась только что жалкая ниточка человеческой жизни.

— Что?.. Куда он? Зачем?! — сорвался голос у гостя.

Ночь, поземка и трое чужих были рядом, дышал холодом, смертью невидимый провал у самых ног.

— А затем! — не выдержала, крикнула Рутова. — Затем, что ты у чекистов, дорогой гость! Дорогой, дальше некуда! Три жизни пришлось за тебя отдать: одну нашу да в придачу две дворянских! Стоишь ли столько?!

— Побереги голосок, Соня... Ну... ну... будет, — прижал Аврамов к себе Софью.

Трепетал под руками его измученный родной человек. «Все! — жестко решил он. — С нее хватит, эдак и потерять можно мою единственную. Будет при части — и больше никаких операций. Никаких!»

— Пошел! — подтолкнул гостя Шамиль. Сбросил с себя полушубок, накинул на грузина. — Не простудитесь, господин инспектор, холодно в Чечне, Грузия кончилась.

 

17

Гваридзе вели по длинным коридорам ЧК. Все пережитое казалось ему теперь длинным, нескончаемым сном: переход через горы в пронизывающей холодом темноте, прыжок в пропасть одного из встречающих. И вот теперь этот тусклый, бесконечный коридор и грохот сапог конвоира за спиной. За что это ему, члену ЦК, который единственный без компромиссов и шатаний проводил в комитете линию своей партии?

В последнее время он стал замечать на себе странные взгляды: так смотрят на безнадежно больного. Он упорно не признавал новой тактики, насаждаемой зарубежным центром: глухая возня и заигрывание с Антантой. На всех собраниях комитета он выступал против «закордонников». Скоро им стали тяготиться. Между Гваридзе и многими членами комитета возникла глухая стена неприязни. Поэтому он даже обрадовался этому поручению — выехать в Чечню и проверить там состояние дел. Он любил и умел делать ревизии. Дать подробный отчет комитету и грузинской колонии в Константинополе о положении дел в Чечне — это настроило на хороший лад. Хотелось проветриться и отдохнуть, вынырнуть из душной атмосферы склок и грызни, окутавшей комитет.

Его заверили в полнейшей безопасности поездки: встречать на границе Чечни будет сам Челокаев, национальный герой. Он перепроводит его в штаб Митцинского, где и надлежит провести инспекцию.

И вот теперь — полутемный нескончаемый коридор. Страшно. Не проходит мелкая, непрерывная дрожь, начавшаяся еще там, в горах, после прыжка в пропасть сопровождающего.

Гваридзе ввели в кабинет Быкова. Шел второй час ночи. Быков кивнул конвоирам — идите. Сказал Гваридзе:

— Садитесь.

— Благодарю. — Гваридзе рухнул на стул.

— Будете говорить? Или сыграете невинную жертву?

— Ни то, ни другое. Я требую на сегодня оставить меня в покое и отвести в камеру.

— Требуете, значит. Требовать что-то в подобной ситуации... вы не усматриваете тут несоответствия?

— Отведите меня в камеру. Я ничего не скажу.

— Ай-яй-яй. — Быков тяжело поднялся. Ломило виски, щипало в глазах, будто запорошенных песком. — Ваши хозяева даже не потрудились снабдить вас версией в случае провала. Иначе вы ее уже бы выложили. Согласитесь, халатное отношение к своим сотрудникам. Впрочем, из нашей дальнейшей беседы вам многое станет ясным, в том числе и ваш провал. Хотите, я предскажу ваше дальнейшее поведение? Ничего путного вы за ночь не придумаете, вы устали, подавлены страхом. Мы без труда опровергнем вас. Вы станете вымучивать другую версию, третью, начнете путаться в нагромождении нелепиц. А поскольку лгать вы не привыкли...

— Отведите меня в камеру! В камеру! Отведите немедленно! — С Гваридзе начиналась истерика.

— Уведите его, — сказал Быков. — Учтите, время работает не на вас.

Он дал задание начальнику секретно-оперативного отдела сфотографировать гостя, отправить снимки в Тифлисскую ЧК с просьбой сообщить, кого из членов париткомитета заслали в Чечню, что о нем известно, где семья, попытаться отыскать ее.

...Гваридзе завели в камеру, тускло освещенную лампочкой. Нары. Стол. Привинченный к полу стул. Гваридзе без сил опустился на нары. Кошмарный сон продолжался.

 

18

С некоторых пор стал Федякин чувствовать, что надвигается предел жизни. Жить стало незачем. Отболели и отмерли одна за другой цели, к которым тянулся раньше: повышение в чине до войны, затем звериный инстинкт — выжить, потом, после освобождения, последняя цель — отмякнуть душой, пригреть измордованных судьбой мать и нянюшку Феню.

И вот теперь все осталось за чертой, которую он переступил, предав смерти чекиста и пойдя в услужение к Митцинскому.

Случалось в последнее время, начинал терзаться за ту слабость, что не позволила в лесном овраге наложить на себя руки.

Тускло и ровно чадила теперь опостылевшая жизнь. Поднимался Федякин по утрам с постели и толкал дверь мазанки своей не в радость — в муку. Висли прожитые дни камнями на шее, один тяжелее другого. Через силу делал свое штабное дело, бродило оно по жилам жгучей отравой — бесцельное, чужое.

При дворе Митцинского держала лишь совесть. Приполз к шейху шелудивым, побитым, напросился в услужение, предложил шашку свою и военный навык. Пригрел, накормил и одел Митцинский, от всесильной ЧК заслонил. Негоже было оставлять его после всего, а потому и тянул Федякин свою штабную лямку день за днем через силу, отвращаясь от нее все более.

Уже дважды окропили горы и Хистир-Юрт осенние нудные дожди. Надвигалась, сползала с Кавказского хребта зима. Была она еще на дальних подступах к аулу, цеплялась пока снежным своим плащом за острые хребты. Но уже доносили ветры до аульчан ее ледяное дыхание по ночам, хотя и стояли над селом погожие дни.

Вечерами пустели, освобождались аульские огороды от шумных воробьиных стай, подбиравших на земле скудное, оброненное зерно. Поля щетинились пожухлой стерней, ждали долгой и нудной ночи.

Короткие вечера неистово сгорали в кровянистых, холодных закатах, жадно пили из камней слабое дневное тепло.

Повадился Федякин в такие вечера взбираться на утес, что навис над двором Митцинского. Здесь, завернувшись в бурку, умащивался он на валуне и забывался в тяжкой, неотвязной думе о двух осиротевших без него старушках — матери и Фене. Как бедовали они, сердечные, остаток своих дней без кормильца, без дров?

Платил Митцинский за службу не особенно густо.

Все, что скопилось, отослал однажды Федякин с посыльным — рябым чеченцем-конюхом домой, в Притеречную. Рябой вернулся на второй день, рассказал несуразное, страшное. Будто едва успел он затолкать в окно сверток с деньгами (дело было ночью: не захотел чеченец днем показываться в казачьей станице), как хрястнул позади него плетень, и велели ему из темноты поднимать руки. Уж как он жив остался — один аллах ведает, поскольку сиганул тут же в ночь и плел петли по огородам, увертываясь от пуль в спину, а оставив станицу позади, нырнул в Терек и переплыл его. Одежка на конюхе в самом деле была мокрая, рассказывал — бегал глазами.

Вздохнул Федякин, припомнив все это, плотнее завернулся в бурку. Так ли было дело, по-другому — поди проверь. Теперь ни денег, ни вестей о матери, одна разъедающая грудь тоска да жалость остались ему.

Под утесом жил своей жизнью аул. Протяжно и благостно ревели буйволы, возвращаясь с пастьбы домой. Маленькие, укороченные высотой люди-муравьи вершили предназначенные им судьбой дела: везли с крохотных полей кукурузу, доили коров, чистили хлева, рубили дрова в сизой закатной дымке.

Не так давно пришла и прочно поселилась в Федякине уверенность: лишь то истинно и вечно испокон веку, что делали эти люди — растили хлеб, доили рогатую животину, строились, любили и рожали. То же, чем всю жизнь занимался Федякин и ему подобные — порох, шашки, ратное дело, — все это напридумано холодными, завистливыми к чужому счастью выродками, и никчемно оно, противоестественно истинной природе человеческой.

...К закату выползал из низкой сакли председателя Гелани сгорбленный старец с посохом — его отец долго примерялся к вытертой до блеска колоде, плюхался на нее и сидел дотемна, провожая глазами всякое живое существо.

Выбегал встречать пегую сноровистую коровенку шустрый малец лет десяти в неизменной драной, видимо отцовской, папахе, налезающей ему на нос.

Выходила с подойником к хлеву гибкая, статная дева, закутанная платком.

Отрадно стало Федякину узнавать их всех сверху, оставаясь самому невидимым, и будто отпускала понемногу тупая, непроходящая тоска.

Затронуло и оттеплило сердце его одно событие. Стала умащиваться неподалеку на камнях девчушка. Дикая, сноровистая, была затянута она в ветхое зеленое платье. Жила она в ауле ничьей. Узнал Федякин и историю ее. Спасаясь от кровной мести, прибыли в Хистир-Юрт мужчина с женой и дочерью. Но разыскали кровники беглеца, ночью во дворе подстерегли и застрелили мужа, а жена лишилась разума от горя и пропала, исчезла однажды из аула, оставив дочь сиротой: может, сорвалась в бесстрашном своем неведении с обрыва, может, утонула. С тех пор жил человечий детеныш сам по себе, одичал, питался и ночевал где придется. Зайдет в любой двор, когда настигнет голод, протянет руку и ждет, сверлит хозяйку глазищами. Ей не отказывали, кормили, пытались приручить, оставить при дворе. Но не получалось. Уносили малышку быстрые ноги, едва насыщалась. Ночевала зиму в хлевах, на сеновалах. И не одного хозяина обдавало жаром испуга, когда, воткнув вилы в стожок сена, вдруг видел он, как вылезала из него в полуметре от железных зубцов детская головенка, осыпанная сенной трухой.

...Видимо, занял Федякин место девчушки на утесе, потому что, обернувшись однажды на сердитое фырканье позади себя, увидел он взъерошенное, рассерженное существо, сверлившее его зелеными глазищами. Поманил к себе — прянула дикарка в сторону, зашипела что-то по-чеченски рассерженной кошкой. Оставил ее Федякин в покое. Поделили они утес. Пристраивалась теперь дикарка в стороне. Поначалу косилась на Федякина, настораживалась при каждом его движении. Потом привыкла.

Так они молчали каждый о своем до самой темноты. Федякин, закутавшись в бурку, встречал восход луны завороженно, с тихой, неизбывной печалью. Косился на неподвижный комочек, примостившийся неподалеку, передергивался от озноба: сидела малышка на холодном камне точеным изваянием в одном драном платьице, ворожила на луну русалочьими глазищами.

Однажды принес Федякин с собой старую ватную телогрейку, дождался прихода малышки, бросил ей: подстели, мол. Прянула от нее девчушка враждебно — не приняла.

Спустя несколько дней пришел Федякин с учений поздно. Зашел в саклю измотанный, пустой, и здесь скрутила его столь злая тоска, что рухнул он на постель, зажал зубами угол подушки и повыл самую малость, сотрясаясь всем телом. Расплывались перед глазами радужные круги. Сквозь них проступало лицо мальчишки-чекиста, наколотого на штык, — все хотел что-то сказать, шевелил черными губами.

Полежал Федякин, дождался, пока отпустило. Через силу встал и, не смыв дневную пыль, не поужинав, поплелся на свой утес. Забрался туда уже перед самым заходом. Девчушка сидела на своем месте. Диковато покосилась, отвернулась. И тут заметил Федякин, что сидит она на его телогрейке: оставил он одежку прошлый раз на утесе, не стал брать с собой. Переждал Федякин это открытие, справляясь с волнением. И вдруг ему нестерпимо захотелось, чтобы перебралась к нему и села рядом дикарка, — навалилась такая блажь и не отпускала.

Привык Федякин за многотрудную жизнь к истине: в любом деле нужна своя стратегия и тактика. Нужна была своя стратегия, неведомая пока ему, и в этом трудном случае. Нахохлился полковник в своей остроплечей бурке и крепко задумался. Наконец придумал. Затолкал руку в карман, вытащил холодный слиток монеты. Покосился на малышку. Сжалась та комочком, прижав колени к подбородку, смотрела вниз, на аул, затянутый уже синеватыми сумерками. Федякин бросил монету на камень рядом с собой — поплыл над утесом серебряный звон. Оглянулся. Дикарка смотрела на него. Федякин сел поудобнее, повертел монету в руках, припоминая старый фокус. Вспомнил в деталях, взял монету в правую руку, оттопырил локоть, стал втирать в него серебряный кругляш (тот успел уже скользнуть за шиворот, опущенный туда левой рукой).

Дунул, плюнул, пошептал, отнял руку. Монета исчезла.

— Осто-о-оперла... — донеслось от малышки. Федякин покосился туда. Дикарка, привстав на колени, разинула рот, озадачилась. Федякин подмигнул ей, развел руками — нет ничего!

Девчонка поелозила па телогрейке и как копьецо метнула — вытянула руку, потрясла свой рукав, заставляя Федякина сделать так же. Федякин хмыкнул, потряс опущенным рукавом — тю-тю!

Девчушка взвизгнула, затараторила что-то. Понял Федякин — повтори, мол! Вынул другую монетку, «затер» в локоть, достал третью и ее отправил неприметно за шиворот. Дикарка корчилась от любопытства. Наконец не выдержала. Услышал Федякин топоток босых ног, покосился — девчонка стояла рядом. Боясь спугнуть, он еще раз потряс рукавом: ну-ка, найди! Прянула к нему малышка, уцепила за рукав и — раз! Точно ящерка, скользнула по руке Федякина: влезла в рукав своею ручонкою — и ну стараться дитя, — высунув язык, шарила в рукаве пальцами. Передернулся Федякин, захохотал во все горло: щекотно! Отпрыгнула дикарка, уставилась на полковника. Поняла, в чем дело, залилась колокольчиком, передразнила Федякина. Зашло в нежном томлении сердце полковника, перехватило дух. Посмеялись вместе.

Поманил Федякин пальцем, вынул еще одну монету и медленно повторил фокус. Уловила девчушка самую суть, взвизгнула, залезла ему за шиворот, извлекла оттуда горсть монет. Бросила на землю, залопотала.

Федякин слушал, кивал головой — таял ледяной ком в груди. Взял монету с камня, протянул дикарке. А когда сделал, опомнился, похолодел — ощерилась дикарка, замотала головой, отбежала. Пошла на свое место. Пнула его телогрейку и уселась рядом на голый камень.

Ругал себя Федякин последними словами — сам все испортил.

Ночью не спалось: переживал оплошность. К полуночи поймал себя полковник на том, что ждет не дождется повторения вчерашнего, чтобы опять притерся к нему приблудный детеныш и засветились в восхитительной близости настежь, бесхитростно распахнутые глаза.

 

19

Ахмедхан не скупился тратить хозяйские деньги и золото, щедро пускал их в оборот. Покрывал до ста миль за два-три дня.

Домой возвращались почти всегда к ночи: роняющий пену, измотанный дорогой и грузной тушей седока жеребец Шайтан и Ахмедхан на нем.

Митцинский сам отодвигал засовы, вводил жеребца во двор. Ахмедхан соскальзывал с седла, волоча ноги, шел мыться. Вымывшись, перебарывая тяжесть усталости, сонно моргал тяжелыми веками, жевал баранину, отчитывался хозяину. В отцовский дом не шел: Фариза по-прежнему отчужденно, ненавистно молчала, и мюрид решил наказать ее отсутствием.

Дело ширилось, занималось пожаром, перемахивая через границы области, обрастая хабаром. Говорили разное, никто толком не знал, зачем щедро оседают деньги в карманах горцев, им только говорили: будьте готовы в нужный день быть в нужном месте и кричать то, что скажут. Щедрость подачек, как правило, перевешивала столь невинное обязательство.

В Чечню стали стекаться людские ручейки. Шли тайными тропами из Осетии, Кабарды, отдаленных селений Чечни, прятали под одеждой оружие.

 

20

Начальнику Чечотдела ГПУ тов. Быкову
Осман Митцинский.

Только лично

Евграф Степанович!

Если вы помните, при нашей первой встрече я упомянул о своем брате Омаре, который эмигрировал в Турцию.

Недавно я получил от него письмо, в котором он умоляет меня похлопотать о его возвращении — терзается тоской по Родине.

Ностальгия — страшная болезнь. Родственные чувства к брату-эмигранту и твердые намерения соблюдать свои обязательства перед Советской властью — эти два взаимоисключающих чувства изрядно потрепали мои нервы.

В конце концов, проанализировав ситуацию, я решился на это письмо к вам, где прошу вашего ходатайства о визе для возвращения брата. Я тщательно взвесил все «за» и «против» и выношу плод моих раздумий на ваш суд.

Против:

1. Брат в свое время совершил хадж в Мекку (он — Омар-хаджи) и, естественно, подвержен идеям панисламизма. Возвращение Омара может в какой-то мере оживить деятельность реакционного духовенства Чечне.

2. Прибытие Омара в Хистир-Юрт может существенно активизировать формального главу меджлиса муллу Магомеда и его окружение (окружение — в большей степени, т. к. здоровье и ясность мысли самого муллы значительно ухудшились). Муллу и его окружение мне пока удается нейтрализовать своею властью и бесконечными призывами к терпению.

За:

1. Омар настрадался в эмиграции, подавлен долгими годами скитаний на чужбине. Судя по тону письма и общему настрою Омара, он многое переосмыслил за это время, его бурнус идей панисламизма заметно вытерся и обветшал, а посему для меня не составит большого труда окончательно избавить брата от остатков этого бурнуса, тем более что сама жизнь обновленного горца заставит Омара глянуть по-иному на реальные факты советского бытия.

2. Я старше Омара и, не сочтите за нескромность, образованней его. Все это даст мне возможность влиять на него. Я почти уверен, что постепенно сумею приобщить брата к своему просоветскому убеждению и сделать своим союзником.

3. Имея в конечном счете идейного союзника в лице Омара-хаджи, я получу возможность бескровно и окончательно нейтрализовать меджлис, деятельность низового реакционного духовенства, а значит, и религиозное крестьянство, процент которого еще весьма высок в горах.

Адрес Омара в Стамбуле: 246, Хайяма, 136.

С глубочайшим уважением ваш

P. S. Быков! Ты забыл меня! Нехорошо. Совработники — тоже люди. Не пристало нам чураться маленьких людских слабостей, кои перчат изрядно нашу пресную жизнь. Приезжай в гости, прихвати с собой друзей, окунемся в пиршество общения, предадимся «свинской» охоте — в горах развелось много секачей.

Обнимаю, жду.

Быков долго сидел над посланием Митцинского, положив на стол маленькие, в синих венах кулачки. Надвигалось неведомое, грозное. Чечня разбухала вооруженными людьми, как горная река после ливня. Митцинский просил о визе для брата и звал в гости, зачем-то лгал о своем старшинстве, хотя Омар был старше.

Все здесь виделось Быкову взаимосвязанным, оставалось дело за «малым» — уловить эту взаимосвязь. От немого — ни слуху ни духу.

Быков беспокойно заворочался. Крепко потер ладонями лицо, разгоняя сонную одурь. Придвинул лист бумаги, стал составлять письмо крайуполномоченному ГПУ Андрееву.

Товарищ Андреев!
Нач. Чечотдела ГПУ

Я уже докладывал вам о просачивании в Чечню вооруженных групп со стороны Дагестана и Осетии. Их количество растет. Истинные цели прибытия отрядов установить пока не удалось, это не мюриды и не охранные сотни Митцинского. Ходят самые различные слухи. Наши источники тоже не сообщают ничего вразумительного.
Быков.

На основании полнейшей неопределенности я вынужден предположить самое худшее: Митцинский начал концентрацию сил для восстания, привлекая для этого обманутое муллами крестьянство со стороны. Косвенное подтверждение тому — Митцинский запросил у меня визу для въезда из Турции эмигранта брата Омара.

Если шейх принял решение о восстании, то приезд брата, наделенного полномочиями и инструкциями туркправительства и к-р константинопольского центра, будет ему необходим для координации и поддержки. В том же письме, где Митцинский просит визу, он зовет меня в Хистир-Юрт на охоту. Это приглашение может быть попыткой прощупать в личном контакте настроение и намерения начальника ЧК перед началом восстания.

На основании этих фактов я принимаю решение: начать подготовку к изъятию Митцинского. Не может быть и речи, чтобы эту акцию проводить в самом Хистир-Юрте: в ауле и его окрестностях сконцентрировано не менее пяти тысяч вооруженных мюридов шейха.

Дорога и все подступы к Хистир-Юрту, по нашим данным, находятся сейчас под тщательным контролем шариатских полков Митцинского. Поэтому саму операцию изъятия предстоит провести в городе, предварительно заманив туда Митцинского. Это надо делать с подключением воинского гарнизона и войск ЧОНа и Красной Армии. Мне понадобятся полномочия для объединения наших усилий.

Сразу же после ареста Митцинского я потребую от него послания к мюридам и шариатским полкам с приказом соблюдать спокойствие и нейтралитет, поскольку от этого зависит жизнь самого шейха.

Необходим параллельный арест его брата Омара. В разработке операции по изъятию Митцинского я учел это обстоятельство.

Подробный план операции и это письмо посылаю с нарочным.

Товарищ Андреев!

Мне и предревкома Вадуеву было дано принципиальное согласие на выделение трактора ростовским оргбюро после представления нами проекта хистир-юртовской крестьянской коммуны. К сожалению, конкретных действий со стороны Ростова пока нет.

Организация коммуны имеет политическую окраску тем более, что в Хистир-Юрте сыном предкоммуны организована комсомольская ячейка.

Именно поэтому я прошу вас ускорить разрешение вопроса с выделением нам «фордзона» под мою личную ответственность с последующей передачей трактора председателю сельсовета Гелани и крестьянину Абу Ушахову.

Нач. БатумЧК Гогия
Нач. Востотдела ЧК

Почтотелеграмма
Кулешов.

Почтой выслали визу в Константинополь на въезд реэмигранта Омара Митцинского. Въезд в Россию из Турции — через Батум, поэтому Митцинский проходит через ваши руки. На визе его вместо печати ОГПУ стоит печать облревкома. В соответствии с разработанной нами (ГрозЧК) операцией просим задержать Омара фильтрационной комиссией. Причина — не та печать и отсутствие анкеты-поручительства от родственников.

Дайте ему возможность сообщить об этом телеграммой в ГрозЧК. Внизу телеграммы добавьте свой постскриптум: «В случае неприбытия анкеты-поручительства согласно условиям въезда реэмигрантов изолируем Митцинского в лагерь до особого распоряжения».

Разработайте и пришлите анкету-поручительство для родственников эмигранта пунктов на 30—40 с тем условием, чтобы заполнение ее заняло не менее 30 минут.

 

21

Абу Ушахову доставили из города бумагу — с печатью и подписями. На бумаге стояли три строчки черненьких непонятных букв.

Абу не умел читать, но к грамотею Шамилю во двор Митцинского идти нельзя, а из муллы Магомеда до сих пор не могли «выгнать черта». Абу маялся до полуночи: хотелось узнать, какой хабар принесло письмо.

Чуть свет пошел к председателю Гелани: тот учился одолевать русские буквы на бумагах, что приходили из города.

Председатель сидел за столом и подбирал огрызком чурека из миски помидорный сок. Взялись за бумагу вдвоем. Для начала уложили ее так, как положено, чтобы кругляш печати и завитушка подписи не давили сверху на строчки, а висели под ними.

Потом приступили к буквам. Гелани вспотел, крошил железными пальцами огрызок чурека. Абу пугливо притих при виде такого единоборства, бегал взглядом с листа на лицо председателя.

К восходу солнца Гелани все-таки одолел буквы. Он поднял слезящиеся глаза, в которых колыхалось изумление, сказал:

— Абу, нас зовут в город получать трактор «фордзон».

— Кто зовет? — спросил, замирая, Абу. — Кто писал бумагу?

Гелани снова надолго согнулся над листом, потом сказал:

— Быков зовет.

— Тогда едем! — встал, передохнул от великого ожидания Ушахов. — Если Быков зовет — надо ехать. Он не обманет. Поехали, Гелани. Султана Бичаева тоже возьмем с собой.

Поехали на станцию втроем. Приехали к обеду. Привязали коней к чугунной решетке, сами пошли на перрон.

Перрон бурлил людским водоворотом, пронзительно орали торговки яблоками, под ногами хрустела подсолнечная шелуха.

У стены вокзала маслянистой желтизной переливались трубы оркестра. Абу растерянно вертел головой, искал знакомое лицо. Наконец увидел, расплылся в улыбке: неподалеку от оркестра стояли Быков и Вадуев. Рядом с ними переминался тот самый рыжий парень, что приезжал во главе смычки в Хистир-Юрт.

Абу потащил друзей к оркестру. Быков довольно прищурился, крепкой ладошкой пожал руки всем по очереди. Предревкома Вадуев поздоровался, подкрутив усы, — смотрел орлом.

В шипенье и грохоте приплыл паровоз, лязгнули вагоны. Рыжий Каюмов взмахнул руками — и все перекрыла медь оркестра.

На подкатившей платформе высилось железное чудище с шипастыми колесами, при нем истуканом стоял тощий русский в промасленной телогрейке. Платформа остановилась, русский спрыгнул на перрон. К нему подошли Вадуев и Быков. Они разевали рты и что-то говорили, — все глушил оркестр. Быков оглянулся, увидел Ушахова, поманил к себе. У Абу защипало в носу, увлажнились глаза. Люди оглянулись на Ушахова и расступились. Абу шагнул между двумя людскими стенами и потянул за собой Гелани. За ними припустил низенький Султан. Они приближались к платформе с трактором.

Солнце било в глаза Ушахову. Он зажмурился и подумал, что ради этого утра можно снова вынести пулю в грудь и черные ночи на холодных камнях, — все можно перетерпеть ради того, чтобы подкатила и остановилась перед ним могучая машина с широкой грудью, в которой таилась сила целого стада буйволов.

. . . . . . . . .

По полю пьяно вихлял трактор. Он ревел, стрелял синим дымом, заваливался колесами в ямы, подскакивал на булыжниках, давил с маху кусты. На сиденье, ястребом вкогтившись в руль, горбился Абу.

За трактором бежал, хлюпая сапогами по лужам, Егор-тракторист. За ним вприскочку поспешал Руслан. Они гомонили — каждый свое. Абу уговаривал трактор не торопиться, Руслан выкрикивал что-то бессмысленное, повизгивая в восторге, Егор ругался в полную силу, изобретательно и неистощимо:

— Ну куда тебя, нечистая сила, несет? Стой, говорю, сто-о-ой! Машину сломаешь, черт гололобый, копчиком ушибленный, куда несешься, архаровец?! Э-эй, на тормоз дави, железка там есть, забыл, что ли, все? Дави на тормоз!

Абу давил на железку. «Фордзон» взревывал, бешено прыгал вперед. У Абу лязгали зубы, моталась голова, в голове — звонкая пустота. Все, что третий день втолковывал Егор, вылетело оттуда с первым толчком.

— На то-о-ормо-о-оз! Дави! — надрывался Егор, засипел гусаком, сплюнул: — Тьфу! Варнак!

Шваркнул о землю промасленную кепчонку. Руслан осерчал, дернул Егора за телогрейку, осадил, тоже хлопнул о землю драную папаху:

— Сам такой! Чего кричишь? Дада знает, куда давить!

Егор уставился на Руслана, бессмысленно смаргивал, распаленный. Опомнился, захохотал:

— Ишь, родимое семя взыграло! Вер-р-на! Не давай батьку в обиду!

«Фордзон», сделав круг, пер по кочкам прямо на них. Абу пел песню про горную речку — своей, семейной была песня!

— Во-о-о... ламан-н шовда! — пел ликующе.

По краям поля, в почтительной отдаленности, кучковался приехавший народ, таращился на гремучего зверя, которого оседлал односельчанин. Молва донесла до Хистир-Юрта: Абу укрощает железного коня. Перед этой вестью померк самый свежий хабар: у председателя Гелани увели лошадь и сбежал из-под замка Хамзат. Старики собирались судить его своим судом за выстрел на доброявке, заперли в амбар. Хамзат проломил крышу, ушел ночью, прихватив с собой двоих самых молодых из остатков шайки. Теперь плохо ему придется — пошел против воли села. А если еще и лошадь председателя увел — не будет ему прощенья.

К восходу солнца, наскоро управившись с делами, из Хистир-Юрта к Грозному прибывала беднота, устраивалась основательно, вдоль канавы в тени кустов, ждала прибытия трактора. Дивились на могучую машину, принюхивались к дыму. Лишь осаживал Абу своего коня передохнуть, стаскивали с сиденья, обнимали земляка, меченного судьбой, почтительно лапали трактор, лезли под железное брюхо.

Егор дымил самокруткой, щурился, присаживался на расстеленные бурки — перекусить. Зазывали, растаскивали тракториста наперегонки.

 

22

Гваридзе объявил голодовку. Он лежал на нарах, вытянувшись, сложив руки на груди. В потолок нацелился его заострившийся крупный нос, печально, не мигая, смотрели большие влажные глаза — не лицо, икона утонула затылком в тощей тюремной подушке.

Через три дня Гваридзе зарос густой, черной щетиной, бриться отказывался, есть и пить — тоже. Думал о жене, ребенке. Нескончаемо тянулся день, сочилось серой слизью зарешеченное окошко под потолком. Железным обручем давила голову тишина.

На третий день лязгнула дверь, загремел замок, вошел Быков. Покачался у двери с носка на пятку — маленький, вихрастый, насупленный. Покосился на нетронутый суп в алюминиевой миске, полную кружку воды, заговорил:

— Протестовать изволите! Против чего? Шли воровски, крадучись на связь с Митцинским (Гваридзе вздрогнул — знает!), ярым врагом Советской власти, и сами — паритетчик, враг. Взяли мы вас с поличным. Вам не кажется, что ваш протест в этой ситуации на истерику институтки смахивает? Боролись против нас — имейте мужество отвечать.

Гваридзе покосился, дернул щекой, но смолчал. Быков усмехнулся:

— Все у вас как-то несуразно выходит. Попались глупо, молчите бессмысленно, да и голодовку ведете бестолково. К вашему сведению, голодать с водным пайком положено, извольте три литра воды в день выпивать во избежание отравления. У меня есть опыт.

Повернулся, вышел. Гваридзе медленно повернул голову. Когда затихли шаги в коридоре, взял с табуретки кружку с водой, косясь на дверь, украдкой выпил. Когда ставил кружку, не рассчитал, стукнул донышком о табурет. Звук сухо щелкнул, толкнулся о стены. Быков услышал, замедлил шаги, жестко усмехнулся: Гваридзе беспокоил его сейчас меньше всего — не из той породы его благородие, чтобы себя уморить. К нему только ключик подобрать — заговорит. Выматывало, иссушало мозг другое — население Чечни прибавлялось. Шли с оружием и без него, просачивались через границу, неприметно оседали по аулам, ждали своего часа. Какого? Чего ждали? Бомбил почтотелеграммами Ростов, запрашивала Москва. Отвечать было нечего. На всякий случай усилили охрану нефтяных промыслов, заводов, города. Шамиль молчал.

 

23

Желтая дорога петляла по крутому склону ущелья. Гора становилась все круче, наконец встала на дыбы, обрываясь к маленькой речушке отвесной стеной.

А дорога не пропала — въелась в тело горы желобом. По нему полз трактор. Дробный стрекот шарахался вдоль обрыва. На сиденье «фордзона» подпрыгивал Абу Ушахов. Егора оставили в городе, ученье закончилось, началась новая жизнь. Она пахла соляром, горячим металлом, сулила невиданные дела.

Ехали в Хистир-Юрт по дуге — с заездом в два горных аула, везли с собой лавку с товарами, горючее для трактора. Быков, пожимая руку Абу, сказал напутствие:

— Ты теперь, Ушахов, государственный человек. Вези в горы товары и идею коммуны. И тем и другим делись, не скупись.

Позади трактора катилась крытая брезентом арба. В ней сидел Руслан. Дядя Ца шел босиком впереди трактора и расшвыривал на его пути камни. Камней было много. Они слетали с его ноги как выпущенные из пращи. Одни вдребезги разбивались о скалу, другие беззвучно таяли в пропасти.

На дне ущелья, по зеленым берегам речушки паслось стадо Ца. Вожаком в стаде оставалась его Наси. За лето она отъела бока, раздалась вширь, и теперь пастух, ложась на ее спину, почти не чувствовал хребта.

Буйволица беспокоилась: хозяин куда-то исчез. Она задрала голову, так что черные рубчатые рога вмялись в морщинистую шею, и заревела. Ее рев, колыхаясь, поднимался вверх. Ца услышал его за гулом трактора. Он подошел к обрыву, вынул рог из-за пояса и лег на живот. Опустил рог и затрубил. Наси услышала пастуха и полезла на обрыв. Скоро буйволица поняла, что ей не взять стену в лоб, и отправилась искать пологий склон. Стадо потянулось следом. Ца смотрел сверху на куцые, будто безногие, тушки и смеялся.

За поворотом гору разрезала щель. Она поросла молодым дубняком. Весной на дне щели буйно пенилась и отдирала камни от матери-горы талая вода. Щель переползла через дорогу. Абу наклонился и увидел, что над ней недавно поработали: свежие осколки камня и щебень осыпали ее края. Щель ощерилась перед колесами «фордзона» — с ходу не взять. Абу остановил трактор, слез, огляделся. Их нагонял пастух,

— Ца! — крикнул Абу. — Достань из арбы лопаты, придется потрудиться.

— Что там?.. — начал было пастух, но не закончил: сверху рявкнули два выстрела, один за другим. Абу заполз под брюхо трактора. Теперь стреляли не переставая. Пули летели сверху, дырявили брезент на арбе, плющились о спицы трактора, стекая с них серыми струями.

— Руслан! — содрогаясь, крикнул Абу — напрягся в предчувствии беды, ждал.

— Я здесь, — наконец отозвался сын.

Абу облегченно передохнул:

— Прыгай сюда, ко мне! Шевелись!

Руслан вьюном выскользнул из арбы, перебрался к отцу. Абу показал ему на обрыв. Руслан понял, спустился метра на три по гранитным уступам в выемку, уцепился там за кустик кизила, затих. Абу закрыл глаза, обмяк, дикой птицей трепыхалось в груди сердце. Пастух проворно скакнул на четвереньках под защиту стены, уткнулся в нее лбом, поднял голову. Стена уходила вверх, слегка нависая над ним. Тогда Ца встал и раскинул руки вдоль стены, как распятый Христос.

Абу увидел это, крикнул, перекрывая рокот «фордзона»:

— Не строй из себя бога, давай сюда!

Ца в два прыжка забрался под трактор, присел рядом с Абу. Брюхо «фордзона» мерно урчало над их головами. Пули по-прежнему били в колеса, в железное сиденье, иногда рикошетили, мерзко взревывали.

Абу просунул голову между спиц и увидел вверху три папахи: две серые и одну в курчавых, белесых завитках. Такие носили дагестанские пастухи. Ударила в кольцо радиатора и скатилась на дорогу горячая свинцовая лепешка. Абу подобрал ее, перебросил с ладони на ладонь, закричал:

— Э-э, сучьи дети! Стрелять не научились! Ты, в белой шапке, столетняя бабка после гороха лучше тебя стреляет.

Пули били в камни и железо. Абу кричал, жилы вспухали на его шее:

— Какой-то ишак сказал вам, что вы абреки? Абреки были настоящие мужчины. А вы щенки старой суки! Ты, в белой шапке, брось винтовку или подергай корову за вымя, это как раз по тебе!

«Белая шапка» взвыл, привстал на колени, высунулся из-за камня. Приклад винтовки раз за разом бил его в плечо.

Ца выругался, выскочил из-под трактора. Длинная, как у обезьяны, его ступня нащупала камень, цепко ухватила пальцами. Ца стоял под выстрелами, раскачиваясь всем телом. Прицелился, швырнул камень вверх. Камень ударил в скалу рядом со стрелявшим, крошками посек его до крови, запорошил глаза. «Белая папаха» осел, закрылся ладонью. Из-под нее потекли слезы.

Абу дернул рассвирепевшего пастуха за ногу, затащил под трактор. Повисла тишина. Ее дробил мерный рокот «фордзона». Потом тишину расколол одиночный выстрел, и трактор вдруг умолк. На лоб Абу упала капля масла. Абу стер ее пальцем, оторопело понюхал. Лицо его стало несчастным. Он сказал брату:

— Кричи этим ублюдкам все, что думаешь о них.

Ца подмигнул брату и закричал. Он был поэтом даже в ругани, и слова его жалили стрелявших, как осы. Абу, прижимаясь спиной к обрыву, уходил из-под обстрела. Он добрался до щели, что разрезала скалу и дорогу. Цепляясь за молодые дубки, полез вверх, упираясь чувяками в шершавые стены.

Старшим среди трех налетчиков был Хамзат. Молодые уговаривали его уходить: постреляли — хватит, все равно теперь трактор не доберется до сёл. Хамзат молча щерился, отмахивался, норовил влепить пулю под брюхо трактора — в смутно мелькавшую фигуру. Стрелять было неудобно — мешал выступ скалы. Тот, в белой папахе, не отрывал ладоней от лица, раскачивался от боли в глазах.

Абу выглянул из-за обломка скалы за их спинами бесшумно, как привидение. Он легко подтянулся и сел. Хамзат все постреливал на глухие выкрики пастуха. Голой и плоской смотрелась скала, куда забрались трое, устроив засаду. Отсюда она полого спускалась в долину. Неподалеку к чахлой орешине была привязана лошадь. Рядом с ней паслись еще две. В привязанной Абу узнал коня председателя Гелани. Значит, все-таки Хамзат увел ее.

Абу сгреб горсть камешков и веером осыпал лежавших. Хамзат с молодым круто развернулись. Стволы винтовок смотрели прямо в грудь Абу, Парень в белой папахе шарил вокруг себя с закрытыми глазами, отыскивая винтовку. Подбородок его был мокрым от слез.

— Значит, это ты оставил Гелани без лошади, — сказал Ушахов.

— Ты напрасно поднялся сюда, — покачал головой Хамзат.

— После твоей пули там, на огороде, я ничего не делаю напрасно.

— Тебе дать время на молитву? Или ты разучился говорить с аллахом по примеру безбожников?

— Ты стал щедрым. Там, на поле, ты не спросил про молитву.

— Вставай. У нас мало времени.

— Это тебе только кажется, Хамзат. У тебя много времени впереди — вся жизнь. Я еще раз прощу тебя. Ты уйдешь из гор. Верни лошадь Гелани. Потом возьми с собой жену, детей, спустись на равнину к ингушам. Там тебя никто не знает, никто не упрекнет, что ты нарушил волю старших и всего аула, сбежал до суда. Никто не плюнет тебе в лицо за то, что ты обокрал односельчанина Гелани. У ингушей назовись другой фамилией, паши, сей. Советы дадут землю. А молодых оставь в покое, не забивай головы разбоем — им еще надо продолжить свой род на земле.

Хамзат засмеялся. Но это мало походило на смех, потому что из глаз его сочилась тоска загнанного зверя.

— Вот видишь, — сказал Абу, — ты даже смеяться разучился. Ты совсем одичал, Хамзат, без людей.

— Все? — спросил Хамзат, передернул затвор винтовки. — Ты мне надоел.

— Тогда тебе придется убивать и этих двоих. Они все равно расскажут людям, что ты стрелял в безоружного, давшего клятву не касаться оружия. Советы могли простить тебя, аул со временем позабудет, как ты ушел с конем Гелани от суда. А мою смерть не простят тебе ни Советы, ни Быков, ни аул.

Абу встал, повернулся к Хамзату спиной. Он ждал выстрела, чувствовал, как шевелится волос на голове. Плоть все еще хорошо помнила раскаленную тяжесть пули, однажды вошедшей в нее.

Выстрела не было. Абу оглянулся. Двое молодых держали винтовку Хамзата. Он яростно скалился, пытался вырвать ее.

Абу глубоко вздохнул, стал спускаться на дорогу, к тракторам, сыну и пастуху. Уже невидимый для Хамзата, он крикнул из расщелины:

— Забирай жену, детей, сей хлеб на равнине. Я везу горцам то, что дали нам Советы: соль, керосин, мыло, обувь. Не становись на нашем пути — раздавим.

. . . . . . . . .

Буйволица Наси все-таки отыскала пологий подъем на дорогу, откуда ей трубил пастух.

Следом за ней смог подняться лишь один молодой буйвол. Он выбрался на дорогу и, тяжело поводя боками, огляделся. Наси удалялась торопливой трусцой, волнуясь и фыркая от ожидания встречи с пастухом. Буйвол мотнул головой, побежал следом.

Ца увидел буйволицу и раскрыл ей руки навстречу. Он обнял любимицу и что-то долго шептал ей на ухо. Ухо Наси подергивалось от щекотки. Буйвол стоял поодаль, косился исподлобья, ревниво поводил хвостом.

Ца впряг их в онемевший трактор.

— Не оставлять же его здесь, — пояснил он Руслану и Абу. Погладил теплую груду железа, удивился — какой нежный! Одна паршивая пуля заткнула такую большую глотку.

Абу осматривал мотор. Буйволы натянули веревку. Трактор и арба двинулись за ними. Руслан шел рядом. Время от времени он украдкой, чтобы не видел отец, косился вверх, на скалу, откуда их недавно окропило свинцовым ливнем.

Наверху было тихо, пронзительно синело небо в легких белых клочьях облаков. На самом краю скалы мелко трепетал под ветром стебель одуванчика — одинокий, облысевший.

Абу все еще осматривал мотор. Наконец показал сыну:

— Смотри.

— Здесь, — обрадовался Руслан, — пуля перебила провод. Если связать концы? Я видел, как это делал Егор. Дай нож, дада.

— У тебя есть свой кинжал, — сказал Абу, — забыл, что ли?

Он забрался на мотор и лег на спину.

— Смелей, племяш, — подбодрил пастух, — нельзя, чтобы коммуну втаскивали в горы буйволы. Она должна вкатиться к нам сама. Оживи товарища «фордзона», и я поведу стадо в Хистир-Юрт. К вечеру мы должны принести буйволиного молока хозяйкам, или меня перестанут называть Ца — единственным.

— Мы заночуем у родника, — сказал Лбу, — теперь все равно не добраться засветло.

Пастух посмотрел на Абу и позавидовал его покою. Он подумал и забрался на спину Наси. Буйволица довольно заурчала. Ца лег вдоль ее спины, положив голову на круп.

— Абу, — сказал он, — а теперь расскажи все. Хватит морочить мне голову с отъездом Шамиля к корейц-людям. Шамиль живет у Митцинского, я целый вечер, смотрел за ним из-за плетня. Расскажи, куда делся Саид с нашей матерью и что надо Шамилю у шейха во дворе, где пропадает мой племяш Руслан целыми днями? Все расскажи, или я стану думать, что его комсомол и ты перестали мне доверять.

— Ладно, — согласился Абу, — слушай.

И он стал рассказывать пастуху обо всем, что произошло.

Так они ехали. Руслан сращивал перебитый провод. А над ними плыли белые облака, и одинокий старый одуванчик кивал им с высоты лысой головкой.

 

24

Омар-хаджи получил из России визу на въезд — небольшой листок из хрустящей сероватой бумаги. Листок перепорхнул через хребет из другого, ненавистного мира.

Разгромлена группа Челокаева на границе с Чечней. Бесследно исчезли князь и посланный к Осману Гваридзе. Тифлисскими чекистами выслежены и изъяты уже две типографии из четырех. Арестован член ЦК паритетчиков Цинамзгваров. Каждый из комитета ждет ареста со дня на день, работа по организации восстания почти прекратилась. Сменили все явки, пароли. Надолго ли затишье?

Осман зовет в Чечню. Тон писем жесткий, требовательный. Брат накануне решающего дела. Выхлопотал визу, вот она, затаилась на столе. Не ехать нельзя. Ехать страшно. Так страшно, что пропал сон. Кто знает, что известно чекистам про полковника Омара? Не спится вторую ночь. За окном приглушенный, понятный и близкий рокот ночного Стамбула. Он стал своим, впитался в кровь, кости. Стал ловить себя Омар-хаджи на том, что и мыслит теперь часто по-турецки. А брат зовет в Чечню. О визе уже знает Реуф-бей, пожелал счастливого пути, снабдил инструкциями для Османа, подарками для штабистов. Невозможно после этого не ехать.

Омар-хаджи приглушенно застонал, заворочался в душной постели.

К утру, измученный сомнениями, решил: ехать придется. Но не с визой, не поездом. Надо идти через Грузию, проверенным «окном», каким уже трижды ходил к Осману Спиридон Драч. А на границе Чечни встретят его люди Османа, надо только предупредить. Связником к Осману пойдет надежный офицер из чеченской колонии, заодно еще раз проверит «окно», поскольку Драч выполняет другое задание.

Решив так, успокоился Омар-хаджи, перед самым рассветом забылся тяжелым, беспокойным сном.

 

25

Председатель Гелани искал свою лошадь. Он искал ее второй день отчаянно и обреченно, ибо пудовый замок на амбаре, открытый отмычкой, предполагал опытную руку. Если это рука сбежавшего Хамзата — дело совсем плохо: тому нечего терять в Хистир-Юрте. И все-таки Гелани искал свою кормилицу. Он выспрашивал в соседних аулах, смотрел на городском базаре. И вот забрел в лес. Бродил по балкам и буеракам давно и безнадежно, ибо, случись с ним увести чужую лошадь, он не стал бы прятать краденое животное в лесу, а спровадил ее подальше, через хребет, к осетинам либо хевсурам.

Усталые от долгой ходьбы ноги Гелани ныли, просили покоя. Серое небо нависло над лесом, суля к ночи дождь. Гелани сел, оперся спиною о куст. Ветки спружинили и продавились. Он втиснулся в куст подальше и закрыл глаза. Предстояло решить, что делать дальше. У Вадуева вторую лошадь не выпросишь — ревком не конюшня. Абу на «фордзоне» петляет сейчас где-то в горах. Когда прибудет — кто знает. Ждал председателя не вспаханный в зиму огород, гнули председательские дела, ныла, будоражила ушаховская задумка с коммуной: с чего начать?

Неподалеку хрустнула ветка. Гелани открыл глаза. Между деревьями пробирался казак с винтовкой, вышагивал цаплей, вертел головой, что-то высматривал. Прошел дальше, вернулся.

Гелани выждал, выбрался из куста, тронулся следом: казак с винтовкой в чеченских местах — дело необычное.

Так он крался следом, пока не услышал слабый, нестройный гул. Его можно было расчленить на военные команды, лошадиный топот, ржанье.

В просвете между густыми зарослями орешника открылась перед Гелани широкая поляна, усеянная всадниками и пешими. Всадники упражнялись в рубке лозы, пешие штыками кололи чучела. Гелани всмотрелся, ахнул про себя, на тряпичных шарах, болтающихся вместо голов, наляпаны красные звезды. Воинство старалось, топало, крякало, с усердием тыкало лезвия штыков в тряпичные лбы и груди. У Гелани заняло дух — такого еще не видывал. Ходил хабар, что сотни Митцинского одолевают военную науку где-то в тайных местах. Но штыком в звезду?! Это как понимать? Примостившись поудобнее, стал примечать Гелани остальное. На небольшом холмике стояла отдельная, видимо командная, группа. К ней подбегали люди. Свистели шашки. Мимо куста, где сидел председатель, мчались лошади, бросая на ветки ошметки глины и сухую траву. «Выбираться отсюда надо», — решил Гелани. Теперь стало ясно, отчего прочесывал лес казак: такому не должно быть свидетелей.

Гелани попятился и тут увидел свою лошадь. Взмыленная, меченная пятнами пота, его кормилица строптиво крутилась совсем рядом, закусив удила под грузным сивоусым казаком. Он рвал поводья и жег лошадь плетью под брюхо. Жалобное ржанье резануло Гелани по сердцу.

...Федякин, срубив шашкой пять лозин, поставленных торчком (показывал, как надо), вытер пот на лбу. Перекипал в злости. Разномастные лошаденки, больше привыкшие к плугу и арбе, чем к седлу, угрюмые лица людей, кое-как махавших шашками, и отчаянная бестолковщина в рядах — от этого воротило с души. Пехотинец пер на чучело, ковырял его штыком вразброд, бестолково, вяло. Надрываясь, свирепо орали офицеры. Федякин охрип за день и сорвал голос. Господа закордонные специалисты тихо кисли на командном земляном прыще, отчаявшись добиться от Федякина и его воинства маломальского порядка и старания во всем этом бедламе.

День катился к концу. Федякин развернулся на сдвоенный, свирепый рык. Неизвестно откуда взявшийся горец, стянув с седла пожилого казака, кочетом кружил вокруг него, норовя освободиться. Казак, уцепив горца за бешмет, долбил того кулаком по голове. Рядом, понурившись, стояла низкорослая, мышастая лошаденка, наступив копытом на казачью шашку.

Когда Федякин подскакал к ним, трое уже держали чеченца, заломив ему руки за спину. Казак ярился, исходил матом, размазывая под носом красную юшку.

Федякин спрыгнул с коня, присмотрелся к горцу, узнал председателя сельсовета Гелани — помнил родню и двор председательский, наблюдая с утеса. Но виду не подал, что-то удержало его. Спросил сурово:

— Кто таков?

Горец усмехнулся, промолчал. Подбегали господа инструкторы.

— Кес ке се? — осведомился француз.

— Вот из ит? — буркнул Вильсон.

— Что случилось? — заинтересованно перевел толмач.

— Шпиона поймали, ваше благородие, — доложил Федякину сивоусый, расправляясь с остатками юшки на подбородке. — Я службу справляю, а он, стерьва, чисто пантера, из куста сиганул и незнамо за что искровянил. У-у... басурманская харя! — замахнулся казак на горца. Тот рванулся ему навстречу, дико сверкнув глазами.

Вильсон оглядел всех, поманил Федякина пальцем. Заурчал тихо, по-английски.

— Задержанного необходимо ликвидировать, — с заминкой перевел толмач.

— Успеется, господин Вильсон, — отвернулся Федякин, — разберемся сначала. Я спрашиваю, что тебе здесь нужно? — еще раз спросил у Гелани.

— Позапчера кто-то сарай откирвал, лошат карапчил. Сичас пасматрел — этот ишак на ней верха сидит, пилеткой под пуза лупит. Зачем чужой лошат сидишь? — рванулся Гелани к казаку. Потом обмяк, повернулся к Федякину: — Ваша билагороди, отдавай лошат, домой нада, жена, детишка пест, моя ожидай, кушат хочит.

Принимая игру Федякина, валял дурака Гелани, играл под простака-горца, чуял, как безнадежной, смертной тоской набухало сердце. Видно, уже ничем не поправить минутную свою слабость. Маялась кормилица его под казацкой плетью на глазах хозяина, не признавая чужой безжалостной руки, не приученная к военной муштре. Рассчитывал Гелани обстряпать все мигом: казака турнуть с седла, самому — одним махом — на его место и, пока разгораются вокруг суматоха с переполохом, скакнуть в лес, а там ищи-свищи горца по буеракам. Рассчитывал так, да не вышло — цепким, ярым в драке оказался казачина, клещом впился в чужое добро. Досталось оно ему дешево: день назад предложил купить за гроши какой-то чеченец, поводья из рук в руки передавая, косился воровато по сторонам. Понял казак — краденая скотина. Ну а ему-то что за беда, на служивом деле своего коня мордовать — накладно будет, а грошовую кобыленку не жалко погонять в хвост и гриву. Платили за день муштры изрядно, а насчет того, чтобы на Советы восставать, когда прикажут, — это еще бабка надвое сказала, присмотреться надо: как все повернется.

— Что же ты наделал, дурья башка? — маясь жалостью, сквозь зубы процедил Федякин. — Сидел бы в своем кусте, посапывал. А теперь что прикажешь с тобой делать?

— Лошат отдавай, домой миня пускай, — подсказал Гелани. — Ей-бох, ты меня не видал, я тебя не знай.

Англичанин вытянул полковника из толпы, отвел в сторону, вкрадчиво зарокотал, перекатывая во рту «р»:

— Напоминаю вам решение повстанческого штаба о строжайшей секретности в нашем деле. Никто не должен видеть обучение повстанцев. Свидетелей необходимо ликвидировать, — деловито напомнил толмач.

— Да погоди ты, зуда тонконогая, — ощерился Федякин, — что ты меня все коленом подталкиваешь? Тебе, стервятник, душу сгубить — что чашку кофе выхлебать, а у меня эти души вот здесь сидят, до краев я чужой кровушкой налит, день и ночь она меня изнутри истребляет, всю радость выжгла! Я тебе переведу! А ну помолчи! — дернул он за руку переводчика, уже раскрывшего было рот. — Я тут старший, мне и решать. А вот это переведи.

— Не питайте иллюзий, полковник, на предмет своего старшинства, — четко, по-русски сказал Вильсон. — Вы тут не старший, вы есть ванька-встанька, и надо стоять там, куда поставили. А поставили вас исполнять волю нашего штаба. Вам дает кусок хлеба и рюмку коньяка господин Митцинский именно за это и за смерть чекиста от вашей руки. Немедленно расстрелять аборигена.

— Слушаюсь, господин Вильсон, — побелевшими губами сказал Федякин. Повернулся к Гелани достаточно твердо. Вынул белый платок, прижал ко рту, придерживая рвущийся наружу крик. Переждал, справился с голосом, приказал: — Расстрелять.

Вязали председателю заломленные за спину руки. Истекало время, отпущенное ему на этой земле. Осознав это, дрогнул и поворотился к людям Гелани, торопясь высказать последнее. Закричал что было сил в раздробленное, расслоенное происходящим воинство, замершее в ожидании:

— Нохчий! Дети ваши не поймут и не простят того, что делаете вы, их отцы! Вас натаскивают, как стаю псов, учат кусать себе подобных, заставляют проливать братскую кровь таких же, как вы! На кого вы готовитесь опустить сабли? На тех, кто на плоскости кует вам косы и плуги, чтобы растить хлеб! На тех, кто делает керосин, чтобы светло стало в ваших саклях! На тех, кто ткет на равнине сукно, чтобы детям вашим было теплей, пишет книги, чтобы до вас дошел великий хабар со всей земли!

Вот эти, пославшие меня на смерть, натравливают вас на Советы, они хотят, чтобы до скончания веков жили вы в темноте и грязи, в холоде и нищете, тогда им легче будет пасти и стричь вас, как стадо баранов!

Подумайте, кого сажаете себе на шею, нохчий! Это нелюди с чужой речью и куском навоза вместо сердца, для них ваши голоса и смех ваших детей — все равно, что крик филина в ночи, они никогда не поймут ни дел ваших, ни...

— Стоп токин-н! — надсаживаясь и багровея, рявкнул Вильсон.

Гелани вели к кустам. Он рвался назад, кособочил в вывороте шею, доставая налитым кровью и слезой глазом тех, кто, украв его лошадь, посылал его за это на смерть, хрипло, жутко выкрикивал по-русски исковерканные, но понятные всем слова:

— Шакали! Волки! Не беспокоит... наша гора долго такой ваш стая терпеть не будит... народ, горский луди вас на веровка вешат будит... как бешени сабак!

За кустами грянул залп. Дернулись и закружились в воздухе, цепляясь за ветки, два пожелтевших листа. День угасал.

— На сегодня достаточно! — громко объявил через переводчика Вильсон. — Господин Федякин, можно вас?

— Ну? — обернулся к нему Федякин.

— Прошу вас, сделайте любезность, приблизьтесь, — тщательно перевел толмач, мусоля в зубах веточку.

Федякин подошел к штабистам. Рядом с Вильсоном любезно скалился француз, испытывающе поглядывал турок.

— Посовещавшись, мы решили не откладывать в долгий ящик оплату ваших услуг в нашем благородном деле. — Вильсон похлопал полковника по плечу, не дожидаясь перевода. — Вы будете получать ежедневно свои тридцать э-э-э... монет. Завтра вы получите тридцать франков, послезавтра — тридцать турецких лир. А сегодня моя очередь. Получите.

И он всыпал в ладонь Федякина тридцать новеньких

кружочков.

— Валюта, — благоговейно подсказал толмач.

. . . . . . . . .

Федякин шел посредине улицы. Где-то сзади вели за ним коня. Шел полковник прямо, почти не сгибая колен, упершись мертвым взглядом вдаль — в сумрачный, красный от заката утес над домом Митцинского. В самом центре аула привязался к полковнику не в меру ретивый щенок, облаял, запрыгал сзади, норовя цапнуть за сапог. Федякин остановился, постоял не оборачиваясь. Щенок отскочил, остервенело заголосил, захлебываясь в лае.

Федякин сделал шаг, второй. Щенок, мстя за испуг, изловчился и цапнул Федякина за ногу.

— Что ж вы... все... меня... облаять норовите! — исступленно, надорванной фистулой простонал полковник.

Клубилось в голове, пекло мутное, бешеное похмелье. А когда осело, рассосалось оно, накатила горькая, до слез тоска: да отчего же все так? Гос-с-споди, боже... за что ему такое проклятье, кем спущена эта собачья маета вместо жизни... чья ненавистная, тупая сила метит кровью все, что прибивалось к нему, полюбившему и познавшему великую мудрость мира и покоя?

В потную ладонь попались какие-то кружочки. Федякин вынул руку из кармана, бессмысленно, непонимающе всмотрелся. На ладони лежали кровянистые в закатных лучах монеты. Он наклонил ладонь. Монеты ссыпались в пыль.

...Около полуночи очнулся полковник от тупой, разламывающей голову боли. Вечером, придя с учений, выгреб он на стол из шкафчика все, что оставалось от попоек: полбутылки коньяка, мадеру, сухое вино. Торопясь залить дурманом страшный день, забыться, смешал все Федякин в алюминиевой чашке, стал вливать в себя смесь объемистым фужером. Влил около литра, отдышался. Оторопело затряс головой, повалился на кровать, весь в пыли, не сняв сапог и не отстегнув шашки. Снял только френч. Чуял, как горячим свинцом растекается, жжет желудок мерзкое пойло.

Одурманило его до полуночи. А потом поочередно выплыли лица загубленного парнишки-чекиста и председателя Гелани. Этот, оскалясь, поворотившись назад, все кричал что-то по-чеченски повстанцам.

Федякин поднялся, сел на кровати. Почуял — теперь не заснуть, маяться до утра. Пошатываясь, вышел во двор. Ныло сердце, подмывала тошнота. Пересек пустынный, залитый луной двор, вышел в сад, заложил два пальца в рот, облегчился. Вернулся, подрагивая от озноба, лег в черную тень от забора на пожухлую, хрусткую щетку травы. Острой морозной свежестью тянуло с гор, небо — в режущей россыпи звезд.

Скрипнула дверь в большом доме. Федякин поднял голову. Две смутные тени вышли на крыльцо, тихо, воркующе забормотали. Митцинский с Алиевой спустились с крыльца в обнимку, потянули зигзагом к саду, перешептывались, пересмеивались.

Федякин сплюнул, уронил голову, скрипнул зубами: г-голубки! Поднималась ядовитой мутью внутри ярая ненависть к сытым духом и плотью, ублаженным. Спустя несколько минут двое вернулись к крыльцу, опять скрипнула дверь. Немного погодя затеплилось красноватым светом окошко в ванной, приглушенно заплескалась вода. Хозяин с новоиспеченным шейхом принимали ванную.

Федякин закрыл глаза. Холодило спину, накатывалось облегчающее забытье.

В калитку тихо, с интервалами постучали. Федякин поднял голову, прислушался — не показалось ли? Стукнули еще раз, погромче. Федякин поднялся на корточки, шатнулся, голова, будто налитая свинцом, тянула книзу. Переламывая себя, встал, пошел к калитке. За дощатой толщью ее — нетерпеливый, запаленный шелест чужого дыхания. Федякин отодвинул засов. Тотчас во двор шагнула высокая, закутанная в башлык фигура.

— Кто? — вороном каркнул Федякин, поморщился, кашлянул. Видно, успело прохватить сыростью, пока лежал на земле.

— К Митцинскому, — сухо уронил ночной гость, отстранил полковника, шагнул к дому.

— Ну-ка стой! — Федякин вырвал из ножен шашку, пообещал, зверея: — Развалю напополам к чертовой матери! Кто таков? — И здесь его отстраняли с дороги без объяснений.

Гость шарахнулся в сторону, прижался к забору.

— Связной из Константинополя!

— Вот так-то лучше.

— Мне нужен Митцинский.

— Подождешь до утра, — усмехнулся Федякин, поигрывая шашкой.

— Мне он нужен немедленно, — приглушенно рявкнул гость, затравленно косясь на блесткое лезвие. Федякин вложил шашку в ножны.

— Пойми, дурья башка, ему сейчас не до свиданий с тобой.

— Извольте объяснить.

— Изволю, — согласился Федякин. — Окошко видишь? То ванная. Его святейшество омовением изволят заниматься с одной особой. Ему сейчас не до тебя.

Связной шепотом выругался.

— Идем, покажу, где переждешь до утра.

— Мне необходимо немедленно возвращаться. С кем имею честь?

— Полковник Федякин.

— Слава богу, — выдохнул связник. Полез в карман. — Вас помнят и ценят в центре. Мне поручено передать вам вот это. .

Гость вложил в руку Федякина что-то круглое.

— Не разгляжу... — силился рассмотреть подарок Федякин.

— Золотые часы с именной надписью. Дар его высочества Реуф-бея, великого визиря.

Федякин положил часы в карман.

— Не забывают, значит. Весьма польщен. Чем могу быть полезен? Если пакет — могу передать утром.

— Сообщение на словах.

— В дом к нему не советую ломиться — пристрелит без предупреждения. Шейх в ночных делах серьезный мужчина.

Стоял, поигрывал глазами Федякин, соорудив нелепое препятствие связнику, ждал с холодным любопытством, как выкрутится гость. Похоже, сильно припекала того спешка, крутился в сомнениях. Однако плевать было теперь полковнику на все сомнения и маету этой стаи заговорщиков, суетившейся вокруг двора. Насильно был он прикован к постылому делу. Что-то окончательно сломилось в нем со смертью председателя Гелани, запорошило душу едкой ненавистью ко всему и всем, причастным к этому дому.

— Господин полковник...

— Ну?

— А вы не смогли бы ему утром сообщить...

— Извольте.

— У меня нет выхода. Мне поручено сообщить, что Омар Митцинский прибудет не через Батум. Легальный въезд в Россию с визой отменен. Он перейдет границу Чечни послезавтра через Сухумский перевал в два после полуночи. Его необходимо встретить и проводить сюда. Прошу вас, повторите.

— Омар явится через Сухумский перевал послезавтра. Нам остается встретить его в два и перепроводить сюда.

— Господин полковник, — связной тревожно всматривался в лицо Федякина, — я могу надеяться, что сообщение будет передано Осману Митцинскому именно так, не позднее утра?

— Не извольте беспокоиться.

— Благодарю. Мне пора.

— Честь имею.

Федякин задвинул засов, побрел к себе, горбясь, шаркая сапогами по выбитой тверди двора.

У окошка мазанки, где поселили немого, он остановился — послышался голос изнутри. Федякин оторопело мотнул головой, прислонился плечом к стене: что за чертовщина? Из-за окна явственно донеслось:

— Вам бы детишек нянчить, Софья Ивановна, а вы с пистолетом...

«А те-те-те-те! — поразился Федякин. — Ну и ночка: турки казаку часы дарят, святые баб выгуливают, немые разговоры ведут».

Поминутно останавливаясь, чтобы не скрипнуть, тихо выдавил створки окна внутри.

— Врешь, Гришка, — отчетливо возмутился немой.

Федякин бесшумно влез в окно, присел, еще не зная, что делать и как отнестись к открытию, когда у немых прорезается голос. Невидимый батрак почмокал губами, вздохнул, упрямо сказал:

— Я, Гришка, две пули в кепку на лету всаживаю, а ты...

Федякин, затаив дыхание, долго сидел, прислушиваясь. Немой замолчал, видимо, уже надолго. Зрело в полковнике решение. Все он понял. Ай да батрак. Плохи дела у шейхов, если у них такие слуги завелись.

Выдрала из полковника Антанта остатки долга и чести, с кровью и мясом выдрала последыш, в коем затаилось белоофицерское прошлое.

Казалось ему, что прошла целая вечность с тех пор, как запрыгнул он в окно немого и принял решение.

Поднялся Федякин грузно, с кряхтением, наотмашь двинул локтем. Зазвенело разбитое стекло. Пьяно и громко выругался полковник, стал шарить руками по стене. В углу едва слышно скрипнул топчан. Федякин долго, шумно хлопал себя по карманам, урчал недовольно — искал спички. Нашел, ощупью двинулся к столу. Попался под ноги стул — грохнул, отлетел, опрокинулся.

Федякин нащупал на столе свечу, чиркнул спичкой, зажег. Стал искать карандаш, что-то пьяное, несуразное бубнил себе под нос. Долгие поиски обозлили.

— Тьфу! Когда нуж-жно... записать... заф-ф-фиксиро-вать... значит, связника следует понимать так: братец Омар послезавтра явится через Сух... ик-к! С-сухумский перевал. Угу. В два. Надобно встретить его пр-ревосхо-дительство. Черт! Где карандаш?! Забудешь ведь до утра, господин Федякин... нализался аки свинья... что... мой? Или не м-мой стол?! Френч, Где френч?!

Обернулся. Немой сидел на кровати, смотрел на Федякина. Полковник оторопело сморгнул, взревел:

— Эт-то что такое?! Тебе что здесь надобно, каналья?! Ты как сюда... где френч?.. Я спрашиваю, где фр-ренч?! Отвечать, скотина!

Рванул немого за рубаху, приподнял. Батрак взмыкнул, испуганно заскулил. Федякин разжал пальцы, тупо огляделся.

— Пардон. Тьфу! Я, кажется... понастроили курятников... басурмане... спьяну не разберешь... еще раз пардон, не в свой курятник... спи, нехристь. Дрыхни. А-а, что с тобой...

Ушел, качаясь, отирая известку плечом со стены. Немой погасил свечу, стал быстро одеваться.

Первому
Немой.

Состоялась любопытная ночка. Сплю. В окно вваливается господин Федякин, бьет локтем стекло, ищет карандаш и несет пьяную хреновину. Потом взял меня за грудки и стал нахально удивляться, мол, чего я здесь делаю. Это нахальство меня сильно возмутило, поскольку я спал в своей кровати, на которую положил меня мой любимый хозяин Осман.

Потом господин полковник огляделся и запросил пардону, мол, не туда попал, перепутал хаты, и ушел. И хотя я сильно психовал, разбуженный и оскорбленный, но все равно стал исполнять свою главную обязанность — думать. Подумал — и понял, что сказанное Федякиным не такая уж пьяная и совсем не хреновина.

Он искал на моем столе карандаш, чтобы записать для памяти вот что: ему сказал какой-то связник, что Омар явится в Чечню через Сухумский перевал послезавтра в два. И Федякину надо его встретить и проводить к Митцинскому. О чем и сообщаю вам,

К Федякину теперь присмотрюсь, поскольку учитываю некоторые детали. Во-первых, перепутать наши сакли смешно до невозможности, поскольку федякинская стоит ближе ко двору, сразу за виноградной изгородью, а моя в глубине, ближе к саду. Во-вторых, глаза у господина полковника были даже тверезые, когда он из себя выходил. Хотя сам он вроде бы весь пьяный, а глаза у него, повторяю, дюже острые и прилипчивые, репьями за меня цеплялись.

И еще показалось мне со сна, что подмигнул он напоследок у самой двери, хотя это, конечно, ни в какие ворота не лезет.

Начальнику Чечотдела ГПУ тов. Быкову
Немой.

Донесение

Тов. Быков! Сегодня утром Митцинский выехал в неизвестном направлении верхом. Взял бурку и два хурджина. На прогулки не похоже. Скорее всего шейху приспичило надолго отлучиться по важным делам. А вот какие у него дела — не поделился, невежливо уехал, гад. Последить бы за ним.

 

26

Великий князь Николай Николаевич ждал гостей. Гостиничный номер, пустынный и гулкий, в коврах и позолоте, смотрел на князя за тусклым серебром подпорченных временем зеркал, холодно отражавших его высокую, грузную фигуру.

За окнами отчужденно шумел Париж — высокомерный, блестящий. Скоротечное, непостижимое время не властно над ним. Вздыбив, перетряхнув Россию, оно не коснулось Вечного Щеголя.

Давно ли на равных... Нет! Свысока! Свысока поглядывали Романовы сюда из туманных далей призрачного Петербурга, давно ли золотой купол Исаакия и стрельчатая арка Зимнего были для всей Европы на голову выше пустой кокетки Эйфеля...

И вот катаклизм. Он потряс и сломил славянского колосса. Хаос, гнусь, кровавая каша на месте бывшей империи. Осколки династии разлетелись по свету, и он, один из них, отражается теперь целыми днями в подпорченном зеркале. Мощь и стать династии. Она не пожалела на него материала. Телесный богатырь с униженным духом. Унижение — удел всех бывших. С ними не церемонятся.

Великий князь пожал плечами, печально улыбнулся. Вспомнился пронзительный, визгливый скрип паркета во французском генеральном штабе. Его принимали, как подобает принимать родича российского императора. Но под масками подобострастия тлела, курилась снисходительная жалость — это уловил несомненно. Что ж, выбора нет, его стезя предопределена: вытерпеть все, пройти через тернии уклончивых, оскорбительных обещаний, держать себя в узде и ждать... сколько ждать?! Обещан заем в десять миллионов золотых рублей на правое дело — крестовый поход на большевиков. Есть еще приверженцы династии в России, не сломлены. Тяжело им в конспирации, голоде и преследованиях. Но нести крест эмиграции тяжелее.

Часы гулко пробили десять. Запаздывают грузинские гости.

Жордания, Церетели и Ромишвили опоздали на четверть часа. Вошли все вместе, склонились перед великим князем, молча расселись. Тяжелая недосказанность начатого на улице спора повисла в номере. Великий князь оглядел гостей, заложил руки за спину, выпрямился во весь свой немалый рост. Мягким голосом зарокотал, грассируя:

— Господа, мы собрались, чтобы согласовать наши действия в священном деле освобождения России. Нам нужно определить свое отношение к участию в этом деле союзных войск Франции, Англии, Турции. Прежде всего, господа, я поделюсь с вами благой вестью. Вчера я имел беседу с генералитетом французского генштаба. Франция согласна на заем в десять миллионов при условии серьезного восстания на Кавказе. — Князь беспомощно, близоруко прищурился, тихо добавил: — Разумеется, заем приемлем для Франции, если ей будут даны гарантии льготных концессий на нефтяном Кавказе и вассального э-э... уважения Грузии.

Церетели в упор, тяжело посмотрел на князя. Усмешка тронула его бескровные губы:

— Из уважения шубы не сошьешь. Так, кажется, по-русски, ваше высочество? Будем называть вещи своими именами: вассальной зависимости Грузии от Франции. Так будет точнее.

Николай Николаевич подавил облегченный вздох, поспешил подсластить пилюлю:

— Не столь категорично, господа. У нас немало времени и возможностей, чтобы уточнить формулировки и сделать их взаимоприемлемыми. Речь шла не о полной зависимости, а скорее о юридической федерации с определенными экономическими обязанностями.

Но это уже вторично. Прежде всего необходим анализ ситуации в России. Она обескровлена гражданской войной. Советы дискредитировали себя в массе середняка и зажиточного крестьянства, продналог петлей затянут на его шее. Готовы к решительным действиям организации Булак-Балаховича в Белоруссии и Врангеля. Весть о восстании на Кавказе пожаром охватит всю Россию. Войска Франции, перейдя границу, придут на помощь восставшим. К ним присоединятся войска Турции и Англии.

Великий князь тонко улыбнулся, непроизвольно понизил голос:

— Вы понимаете, что опаздывать к разделу льготных концессий не в их правилах. А когда с божьей помощью мы завершим дело изгнания большевиков, у нас окажется достаточно сил, чтобы умерить аппетиты союзников. Кавказ — пороховая бочка России. Остается заронить в нее искру. Весь вопрос, где заронить ее: в Грузии? Либо на Северном Кавказе? Прошу вас высказать свои соображения.

Затянувшееся молчание нарушил Церетели, заговорил торопливо, раздраженно, видимо продолжая неоконченный спор с Жордания:

— Я настаиваю на активизации и поддержке северокавказских повстанцев. В Дагестане и Чечне наиболее горючий материал для решительных действий. Начинать дело в Грузии — безумие, у нас стоит сильный гарнизон русских войск. К тому же естественный интерес Франции именно к нефтяным промыслам заставит ее без промедления организовать поддержку любых выступлений в Чечне.

Жордания упрямо мотнул головой, заговорил, раздувая крылья тонкого, хрящеватого носа:

— Позвольте, господин Церетели! Такие же гарнизоны русских войск в Дагестане и Чечне. Вы забываете о решающем факторе в поддержку восстания грузин: близость Турции! С началом восстания Турции понадобятся считанные часы для того, чтобы ввести в Грузию войска! И еще одно: грузинская колония в Константинополе! Тысячи исстрадавшихся грузин ринутся на свою родину с оружием в руках! А где будет в это время Франция? За сотни миль!

Церетели тяжело накалялся гневом:

— Свобода Грузии на концах турецких штыков? Бредовая, замешенная на крови грузин утопия! Вы не отдаете себе отчета, что такое янычар, приглашенный на берега Куры! Франция, пришедшая на помощь повстанцам Чечни, — вот единственный вариант освобождения Кавказа! Советская власть в Грузии задохнется, как плод в чреве, лишенная экономической и политической пуповины, связывающей ее с Россией! Это произойдет сразу же, как только Франция оккупирует Северный Кавказ!

— Вы сказали — повстанцы Чечни? — язвительно вскинулся Ромишвили. — Позвольте спросить: какие повстанцы? Жалкие десять-пятнадцать тысяч полудиких мусульман во главе с недоучкой юристом Митцинским? Вы думаете, Россия так легко примирится с потерей бакинской и грозненской нефти? Она расплющит хазар и чеченцев армадой регулярной армии! Лишь могучий, организованный союз Турции с Грузией в состоянии противостоять России!

— Идея такого союза... — задыхаясь, яростно пришептывая, перебил Церетели, — эт-та идея могла возникнуть лишь в сознании умалишенного!

— Господа! Господа... прошу вас! — Великий князь беспомощно колыхнул рыхлым, грузным туловищем, поочередно взывая к накалившимся сторонам.

— Именно в сознании умалишенного! Мусульманский халифат был и остается главным врагом Грузии! Непримиримым врагом христиан! Вы забыли трагедию армян, вырезаемых турками? Вам мало резни в самой Грузии? Могилы вырезанных предков взывают к нашей памяти! Но вы не желаете ничего помнить! Халифат поможет нам, конечно, поможет! Он поможет утопить грузин в собственной крови, а затем, обескровленным, накинет на шею колониальную петлю! Именно об этом наш совместный труд «Ислам и Россия». Он выстрадан годами раздумий. Я издам его в Грузии, крикну каждому грузину: опомнись! Лишь Франция даст нам благо и покой! На любых условиях — вплоть до полного подчинения в качестве протектората!

Повисло долгое, тяжелое молчание. Во вражде и непримиримости закаменели грузины.

Тихо собрал бокалы лакей. Трудно подбирал суконные, шершавые слова великий князь:

— Ах господа... нельзя же так непримиримо... безусловно, есть здравый смысл в том, чтобы начать восстание в Грузии и принять помощь халифата. Господина Церетели тоже можно понять, есть некоторая опасность, что Турция станет э-э... бесчинствовать в Грузии. Но, господа, вы забыли о последующем приходе в Грузию союзнических войск. Англии и Франции! И позвольте заверить, они не допустят подобных э-э... бесчинств, хотя бы из конкурентных соображений.

Разошлись непримиренные, враждующие, оставив великому князю проекты, размеры льготных концессий: Жордания и Ромишвили — для Турции, Церетели — для Франции.

ИНО ЗАК ЧК — ЧК ГРУЗИИ ПП ГПУ ЮВРОС ИИ

Шифротелеграмма

В Париже состоялось совещание у в. к. Николая Николаевича. Присутствовали руководители к-р штаба эмигранты Жордания, Ромишвили и Церетели. Тема: кому принадлежит приоритет восстания на Кавказе — Митцинскому либо паритетному комитету.

Констатируем сильнейшие разногласия сторон. Церетели — за поддержку восстания на Северном Кавказе (новая тактика) и помощь Франции с последующим превращением Грузии в ее протекторат.

Жордания и Ромишвили — за немедленное восстание в Грузии и помощь турецкого халифата.

Обращаем особое внимание на рукопись брошюры «Ислам и Россия», где шельмуется халифат с его притязаниями. Возможно ее издание в подпольных типографиях Тифлиса.

Предположительно: брошюра может стать рычагом нейтрализации Турции в готовящейся интервенции.

Высылаем копию первого листа рукописи и копии проектов льготных концессий в Грузии и на С/Кавказе за помощь интервенцией.

 

27

Мадина, жена Ушахова, сидела у окна и видела отсюда часть улицы. Муха села ей на щеку. Она разгуливала по щеке нахально, с остановками, чистила крылышки, затем улетела.

Жизнь текла мимо окна. Нудно кропили осенние дожди аульскую улицу. Над саклями, цепляясь за коньки крыш, одна за другой ползли брюхатые, сумрачные тучи.

Забегал на часок Ца либо, реже, сын Руслан, кормили Мадину с ложки и закрывали окно. Стекло в окне пятналось тусклыми, оловянными кляксами дождя. Они стекали вниз, на их месте появлялись другие.

Потом из ущелья к селу прорывался ветер, носился, упругий и холодный, в пустых огородах, натыкался на черные, шипастые ветви акаций, разбойно посвистывая, вспарывал чрево туч. Темные клочья уползали за хребет. День накалялся серебряной голубизной, и перед Малиной вновь распахивали окно.

По улице шли люди, проскакивали всадники. Буйным сквозняком врывался в уши аульчан новый хабар, взъерошив мысли, уносился, чтобы смениться другим, а Мадина все сидела, запаянная наглухо в бесстрастную отрешенность свою.

Взрывались вести одна за другой в аульских головах, взламывали толстую корку национальной обособленности. Могучим, свежим прибоем плескал океан России на песчинку предгорного аула Хистир-Юрт, ворочал, шлифовал ее так и эдак, обдавал озоном событий.

Но блеск и жар их не опалили, не затронули сознания женщины, сидящей у окна. Все слышала и видела. Но молчал придавленный горем разум, ровно и мерно гоняло сердце по жилам вязкую, остуженную кровь. Давали есть — ела. Укладывали на тахту — спала.

Мимо окна прошла соседка, что-то спросила у Мадины. Постояла, посмотрела на ее неподвижное, серой маской застывшее лицо, скорбно повздыхала. У нее задрожал подбородок. Покачала головой, пошла дальше.

По улице шел бурый волкодав. Он беззвучно открыл рот — гавкнул. Потом пес вместе с улицей перевернулся и так, прочесав спиной облако и задрав лапы, ушел.

Мадина не удивилась — со всеми, кто топтал улицу перед окном, это случалось и раньше.

Взгляд ее медленно пересек пространство окна. Впервые за долгое время веки ее затрепетали, ибо ширился и нарастал неслыханный с самого сотворения аула лязг и грохот. По улице ползло ревущее чудовище. Оно тащило за собой крытую брезентом арбу и ковыряло дорогу шипастыми, громадными колесами.

Сквозь брезент арбы, изъеденный пулевыми дырами, просвечивала небесная синева.

Чудовище, продолжая реветь, пустило из-под себя сизую струю дыма и остановилось. На нем сидели двое мужчин. Они спрыгнули на землю. Мадина узнала мужа и сына. Что-то похожее на удивление медленно поднималось из глубины ее глаз. Так взмывает с темного дна родника к поверхности кленовый лист.

Абу и Руслан ходили вокруг железного чудовища. Они растягивали удовольствие, медлили, ждали, когда их окольцует толпа аульчан. Но людей не было. Аул от мала до велика ушел с утра на рубку дров в лес — близилась зима. Поэтому распахнувшиеся калитки выпустили на улицу лишь несколько старцев, женщин и детей.

Абу понял, в чем дело, и заглушил трактор. Потом он обернулся к своему дому. В окне неподвижно сидела жена. Они долго смотрели друг на друга. Мадина вздрогнула. Смутное желание кольнуло ее и пропало, не пойманное. Из окна ей было видно, как муж и сын стали доставать из арбы какие-то вещи и раскладывать на земле. Часть вещей осталась под брезентом. Затем Абу влез на арбу и что-то закричал аульчанам. Но никто не сдвинулся с места.

От повозки к дому пошел Руслан. Он зашел в саклю, наполнил миску кукурузной кашей, сделал в ней ямку и налил туда молока. Потом подошел к матери и зачерпнул кашу ложкой. Когда ложка коснулась губ Мадины, она приоткрыла рот. Руслан покормил мать и принялся разжигать огонь в печи.

Мадина смотрела на улицу. Из окна ей было видно: муж забрался на арбу и стал ждать. Несколько парнишек уже пропали за околицей, бегом припустив к лесу, — оповестить мужчин о прибытии Абу.

Из дома Митцинского вышел Ахмедхан, направился к арбе. Абу повернулся ему навстречу. Ахмедхан подошел, что-то сказал и указал Абу на выезд из аула. Абу усмехнулся, похлопал себя по заду. Тогда Ахмедхан заглянул под брезент арбы. Он влез в нее по пояс и достал оттуда железный бидон. Открыл крышку, понюхал. Лицо его сморщилось. Ахмедхан выплеснул то, что было в бидоне, на брезент. Абу вскочил, спрыгнул с арбы. Мадина видела, как темное большое пятно расползалось по выгоревшему полотну, жидкость струями стекала на землю. Ахмедхан достал спички. Абу крикнул Ахмедхану, видимо, что-то злое, обидное — у того бешено перекосилось лицо. Он шагнул к Абу, потом остановился. Повернулся к нему спиной и зажег спичку. Абу сзади, из-за его спины, дунул на огонек. Спичка погасла. Ахмедхан, не оборачиваясь, наотмашь ударил Абу в живот ребром ладони. Удар был страшен. Абу опустился на корточки. Он стоял на четвереньках и мотал головой.

Ахмедхан зажигал вторую спичку. У него дрогнули руки, и поэтому спичка сломалась.

Третья спичка не зажглась. А когда загорелась четвертая, Абу уже стоял за спиной Ахмедхана. Он дунул на невидимый язычок огня и погасил его. Ахмедхан снова ударил ребром ладони. Потом зажал в горсти несколько спичек и чиркнул о коробок.

Брезент занялся лениво, нехотя, пламя трепетало на нем — голубоватое, едва различимое в слепящей белизне дня.

Ахмедхан отошел в сторону. Он сложил руки на груди, стал наблюдать за огнем. Абу лежал на земле.

Пламя оживилось. Оно потрескивало, чадило, охотно пласталось по брезенту, льнуло к нему.

Абу подтянул колени к животу, поднял голову. Пламя,на брезенте набирало силу, багровело.

Абу поднялся, пошатываясь, взялся за брезент, стал стаскивать его с арбы.

Из окна Мадине было видно, как огонь лизал его руки. Брезент не поддавался Пальцы Мадины, лежавшие на коленях, согнулись в долгом судорожном движении, скомкали темный холст платья, рот ее приоткрылся, и там, в темной его глубине, пульсировал и подергивался в отчаянных усилиях язык.

Абу, шатаясь, зашел с другой стороны арбы и дернул брезент на себя. Подгоревшее полотно неожиданно легко поддалось и накрыло Ушахова столовой. На улице ворочался полыхавший брезентовый ком. Наконец Абу выбрался из-под него и стал кататься по земле. Комбинезон на нем горел тусклым, чадящим пламенем.

Пронзительно причитали старухи у своих калиток. С окраины аула нарастал дробный перестук копыт — мужское население аула лавой выметывалось из лесу смотреть железного великана по имени «фордзон».

Ахмедхан оглянулся на копытный стук, пошел к своему дому.

И здесь услышали все долгий крик. Мадина стояла у окна. Заточенный в ней голос наконец вырвался наружу. Руслан бросился от печи к матери и увидел за окном, как мнет языки пламени под собой его отец. Руслан выпрыгнул в окно. Мадина, часто перебирая руками по стене, двигалась к двери, дремавшая в ней сила мучительно пробуждалась, толкала ее к мужу.

Конная лава окружила трактор. Мужчины соскакивали с седел, бросались к Абу. Кони, раздувая ноздри, храпели, пятились от невиданного, воняющего чудовища.

Поодаль стоял Ахмедхан и наблюдал за суматохой. Аульчане тушили на Ушахове огонь.

Когда подбежал Руслан, все уже было кончено. Отец лежал на боку. Прогоревший комбинезон в черных дырах курился дымом, пахло паленой тряпкой. Руки и спина Абу вздулись волдырями, голова намокла от пота, он буквально обливался потом, капли набухали на лице, скатывались по бороздкам морщин.

По толпе мужчин, окруживших Абу, прошла рябь. Они расступились. В проране меж людьми стояла Мадина. Неуверенно покачиваясь, она двинулась к мужу, остановилась над ним. Они смотрели друг на друга. Губы Ушахова стали медленно расползаться в улыбке. Потом лицо его дрогнуло: пересохшая кожа на губах лопнула, и в трещинке набухла капля крови.

Мадина качнулась, нашла взглядом Ахмедхана и двинулась к нему. Перед ней расступались. Подойдя, она плюнула Ахмедхану в лицо. Ахмедхан отшатнулся, выхватил из ножен кинжал. Толпа угрожающе, грозно загудела. Мадина плюнула еще раз. Ахмедхан отбросил кинжал, почти бегом пошел к дому Митцинского.

Тихо сомкнулась щель в калитке дома. Шамиль, глядевший в нее, отошел вдоль забора к часовне, прислонился спиною к стене, закрыл глаза, стал раскачиваться, терзая ногтями ладони. Перед глазами катался по земле Абу, объятый пламенем.

Мадина вернулась к мужу. Его уже подняли, поддерживали под руки. Он сказал:

— Этот кабан хотел, чтобы я продал ему все, что нам дали Советы, и уехал из аула. Я сказал ему, что голова, которая это придумала, похожа на мой зад. Это ему почему-то не понравилось. У нас теперь есть машина, которая перетянет стадо буйволов. Она будет работать на всех, кто захочет жить в коммуне.

— Какая она, ком-м-муна? — настороженно спросили из толпы.

— Это новая жизнь, где беда одного — общая беда, а зерно, брошенное в общую землю, делится потом между всеми по совести. Советы дали нам для коммуны трактор и кооперативные товары. Их можно менять на кукурузу, масло, яйца. Несите все сюда. Начнем прямо сейчас, и я клянусь вам — никто не останется в обиде.

Ушахов отстранил аульчан, стал взбираться на арбу. На его локте у самого сгиба лопнул водянистый пузырь. Абу почувствовал, как мокнет и холодит кожу намокший рукав комбинезона.

Он забрался на повозку, сел прямо и твердо, окинул взглядом аульчан. Губы его подергивались от боли. Но взгляд утверждал, что с арбы его стащит только смерть.

Мадина смотрела на мужа. Губы ее раскрылись, и она сказала низким, хриплым голосом, заново учась выговаривать слова:

— Иди в дом, Абу. Тебя полечит Руслан. Я останусь здесь, если ты доверишь мне твое мужское дело.

— Ладно, я ненадолго, — сказал Абу. Глаза его сузились, заволакиваясь влагой от радости и боли: жена стояла на ногах, говорила понятно и умно. Что еще нужно?

Мадина взялась за край арбы, сказала в толпу:

— Делайте то, о чем просил Абу: несите продукты, забирайте товары. Или вы боитесь оплеванного кабана?

. . . . . . . . .

Чечотдел ГПУ.
ПП ГПУ ЮВР

Тов. Быкову

Только лично

Сов. секретно

Нами получено тел. сообщение от Зак. ЧК об аресте полпреда паритетного комитета Михаила Ишхнели, шедшего на связь с Янусом. Арестованный показал, что он послан в качестве дублера после исчезновения первого связника. Функции дублера при контакте с Янусом аналогичны: инспекция боевых групп и готовности к восстанию с последующим отчетом париткомитету и грузинской колонии в Константинополе. В случае благоприятного впечатления от организации Януса Ишхнели обязан сообщить ему о тайнике с оружием на границе Грузии и Чечни в заброшенной каменоломне близ селения Зеури.

Посылаем материал о Гваридзе: персональная позиция в париткомитете, местонахождение его жены. В качестве дополнения — письма крестьян Грузии в уездные сельсоветы.

Ваше решение об аресте Януса и его брата одобрено, просьба о вызове Вадуева и заместителей в Москву принята к сведению. Для помощи в разработке операции днями прибудет уполномоченный ОГПУ в Ростове Андреев.

 

28

Быков с силой потер ладонями лицо. Глаза слипались, сознание за короткие мгновения отключалось — словно проваливался в зыбкий, бездонный колодец. Вздрагивал, дергал головой, озирался, приходя в себя.

Гваридзе не ел третьи сутки. Скверно, очень скверно. Нужен бой за него с ним самим. А какой к черту бой, когда глаза будто засыпаны песком, а мысли ворочаются туго, со скрипом. Для боя все готово, лежат на столе бумаги, которым нет цены, разложены по порядку, как снаряды в нише перед артподготовкой. Сколько пришлось поработать коллегам, чтобы эти бумаги легли на стол незнакомого Быкова. Неоценимую услугу оказали чекисты Тифлиса и Батума.

Быков встал, сделал несколько шагов к двери и досадливо поморщился: сапоги, подбитые железными подковами, бухали подобно лошадиным копытам, а во дворе брусчатка. Это сколько же будет грохоту?

Быков сел на пол и стянул сапоги.

Через несколько минут молодой часовой, стоявший во дворе, был сражен невиданной для этого серьезного заведения картиной. Мимо него легкомысленным галопом проскакал в одних носках начальник ЧК. Боец вытянулся и отдал честь, по лицу расползалась усмешка.

Быков, пробегая мимо, погрозил пальцем, понесся дальше, игриво взбрыкивая. Потом он снял гимнастерку и долго плескался у колодца, приглушенно постанывал, ухал.

Проходя мимо бойца, отдал честь, поправил воротник и, расчесывая на ходу мокрые волосы, исчез в темноте коридора.

Зайдя в кабинет, он еще раз просмотрел все бумаги. Можно было начинать. Приказал: приведите Гваридзе.

Гваридзе вошел в кабинет, волоча ноги, обросший, заметно осунувшийся. Глаза его блестели нездоровым, лихорадочным блеском. После предложения сесть рухнул на стул, сгорбился.

Быков молчал, посасывая пустой мундштук. Наконец откинулся на спинку кресла, сказал четко, размеренно:

— Итак, Георгий Давыдович, вы нас больше не интересуете как инспектор Митцинского. Я предупреждал: время работает не на вас.

Притиснулся грудью к столу, продолжил, безжалостно ломая ошеломленный взгляд Гваридзе:

— Гваридзе Георгий Давыдович, член ЦК национал-демократов паритетного комитета. Послан комитетом в Чечню для встречи с Митцинским с целью инспекции вооруженных групп, для координации совместных действий париткомитета и штаба Митцинского.

В случае хорошего впечатления вы должны составить положительные отзывы в париткомитет и грузинскую колонию в Константинополе. После их получения комитет переправит в Чечню партию оружия для повстанцев, согласует сроки совместного выступления. Женаты. Жена Сулико Гваридзе отправлена из Тифлиса в Мингрелию.

Быков, нависая над столом, впившись глазами в Гваридзе, наблюдал за ним, впитывая малейшие изменения старевшего на глазах лица. На какое-то мгновение процесс этот приостановился. Величайшим напряжением воли Гваридзе взял себя в руки, и Быков понял: он зацепился за комитет! Он заставил себя вспомнить, что является членом комитета, принадлежит ему, служит верою и правдой. Он ощутил себя частицей целого организма, который в данный момент на воле и не подвластен Быкову. Он, Гваридзе, жив и нужен, пока действует комитет!

Быков определил это безошибочно и, передохнув от напряжения, стал кромсать последнюю опору Гваридзе:

— Вы не нужны и паритетному комитету, Георгий Давыдович. Вам не приходила в голову мысль, почему вас, члена ЦК, отправленного, казалось, с такими предосторожностями, почему вас мы взяли так легко?

Быков подводил Гваридзе к главному, к осознанию истины, что комитет перестал нуждаться в услугах идейного ортодокса Гваридзе и финал этот закономерен — Гваридзе в ЧК.

— Вы... вы... это беспардонная ложь! Я никогда не поверю!

Гваридзе задыхался. Быков придвинул к нему стакан воды.

— Любопытный факт, Георгий Давыдович. Едва успев выпроводить вас за границу Грузии, комитет послал вслед за вами дублера с такой же миссией: инспекция групп Митцинского. Полюбуйтесь, — Быков придвинул к Гваридзе фотографию, — Михаил Ишхнели, член комитета, узнаете? Взят тифлисским ЧК на границе Грузии, сознался во всем. Кстати, тут же после вашего отъезда комитет сменил все явки, пароли, адреса и местонахождение штаба. Помыслите, Георгий Давыдович: к чему бы эдакая спешка?

— Нелепость... бессмыслица... отдать меня в ваши руки после стольких лет работы... меня, одного из организаторов комитета.

Глаза Гваридзе беспомощно, жалко блуждали, лицо подергивалось.

— Вы стали идейным мастодонтом в комитете, если хотите — ископаемым, мешали своей ортодоксальной монументальностью вершить им полюбовный флирт с закордонными штабами. Вы были противником интервенции, не так ли?

Гваридзе выпрямился — он держался из последних сил.

— Я и сейчас противник интервенции! Любой интервенции! В том числе и большевистской. Грузия должна быть независимой, патриархальной страной, она тяготеет к этому духовно, экономически! И я... слышите... если останусь жив... я посвящу остатки моих дней борьбе за эту независимость! Освобождение!

— Какое освобождение?! О какой независимости вы лепечете?! Пока вы разыгрываете фарс с голодовкой, цепляетесь за мифическую независимость грузинского крестьянина, ваш комитет и закордонные вожди Жордания с Церетели проституируют нагло и бесстыдно! Они торгуют телом Грузии с молотка! Их устраивает тройное ярмо на крестьянской шее: помещичье и турецкое с французским в придачу! Это уже решено. Без вас! Ну-с, о какой независимости речь?!

— Вы... это ложь!

— Ложь? Полюбуйтесь! — Быков сдернул со стола документы. Извольте ознакомиться! Вот льготные концессии для Франции и Турции за помощь интервенцией! За оружие и войска! Узнаете почерк Жордания и Церетели? Это копии проектов. Вот брошюра Церетели «Ислам и Россия». Лихой образчик сутенерства, он шлет Грузию в объятия французского Жака, шлет без сомнений и раздумий! Щедрый, однако, господин. А вы, извините, всего лишь жертвенный баранчик на алтаре политической проституции, держитесь за патриархальную юбку матери-Грузии.

Ваши вожди не сошлись лишь в одном — кому выгоднее насиловать Грузию: турку либо французу. Там сейчас грызня именно за этот пункт проекта, визг на весь Париж, летят клочки по закоулочкам в номере у великого князя...

Устал, ох, как устал Быков за эти несколько минут. Отдышался, сел на спинку кресла, застыл маленькой нахохлившейся птицей с пронзительным взглядом.

Гваридзе сидел выпрямившись, смотрел в угол мертвыми глазами. Быков искоса глянул на него раз, другой, сгреб со стола письма крестьян в уездные сельсоветы Грузии, вложил их в бескостные, вялые руки Гваридзе:

— Это письма крестьян в сельсоветы Грузии. Люди просят Советскую власть дать им спокойно работать, советуют, как сделать лучше жизнь, смотрят вперед. И вы не нужны им, Гваридзе, ибо тянете назад. В вас действительно никто не нуждается — ни комитет, ни мы, ни народ ваш.

Единственно, кому вы по-настоящему нужны, — это двум людям.

Быков нажал кнопку звонка, сказал появившемуся часовому:

— Пусть войдут.

Долгую минуту, пока проем двери оставался открытым, Быков прокручивал в памяти все, что было сказано. Пока он выигрывал бой, пока...

Вошла жена Гваридзе с грудным ребенком. Наблюдая, как медленно, мучительно медленно поднимается навстречу ей Гваридзе, как терзают его лицо судороги отчаяния, надежды, страха, подумал Быков ожесточенно и устало: «Будь она неладна, такая работа. Уйду в учителя...»

Но он знал, что еще долго не предоставится ему такой возможности.

Гваридзе силился заговорить. Но сочились сквозь горло, схваченное спазмами, невнятные, хриплые звуки:

— Это бесче-е... овечно... рас-стреляйте эня... ее за что... взяли?!

— Меня не взяли, Георгий, — отчетливо, торопливо сказала Сулико, — я собралась и приехала, когда мне сказали о твоем аресте. Еще мне сказали, что я смогу быть с тобой.

— Это... правда? — всем телом повернулся к Быкову Гваридзе.

— Правда, — сказал Быков, — ваша жена может жить с сыном в городе. Мы поможем ей снять комнату. Больших удобств не обещаю, но необходимое для ухода за ребенком предоставим. А письма крестьян возьмите с собой.

— Я буду с тобой, Георгий, — сказала Сулико, — ты давно не видел своего сына.

Приоткрыв лицо ребенка для исступленного, ласкающего взгляда Гваридзе, она вывела его в коридор.

Быков проводил их взглядом, чувствуя, как блаженно слипаются глаза и тает, расплывается поверхность стола с бумагами, успел подумать: «Вот и ладненько».

Через минуту он спал.

Первому
Шестой.

Довожу до вашего сведения, что в лесу нашли труп председателя Гелани. Убит двумя выстрелами в грудь. Митцинский отсутствовал, Ахмедхан был дома. Обстоятельства смерти неясны.

Накануне у Гелани была украдена лошадь. По аулу ходит разный хабар. Один из них — председателя убил сбежавший Хамзат, когда Гелани поймал его с украденной лошадью. Прибыла милиция, ведут опрос населения.

Начальнику Чечотдела ГПУ тов. Быкову
Митцинский.

Только в руки

Строго секретно

Евграф Степанович!

Я обескуражен и встревожен событиями в Хистир-Юрте. За время моего короткого отсутствия (решил навестить дальних родственников отца в Ведено) произошло непредвиденное. Прежде всего — убийство председателя сельсовета Гелани. Допросил командиров охранных сотен, разговаривал с членами меджлиса — везде однотипный ответ: непричастны. Я склонен верить старцам, у них все еще достаточно благоразумия, чтобы не совершать столь вызывающего тер. акта в самом Хистир-Юрте, хотя они и не скрывают удовлетворения от подобного поворота событий. Гелани был бельмом на глазу у местной контрреволюции.

Мне пришлось выдержать суровый и нелицеприятный разговор, который более смахивал на допрос. У меня, как у фактического руководителя меджлиса, потребовали отчета: что предпринимается для борьбы с Советской властью? Поскольку я постоянно ждал этого вопроса — нашел что ответить. Если не ошибаюсь, моим логически выстроенным небылицам пока поверили. Предвижу, что вскоре от меня потребуют конкретных действий.

Возвращаюсь к председателю. По слухам и предварительным данным, которыми располагает следователь милиции, работающий у нас, председателя мог убить Хамзат, сбежавший от суда старцев. Его побег — моя вина. Я понадеялся на незыблемость табу старейших и не поставил свою охрану. Поднял на ноги всех мюридов. Уверен, что буквально днями Хамзата доставят к вам мои люди.

Вероятно, до вас уже дошел слух об инциденте с поджогом кооперативной лавки с товарами, которые привез в аул Ушахов, — дело рук Ахмедхана. Я в сложнейшем положении: с одной стороны, очевидно сознаю необходимость нейтрализовать это животное с его растущей жестокостью и наглостью, с другой — связан предстоящим отчетом перед меджлисом в любых своих карательных санкциях, которые предприму против Ахмедхана. Он мой родственник (после брака с сестрой), а семейные связи, по нашим законам, — святая святых. Тем не менее у меня состоялся с ним разговор, где я дал недвусмысленно понять — в случае повторения подобного у меня достаточно возможностей, чтобы первого мюрида нашли под какой-нибудь рухнувшей чинарой, как его отца.

И последнее. Приглашение на охоту состоялось, не так ли? Отчего не кажешь глаз? Или сердит за происшедшие события? Не гневайся, влезь в мою шкуру — верчусь как карась на сковородке. Приезжай, сделай милость. Накопилось много, о чем следует говорить с глазу на глаз.

. . . . . . . . .

Через час Быкова разбудил караульный:

— Товарищ Быков... к вам из Ростова.

Вошел крайуполномоченный из Ростова Андреев. Остановился у стола, расставил ноги, с суховатой усмешкой сказал:

— Здоров же ты спать. Петухи уже пропели.

Быков, сонно моргая, уставился на Андреева, широко улыбнулся, привстал:

— С приездом, Владислав Егорыч! Ах, дьявол меня возьми! Ну и сон... какой сон ты оборвал на самом завлекательном месте! Понимаешь, состоялся у меня тут разговор на ночь глядя с тифлисским инспектором Гваридзе, я тебе докладывал, помнишь?

— Помню.

— Так вот, он у меня голодовку затеял, протестует.

Быков с розовой щекой (отлежал), умостив подбородок на кулаки, блаженно жмурил глаза:

— Слушай дальше. Осерчал я на него за этот фортель жутко — из ноздрей дым валил. А тут бумаги ваши и тифлисские прибыли — цены им нет. Вижу, все готово для генерального боя. Ну-с, вызываю инспектора на ковер. Разложил по полочкам всю его патриархальную философию, всю гнилую меньшевистскую платформу изнутри взорвал, а под конец супругу его с малышом пригласил. Между прочим, удивительной отваги женщина, сообщили мы ей об аресте мужа — тут же прибыла. Одним словом, опору из-под Гваридзе я выбил. Засыпаю после этого как положено, измочаленный, будто баржу с арбузами разгрузил. Сплю. И снится мне, что является он сюда, в кабинет, ломает пальцы и с надрывом заявляет мне: я не вынесу мук совести! Могу ли я еще принести пользу Советской Грузии, ибо осознал свою вину перед ней?!

А я ему, слышь, я ему говорю: можете, Георгий Давыдович. Для этого продолжите голодовку, конечно, в разумных пределах.

Андреев хмуро усмехнулся:

— Так сразу и предложил свои услуги?

— Ну да, — посмеивался, остро посверкивая глазами, Быков, — допек я его, выходит, железной логикой. Словом, во сне как во сне. И до того мне сладко стало! Ах, думаю, умница ты, Быков, ай, сукин сын, Цицерон. В свою веру — одним махом.

Сплю и наслаждаюсь ситуацией, а ты такой сон сокрушил!

Лучился Быков добродушием, поглядывал на начальство хитро и настырненько: хмурься, мол, Андреев, забота начальства в том и состоит, чтобы пасмурность наводить и втык готовить, когда дела ни к черту... верно, ни к черту. Однако поспать я все-таки умудрился, настроение — лучше не надо, а посему будь так ласков сон мой выслушать и поддакнуть изволь, потому как на дела и разносы будет у нас с тобой времени вдоволь.

И так понятно вещал об этом взгляд Быкова, что сдержался Андреев и молчаливо принял игру.

— Значит, поголодать предложил. А зачем ему голодать?

— А леший его знает, — разом стер с лица усмешливую вальяжность Быков, — родилась у меня там во сне какая-то идея, а вот какая — забыл. Не разбудил бы, глядишь, и додумался. Ну, поехали, что ли? Начнешь с разноса? Или погодишь малость? Я ведь про то, зачем к нам вооруженный дагестанец с осетином лезут, до сих пор не узнал.

— А отчего ты взял, что я с разносом к тебе прибыл?

— Индукция, Владислав Егорыч, все она — от частного к общему. И говорит она, родимая, что досталось тебе от Москвы за темную нашу ситуацию. Ну а ты, как положено, полкана на меня спустишь.

— А спущу, толк будет?

— Не будет, Владислав Егорыч, — вздохнул Быков, — хоть режь меня, сам пока ничего не знаю. Прут сотнями со всех сторон, скапливаются, ждут. А чего ждут — похоже, что сами не знают.

— Есть что-нибудь новое с мест?

— Вот здесь получше. Для начала ознакомься с этим.

Быков достал из сейфа, подал Андрееву донесения от Шестого и Немого, затем, немного погодя, письмо от Митцинского.

Андреев долго, внимательно вчитывался, сдвинув брови. Наконец остро, заинтересованно вскинул глаза, придавил ладонью письмо Митцинского:

— С этого надо было начинать. А ты меня снами, как теща блинами, потчуешь. Что думаешь о письме?

— Всполошился господин Митцинский. Похоже, он действительно ни при чем. Смерть Гелани — дело чужих рук. Да и выходка Ахмедхана с поджогом — это прокол в работе Януса, и то, что он серьезно пригрозил тому орангутангу, — верно.

— Значит, всему веришь.

— Есть основания, Владислав Егорыч.

— Даже так?

— То, что он ездил в Ведено, — верно. Жеребец у него больно редкий, серый в яблоках, ахалтекинец, — сразу приметили. И то, что был у родственников, — тоже истина, подтверждают с мест. Только гостил он у родичей от силы два часа, а весь день отирался около крепости.

— Так. Любопытно.

— Будет еще любопытней. Погулял он вокруг да около крепости, потом сел на берегу речушки форель удить. Вырезал удилище, привязал леску и забросил голый крючок. Сидит, клева дожидается. А крепость перед ним в просвете как на ладони.

— Понятно.

— Дальше еще занятнее повел себя. Вынул платок, простирнул в речке и на куст позади себя повесил. Каково? Шейх в Ведено прибыл постирушками заниматься.

— Платок какого цвета?

— Белый, Владислав Егорыч, чисто белый.

— Из крепости пробовали смотреть, видно?

— А как же, приглядывались. От ворот не видно, от стены — тоже, кустами платок прикрыт. А вот если на крышу склада подняться — лоскуток как на ладони смотрится. Теперь приглядимся, кого там на крышу потянет.

— Значит, думаешь...

— А почему бы нет? Крепость с гарнизоном у всей недобитой сволочи как бельмо на глазу. Цепочку примечаешь? Из Дагестана и Осетии вооруженный люд сочится к нам, а шейху у крепости постирушкой заняться срочно приспичило. Самое время, выходит, для кого-то в крепости платок вывесить. Они там моего глазастого на довольствие зачислили. Да и сами в оба теперь глядят.

— К тому же Омар-хаджи из Турции через перевал торопится. Слетается воронье. Кстати, почему таким путем? Виза ушла как положено? Какой резон братцу в горах мордоваться, когда можно с комфортом в вагоне прибыть? Ты с печатями на визе не перемудрил?

— Сам в догадках теряюсь. Печати похожи. Да и кто ему этот нюанс растолкует, что нужна не ревкомовская, а наша печать? Посылаем-то визу туркам впервые... может, просто перетрусил? Рыльце в пуху... а тут Гваридзе с Челокаевым перед этим сгорели при неизвестных обстоятельствах, туда наверняка весть донеслась. Если бы не Федякин, ай да полковник, прямо хоть в генералы за подсказ производи. Предельно непонятный факт. Неужто его превосходительство Дмитрий Якубович порозоветь изволил? Ну-ну. Немой понаблюдать обещал. Ладно, об этом позже, Сейчас все внимание Омару.

— Где будешь брать?

— А там же, около избушки. Та избушка для нас теперь верная примета.

— Своими силами справишься?

— Э-э, нет. Тут я пуганая ворона. У Красюка в ЧОНе взаймы два десятка бойцов выпросил. На всякий случай оцепление вокруг избы сотворим и полсотни костров с керосином. Как работа начнется — иголку в траве приметим, не то что гостя.

Андреев искоса, размягченно поглядывал на Быкова. Думал о том, что на таких мужиках любое дело держится. Кремень мужичок: не сломала каторга, не озлобила, человечность не выжгла. Шагал Быков по жизни упруго и жестко, с чистыми руками и горячим сердцем, от бойца-красногвардейца до начальника ЧК дошагал, и нет ему износу, партийцу, золотой голове. Тяжело здесь, на российской окраине, вдвойне тяжело — контрреволюция тут особая пластается, ибо суть свою враждебную столь искусно с национальной сутью сплавила, что не мечом чекисту впору орудовать, а скальпелем, чтобы одно от другого отделить и дров не наломать. А этот справляется — и рука не дрогнула ни разу. Давно пора в Ростов, в центральный аппарат брать, да вот заменить пока некем, незаменим Быков на данном этапе.

— Владислав Егорыч, зовет ведь шейх, кабана под выстрел сулит.

— Об этом и думать забудь, — жестко сказал Андреев. — Зовет, думаю, потому, что ЧК прощупать накануне дела не терпится.

— И я так думаю, — согласился Быков.

— Времени у него достаточно будет. Лес густой, за каждым дубом по мюриду понатыкано. Не так посмотришь — и все. Хватит с тебя первого раза. Скажи спасибо, что живым тогда со двора шейха выбрался.

— А зачем мне не так смотреть? — удивился Быков. — Я смотреть как полагается привык.

— Все. Об этом хватит. Обезглавить ЧК накануне операции нам никто не позволит.

— Ты погоди, Владислав Егорыч, дай доскажу, — мягко урезонил Быков, — Успокоить его надо сейчас. Читал ведь сам письмо. Встрепенулся шейх. Посуди, Челокаев с группой без вести пропал. Гваридзе не явился. А тут я на приглашение не отзываюсь. А коль еще Омара завтра возьмем...

— Сплюнь! — жестко приказал Андреев. — И по столу постучи.

— Можно, — послушно согласился Быков, старательно исполнил. Начальство — оно всегда знает, когда плюнуть, где постучать.

— И даже если игру от имени Омара чистенько проведем, комар носа не подточит, а все же есть еще одна заноза. Три занозы за последнее время у шейха. Многовато. Свернется Янус, шмыгнет в нору ужом, раскапывай, гадай потом, где он вынырнет.

— А ты другое представь. Если у него все готово, остается только ГПУ обезглавить? Мы войска в боеготовности держим, гарнизоны, ЧОН на ноги подняли, охрану сутками на объектах мордуем, а начальник ЧК сам голову в логово сует. Не суетись, Быков, нам твоя голова еще пригодится.

— Не даешь ты мне высказаться, Владислав. Егорыч, — с досадой сказал Быков. Привстал, заходил по кабинету. — Я же не просто сунусь — нате, кушайте, я со смыслом и подстраховкой сунусь!

— Какой еще подстраховкой?

— Я тут поинтересовался, сколько веденский гарнизон без учений живет, и диву дался. Полгода ведь, с самой весны в покое нежатся, в тире из винтовок попукали, лошадок в речке выкупали, фунт каши за обедом умяли, — чем не жизнь, малина!

— Ну, дальше что?

— Не пора ли размяться? Учение сотворить как полагается: с пальбой и шашками, синие на зеленых идут, гром, треск с «ура» по всей Чечне прокатится. Глядишь, и задумается, кому надо. А самая суть пиротехники сей — пусть она близ Хистир-Юрта полыхнет, в тот самый момент, когда мы с шейхом кабана на мушку брать будем. Испортят, дьяволы, охоту, ну да где наша не пропадала.

— И ты думаешь...

— Уверен. Умный мужик Осман, поймет, что теракт и прочую глупость рядом с гарнизоном затевать — бредовая затея. К тому же я в эти ученья еще один свой аргумент с Гваридзе вплету.

— А если не такой шейх умный, как нам хочется?

— Э-э, нет. Тут меня не сковырнешь. Пронзительный ум в нем, я бы сказал, государственной закваски.

— Ну-ну.

— А я любовь и понимание на охоте к Осману Алиевичу выскажу, втроем мы это сделаем, с Софьюшкой и Аврамовым. А заодно вопрос в лоб шейха воткну: что за напасть на Чечню, зачем толпами через границу прут?

— Штурмом берешь начальство, Быков.

— Это уж как умею, — тонко усмехнулся Быков.

— Да пойми ты, не могу я так сразу этот вопрос решать! Тут думать и думать надо!

— А зачем сразу? — удивился Быков. — Мы с тобой сейчас ко мне заявимся, супруга соорудит нам яишенку, чаек. А потом здесь засядем и думать начнем.

— Нет у нас с тобой времени, Евграф Степаныч, — жестко сказал Андреев, — не отпустил нам его Митцинский. С яишней придется отставить. Скажи мне лучше, как ведет себя Гваридзе. Комнату его супруге неподалеку сняли? Ну-ка пойдем посмотрим.

— Погоди, Владислав Егорыч, очень прошу, погоди. Не надо его сейчас смотреть. Дозревает он, а это состояние чужого глаза не терпит.

— Что, опять индукция?

— Она самая.

— Я ведь прибыл к тебе из-за Гваридзе. Ты не пробовал такой вариант прокрутить: если он дозреет — к Митцинскому его заслать как ни в чем не бывало?

Быков ошеломленно посмотрел на Андреева, хмыкнул, раскатисто засмеялся.

— Сон в руку. Ай-яй-яй, мы с тобой, выходит, к одному делу с разных сторон подбираемся. Теперь вспомнил. Ты думаешь, для чего я Гваридзе во сне просил голодовку продолжить? Для Януса. И байка для него созрела: на перевале Гваридзе бежал от чекистов, прыгнул под кручу и был таков. Неделю по горам скитался, берегся, отощал, оборвался и вот явился для выполнения инспекции. Фактура у грузина теперь в самый раз, не подкопаешься.

Быков привстал, зычно крикнул:

— Коновалов! — Сказал вошедшему часовому: — Значит, так: литр молока, яблоки, гранаты, персики, пеленки и ночной горшок малых размеров. Через час все это — сюда. Повтори.

Коновалов повторил, вышел. Андреев усмехнулся, покачал головой:

— Ох, хитрый ты мужик, Евграф Степаныч, А знаешь, настроился я что-то на твою яишню. За- час уложимся?

— Это смотря какой у тебя аппетит, — развел руками Быков. — Ну, двинули, что ли?

Через час они вернулись в ЧК, и Быков пошел на квартиру Гваридзе с молоком, фруктами, пеленками и горшком. Упросил Андреева пока не ходить с ним.

...Сулико качала на руках ребенка. Ввалившиеся огромные, прекрасные глаза ее смотрели в стену. Малыш монотонно, жалобно плакал. Ночью не спали. Давила жуткая тишина, неопределенность... Скреблась под полом крыса. Гваридзе перечитывал письма, ходил от стены к стене, утыкался лбом в шершавую, холодную глину, думал. Нарывом болело, созревало внутри решение.

Вошел Быков, свежий, ладный, влажные пепельные волосы расчесаны на пробор. Свалил свертки на столик, огляделся. Увидел раскрытые письма крестьян на столе.

— Не спалось, значит? Худо, Георгий Давидович. Хотя понять вас можно. Но вам, гражданка Гваридзе, это совсем уж ни к чему. Пропадет молоко — тогда беда. Вы бы сменили пеленки, принес я пять штук на первый случай.

Ждал, пока Сулико пеленала сына, посматривал на обоих цепко, вприщур.

— Ну вот и ладно. Вы его в кровать теперь.

Ребенок слабо, жалобно заблажил. Быков подошел, нагнулся. Вдруг запел — низко, воркующе, на манер колыбельной:

Клуби-и-ится волно-о-ою кипучею Бу-у-уг, Во-осхо-дит дневно-ое свети-ило...

Голос его приглушенно, бархатно рокотал под низким сводом. Из белого свертка на дне кровати немо таращились на него два сизых, цвета незрелой сливы, глаза. Сулико потрясенно слушала. Быков выводил округло и нежно:

— О-о-о, если б навеки так бы-ыло-о! — показал Сулико на мокрые пеленки: мол, иди выстирай. Когда захлопнулась за ней дверь, Быков, покачивая кровать, обернулся, сказал через плечо шепотом, со страшной силой: — Хватит слизью исходить, Гваридзе! Что ж вы себя и семейство свое казните! Новая жизнь идет, не остановить ее! И от нас с вами зависит в чем-то, быть Грузии свободной либо Антантой распятой и обесчещенной!

. . . . . . . . .

Ночью по мощенному булыжником двору опять бегало засидевшееся начальство, и часовой отдавал им честь на каждом круге.

Фыркая и плескаясь потом у колодезного сруба, Андреев ахал и удивлялся:

— Ну Быков! Надо же такое придумать! Благодать! Как на свет народился!

Быков лил из ведра в подставленные ладони, довольно жмурился, поддакивал.

 

29

Омара Митцинского взяли у подножия перевала ночью и привезли в ЧК. Аврамов, отправив по домам бойцов и Софью, все ходил по двору, подрагивая от нервного озноба, перебирал в памяти только что пережитое — необъятную, сумрачную тишь, окутавшую горы, сладковатый запах керосина, которым облили кучи хвороста. Потом сверху, с перевала, едва различимые, зашелестели шаги... один за другим, след в след.

Их сразу услышала вся цепь, полукольцом замкнувшая тропу, что вела с перевала. И Аврамов почуял, как тяжело, упруго заколотило в грудь сердце. И когда его пронзительный, долгий крик «к бо-о-о-ю-у-у-у!» вспорол темень и затеплились полукольцом, стремительно разгораясь, костры, — лишь тогда он осознал, что, кажется, состоится задуманное, а опасение, что всегда жжет, испепеляет перед любой операцией, осело и поуспокоилось, уступив место жестокой, обостренной готовности к бою.

...Двое, освещенные жирным пламенем, слепо моргали, медленно тянули вверх руки, а третий, невысокий, юркий, стреляя раз за разом в зыбкие сполохи костров, метнулся к огненному кольцу, заслоняясь ладонью, и там, уже на границе света и тьмы, его подсекли и навалились сразу пятеро, и потек оттуда рваный, надсадный рык, кряхтенье и тупые удары. Аврамов упругими скачками несся к схватке, успев ухватить боковым взором, что двое, поднявшие руки, уже окружены и их вяжут.

Заново переживая моменты операции, не переставал дивиться Аврамов уже свершившемуся, ибо раз на сотню встречается такое, чтобы с самого начала шло все как задумано, без единой царапины, а брали ведь не новичка желторотого, а матерого зверя.

И вот теперь, когда закордонный гость перешел в распоряжение начальства и приноравливаются к нему, там, наверху, вдруг осознал Аврамов фартовое свое везенье.

Поэтому все медлил и тянул с уходом домой, поглядывал на освещенные окна быковского кабинета и чувствовал, как теплится и расползается в груди тихая радость, оттого что жив, все кончилось, а невредимая и желанная Софьюшка уже дома и накрывает стол для него, Аврамова.

. . . . . . . . .

Быков сочувственно смотрел на сидящего:

— Подобьем итоги, Омар Алиевич. Константинополь и вся ваша деятельность во славу турок невозвратно позади. Вы в ЧК. И у вас два варианта: закатить мне истерику, разыграть оскорбленную невинность либо молчать. Поскольку мужчина вы собою видный, представительный и с самим великим визирем да с Антантою дела имели, то бабиться в истерике не станете. Так?

— Так, — медленно согласился Митцинский.

— Тогда поиграем в молчанку, — предложил Быков, — о делах пока ни слова, тем более что мы о них немало наслышаны. Но вот одна сущая безделица. Любопытство меня заедает: кой дьявол понесло вас через перевал? Вы же намеревались въехать через Батум с нашей визой, с комфортом. К чему такое неудобство и спешка?

— Не терпелось вас повидать. — Митцинский раздвинул губы в улыбке, поморщился — багровел на скуле синяк, заплывал припухлостью глаз. — Анекдоты про вас бродят, Быков: куколка управляет ЧК. Экий вы кукольный, Евграф Степанович.

Быков качнул головой, примерзла к тонким губам улыбка.

— Ростом не вышел — что верно, то верно. В папашу я. Живет в Перми беленький старичок-лесовичок. Согнуло его небось теперь с голодухи. Видно, под старость опять пешком под стол заходит. — Спросил без перехода, так и не согнав с лица примерзшей улыбки: — Что вы от жизни ждете, Омар-хаджи?

— Вашей смерти, Быков, — быстро ответил Митцинский — видно, давно и прочно засел в нем ответ, и был он искренним. — Я жду от бытия смерти всех куколок наподобие вас и всего кукольного государства за вашей спиной.

Надолго замолчал Быков, смотрел на Митцинского в упор — льдистой, стальной синевой наливались глаза. Враг желал его смерти — не ново, не привыкать. Предстояло определить другое — долго ли будет в упор выстреливаться желание это?

И чем больше приглядывался Быков, тем сильнее крепла в нем уверенность: этот, напротив сидящий, отговорился вчистую и не добыть теперь из него ни вреда, ни пользы — закаменел в ненависти. Однако вскоре стала зреть в Быкове надежда, что из ненависти этой кое-что выжать все-таки можно, если с умом дело повести.

— Серьезные у вас желания, Омар Алиевич. Только, знаете, не верится в них. Сдается мне, что и слова ваши, и крутая грудь, и осанка — ненадолго все это, поскольку футлярчик хитиновый. Жучок живой из него выполз, а внутри пусто. Стоит чуть придавить — кр-р-рак! — и хрустнете, расколетесь. А? И в том, что смерти моей желаете, публично раскаетесь и даже, позвольте заверить, слезу покаянную пустите. Хотите пари?

Фотограф принес еще влажную фотографию Омара Митцинского. Быков кивком поблагодарил, отпустил. Стал всматриваться в лицо Омара, сравнивая с фотографией.

— Куколка... — устало сказал Митцинский, — не старайтесь, куколка.

— А не верю я в ваше постоянство оттого, — твердо, с силой перебил Быков, — оттого не верю, что за моей спиной миллиарды человеческие. И те, что в земле истлели, — они тоже за моей спиной. Они все в массе своей исповедовали истины житейские: не убий, не укради, в поте лица добудь хлеб свой. А за вашей спиной, Омар Алиевич, жменька, кучка по сравнению с моими, и ваши-то как раз грабили, убивали и попирали хлеба, сеянные в поте. По логике истории и разума в конечном счете всегда торжествует добро и те истины, что мои исповедуют миллиарды. Иначе мы все давно в первобытное состояние вернулись бы.

— Говорим недолго, а скучно стало. С чего бы это? Человечек вы как будто занятный, — задрожал скулами, сдерживая зевоту, Митцинский,

— Зевается вам не от скуки, — беспощадно сказал Быков, — от страха изволите зевать, Митцинский. А страшно потому, что неправедно жили и грабителем на родину свою ломитесь. Да еще и захребетников турецких за собой маните. Неправда — она ведь кислотой в каждом из вас плещется и сердце с разумом разъедает. Оттого и непрочность ваша.

Говорите, смерти моей и всего государства желаете? Вы бы зафиксировали все это на бумаге. А я вас потом носом ткну в это изречение, когда каяться станете.

— Что, новые методы появились? Иголки под ногти, плети, железо каленое — это я ведь выдержу.

— Экая чушь, — поморщился Быков, — прямо-таки собачья чушь, Омар Алиевич. Я вас логикой достану, позицией своей праведной, большевистской, поскольку говорил я вам — миллиарды за моей спиной. Ну так как? Доверите бумаге желания свои, чтобы потом раскаяться и ужаснуться им?

— Дайте бумагу! — ненавистно, шепотом выдохнул Митцинский.

— Извольте. И по возможности разборчивей, крупнее. Пишите: жду... смерти... Быкова... и кукольного государства его.

Стискивал губы Омар-хаджи, врезал чернилами в бумагу от сердца идущие бешеные слова.

— Вот и ладненько. А теперь, для надежности, подпись вашу. Не там — под каждым словом подпишитесь, не скупитесь на росписи... и число под ними... под каждым словом. Вот так. Теперь не откажетесь. Благодарю. Можете отдыхать.

Митцинского увели. Быков, сгорбившись, долго смотрел на бумагу. Взял фотографию Митцинского, приложил к бумаге, очертил квадрат и вырезал его ножницами. В квадрате осталось одно слово: «Жду». Внизу стояла подпись Омара-хаджи, число, месяц.

Быков уголком подклеил квадрат с обратной стороны фотографии, полюбовался на изделие своих рук. Позвал телеграфиста, сказал:

— Записывайте. — Стал медленно диктовать:

БатумЧК

Гогия.

ГрозЧК задержан эмигрант Омар Митцинский. В связи с изменившейся ситуацией во изменение предыдущей операции прошу выслать в наш адрес следующую почтотелеграмму:

«Фильтрационной комиссией БатумЧК задержан реэмигрант Омар Митцинский с вашей визой. Причина задержания — отсутствие анкеты-поручительства от ближайших родственников. В Чечне проживает брат Омара Осман Митцинский. Просим срочно выслать заполненную им анкету-поручительство. Образец прилагаем. В случае незаполнения анкеты реэмигрант изолируется нами в лагерь до особого распоряжения».

Нач. БатумЧК Гогия

Тов. Гогия, вторую телеграмму пошлите от имени самого Омара. Ее содержание: «Осман, ради аллаха поторопи заполнение анкеты. Шлю фотографию. Жду. Омар».

 

30

Гваридзе постучал в дверь, сказал подошедшему караульному:

— Я прошу отвести меня к Быкову. То, что необходимо сказать ему, не терпит отлагательства до утра. Только, пожалуйста, тише... Ребенок только что заснул.

Караульный доложил Быкову:

— Товарищ Быков, Гваридзе требует принять его. Говорит, имеет что-то важное сказать.

Гваридзе ввели. Быков поднял голову, отметил: постарел инспектор, залегла на лбу горькая складка.

— Я слушаю, Георгий Давыдович.

— Я не способен жить в таком состоянии больше ни минуты. Даже червь, когда его раздавят, извивается в конвульсиях, а я человек! И я хочу жить! И не просто дотянуть дни свои... мы с женой ночи напролет читаем письма крестьян и говорим о них... Омерзительно — волочиться по жизни никому не нужным...

— Успокойтесь, Георгий Давыдович, — сказал Быков.

— Мне трудно говорить... одним словом, могу ли я еще быть полезен? Не комитету... они меня распяли... могу ли я принести пользу Грузии, той Грузии, чьи письма вы мне дали?

— Можете, — сказал Быков. — Я жду вас второй день. Поверите, сны про вас вижу, Георгий Давыдович, вот до чего дошел. Домой к ночи идти боялся, а вдруг вы явитесь с этими словами. Ну вот. Это хорошо, что вы здесь. Времени у нас совсем не осталось. Самая неотложная ваша помощь будет в том, если вы продолжите голодовку, конечно в разумных пределах. Ну еще хотя бы денька два потерпите. Можно?

— Я попробую, — ошеломленно согласился Гваридзе.

— Вот за это спасибо. Уж постарайтесь, сделайте одолжение, — сказал Быков, прикрыл глаза. — Тем более что голодовка вам даже на пользу. Как бы это сказать... инфантильность ваша пропала начисто. Между прочим, опасная штука инфантильность в наши годы. Вы что-то хотели сказать?

— Шестого октября, то есть в день моего отъезда, на границе Грузии и Чечни, близ селения Зеури, в заброшенной каменоломне должны были зарыть партию оружия для Митцинского — это на случай благоприятного впечатления о его организации. Меня тревожит одно: поскольку мой провал был запланирован, вероятно, сведения о тайнике ложные. Тем не менее я счел своим долгом сообщить о нем.

— Вы правы, Георгий Давыдович, — пронзительно смотрел на Гваридзе Быков, — абсолютно правы. Сведения о тайнике дали вам ложные. Вам, но не вашему дублеру. Ишхнели, будучи арестованным, сообщил о настоящем местонахождении тайника, и мы приняли меры. Оружие переправлено в другое место. За откровенность — спасибо, откровенность двух сторон в переговорах — залог их успеха. Как супруга, малыш?

— Благодарю, вполне сносно.

— Может, есть смысл перевести их в Грузию, в селение, где они жили до вашего ареста?

— Я спрашивал жену об этом. Не хочет. У нее неотразимый довод... — Гваридзе болезненно усмехнулся, отчего складками собралась обвисшая кожа на щеках.

— Какой?

— Где она еще услышит русские романсы в тюремном исполнении.

— Ясно. Я, кроме романсов, и арии оперные могу. Вот мы с вами по оврагам да буеракам сейчас помотаемся, а там, глядишь, и до оперы дело дойдет. Вы как насчет того, чтобы по лесу верхом прогуляться, свежим воздухом подышать?

— Можно узнать, зачем?

— Можно. Просьба у нас к вам, Георгий Давыдович, дело свое продолжить, с каким сюда шли. Вы же к Митцинскому шли с инспекцией? Вот и пойдете. И инспекцию сотворите, и отзывы сочините — все как положено. Загвоздка в том, Георгий Давыдович, что никто, кроме вас, этого дела не осилит, не по зубам оно никому, а польза от него... я даже сказать не могу, какая неоценимая польза для Грузии просматривается. Детали мы потом уточним. А сейчас идите переоденьтесь. Там для вас одежда приготовлена.

Гваридзе пристально смотрел на Быкова. Спросил, судорожно дернув кадыком на худой шее:

— Вы... что же, были уверены, что я соглашусь?

— Был, Георгий Давыдович, — вздохнул Быков. — Одежда вам, пожалуй, велика будет. Однако вернемся — подгоним.

Они вернулись к вечеру. Гваридзе, порозовевший, пьяный от слабости и лесного духа, невесомо опустился в кресло, грея в ладонях горячую кружку с чаем. Рядом на столе лежали два сухаря с маслом.

Быков зажег на столе лампу. Расхаживая по кабинету, стал говорить:

— Итак, вы неделю блуждали по лесу, в оврагах прятались, заметали следы после побега. В аулы не заходили, опасаясь любопытных глаз. Ваша пища — кизил, мушмула, терен, груши. Общую картину ущелий приметили хорошо? Или мы слишком уж галопом по Европам?

— Беглецу, у кого от страха глаза велики, не до географии. Запомнил в общих чертах.

— Резонно. Поехали дальше. Ваше поведение с Митцинским: резкое, озлобленное, на грани истерики. В самом деле, какого черта, вы натерпелись, наголодались, измордованы страхом, во многом вините Митцинского — почему не подстраховал Челокаева, который встречал и провалил встречу. Но тут важно не переиграть, вся истерика должна рассосаться после пищи, ванны, сна. Главное для вас — конечный результат. А он налицо — вы у цели, живы, приступаете к задаче, ради которой явились, то есть сотворить инспекцию. Мы пойдем на потерю оружия, о котором сообщил Ишхнели, оно доставлено в Чечню, зарыто в заброшенной родовой башне. Мы проезжали мимо, я вам показывал. Это ваш козырной туз в случае подозрения к вашей байке с побегом. А подозрение неизбежно, будьте к этому готовы.

— Ничего, — усмехнулся Гваридзе, — вы его рассеете.

— Это как? — удивился Быков.

— Прикажете ему прочесать лес силами охранных сотен, он же член ревкома, как мне сказали, — обязан подчиниться. Вы неделю ищете, вас сверху припекает, начальство побегом разгневано моим.

— Так-так, — с интересом глянул Быков, — мы, пожалуй, не только мюридов его потревожим, тут не грех кое-кого и покрупнее подключить. Эк у нас ладненько дуэтом выходит. Заметано. Поехали дальше. Ваша косвенная, вторичная задача: удержать Митцинского от поспешных, опрометчивых действий. Мы начали операцию по его изъятию. Поэтому ваша цель — удержать меджлис от восстания прежде времени, если оно вплотную назрело. Вы — персона грата, полпред мощной, военизированной организации — паритетного комитета, от вас во многом зависит: присоединится ли Грузия к выступлению Чечни. Повторяю: это, если возможно.

Ваша главная задача — отправить отзывы об организации Митцинского в два адреса: в паритетный комитет и грузинскую колонию в Константинополе, отправить со связными Митцинского.

— Поскольку я неделю проболтался в бегах, я должен торопить это дело?

— Совершенно верно. Думаю, что спешка и в интересах Митцинского. И вот здесь начинается, Георгий Давыдович, самая крупная игра. Ее результаты важны для всей России. От успеха ее зависит, будет ли Кавказ в случае восстания подавлять лишь внутреннюю контрреволюцию либо придется обороняться против турецко-французской интервенции.

— Это что-то новое, Евграф Степанович. Такое — на мои плечи? Я ведь пока... хил духом и телом, голодаю.

— Не время кокетничать, Георгий Давидович, — тихо, жестко остановил Быков. — От ваших усилий во многом зависит, пойдет ли Грузия по пути самоопределения, политической и юридической свободы, либо опять, в который раз, грузинам придется своей кровью утолять территориальную жажду халифата.

Гваридзе сглотнул, хотел что-то сказать, но промолчал, впившись взглядом в бледного, необычайно серьезного Быкова.

— Давайте как следует разберемся, — продолжал Быков. — Насколько мне известно, ЦК не очень-то посвящал вас в закордонные планы. Кроме того, их главные прожекты состряпаны уже после вашего ухода. Ситуация чрезвычайная.

С началом восстания в Чечне Реуф-бей готов пропустить через Турцию войска Франции и Англии на помощь восставшим. Константинополь пестует грузинскую колонию из эмигрантов. Это мощная вооруженная группировка, господа бывшие ждут своего часа. Сразу же вслед за французами и англичанами Турция бросает через границу это грузинское ядро. Его, как родственное по крови, поддерживает контрреволюция Грузии. Халифат тут же, пользуясь моментом, набрасывает на шею Грузии колониальную петлю, пока французы и англичане с боями прорываются к грозненской и бакинской нефти.

Именно для этого Реуф-бей заигрывает с братьями-единоверцами Омаром и Османом. У Митцинского в Хистир-Юрте безвылазно сидит эмиссар халифата. Чем сильнее разгорится восстание в Чечне и Дагестане, тем сложнее будет России пробиться через этот пожар на помощь Грузии.

Гваридзе завороженно слушал, отчетливо понимая, в какую смертельно опасную круговерть втягивал его с неудержимой силой этот небольшой, вылитый, казалось, из железа человек. Быков, почуяв неладное, замолчал, присматриваясь к неподвижному Гваридзе.

— Продолжайте, — с усилием сказал Гваридзе.

— Теперь присмотритесь сюда, — сказал Быков, взвешивая на ладони брошюру «Ислам и Россия». — Это недоношенное идейное дитя господина Церетели. И выродил он любопытнейшую мысль.

«...Турецкий ислам всегда был врагом независимости Грузии. Он переломал ей ребра, отнял и ободрал тело и завязал колониальную петлю на шее. Его глобальный план: уничтожение грузинской и армянской наций».

Каково? Довольно точный анализ ситуации. Но какой делается вывод? Церетели просится в вассалы к Франции, молит о протекторате. Ему не по нраву турецкая петля на шее, его больше устраивает французская!

Заметьте, Георгий Давыдович, брошюра только что издана мизерным тиражом в подпольной тифлисской типографии лишь для сторонников Церетели, ибо идейные близнецы Жордания и Ромишвили готовы сосать молочко только из-под турецкой волчицы.

Наша задача — клином вбить эту брошюру в сердцевину комитета. Это раз. Второе потрудней: надо убедить Кемаль-пашу в том, что брошюра является боевой программой единого комитета, а значит, турков, при переходе границы встретят не цветами, а совместным французско-грузинским зарядом картечи.

— Не слишком ли много вы от меня хотите? — через силу спросил Гваридзе.

— В самый раз, — успокоил Быков, — и не от вас, а от нас с вами. Давайте-ка мы, Георгий Давыдович, одно письмецо обмозгуем. Я тут черновик набросал. Вы сами во французском сильны? В какой мере владеете?

— Читаю и пишу.

— Это очень важно. Слушайте и по ходу прикидывайте, как оно по-французски прозвучит.

Быков вынул из стола лист бумаги и, поглядывая на Гваридзе, стал читать:

— «Братья грузины! Я, Гваридзе Георгий Давыдович, член ЦК национал-демократов, посланный в Чечню инспектором от париткомитета, прибыл сюда и пишу вам. То, что я увидел здесь и узнал, переполнило меня гневом и тревогой за судьбу матери-Грузии.

Братья! Вас обманывают! Халифат навьючит вас оружием, как ослов, чтобы на ваших спинах въехать в Грузию и затянуть на ее шее колониальную петлю.

Турки боятся России, которая двинется на помощь Грузии. Поэтому халифат готовит в Чечне пожар восстания, чтобы России было не до вас. Вспомните реки крови, которыми омыта свобода Грузии, добытая в битвах с турецкими янычарами, вспомните трагедию армян и болгар, вырезаемых турками.

Мусульманский халифат никогда не примирится с соседством свободной, христианской Грузии. Вас натаскивают, как охотничьих псов, чтобы устроить травлю вашей Родины.

Опомнитесь и подумайте хорошо, что скажут о вас дети и внуки, став турецкими рабами с вашей помощью.

Лишь Франция, колыбель европейской цивилизации, чьи корабли стоят в Черном море, поможет Грузии противостоять нашествию халифата!

Колонист! Готовься вернуться на Родину с турецким штыком. Но, ступив на нее, развернись и вонзай штык в турка, который стоит ближе к тебе! Знай, за твоей спиной — собрат француз, готовый прийти на помощь!

Я не умею красиво говорить. Наш вождь Церетели сказал об этом лучше меня. Посылаю к вам его мудрое, пламенное слово «Ислам и Россия». Вся Грузия уже знает эти слова и готова встретить турков зарядом картечи. Она проклянет вас, отвернется и плюнет на ваши могилы, если вы вернетесь на Родину собаками в турецких ошейниках.

Опомнитесь, братья, и хорошо подумайте, для чего вас готовят!

Это письмо — третье по счету, которые мы отправляем вам разными путями. Какое-нибудь дойдет до вас. Рядом с моей подписью стоит подпись советника французского генштаба. Его правительство гарантирует нам свою помощь в борьбе с проклятым халифатом».

Быков закончил, осторожно положил письмо на стол. Гваридзе сидел, отрешенно уставившись на лампу. Над ней трепетала, билась о стекло серая молевая бабочка, тончайшая пыльца оседала на стол.

— Вот таким образом, Георгий Давыдович, — наконец нарушил молчание Быков. — Отладим, отточим его с вашей помощью. А потом, когда запомните текст, как отче наш, предстоит вам явиться к Митцинскому, написать письмо и, предварительно прощупав француза, добыть его подпись на письме. Оно для него будет бальзамом на душу. Как полагаете?

— Согласен, — медленно отозвался Гваридзе.

— Потом вы запечатаете письмо в пакет, туда же — брошюры Церетели, и связник Митцинского отправляется с пакетом за кордон. Для Митцинского, естественно, в пакете находится прекрасный отзыв о положении дел.

Дальше уже наша забота. И состоит она в том, чтобы связник вместе с пакетом попал в руки турецких пограничников, а пакет — на стол Кемаль-паши. Тем самым мы откроем глаза президенту на тайные делишки его великого визиря, подбросим яблоко раздора. Пусть обладают. Как видите, все оч-ч-ень гладко у нас получается. На бумаге.

Быков прикрыл набрякшими веками глаза. На скулах медленно вспухли и пропали желваки.

— А если Митцинский попытается проверить содержимое пакета?

— Проверять отзыв инспектора, который рассиропился в восторгах? Кроме того, сдал склад оружия в подтверждение своих восторгов? Во-вторых, где ему искать для проверки переводчика-грузина в спешке? А в-третьих, мы позаботимся, чтобы связник «зайцем гнал» к границе, без отдыха и проверочных потуг. Ему будет не до проверок, даже если он и получит указ Митцинского на этот счет.

Сегодня отдыхайте. А завтра мы вас со всеми осторожностями в ближайший лесок переправим. Оттуда и двинетесь к Митцинскому под нашим контролем, чтобы, упаси боже, чего не стряслось.

— Можно идти? — спросил Гваридзе. Осторожно поставил пустую кружку на стол. У него слипались глаза, с хрустом дожевывал сухарь с маслом.

— Еще минуту, Георгий Давыдович, — попросил Быков. — Давайте решим вопрос с вашим семейством. Уходите ведь. Переселим их в Грузию или...

— Или... — сказал Гваридзе. С треском откусил от второго сухаря. Повторил с усмешкой: — Или — это лучше. Пусть здесь останутся. К чему вам лишнее беспокойство.

— Ну спасибо. Балуете вы меня, Георгий Давыдович.

— Я себя балую, Евграф Степаныч, а вы уж как-нибудь сами, без моих забот. В Грузии кто молоко принесет? С кем малыша оставить? А вы вроде бы как обязаны заботу проявлять. К тому же колыбельную или, того лучше, оперу на сон грядущий им споете, — нахально посверкивал глазами Гваридзе, с треском круша сухарь крепкими зубами.

— Однако вы ожили! — удивился Быков. — И чтоб я сдох, как говорят в Одессе, если это мне не нравится. Вы не очень-то на сухари налегайте... Что ж я на Митцинского упитанного инспектора напущу? Сгорите синим огнем на этом деле — у него глаз цепкий.

— Ладно, не буду, — засмеялся Гваридзе, положил остаток сухаря на стол. Пожаловался сквозь зевоту: — Ужасно спать хочется. Отпустили бы, а?

— Спокойной ночи, Георгий Давыдович, — серьезно сказал Быков. — И вот что... это на самый крайний случай, если уж совсем худо станет или что-нибудь экстренное. При дворе Митцинского есть немой батрак Саид. Это наш человек. Но, повторяю, это на самый крайний случай. Вот теперь совсем все.

Быков привстал, зычно гаркнул:

— Сердюк! Проводи.

 

31

Возвращаясь с учений, грузно вышагивал Федякин вечером посреди улицы, направляясь к дому Митцинского, вбивал каблуки в каменистую дорогу жестко и неприступно, шагал, протыкая встречных белым, мертвенным взглядом. Страшная, невидимая волна катилась перед ним, сметая с дороги каждого.

Толкнул калитку, вошел во двор. У крыльца стоял Митцинский. Заложил руки за спину, сказал Федякину, поморщившись:

— Вы бы, Дмитрий Якубович, глаза опускали в ауле, что ли. Старики приходили, жаловались: женщин, детей пугаете. Или уж позже возвращайтесь.

Федякин дернул щекой, ответил, цедя морозные слова:

— Я, господин Митцинский, нанялся к вам для обучения людей смертному делу. Я их учу потроха вынимать из ближнего своего, кишки ему выпускать. Поэтому не обессудьте, что имею глаза палача, а не институтки.

Митцинский, переламывая себя, ровно посоветовал:

— Вы все же прислушайтесь к моим словам. Завтра можете быть свободным. Отмените занятия.

— Отменить? — не понял Федякин. Непривычно прозвучало распоряжение, торчком воткнулось в зализанный, выматывающий распорядок будней.

— Отдыхайте. У вас, кажется, давно не было выходных? — Смотрел Митцинский куда-то мимо федякинского уха, неприязненно дернул уголком губ.

— Слушаюсь, — сухо обронил Федякин и пошел в свою времянку. Сел на кровать, застыл в тяжкой, бездумной оцепенелости. Вдруг пронзило: дикарка! Ах ты господи, как она там? Неужели все еще захаживает на утес? Обожгло желание увидеть девчушку, перекинуться словом. Только что ж к ней с пустыми руками.... с сюрпризом бы на утес. Да вот где его с бухты-барахты раздобудешь? Стал думать. Наконец припомнил старый фокус, обрадовался. Торопливо ополоснулся Федякин над тазом и уселся за дело. Размотал завалявшуюся леску. Белым платком обернул кусок картонки от старой книги — чтобы потверже было, зашил крупным стежком. Вставил твердый платок в карман френча, полюбовался белым треугольником на груди. Волнуясь, пришептывая, привязал леску к самому низу платка, пропустил ее под френчем через плечо и выпустил кончик лески из френча сзади, на пояснице.

Заложил руки назад, осторожно потянул за леску — платок полез из кармана вверх сам по себе. Федякин хмыкнул довольно, затолкал платок поглубже, чтобы не видно было, и пошел к утесу. А поскольку не успел поесть — прихватил с собой кусок индюшатины с хлебом.

Он торопился на утес, задыхаясь в спешке: а ну как никого наверху? Поднялся. Малышка сидела на телогрейке, тоненькая, одинокая. Увидела Федякина, встрепенулась, подалась было навстречу ему и тут же осадила себя, уселась неприступная.

Прошел Федякин мимо, сел на свое место, посидел, потом окликнул дикарку. Дождавшись, когда скосила она глаза, ткнул пальцем в карман френча. Посвистал призывно, как коню на водопое, и вдруг полез из кармана белый платок, вроде бы сам по себе — на свист вылез!

Ахнула дикарка, залопотала по-чеченски, подбежала к Федякину. Показал ей тогда Федякин язык — красный, лопатистый, очень язвительный язык, затолкал платок в карман и отвернулся: вот тебе, мы тоже со своей фанаберией! Сидел волшебником неприступным, наслаждался. Вертелась девчонка рядом, жалобно канючила, просила повторить фокус. Сжалился Федякин, снизошел, показал еще раз, как вылезает на свист матерчатый треугольник. Малышку прямо трясло от любопытства. Забежала Федякину за спину, разворошила ему руки — ничего!

А платок опять полез на белый свет — теперь даже на свист самой девчушки. Свистела она отменно, пронзительно и чисто, даже в ушах у полковника зазвенело. А когда, обессилев от любопытства, присела дикарка рядом, вынул Федякин сверток с индюшатиной и хлебом, протянул ей мясо. Держал в руке индюшиную ногу и ждал с замиранием сердца: возьмет или нет.

Она смотрела на него долго и недоверчиво. Наконец протянула руку царственным жестом — взяла.

Они сидели рядом, жевали нежное мясо, и Федякин, отвернувшись, все никак не мог проглотить в горле застрявший комок, наворачивались на глаза слезы — слезлив что-то стал в последнее время.

Сидел он, перебирал в памяти всю свою жизнь. Много в ней было прибыльного в молодые годы: призы на смотрах не раз выигрывал, любил и был любим, брал без меры, жадно, взахлеб все, что подбрасывала от своих щедрот жизнь.

Но сейчас, выжженный жестокой зрелостью своей, вдруг понял он великую истину: не стоили все дары жизни вот этого куска хлеба, что согласились принять от него самого.

Малышка дернула Федякина за рукав, повернула к себе. Уткнула палец в грудь, сказала:

— Фатима.

Федякин церемонно поклонился, представился:

— Оч-чень приятно! Полковник Федякин! — встал, расшаркался, скакнул петухом.

Дикарка захохотала звонко, взахлеб.

К утру пронесся по аулу хабар: дьявол-полковник шел вечером домой, а за руку его держалась Фатима и даже ночевала она под людской крышей — впервые за два года.

 

32

Митцинский выпроводил утром штабистов на целый день, в горы отправил, приставив двух мюридов. Военспецы изрядно обрадовались — обрыдла затворническая жизнь.

Федякину Митцинский посоветовал не являться во двор до ночи. Полковник взял Фатиму за руку, и они бродили дотемна по гулкому, опустевшему редколесью, собирали полыхающие охапки влажных, мясистых листьев. Набили груду грецких орехов в одном из распадков, съели взятые с собой бутерброды, напились вдоволь родниковой воды. Им было хорошо вдвоем...

. . . . . . . . .

Быков, Аврамов и Рутова приехали к Митцинскому к десяти. На оранжево-красном лиственном ковре, устилавшем обочину, уже истаяла роса. Лес простреливали редкие пересвисты щеглов.

Ехали на кабанов. Митцинский щурился на неяркие солнечные лучи, процеженные сизой сетью ветвей. С хребта наползала хмарь, курилась холодным туманом.

Последние дни Митцинскому было худо, не находил себе места. Ночами маялся бессонницей, и вроде бы не хватало воздуха — задыхался. Утром вставал черный, страшный, во рту — металлический привкус. Долго стоял в ванной под холодными струями, терпел. Натягивал халат на озябшее тело, стонал в бессильной ярости — что с ним?! Ташу прибирала в доме, готовила, серой мышью скользила из комнаты в комнату, боясь попасть хозяину на глаза.

Всю ночь перед охотой накатывало на Османа удушье, временами проваливался в зыбкое забытье. Перед самым утром сел на постели, измученный, в испарине, уставился широко распахнутыми глазами в темноту, отчетливо понял — изводит страх. Два дня осталось до начала великого дела, оно нависало над ним день и ночь, клубилось где-то само но себе, неподвластное теперь его усилиям. В последнее время стал сознавать Митцинский, что гласность о нем неизбежна при таких масштабах. Суть происходящего в Чечне рано или поздно должна просочиться к власть имущим, как ни маскируй ее. Надо было спешить. А впереди два дня томительного вынужденного безделья.

Где-то в городе затаился, молчал Быков — беспощадный человечек с рысьими глазами. Не давал о себе знать в последнее время и лишь накануне прислал короткую, в пять слов записку:

«В среду будем. Не передумал? Быков».

Молчал Быков — было страшно, сообщил, что приезжает, — стало совсем невмоготу. И будто мстя за постыдную, изводившую трусость, решил Митцинский в ночь перед охотой: надо Быкова брать. Невмоготу стало жить, зная, что в городе слушает, просматривает насквозь толщу миль от города до аула грозный, всевидящий Быков.

Принял решение Митцинский, и будто отпустило. В лихорадочной спешке занялся приготовлениями.

До прибытия надо было придумать повод для пленения Быкова — пока раскачается российская официальная машина, пока распутают клубок обвинений, полыхнет и займется в Чечне дело всей жизни Митцинского. Тогда всем станет не до Быкова.

Решение было принято. Крепло, схватывалось оно цементом с каждым часом, ибо никак нельзя было оставлять на свободе начальника ЧК накануне событий. Пропал бесследно князь Челокаев. Так и не появился до сих пор инспектор из Тифлиса. Лишь смутные отголоски какого-то боя у перевала донес до двора Митцинского людской хабар. Молчит, не едет из Константинополя Омар, хотя все обговорено и послана виза. Что стряслось? Что происходит вокруг? Неизвестность наползала туманом со всех сторон, грозя поглотить со дня на день самого Митцинского. И творец ее, саваоф — маленький, необъятный Быков.

«Брать!» — созрело решение накануне охоты. И лишь после этого стало легче дышать.

. . . . . . . . .

Быков искоса присматривался к Митцинскому. Тот покачивался в седле рядом, исхудавший, бледный.

— Никак заботы одолели, Осман Алиевич? — спросил Быков так, будто не нуждался в ответе, знал его. В голосе, жестком, холодном, прозвенело что-то пугающее. И вообще весь он был какой-то незнакомый, без прибауток и хитрецы. Явился будто не на охотничью забаву, а с допросом прибыл на дом, смотрел вприщур, ломал встречный взгляд. Аврамов и Рутова держались позади, настороженные, молчаливые. Митцинский, настроившись поначалу на обычного Быкова, повел разговор бодро, в легких тонах. Быков, жестко закаменев лицом, тона не принял. Митцинский похолодел: неужто догадался? Какого дьявола... не ясновидец ведь!

Тронулись в горы в тягостном молчании — начальство впереди, следом, поотстав, Ахмедхан и двое чекистов.

Сизое редколесье обступило их. Хрипло, натужно перекликалось в голых вершинах воронье. Неощутимый внизу, тянул по верхам ветер, раскачивал пустые кроны, цедил сквозь них небесную хмарь.

В молчании перевалили через пологий хребет, стали спускаться в распадок. Под копытами коней — шорох, шелест листвы. Спиной, всей кожей чуял Митцинский редкое межствольное пространство. Впереди их ждала отборная полусотня. Еще полчаса езды. На большой поляне, там, где обычно шли ученья, мюриды покажутся, окружат их, и Митцинский отдаст приказ. С него начнется дело, покатится лавиной — не остановить, не повернуть вспять.

Будто сжимали теперь в Митцинском тугую пружину, а она дрожала, сопротивлялась, готовая вывернуться, ударить и проломить грудную клетку.

Уйдя в себя, не заметил он, как, мелькая меж стволами, развертываясь в цепь, выросла по бокам и сомкнулась редкозубой гребенкой шеренга красноармейцев. Очнулся от хриплого голоса Ахмедхана. Тот хлестнул жеребца, скакнул к хозяину, ревнул придушенно:

— Осман! — И тут же по-чеченски: — Окружают!

Вскинув голову, увидел Митцинский, как стремительно, легко перескакивают людские фигурки от ствола к стволу с винтовками наперевес. Холодным, тусклым блеском вспыхивали примкнутые штыки.

— Стоять на месте! — вылетел голос из цепи. Быков придержал коня, лицо скучное, бесстрастное, на Митцинского даже не глянул.

«Опередил! — понял Митцинский. И еще раз кто-то безжалостный повторил внутри: — Конец!»

Позади нарастал топот ахмедхановского жеребца.

Зарываясь сапогами в лиственный ковер, наставив жала штыков, бежали к ним настороженной трусцой пятеро в красноармейской форме.

Крайний справа остановился, расставил ноги, вскинул винтовку. Крикнул Ахмедхану:

— Стрелять буду! — Винтовка плотно лежала в мясистых, красных ладонях.

Ахмедхан натянул поводья, вздыбил коня, прикрываясь его грудью, выхватил кольт.

— Не дурите, Ахмедхан! — зычно, металлически рявкнул Быков.

Митцинский вздрогнул, затравленно оглянулся. В двух шагах месил копытами воздух черный жеребец, туго ходили под кожей грудные мускулы, бешено косил конский глаз с кровавыми прожилками. Из-за шеи коня — меловой оскал Ахмедхана на кирпичном лице.

— Спрячь оружие, — сказал Митцинский и не услышал себя — ревел в ушах ток крови. Еще раз повторил: — Спрячь, не поможет.

— Кто такие? Документы! — негромко, властно потребовал старший пятерки.

Быков отстегнул клапан, полез двумя пальцами в карман на груди, долго шарил там, выудил удостоверение.

Старший, нетерпеливо подрагивая коленкой, держал в поле зрения всех пятерых. Удостоверение брал левой рукой, правая, цепкая, короткопалая, держала винтовку штыком вперед, палец — на спусковом крючке.

«Мастер», — мысленно похвалил Быков. Зябнущей спиной ощущал позади сдержанную, свирепую возню Ахмедхана: скрип седла, храп жеребца.

Боец прочел, уважительно козырнул, отдал Быкову удостоверение. Повернулся к Митцинскому:

— Ваши документы!

— Этот со мной, — негромко сказал Быков, — остальные тоже. Продолжайте свое дело.

— Слушаю, товарищ Быков.

Цепь сомкнулась, двинулась по редколесью. В молчании, не проронив ни слова, пятеро тронулись дальше. С лица Митцинского сползала мертвая отрешенность, ссутулившись, смотрел оцепенело перед собой, возвращаясь к жизни. И так неприкрыто протекало это возвращение, что Быков, нахмурившись, отвернулся.

Сухо, трескуче лопнул вдалеке орудийный выстрел. Всполошенно сорвался с голых вершин вороний гвалт, заметалась над лесом черной вьюгой горластая, хрипатая стая. Догоняя орудийное эхо, разодрала лесную свежесть долгая пулеметная очередь. И пошла гвоздить, ахать, рвать стальными глотками первозданную тишину орудийная потеха.

В нее влились, сначала робко, потом, набухая настырной яростью, людские крики, сплелось в единый тугой жгут долгое, мощное «ура».

Быков осадил коня, наставил ухо из-под фуражки, жадно, нетерпеливо слушал.

Ахмедхан терзал жеребца, рвал ему губы поводьями — дикий, всклоченный, припекаемый неизвестностью.

— Что... там? — выдохнул Митцинский.

Быков пожал плечами, едва слышно хрустнули ремни на шинели.

— Нехорошо ведешь себя, Евграф Степаныч, — придвинулся вплотную Митцинский, теснил конем, — на забаву едем, ты в гостях у меня, а ведешь себя вызывающе. Туману напустил и молчишь. Что за глупые шутки с проверкой документов? Пальба... Кто? Зачем? Знаешь ведь.

— Как аукнется, Осман Алиевич... — холодно повернулся к нему Быков, — с кем поведешься...

— То есть?

— Ты ведь тоже неразговорчив стал в последнее время. В Чечне черт знает что творится: население прибывает, прут с оружием со всех сторон, чего-то ждут. А ты молчишь. Мы гарнизоны, ЧОН на ноги подняли, ночами не спим, Москва запросами бомбит, а от члена ревкома Митцинского ни слуху ни духу. Тоже ведь знаешь, в чем дело, а молчишь. Как прикажешь понимать?

— Черт бы тебя побрал, Быков, — изумленно сказал Митцинский, — а я-то думаю: что это он с утра как мышь на крупу дуется? Вы с Вадуевым у меня спросили об этом? Почему я сам должен догадываться, что Быков военную истерику поднимет из-за смерти шейха?

— Какого шейха?

— Моего отца, Быков, главы секты. Десять лет со дня его смерти на днях исполнится и пятьдесят лет со дня основания секты. Десять тысяч мюридов у него. Байрам будет, поклонение могиле святого. Вы что, не знали этого?

«Пожалуй, не врет, — быстро подумал Быков, — соврать тут сложно, поскольку можем проверить. Неплохо. Дешево и сердито. Только что за байрамом последует? К байраму можно приурочить любое дело, тем более что с оружием на байрам...»

— А с оружием зачем на байрам?

— А ты хоть одного горца в дороге видел без оружия?

«Надо верить, показательно, наглядно надобно верить», — подумал Быков. Ожесточенно сплюнул:

— Тьфу! — запустил руку под шинель, стал растирать сердце. Повернулся к Митцинскому — маленький, несчастный, посеревший, фуражка нахлобучена на самые уши. — Иезуит ты, Осман. Ты соображаешь, сколько вы с папашей переполоху наделали? Мы Веденский гарнизон с места сорвали, ученьем семь потов с них сгоняем, силу демонстрируем... ЧОН, милиция вторые сутки под ружьем!

— Так вам и надо, — жестко сказал Митцинский. — Я бы на место Ростова за эти семь потов с тебя семь шкур содрал. Плохо работаешь, Быков. Местные праздники не знаешь. А обязан знать.

— Ладно тебе, — вяло огрызнулся Быков, Покачивался в седле, сгорбленный, потухший. — Семь шкур давно уж спустили. За восьмую взялись. — Глухо признался: — ЧП у меня, Осман Алиевич. Помог бы... ругателей и без тебя хватает.

— Чем?

— Грузин у меня сбежал. Птица большого полета. Скорее всего к князю Челокаеву с инструкциями шел. Не положено тебе про это знать, да теперь чего уж... князьку-то мы крылья обрезали, отлетался, а вот гость больно резвый оказался, сиганул ночью с кручи. Думали, утром по косточке внизу собирать придется — ни хрена, повезло грузину: на пологий склон попал и утек. Неделю леса прочесываем, все без толку, людей не хватает на серьезную облаву. Дал бы ты сотню свою в подмогу, а?

— Ах, Быков, как же ты так? — нежно посочувствовал Митцинский. — Сбежал, говоришь?

— Утек, — горестно согласился Быков, свирепо оглянулся. — Вон они, голубки, воркуют, прошляпили и воркуют. Врезал бы я им на всю катушку, только чего кулаками после драки махать.

Ожесточенно, с маху опустил жесткий кулачок на шею лошади. Жеребец шарахнулся, испуганно всхрапнул. Быков зло дернул поводья. На скулах вздулись желваки.

— Не узнаю железного Быкова, — укоризненно сказал Митцинский. — Найдем грузина. Дам я тебе сотню. Только взбучку от Вадуева пополам, идет? Дорогу-то оголим.

— Осман Алиевич, — взволновался Быков, — да боже ж мой... все на себя возьму, только помоги!

Все пытался поймать взгляд Митцинского, заглядывал снизу вверх.

Митцинский отъехал к Ахмедхану, сказал в самое ухо:

— Скачи к тем, скажи, что все отменяется. — И, видя, как набухает в глазах мюрида недоумение, тупое, жестокое упрямство, добавил бешено: — Делай, что сказал! Есть предел всякому терпению!

Вернулся к Быкову, обронил сухо:

— Сразу и передаст командиру сотни, пока не забылось. Через два дня поступят в твое распоряжение.

— Ну спасибо, не забуду я этого, Осман Алиевич! — взволновался Быков. Восхищенно покачал головой: — Расторопный ты человек!

* * *

Без толку гоняли коней по зарослям, влипали копытами в кабаньи пустые лежки, заплывшие грязью.

И уже после того как истаяли все надежды, выскочил прямо на Митцинского ошалевший от орудийного рева годовалый подсвинок из разметанного паникой стада. Выскочил он из кизиловых зарослей, грязно-бурый, горбатый, тощий, со вздыбленной на загривке щетиной. Осадил метрах в двадцати от коня, вонзив все четыре копытца в листвяную сырую прель.

Митцинский выстрелил навскидку, надеясь больше на удачу, и тут же увидел, как вспыхнула на груди щетина синеватым дымком.

Подсвинок мягко завалился на бок.

На выстрел вымахнул из-за кустов Быков, возбужденно взмыкивая в такт лошадиному скоку. Спрыгнул с седла. Склонился над подсвинком, восторженно хлопнул ладошками по бедрам. Вынул нож, стал потрошить. Митцинский, придерживая всхрапывающего коня, держался поодаль. Брезгливая улыбка слегка трогала его губы.

Быков вытер потный лоб тыльной стороной ладони, поднял лицо, сказал Митцинскому размягченно:

— Удружил ты мне с охотой, Осман Алиевич, да и вообще сегодня воскресил. Не знаю, как и благодарить. На целый год хватит воспоминаний, а то, поверишь, совсем закис в сыскной коловерти, черт ее нюхай.

На ходу вынимая нож из ножен, твердо, бесшумно ступая по листьям, шел к Быкову на помощь Аврамов.

Поодаль горячила коня Рутова. Издали усмотрела мертвый, жутковатый срез белого сала, заляпанного красным. Ее передернуло. Отпустила поводья, на рысях направилась к зарослям мушмулы, из последних сил державшим багряную бахрому листвы. Митцинский помедлил, тронул коня следом. Догнал ее у самых зарослей, поехал рядом.

— Ну вот и опять мы встретились, Софья Ивановна, Странная у меня судьба. Всю жизнь лечу на ваш огонь, как ночной мотыль. Близко уже, скоро паленым запахнет. Я говорил вам, что заражен сумасшедшей любовью, это как нарыв, к которому приговорен пожизненно, и он все растет. Впрочем, вы по-прежнему недоступны, живете в другом мире, другим воздухом дышите... Я, пожалуй, задохнулся бы в нем. Промелькнули вы сквозь мою жизнь в цирковом трико с блестками. Да, кстати, тогда, в цирке, вас ударил Ахмедхан. Это животное вообразило, что вы метнете в меня нож. Я не простил ему этого до сих пор. Ну, пожалуй, хватит. Езжайте-ка назад. Кабальеро ваш, Аврамов, деревья очами прожигает. Будьте счастливы.

Митцинский ударил лошадь плетью и ускакал — пропал из вида Ахмедхан, который недавно крутился рядом.

Ахмедхан стоял в полсотне шагов от Быкова за толстым дубом. Мюрид подпирал дуб плечом, уложив кольт в развилку. Каменное лицо его было повернуто к закату, неистово рдевшему сквозь стволы. Он ловил на мушку Быкова, что возился сейчас с кишками подстреленной чушки, ловил, мысленно спускал курок и вожделенно вздрагивал. Передохнув, начинал все сначала.

Митцинский, пролетая мимо, на скаку ожег его плетью вдоль спины — жестко, беспощадно, с потягом. Соскочил с коня, вонзил бешеные, налитые кровью глаза мюриду в лицо, закричал шепотом:

— Все дело хочешь испохабить?! Я жизнь ему отдал!

Ахмедхан сдвинул лопатки, поерзал ими, усмехнулся: нервный стал хозяин. Неистово горел на спине вспухший рубец.

...Провожая гостей в город, пожимая им руки, Митцинский всмотрелся в размягченное лицо начальника ЧК, холодно, спокойно подумал: «Рад, гномик. Рад и доволен. Ну-ну».

Глядя в спины троим, отъехавшим уже далеко по извилистой, пустынной дороге, сказал непонятно:

— Дорога в никуда.

Ахмедхан заворочался в седле, угрюмо, ненавидяще вы цедил:

— Ушахов со своей шайкой завтра собирается распахать нашу родовую гору. Это мне тоже терпеть?

— Откуда ты взял, что она ваша? — холодно спросил Митцинский, продолжил, будто вонзая в мюрида длинные, блесткие иглы: — Вода, небо и земля ничьи, моя горилла. Они собственность того, кто их сотворил и ими пользуется, значит, они принадлежат аллаху и народу. Против кого из названных ты намерен восстать?

И тогда понял Ахмедхан — он правильно сделал, что не сказал про Фаризу. Он ведь хотел сказать не о горе́, которая давно отмерла и отторглась сама по себе от его рода. Хотел Ахмедхан сказать о Фаризе примерно так: «Твоя сестра не стала хорошей женой, не хочет быть и хозяйкой. Легче приручить к хозяйству дикую рысь, чем эту тварь Фаризу. Она шипит в ответ на мое любое слово. Она даже не собрала меня на охоту сегодня. Мне не нужна такая жена. Я ее выгоню».

Он правильно сделал, что не сказал так о Фаризе. Скорее всего Митцинский застрелил бы мюрида в этот вечер — сзади, в спину, ибо единственное, что их связывало теперь, — это Фариза.

Митцинский ехал впереди Ахмедхана и думал о своем обещании зарыть под кустом у Веденской крепости сейф с драгоценностями — на крыше оружейного склада появились сохнущие штаны. Курмахер извещал об испорченных боеприпасах.

Гулко бухнул, раскатился орудийный выстрел, приглушенно донеслись пулеметные очереди. Гарнизон продолжал учения. «Жирная сволочь! — с холодной яростью подумал Митцинский о Курмахере. — Палят весь день напролет. Обманул. Ладно, мы достанем тебя и за стенами, придет время».

 

33

Гора походила на гигантское седло, брошенное на землю. Еще вчера ее пологий склон был утыкан редкими кустами шиповника. Ягода рождалась на них обильная, крупная, странно оранжевого цвета: здесь была богатая земля. Накануне на склоне трудились четырнадцать аульчан с кирками и лопатами. Здесь были Абу и Ца Ушаховы, Султан Бичаев, Курейш, его старший сын и еще десять человек — по одному от каждой семьи, записавшейся в коммуну. Они подкапывали кусты под корень и сволакивали их на самую вершину. К обеду прибыли комсомольцы во главе с Русланом.

К вечеру склон горы был чист, испятнан черными земляными заплатками на местах прежде стоявшего шиповника. А на седловине горы пухло бугрился целый стог из кустов, густо осыпанный оранжевой ягодой.

Хорошо смотрелась теплая ягодная россыпь рядом с серым каменным надгробьем.

Под ним лежал председатель Гелани. В нелегкой борьбе далась Ушаховым двойная суть надгробья — камень, исписанный арабской вязью, венчала звезда в полумесяце. Лишь одно отличало полумесяц от обычного, небесного: к нему была приделана ручка. И получился серп. Звезда и серп венчали изречение из Корана: «Живший праведно на земле найдет утешение на небесах». Что ж, одно другому не противоречило, если разобраться в жизни председателя: серпом добывал хлеб свой, служил огненной сути советской звезды и прожил нелегкую, но праведную жизнь.

Под вечер к работающим пришел Ахмедхан. Сначала он стоял поодаль. Затем приблизился к Абу и загородил спиной заходящее солнце. Темная, широкая тень накрыла Ушахова. Он поднял голову. К нему торопливо сходились остальные мужчины.

— Вы зря льете пот, — сказал Ахмедхан. — Мой род пас на горе скотину сто лет. Старики помнят.

— Гора не может принадлежать одному человеку, — терпеливо сказал Абу, — ты давно не пользуешься ею. А мы вспашем ее, засеем и летом соберем урожай для всей коммуны.

— Мне плевать на твою коммуну. Вы зря пролили пот, — уронил тяжелые слова Ахмедхан.

— Мы могли бы сказать: нам плевать на твой род, так как в коммуну записались тринадцать семей. Но мы не скажем так. Оскорбления никогда не перевешивали чашу спора.

— Вы не будете пахать эту гору, — пообещал Ахмедхан. Он ушел вверх по склону, попирая ногами землю, ждущую зерна, и уволок за собой темную, изломанную рытвинами тень.

— Завтра возьму с собой ружье, — угрюмо решил Бичаев.

— Зачем? — спросил Ушахов. — Если мы посеем в эту землю кровь, из нее не вырастет хлеб. У русских говорят: что посеешь, то и пожнешь.

Не осталось у Абу злости на Ахмедхана, хотя еще пекла и донимала, особенно по ночам, обожженная кожа. Если бы не Ахмедхан, сидела бы до сих пор жена Мадина немая и равнодушная к этому волнующему и ежедневно обновляющемуся миру.

На том и порешили. Но расходились по домам в тягостном молчании. Ныли натруженные спины, тревожились взбудораженные души.

 

34

Утро занималось зыбкое, слоисто пластался над горой туман, осев пухлой шапкой на вершине. Но уже угадывалась сквозь его толщу теплая розоватая ласка озябшего солнца.

Пастух Ца возился с плугом, прилаживая к нему длинный канат. Другим концом канат был привязан к дрожащему в нетерпении «фордзону», что рычал сквозь туман на самой седловине.

Глухо, сдержанно гомонил столпившийся аул. На гору вышли от мала до велика поглазеть на невиданное от сотворения нохчий: чтобы железный буйвол на канате тащил в гору плуг, чтобы двенадцать семей сплавились в одну — со своими чашками, баранами и мокроносыми продолжателями родов. Не видали такого, не слыхали и желали знать, что из этого выйдет.

Аульчане смотрели на братьев. И многие решили в это утро, что судьба отметила род Ушаховых особой печатью. Гора принадлежала роду кузнеца Хизира и его могучему осколку Ахмедхану.

Правда, у рода не осталось корней, чтобы врасти в эту землю и пить из нее соки, но деды и прадеды рода были на это способны.

Абу слез с сиденья трактора, подошел к надгробью Гелани. Из далекого ущелья серым филином вымахнул ветер, всколыхнул туманную пелену на склоне, стал кромсать ее, расчищая дорогу восхода.

— Мы начинаем, Гелани, — тихо сказал Абу серому камню, веря, что слова омоют арабскую вязь, стекут в землю и коснутся председателя. — Ты хорошо лежишь. И пусть меня положат в болоте рядом с костями шакала и гадюки, если я сойду с дороги, по которой пошел.

Он взобрался на сиденье и крикнул коммуне и всему селу:

— То, что мы вспашем и засеем, будет наше, общее!

Аул потрясенно загудел: как может быть общим хлеб, если у каждого свой рот и брюхо! Абу напрягся и перекрыл гул:

— Гора не может принадлежать одному человеку!

Ветер споро кромсал туман, тугими мячиками кидал в толпу слова Абу:

— Только жадный и неразумный может сказать: моя гора, моя вода, мой воздух! Гору забросил род Хизира, она давно тоскует, как женщина, которой хочется ребенка. Мы поможем ей родить с помощью Советской власти. А Советская власть — это все мы, значит, то, что родит гора, будет кровно нашим. Ревком дал нам трактор и семена для посева в зиму. Весной мы увидим здесь всходы. Мы бросим сейчас в землю не семена — мы посеем новую жизнь. Так говорят горцам Орджоникидзе и Микоян. А их учил этим словам сам Ленин!

Пастух Ца наконец затянул узел на плуге и крикнул:

— Абу, у тебя не пересохла глотка? Хватит слов, начинай дело! — Он крепко ухватился за ручки плуга. Рядом с ним встали в очередь двенадцать мужчин — по одному от каждого семейства из коммуны.

Абу тронул трактор. Он долго думал перед этим, как вспахать склон. «Фордзон» — не буйвол. Пусти вдоль склона — крен велик, опрокинется подарок России вверх колесами. И даже если жив останешься, — позор добьет, раздавит аульский пересмех. И вот однажды к вечеру пришло решение, гвоздем воткнулось в голову: гнать трактор с седловины вниз по склону, тогда как лемех на другом склоне, привязанный противовесом к трактору, взрежет свою борозду, всползая кверху. И так утюжить склоны до победного конца.

«Фордзон» взревел, канат натянулся. Лемех врезался в землю и отвалил первые метры борозды. Он вспарывал склон будто бы без усилий. «Фордзон» уже урчал, невидимый, за перевалом. Аул ликовал: плуг лез в гору сам по себе, лишь дрожал перед ним струной натянутый канат. Стаду буйволов где там сотворить такое!

Но вдруг осекся и притих аул. К плугу поднимался Ахмедхан. За спиной у него висела винтовка, рука лежала на кинжале. Он шел по склону вверх, вырастал с каждым шагом — необъятно широкий.

Ахмедхан приблизился к канату. Пеньковая толстая струна скользила мимо его ног по жухлой траве и уползала за седловину. Ахмедхан вынул кинжал, обернулся к аулу и крикнул:

— У вас помутился разум! Отцам и дедам моим принадлежит эта гора!

И он ударил кинжалом по канату. Аул ахнул единой грудью: канат подпрыгнул, взвился и разъяренным удавом пополз вверх. Он убыстрял свой бег, свивался спиралью, расплетаясь на конце.

Толпа бросилась вверх на седловину.

Внизу, по ту сторону горы, стоял маленький жучок-«фордзон», уткнувшись тупым рыльцем в сломанное дерево. На кроне деревца темной тряпкой обвисла фигурка человека. Она зашевелилась и сползла на землю. Аул расслабился и задышал.

Абу взобрался на сиденье. Трактор дрогнул, прыгнул вперед, подмял под себя сломанное деревце. Он описал круг и полез в гору. На средине склона он стал разворачиваться, и всем показалось, что железный жучок сейчас опрокинется и придавит человека, оседлавшего его.

Абу спрыгнул с сиденья и взял в руки конец каната. Он увидел, что канат разрублен. Поднял голову, долго смотрел на седловину. Потом, шатаясь, полез в гору, волоча канат за собой.

Перед ним расступились: сосредоточенным и спокойным было его лицо, перечеркнутое наискось розовой ссадиной.

В конце людского коридора стоял Ахмедхан. Абу шел на него, и людям становилось жутко. Хрупкой и недолговечной казалась плоть Абу перед необъятным Ахмедханом. Абу шел вперед, будто собирался пройти сквозь него, будто не гора мяса высилась перед ним, а ее хрупкая тень.

Абу шел на Ахмедхана, и по мере того, как укорачивался путь, который он загородил, аул начинал понимать, что не Ушахов шел на сына Хизира, а вся коммуна из двенадцати семей и комсомол.

А когда все поняли это, то уже не удивились, почему уступил дорогу человек, уже однажды убитый плевком женщины.

Ахмедхан шагнул в сторону, и судорога передернула его лицо, стало оно растерянным, закаменело в бессильной, тоскливой ярости.

Абу опустился на корточки и стал связывать концы каната. Пальцы не слушались его. Тогда подошел и помог брату пастух.

Абу пошел к своему «фордзону». И тогда, очнувшись, взъяренный своей дурной, бунтующей силой, над канатом встал Ахмедхан. И все поняли — он снова его разрубит.

За перевалом звонко взревел трактор, канат натянулся. Ахмедхан поднял кинжал. И тут в спину ему ударил камень. Это был сильный удар: у Ахмедхана перехватило дух. Пытаясь вздохнуть, он обернулся. Ниже Ахмедхана стоял пастух Ца. Плуг уползал от него, и за ручки теперь держался Султан Бичаев. Пастух смотрел на Ахмедхана и искал босой ступней второй камень. Ахмедхан пошел к пастуху. Мюрид все-таки сумел вдохнуть, и теперь грудь его жадно вздымалась, с хрипом втягивая воздух.

Ца нащупал камень, поддел под него пальцы. Ахмедхан посмотрел на булыжник и вдруг осознал — таким можно убить. Прыгнул в сторону. С ним воевали камнями, и поэтому нельзя было пускать в ход винтовку. Пастух развернулся за мюридом, готовый к броску.

Здесь еще один камень ударил в спину сына Хизира. Ахмедхан содрогнулся и огляделся сквозь красную муть, застилавшую глаза. Он увидел, что камни зажаты в руках у многих.

Тогда он повернулся спиной к толпе и побрел вниз, волоча ноги. Он вдруг понял, что потерял сегодня не только родовую гору — аул отнял у него немеренную силу его, и не будет отныне в ауле человека слабее Ахмедхана.

Уже внизу ему пришло в голову — дело хозяина! Лишь в нем спасение от бессилия и позора. Ахмедхан уходил все дальше к аулу, сотрясаясь в сухом, постыдном плаче. И не было в эту минуту у Митцинского раба преданнее Ахмедхана.

 

35

Гваридзе добрался до Хистир-Юрта ночью. Постучал сильно в ворота Митцинского. Ждал, пока в щелях прорезался свет. Загремел железный запор, калитку открыл Ахмедхан. Скрипнула дверь, на крыльцо вышел Митцинский — не спал. Стук в ворота полоснул по нервам.

Гваридзе шагнул через высокий порог, приказал отрывисто:

— Заприте.

Пошел, шатаясь, к большому, смутно белевшему дому. Дорогу заступил Ахмедхан. Спросил угрюмо:

— Кто?

— Человек, — ответил Гваридзе, добавил отрывисто, зло: — Пусти, болван, я едва на ногах держусь.

Ахмедхан изумленно хмыкнул, отступил. Гваридзе дошел до крыльца, оперся плечом о резной столбик, стал сползать на землю. Сказал Митцинскому шепотом, озлобленно:

— Что, так и будете стоять? Помогите же подняться, черт возьми!

Митцинский кивнул Ахмедхану: «Помоги», — с холодным любопытством вглядываясь в бесцеремонного гостя. Ахмедхан уцепил пришельца под мышки, приподнял, потащил в комнату: у гостя заплетались ноги. В доме гость сел на тахту, размашисто, истово перекрестился, откинулся к стене, закрыл глаза, спросил:

— Поесть что-нибудь найдется?

Ташу, шурша атласным халатом, принесла холодную курицу, лепешки. Гваридзе оттолкнулся от стены, безумным взглядом посмотрел на мясо, оторвал крыло, стал исступленно жевать. Ташу вышла, притворила дверь и стала заглядывать в щель, испуганно округлив глаза, — кости с треском лопались на зубах у гостя — пес, не человек. На худой, жилистой шее челноком ходил кадык.

Гваридзе несколько раз проглотил, опомнился. Болезненно морщась, искоса глянул на Митцинского:

— Прошу прощения... первый, знаете, неодолимый рефлекс. Так и кажется, что отберут, — сухо засмеялся. Стал есть сдержанней, лишь дрожь руки, что тянулась к мясу, выдавала, чего стоила эта сдержанность.

Митцинский молчал, ждал. По акценту стал догадываться, кто пришел к нему. Но предоставил гостю начать разговор самому.

Утолив голод, Гваридзе откинулся на ковер:

— Хорошо же вы гостей встречаете, господин Митцинский. Вас предупреждали о моем приходе. Так почему меня на перевале встречает ЧК вместо князя Челокаева?

— Вы не представились, — холодно напомнил Митцинский.

— Гваридзе Георгий Давыдович, член паритетного комитета, член ЦК национал-демократов. Поскольку мы, естественно, не питаем доверия друг к другу, думаю, что «господин Гваридзе» в ваших устах будет соответствовать обстановке.

— Вы правы, господин Гваридзе, — невозмутимо отозвался Митцинский. — Вы насытились?

— Весьма условно, если учесть, что неделю жил на кизиле и грушах.

— Тогда перейдем к делу. Меня, представьте, тоже интересует вопрос, почему вас встретила ЧК, вместо князя. И до полного выяснения я вынужден ограничить вашу свободу. Эту ночь вы проведете в яме с соломой. Вам бросят одеяло. Не пугайтесь, мои предки и женщина, что принесла вам еду, проводили в ней недели и, как видите, ничего. Уже поздно. Деловые разговоры перенесем на завтра. Завтра у нас большое событие. Вы примете в нем участие.

В ночь накануне события Митцинский стал панически бояться любого непредусмотренного факта. Подлинность Гваридзе после визита Быкова не вызывала в нем сомнения. Но явление грузина было тем не менее непредусмотренным фактом. И шейх решил засадить инспектора в яму — на всякий случай. Извинения, реверансы — все потом, после хоть на колени перед именитым грузином, если понадобится.

— В вашей яме можно вытянуть ноги? — спросил Гваридзе.

— Можно, — кивнул Митцинский.

Гваридзе потянулся и сладко зевнул. Он благодарил бога за хорошую школу, которую успел пройти у Быкова. Едва ли теперь его можно было выбить из колеи какой-то ямой, когда он успел растерять за несколько дней прежнюю веру, идеи и смысл жизни. Новые врастали в душу болезненно, туго. Впрочем, если говорить о смысле жизни, то этот атрибут собственного бытия, кажется, скоро отступит на второй план, если ночью пойдет дождь или снег, а яма под открытым небом.

...Ахмедхан спустил Гваридзе в яму по веревке, сбросил войлочное, свалявшееся одеяло и накрыл яму большим железным листом. От одеяла несло потом и бараньим жиром, но оно было теплым. И Гваридзе стал быстро засыпать. Его блаженно качнуло и понесло вниз, будто дно у ямы стало проваливаться. Через несколько минут он спал.

Начальнику Чечотдела ГПУ
Начальник гарнизона Веденской крепости

тов. Быкову
Крыгин.

Рапорт

Согласно приказу штаба округа от 26/11 мною проводились двухдневные учения силами всего гарнизона в районе аула Хистир-Юрт. В пятнадцать часов двадцать три минуты командир орудия боец Пастухов скомандовал орудийному расчету «огонь», имея в виду поразить цель: отдельно стоящее дерево в ста метрах.

После команды выстрела не последовало. Пастухов вторично отдал команду, и снова вышла осечка.

Извлеченный из орудия снаряд был осмотрен. Внешних повреждений не обнаружилось. Были сделаны попытки использовать боеприпасы из ящика, откуда был взят первый снаряд. Все они оказались негодными.

Боец Пастухов доложил, что этот ящик был получен им накануне из орудийного склада у Курмахера, а остальные получены за неделю до учений.

Согласно вашему указанию ставить вас в известность обо всех происшествиях, я составил этот рапорт.

Тов. Быкову
Вихров

Довожу до вашего сведения, что мною согласно заданию велось наблюдение в крепости Ведено за всем подозрительным, имеющим место как на объектах, так и среди личного состава.

Особое внимание, по вашему распоряжению, мною уделялось высоким объектам, как-то: крыша казармы, орудийного склада, наблюдательная вышка — и всем лицам, которые были связаны с подъемом на эти объекты.

За два дня до выхода гарнизона крепости на учения начальник орудийного склада завхоз Курмахер постирал свои галифе. Это был неожиданный факт, поскольку вся одежда комсостава стирается в прачечной. Этот факт, сам по себе незначительный, привлек мое внимание, поскольку в дальнейшем Курмахер вошел в смычку с одним из вышеперечисленных объектов: орудийным складом.

Постирав свои галифе, Курмахер вместо того, чтобы повесить их на бельевой трос вдоль ограды, где обычно сушится стираное белье, приставил лестницу к стене орудийного склада и полез на крышу, имея под мышкой выжатые штаны, веничек, а в карманах камни.

На крыше Курмахер смел веничком место и расстелил на нем штаны. Проделав это, он извлек из кармана четыре голыша-булыжника и придавил ими штаны. Затем слез и убрал лестницу.

Имея от этих действий второй подозрительный факт, т. к. день был пасмурный и штаны лучше сушить на веревке, я усилил за Курмахером наблюдение.

На третий день, то есть в день выхода на учения, спустя час после того, как гарнизон отправился в район учений, Курмахер вышел за ворота, имея при себе удочку и банку. Я последовал за ним, соблюдая дистанцию. Спускаясь к реке и войдя в кустарник, Курмахер оглядывался, нервничал, вести за ним наблюдение было трудно, и поэтому я не сумел заметить, откуда у него появилась лопата.

У речки Курмахер бросил удочку на берег, сам стал копать землю у большого куста. Я решил сначала, что он копает червей.

На высоте поднятой руки я заметил на этом кусте какой-то платок. Курмахер долго копал, нервничая при этом все больше, ни разу не нагнувшись и не подняв червяка. Он стал задыхаться, шатался, обливался потом, но не бросал лопаты. Наконец он закричал, сбил лопатой платок, стал рвать его зубами и руками на части, топтать и плакать.

Опасаясь за потерю разума у наблюдаемого, я нарушил маскировку, выбежал и арестовал начальника склада. Сопротивления Курмахер не оказывал, он потерял силы, идти не мог, и поэтому, связав его, я вызвал из крепости подводу и отправил Курмахера в город, в ваше распоряжение.

При осмотре орудийного склада там было обнаружено около 50 ведер воды в цинковых ящиках под боеприпасами. Часть из них испорчена.

Я остаюсь в крепости для продолжения наблюдений до вашего распоряжения.

 

36

Быков, сцепив зубы, ходил по кабинету. Пора было начинать допрос. Перед ним сидел живой труп — ввалились и запали мертвые глаза, набрякли темные мешки над ними.

Изрядно вогнала в пот Курмахера непривычная работа с заступом в руках. Бороздки пота, промыв извилистые пути на пухлых, дряблых щеках, засохли, и сейчас лицо гляделось поперечно-полосатым.

Курмахер так и не умылся в камере, хотя в углу стоял бак с водой. Отто Людвигович рухнул на табурет и непостижимым образом сморщился, обвис, будто разом извлекли из него весь скелет до единой кости.

На допрос шел по коридору натужно, через силу волоча рыхлые тумбы ног. Упал на подставленный табурет перед Быковым и опять, уже привычно, обвис.

Быков спросил, круто развернувшись перед Курмахером:

— Никак к финалу подошли, Отто Людвигович?

Какой-то крохотный импульс возродился было в Курмахере, шевельнул жухлые складки щек, но, не в силах пробудить заплывшую тупым безразличием тушу, угас. Нечто вроде сипа протиснулось через горло бывшего директора, бывшего завскладом — невозвратно во всем бывшего.

— Не буду я вас долго мучить. Всего несколько вопросов. Что вы искали под кустом?

Курмахер долго собирался с силами. Единственно, что возрождало немца для ответа, — после допроса его оставят в покое.

— Мой... фамильны... трагоценность.

— Вот те на! — удивился Быков. — А откуда же у вас фамильные? В России вы при цирках тридцать лет отирались, родителей нет, наследства, как мы поинтересовались, не получали, карьеру свою начинали бедным, как цирковая мышь.

Курмахер плямкнул губами, качнулся. Тусклые рыбьи глаза его ничего не выразили — ни протеста, ни согласия.

— Ну ладно. Значит, драгоценности искали. Слово «фамильные» мы, с вашего позволения, опустим. А кто их должен был доставить?

— П-па-а-ндит... — осилил ответ Курмахер.

— Какой бандит?

— Ростове... два... пандита грабиль мой кабинет... сейф...

— Так-так, помню, — оживился Быков. — И что, один из них появился и посулил вам вернуть сейф, если вы окропите водой боевой арсенал?

Курмахер согласно качнул головой — он уронил ее на грудь да так и оставил там.

— И какой он из себя? Большой, маленький, рыжий? Молодой, старый?

— Горилла... шифотный, — свистящим шепотом выцедил Курмахер, передернулся, пронизанный током ненависти.

— Не Ахмедхан его звали?

— С-сволошь! — бессильно встрепенулся напоследок Курмахер и обмяк.

— Ну да бог с ним. И последний вопрос: как вы умудрились столько воды на склад пронести? Прямо форменный пруд устроили. Никак не меньше полусотни ведер в баках под арсеналом оказалось. Часовые ведь стояли, а?

Курмахер поднял голову. Мертвяще, жутко смотрел на Быкова из прошлого.

— Резиновый грелка, — ненавистно сказал он, — я привязываль грелка с водой под галифе... И пошоль ты к шорту со сфой вопрос... фее сволошь и пандит на этой Россия... фсе!

И он завыл, мученически выкатив безумные, в кровавых прожилках глаза.

«Завтра! — внезапно, без всякой связи с этим воем подумал Быков. — Все состоится завтра».

Накопленные в его памяти события последних дней, страх Митцинского в лесу перед облавой, его попытка вывести из строя Веденскую крепость, брезгливая усмешка шейха, о которую укололся Быков, потрошащий подсвинка, вопль обманутого Курмахера — все внезапно сплавилось воедино, обдало холодом предчувствия: главное начнется завтра. До отказа сжатой пружиной нависло ожидание над Чечней. И завтра она должна распрямиться — такое было предчувствие теперь у Быкова.

Все, что можно было сделать, — сделано. Молодая Советская власть Чечни была готова к любым неожиданностям. Титаническими усилиями генштабистов Красной Армии, чоновцев и чекистов, напряженной работой советских и партийных органов — их общими усилиями был построен военный и идейный громоотвод, готовый принять на себя любой контрреволюционный разряд.

Этой ночью Быкову удалось заснуть дома. Сторожило его сон сознание правого дела, к которому он был причастен.

 

37

С утра начали стекаться людские ручьи к подножию холма. Они тянулись с разных сторон — из самого Хистир-Юрта, из соседних аулов. Густая разноязыкая толпа, выплескиваясь из леса на поляну, кольцевала холм, неприметно разбухая.

К восходу солнца численность ее достигла уже нескольких тысяч. Могучим гулом висели над головами переклики, разговоры:

— Тебе сказали, что кричать, когда кричать?

— Что ты волнуешься, скажут. А забудут — глотка целее будет, нам же лучше.

— Тебе сколько заплатили?

— Слушай, я в чужой карман не заглядывал. И тебе не советую.

— ...Успеем закончить к вечеру? Пахать надо. Который день здесь болтаемся.

— А я ему говорю: отчего не станцевать? За такие деньги я тебе хоть на голову стану, если надо.

— ...орс-тох! Чего ждать? Сейчас и начну!

— Э-э, сосед, на моей мозоли танцуешь! Тебе что — гвоздь в одно место забили?

— Жена не пускала. Кричит: какой байрам? Тыква переспела, убирать надо!

— Э-э, какой ты горец, если жену так распустил!

— Из Кабарды? Ого! Тебя чего сюда занесло?

— То же, что и тебя.

— Слушай, кто мне скажет, что кричать надо?

— Ты можешь помолчать? Клянусь аллахом, надоел! Вот видишь, крутится рядом чеченский мулла, он все знает. Что будет кричать — то и ты кричи, что станцует — и ты повторяй! Ясно?

— Так бы сразу и сказали. А то заплатили, а что делать...

Митцинский и генштабисты стояли на вершине холма, одетые в праздничные черкески. Чуть поодаль медведем переминался Ахмедхан — сторожил Гваридзе. Тому отчаянно хотелось спать. Он проспал в яме всю ночь. Но сказывались потрясение и бессонница последних дней: скулы Гваридзе то и дело скручивала жестокая зевота. Все происходящее воспринималось сквозь легкую пелену — необъятное людское колышущееся море внизу, легкий туман испаряющейся росы, которую лениво высасывало с травы неяркое осеннее солнце.

Гваридзе пробудили рано утром, подняли из ямы и привели сюда. Объяснили — байрам, поклонение могиле святого. Что-то здесь не вязалось. Если поклонение могиле — где сама могила? Впрочем, не пришло еще время требовать у Митцинского объяснений. Ах, поспать бы...

Возбужденной гусиной стаей переговаривались военспецы. Толпа, опоясавшая холм, приглушенно рокотала. Это был рокот океана перед бурей.

Митцинский, заложив руки за спину, подавшись вперед, жадно обводил глазами колыхавшийся людской прибой. Это был его час! Сюда пришли тысячи! Вот оно, дело всей жизни!

Федякин, расставив ноги, скрестив руки на груди, угрюмо осматривал бескрайнюю зыбь из людских голов. Он запер в доме спящую Фатиму. Проснется — испугается, не привыкла ведь взаперти. Черт его дернул повернуть ключ в замке. Может, догадается открыть окно и вылезти?

Митцинский повернулся, шагнул к Ахмедхану. Просилось наружу неуемное ликование: многолюдье — во многом дело рук мюрида. Наклонился к его плечу, поманил пальцем. Ахмедхан пригнулся. Горячим, обжигающим шепотом влил ему в ухо Митцинский обещание:

— Я этого не забуду. Свершится — пошлю с Фаризой за границу, научишься тратить золото, отдохнешь, приучишь дикарку.

И, отстранившись, впитывал, как поползло, растекаясь в преданности, лицо раба. Насладившись, усмехнулся Митцинский бескровными от возбуждения губами. Но к кому было больше прислониться слуге в этой жизни. И оба знали это.

Митцинский вышел вперед и, отчетливо видимый многотысячной толпой, медленно поднял над головой белый платок. Слитно, приглушенно зарокотал людской океан. Суетливо забегали, отдавая распоряжения маленькие фигурки мулл.

Людская масса медленно, неприметно стала расслаиваться. Вскоре десять или пятнадцать колец опоясали холм. Они колыхались поначалу, смазанные рябью движения, потом в этом хаосе стал намечаться какой-то порядок. И вдруг все эти необъятные кольца задвигались в унисон, колыхаясь в едином ритме. Перед зрителями набирал свою грозную силу древний религиозный обряд зикр. Ритм задавал единый пронзительный хор мулл.

— Ульиллах! Ульиллах! — ввинчивался в уши мерный исступленный крик. И, подчиняясь ему, все слаженней, мощнее колыхался людской прибой. Глухо гудела земля, попираемая тысячами ног, из единой многотысячной груди вырывалось, сотрясало воздух дыхание. Прозрачная поначалу кисея пыли заметно густела, заволакивала небо плотным облаком.

Генштабисты, потрясенные, завороженные невиданным зрелищем, грудились позади Митцинского. Единая гипнотическая воля организованной толпы завораживала, отключала сознание, лишала сопротивления. Что-то дикое, первобытное, исторгнутое подсознанием овладевало всеми.

Это продолжалось неимоверно долго. Время растворилось, исчезло, его больше не существовало. Гудел и содрогался холм в ритмичном землетрясении. Исступление правило людской массой.

Внезапно дрожь пробежала по шеренгам, сломала, разорвала их. Муллы, без труда управляясь со своим многотысячным стадом, бросили его к вершине холма, где стоял Митцинский.

Генштабисты увидели, как темный людской вал с грозным гулом затопляет свободное пространство.

И когда до Митцинского остались считанные метры, в недрах толпы зародился, окреп, обрастая сотнями, затем тысячами голосов, громовой клич:

— Хуьлда хьох имам!

Толпа исторгала рев немыслимой силы. Единый циклопический глаз ее прожигал насквозь. Французу стало плохо. Он закрыл глаза и отдался накатывающейся дурноте.

Митцинский поднял руку. Странное ощущение владело им: будто исчезли ноги и холм отдалился. Горячее дыхание толпы клубилось под ним, орущие лица на уровне его подошв расплавили, казалось, землю, и теперь он держался, парил в воздухе на осязаемо-плотной воле народа.

Гул постепенно стихал, усмиренный поднятой рукой Митцинского. И холм объяла ужасающая после рева тишина. Лишь ровно шумел в ушах то ли ток крови, то ли дыхание толпы.

— Что... им надо? — пробился к слуху Митцинского комариный писк человечьего голоса. Спрашивал Вильсон.

— Народы Кавказа требуют решения. Они хотят видеть меня своим имамом, — сказал Митцинский. — Свершилось!

Он повел плечами, стряхивая остатки оцепенения. Затем повернулся к толпе.

— Братья! — протяжно бросил он первое слово, и оно покатилось над головами. — Я склоняюсь перед вашей волей. Вы повелели принять мне на свои плечи тяжесть духовной власти, обрекли нести ее до конца жизни.

Приглушенно рокотали в толпе голоса, переводившие сказанное Митцинским.

— Я еще молод. Но, принимая бремя ответственности, отныне отрекаюсь от жизненных утех, ибо ничто не должно мешать выполнению воли народа.

«Авантюрист! — восторженно подумал турок. — Но пусть меня накормят свининой, если это не гениальная авантюра!»

— Вы избрали меня имамом. Я обязан отречься от имамства в следующих случаях: когда лишусь ума, когда ослепну, когда отвращу лицо свое от мусульманской веры. Видит аллах, меня обошли пока эти несчастья. Поэтому заявляю: я имам волею аллаха и народа. Омен!

Взвилось в воздух оружие, громыхнули залпы, и трижды потряс окрестности клич толпы: «Омен! Омен! Омен!»

Митцинский повернулся к штабистам, спросил властно, нетерпеливо:

— У представителей Антанты достаточно полномочий, чтобы признать меня избранником народа? Или кому-нибудь из вас нужно время для консультаций со своими правительствами?

Он рассчитал точно. Генштабистов спрашивал уже не шейх, а духовный властитель Кавказа. И каждый отчетливо понял: время, которое потратит кто-либо на консультации, перечеркнет его карьеру, ибо остальные не упустят возможностей в драке за концессии и льготы, которые теперь в руках новоиспеченного имама. Его власть среди фанатиков веры, несомненно, весомее, чем Советская власть. Кроме того, эта власть опиралась на реальную повстанческую силу, а значит, была вообще единоличной.

Всем троим — англичанину, французу и турку — не понадобились консультации. Антанта признала Митцинского имамом здесь же, на холме.

Переводчик загнанно метался, не успевая переводить запросы и предложения. Вильсон, отталкивая француза и турка, шпарил напрямую, по-русски. Встретив удивленный взгляд Митцинского, осклабился, подмигнул. Генштабисты чуяли, как уходит из-под ног почва: кавказский болванчик, коим можно было вертеть по своему усмотрению, по велению судьбы вдруг вырос в персону грата, вольную теперь выбирать из них, диктовать свою волю.

— Господин Митцинский, господин... Митцинский! — теребил за рукав имама Фурнье, оттирая Вильсона, напористо прущего на глаза Митцинскому.

Али-бей не торопился. Он брезгливо ощупывал взглядом эту свору. «Слепые щенята у сосцов суки, — подумал он. — Они даже не знают, с чего нужно начать сейчас, чтобы вылакать свою порцию».

Он отстранил от имама стервеневшую в суете Антанту и произнес первое, беспроигрышное слово:

— Имам! — Али-бей склонился в глубоком поклоне. — Примите искренние поздравления с избранием от имени халифата. Я сегодня же оповещу Реуф-бея об этом событии. Думаю, недостойно и неуместно сегодня оскорблять ваш слух низменными прошениями о концессиях и льготах.

Митцинский мстительно уперся взглядом в Вильсона, перевел взгляд на Фурнье. Он не забыл их нотаций и спеси.

— Господа, все вопросы, связанные с концессиями для Франции и Англии, я откладываю на неопределенное время. Я должен предварительно согласовать их с полпредом великой Турции Али-беем. Это весьма сложные расчеты, поскольку на моей территории по соседству с нефтью обнаружены неограниченные запасы железной руды.

Гваридзе уловил, как передернулся экспансивный француз, и подумал: «Этот теперь подпишет все, что нужно, сегодня же подпишет!»

...Митцинский пропустил вперед свиту генштабистов, взял Гваридзе под локоть, вздохнул глубоко, до сладкой дрожи в груди, спросил с едва заметной иронией:

— Ну а вы что скажете, господин ревизор? Вы умудрились отмолчаться. Я ведь собираюсь отторгнуть от России Северный Кавказ (еще час назад он думал только о Чечне). Как посмотрит на это паритетный комитет?

Он смотрел теперь на Гваридзе и весь его комитет как в перевернутый бинокль: до смешного маленькими величинами смотрелись теперь грузины с высоты имамства. Все задуманное сбылось: имамство, признание Антантой, своя преданная, вооруженная, многотысячная рать, с которой не страшно теперь бросить в лицо России любое требование. Нет, он не станет зарываться, он потребует лишь отделения Кавказа под эгиду халифата, потребует сразу же, как только весть о его избрании всколыхнет Европу и Ближний Восток. С первыми же поздравлениями он соберет свой народ у подножия этого холма, и его единая воля потребует отделения, воссоединения с закаспийскими единоверцами. И поддержка грузин будет в этом деле совсем не лишней.

— Ну, так как же посмотрит на мое избрание ваш комитет?

— Хорошо посмотрит, имам. Примите наши поздравления, — сказал Гваридзе, прикрывая ладонью зевок. — Прошу прощения, чертовски хочется спать. У вас удивительно уютная яма. Давно не спал так спокойно... знаете ли, буераки, волчий вой по ночам, шорохи... бр-р-р! Кстати, думаю, что моя миссия у вас выполнена. Лучшей демонстрации могущества Митцинского трудно придумать. Если мне спустят в яму ручку и бумагу, сегодня же составлю прекрасные отзывы о ваших неограниченных возможностях. И еще. В мои обязанности входит одно деликатное дело. Не стану его откладывать. — Гваридзе наклонился к уху Митцинского. — В случае благоприятного впечатления о вашей организации я уполномочен сообщить координаты тайника: заброшенная родовая башня с восточной стороны Хистир-Юрта на вершине скалы. Точно в центре ее под камнями зарыта партия оружия. Оно. доставлено нашими людьми.

Гваридзе выпрямился. Митцинский смотрел на него изучающе, вприщур.

— Георгий Давыдович, — сказал он наконец, — я приношу свои извинения за эту дурацкую яму. Каюсь, гордыня одолела: явился неизвестный, отчитал, не представившись, стал требовать объяснений. Я к эдакому не привык.

— В таком случае и вы примите мои извинения, — склонил голову Гваридзе, — нервы, имам, нервы. Неделя бытия на кизиле со страхом пополам — это довольно тяжкое испытание для кабинетной крысы вроде меня. Связников с письмами в Тифлис и Константинополь — в нашу колонию — необходимо отправить сегодня же. Да, вот что... мне нужна достаточная сумма, чтобы стимулировать их скорость и усилия в нашем важном деле.

— Я распоряжусь, Георгий Давыдович. Будем считать инцидент исчерпанным, я не меньше вашего огорчен провалом Челокаева и вашими скитаниями. Мы выясним причины. Теперь я хочу согласовать с вами дальнейшие действия имамата.

. . . . . . . . .

К вечеру в Константинополь и Тифлис отправились двое связных с пакетами: истомившийся в Чечне Спиридон Драч и еще один офицер из штаба Федякина.

Француз подписал послание Гваридзе к грузинской колонии в Константинополе. Он был простужен и напуган вакханалией избрания имама. Вопрос самостоятельности горцев был крайне непопулярен в Европе. Шмыгая покрасневшим острым носом, Фурнье дважды прочел обращение Гваридзе к грузинам константинопольской колонии, остренько, исподлобья глянул на него. Суть документа, выгоду его для Франции уловил сразу, осторожно усмехнулся. Гваридзе при нем переписал обращение с французского на грузинский, подписался, молча протянул французу ручку.

Фурнье помедлил, взял ее, расписался широко, мстительно, ставя точку, проткнул бумагу. Двору Митцинского было не до них — готовились к вечернему торжеству, ожидалось множество гостей.

Поэтому никто не обратил внимания и на отлучку немого. Тот ускользнул с ружьем в лес и вернулся только к вечеру.

Первому
Гваридзе.

Евграф Степанович!

Посылаю письмо через немого ввиду чрезвычайной важности события. Митцинский избран имамом Кавказа при поддержке Антанты. В беседе со мной был предельно откровенен (я успел сдать ему тайник с оружием). Ему важна немедленная поддержка Грузии. Его ближайшая цель: созвать съезд кавказского духовенства во главе с меджлисом и в присутствии многотысячной толпы объявить ультиматум России: отделение от нее Дагестана, Чечни, Ингушетии, Осетии и Кабарды. Предполагается ультиматум объявить от имени народа. В случае его непринятия Митцинский разжигает газават (священную войну), который неминуемо поддержат Турция, Иран и арабский Ближний Восток. Шавка почуяла в себе достаточно силы, чтобы облаять слона. От Грузии он хочет невмешательства с тем, чтобы впредь разделить с нами сферы влияния на Кавказ на паритетных началах.

От меня он потребовал совместного письменного обращения к комитету, где приводятся веские аргументы в пользу немедленного восстания грузин. Здесь просматривается жесткая логика: восстание отвлечет, свяжет грузинский гарнизон Красной Армии, даст основание Турции перейти границу, тем самым обезопасит Митцинского с юга. Им вчерне разработаны льготные концессии на эксплуатацию недр для Турции. Ниже на отдельном листе излагаю их по памяти.

Отправлены два связника с пакетами в Тифлис и Константинополь. Француз подписал обращение к колонистам Константинополя, как и предполагалось.

Съезд духовенства назначен на день, когда из халифата и Европы придут первые сообщения о признании Митцинского имамом, с тем чтобы зачитать их на съезде и народу.

 

38

Перед утром во дворе Митцинского иссякло торжество. Лишь слабо чадили остатки костра, где жарились бараны, шашлыки, слабо источала тепло громадная печь под навесом. Комнаты и времянки переполнены. Спали везде, где можно улечься. В затемненной кунацкой — тяжелый дух спиртного, разноголосый храп. Во всю ширину ковра разбросаны пуховики, перины, на них вповалку — гости.

В ленивом полусумраке занималось холодное утро.

Во дворе немой гонялся за Фатимой. Он шлепал по земле чувяками, растопырив руки, высовывал от старания язык. Фатима визжала, увертывалась, заливалась смехом. С ней давно так не играли.

В окне сакли, где жил Федякин, выставилось помятое лицо. Федякин смотрел на Фатиму, морщил губы в улыбке, приглушенно охал — разламывалась голова.

Немой с разбегу остановился, посмотрел на забор. Фатима оглянулась. Над забором мелькнула белая косынка, показалось женское лицо. За калиткой фыркнула лошадь, звякнула уздечка. В калитку вошла красивая женщина в кожаной куртке и штанах. Немой завороженно двинулся ей навстречу.

Женщина обошла немого и присела перед Фатимой:

— Фея, ты чья?

Фатима сдвинула бровенки, поняла. Ткнула пальцем в грудь, отбарабанила по слогам:

— Фе-дя-ки-на!

Женщина вздрогнула, сказала:

— Ах, ты моя прелесть. Позови хозяина дома.

Фатима смотрела непонимающе, помаргивала.

— Позови хо-зя-и-на... — Софья показала на большой дом, — хозяина этого дома.

Фатима убежала, поднялась на крыльцо. Немой стоял рядом не двигаясь. Рутова сказала, не разжимая губ:

— Уходите немедленно в город. Это приказ. Куда-то исчез Саид. Он может появиться здесь.

Немой не сдвинулся с места. На крыльцо вышел Митцинский, погладил Фатиму по голове, легонько подтолкнул к сакле.

Увидел Рутову, плотно запахнул халат, зябко повел плечами. Не отрывая от нее глаз, стал медленно спускаться с крыльца.

Фатима подбежала к немому, потянула его в сад, на веселой, хитроватой мордашке — нетерпение: хотела продолжить игру.

— Доброе утро, Осман Алиевич, — сказала Рутова.

— В самом деле? — мягко отозвался Митцинский. — Разве может быть утро добрым, если к новоиспеченному имаму прибывает гонец ЧК? Думаю, вас не надо оповещать о моем избрании. Или вы сделаете вид, что вам ничего не известно?

— Я сделаю вид, Осман Алиевич. И мы будем квиты. Вы ведь недавно тоже сделали вид, что состоится байрам, поклонение могиле святого. Итак, вы имам. Что это значит?

— Давайте сядем, Софья Ивановна. Мы обменялись любезностями, отчего бы нам теперь не сесть...

Он принес два плетеных стула из-под навеса, поставил их посреди двора.

— Вот так. В дом не приглашаю. Там висит сивушный дух и храп. А здесь, судя по всему, нас скоро обогреет солнце. Прошу.

Они сели друг против друга. Митцинский грустно, нежно рассматривал Софью.

— Вы все та же.

— А вы уже не тот. Увы.

— Немудрено. Сказались последствия. Всю жизнь делал вид, что живу. На самом деле тлел и чадил.

— А сейчас?

— А сейчас возродился из пепла, живу взахлеб. Но приходится пока делать вид, что тлею. Итак, вас интересует статус имама.

— Еще бы.

— Имам, Софья Ивановна, это персона грата для Советской власти, лицо неприкосновенное. Вы же отделили церковь от государства и в лучшем случае держите нейтралитет. Мой сан соответствует... ну скажем... кардиналу Франции.

— Боже, как интересно! Что вам стоило хотя бы намекнуть о такой перспективе там, в цирковой гримировочной, тогда мой бутафорский нож, возможно...

— Что вас привело сюда? — жестко перебил Митцинский. — Почему вы? У ЧК нет других сотрудников?

— Я выпросила визит к вам у Быкова.

— Зачем?

— Захотелось увидеть живого имама. К сожалению, я привезла неприятную весть, имам.

— Оставьте, — резко сказал Митцинский, — вы же знаете, что я для вас не имам. Не надо кокетничать. Когда вы рядом, с меня опадает, как листва перед могуществом зимы, вся житейская мишура, все звания и заботы. Я гол и чист перед вами по-прежнему, как тот безвестный следователь-азиат в Петербурге. Я уже не буду никогда таким счастливым, как он.

— Спасибо, Осман Алиевич... но здесь не место и не время.

— Вы правы.

Рутова с невольной жалостью наблюдала, как борется с собой этот непостижимый, текучий, видимо, очень сильный человек.

— Итак, что у вас ко мне?

Она молча подала ему телеграммы из Батума. Первая гласила:

«Фильтрацион. комиссией Батум ЧК задержан реэмигрант Омар Митцинский с вашей визой. Причина задержания — отсутствие анкеты-поручительства от ближайших родственников. В Чечне, по словам Омара, проживает его родной брат Осман Митцинский, член ревкома. Просим срочно выслать заполненную им анкету-поручительство. Образец прилагаем. На анкете необходимы три подписи: брата, предревкома и начальника ЧК. В случае неполучения анкеты согласно постановлению ЦИКа реэмигрант изолируется в лагерь до особого распоряжения.
Нач. БатумЧК Гогия».

Вторая телеграмма была от самого Омара.

«Осман, ради аллаха поторопи заполнение анкеты. Шлю фотографию, жду. Омар».

— Почему я не слышал раньше об анкете? — резко спросил Митцинский.

— Их ввели совсем недавно — около двух недель назад.

— Где анкета?

— У Вадуева. Завтра в ревкоме вы заполните ее, она отправится в Батум, и этот инцидент будет исчерпан.

— Все просто! — воскликнул Митцинский, подрагивая резко очерченными ноздрями. — Все очень мило и просто! — Помолчал, хищно впившись пальцами в плетеные ручки кресла. — Скажите, милая Софья Ивановна, вам не приходило в голову, что за этой милой простотой скрыто нечто мистическое?

— Что именно?

— Многое. Что за анкета? Я впервые о ней слышу. И почему она появляется перед въездом в Чечню моего брата?

— Я же говорила...

— Значит, ее у вас нет.

— На ней нужны три подписи. Есть каноны субординации. Два полпреда Советской власти Вадуев и Быков еще могли явиться с визитом и анкетой к члену ревкома Митцинскому. Но они не могут ехать к имаму.

— Тот случай, когда гора не идет к Магомету.

— Похоже.

— Давайте пофантазируем. Представим себе, что Омар не в Батуме. Он в другом месте. А Быкову необходимо, чтобы Митцинский появился в городе один, без шариатских полков. А что, если я появлюсь там со свитой? С мюридами? Смотрите на меня, Рутова, на меня!

— Я не уполномочена определять состав вашей свиты. И мне не нравится ваш тон. Я выполнила приказ, Осман Алиевич, всего хорошего.

— Скажите, Сонюшка (Рутова вздрогнула), вы смогли бы... убить меня... выстрелить в упор... глядя в глаза...

— Что с вами?

— Не надо, не принуждайте себя.

Митцинский откинулся на спинку кресла. Долго молчал, глядя широко открытыми глазами поверх стены в туманную, крашенную розовым хмарь, что висела над горами. Наконец, сказал:

— В телеграмме упоминалась фотография Омара.

— Да, пожалуйста. — Рутова достала из кармана, подала фотографию. Митцинский долго вглядывался в нее.

— Какое странное лицо. В нем есть что-то загнанное, неприятное... а он добр и мягок по своей сути.

— Лицо человека, долго не видевшего родину и задержанного перед самым домом.

— Да-да, конечно, — задумчиво сказал Митцинский. Перевернул фотографию. К оборотной ее стороне был подклеен листок. На нем стояло: «Жду». Подпись. Число.

— У вас что-нибудь вызывает сомнение?

— Это его рука.

— Ну, я покидаю вас, Осман Алиевич. Моя миссия закончена. Я как могла смягчила ее. Именно потому и напросилась сюда, как женщина. Всего вам доброго, ждем завтра в ревкоме.

— Нет.

— Простите...

— Вы останетесь здесь.

— Не понимаю.

— Ахмедхан! — позвал Митцинский.

Бесшумно открылась дверь мазанки, выставился мюрид — угрюмый, заспанный. Застегнул бешмет, направился к ним, загребая ступнями.

— Вы с ума сошли, — сказала Рутова.

— Ахмедхан, я поручаю тебе эту даму, запри ее в своей сакле, оставь еду.

— Вы отдаете себе отчет? Не боитесь осложнений с ЧК, ревкомом?

Митцинский встал, отвернулся. Заложил руки за спину. Сказал тяжело, через силу:

— Че-ка... рев-ком... звуки. Бессмысленный писк в глубинах вечности... плесень на теле нации. Разве может нетленный дух веры, которому я служу, бояться осложнений с плесенью? Идите, Софья Ивановна. Всего сутки ожидания в относительном комфорте. Это не страшно, если чиста совесть. Но если нечиста... — не договорил, ушел.

На него смотрели пятеро в это раннее утро: Федякин — через темное, мерцающее стекло, Ахмедхан и Софья — со двора и Фатима с немым — из огорода. Фатима повернулась, дернула немного за рукав, он словно врос в черную, узкую тропу посреди пашни, лицо его болезненно подергивалось.

День прошел в продолжении торжества. Лишь сейчас, спустя сутки, осознал Митцинский, какой необъятной оказалась удача. В нее не верилось до последнего дня. И она наконец явилась, как искупление всех обид и унижений, что терзали, подтачивали волю последние пять лет. И даже мысль о задержании брата (об этом уже знал весь двор) не могла притушить пронзительного, хмельного счастья.

Но уже к вечеру мысль о брате стала возвращаться к нему все настойчивее. Он стал сопоставлять, анализировать и не мог от этого отвязаться.

К ночи Митцинский был почти уверен, что его зовут в город для ареста. Но это почему-то не испугало. Настал его час.

«Не посмеют! — с закипающей яростью подумал он. — Поеду». Он въедет в ревком уже не тем двуликим, кому надо хитрить, изнемогая от тяжести поединка с Быковым, — он поедет насладиться его бессилием, поедет на белом коне. В город явится неприкосновенный, духовный властитель Кавказа, за спиной которого халифат. Даже если Быков что-то разнюхал о его тайной деятельности, у него нет столько улик, чтобы замахнуться на имама. Их не может быть — таких улик!

Но грузина не мешает прощупать и припугнуть.

Митцинский вызвал Гваридзе, сказал сухо, спокойно:

— Георгий Давыдович, вам лучше во всем признаться. Еще не поздно.

— Я не понимаю.

— Понимаете, голубчик, все понимаете. Вы явились ко мне из ЧК.

— Ах даже так?

— Не надо ерничать, Георгий Давыдович. В другой день я мог приказать Ахмедхану допросить вас. Вы бы лопнули в его руках, как гнилой орех. Но не хочу омрачать торжества. В пакетах, что вы отправили со связными, наверняка какая-нибудь гадость, не так ли? Вы ушли из-под контроля, воспользовались событием. Я послал вдогонку за связными. Пакеты не попадут в Тифлис и Константинополь без проверки. Так что у вас есть еще время сознаться. Потом будет поздно.

— Значит, оружие, которое я вам передал, это подарок чекистов?

— Знаете, это — идея. Здесь у меня единственный слабый пункт. В самом деле, почему бы чекистам не пожертвовать оружием для вашего прикрытия?

— У вас чудовищная фантазия! — резко сказал Гваридзе.

— Вот видите, вы испугались. Ахмедхан! — крикнул Митцинский. Тот появился у порога.

— Я слушаю, имам.

— Я поручаю тебе этого господина. Если не явлюсь завтра из города к трем часам, ликвидируешь его вместе с дамой. Посади их вместе. Затем дашь сигнал к восстанию, но не раньше трех часов.

— Имам, я остаюсь здесь? Ты едешь один?

— Я еду один.

— Осман! — крикнула из другой комнаты Алиева, распахнула дверь. Она не вытирала слез, смотрела на Митцинского умоляюще, требовательно. — Я поеду с тобой!

Он с удивлением понял, как сильно любит его эта женщина.

— Хорошо, моя девочка, ты поедешь со мной. Закрой дверь и выйди во двор.

— Послушайте, господин Митцинский, — болезненно морщась, сказал Гваридзе, — может, хватит дешевого фарса? Какой-то болван канцелярист надумал ввести анкету для реэмигрантов, а вы накрутили в своем воображении черт знает что!

Жесткие руки подняли его в воздух и сокрушительно встряхнули. Отлетели от бешмета пуговицы, грудь сдавило, словно в тисках. Гваридзе стал задыхаться. Ахмедхан смотрел на Митцинского. Тот кивнул головой.

— Отпусти. Не забывайтесь, Гваридзе, перед вами имам. У меня вполне нормальное воображение, Георгий Давыдович. Дело не только в анкете. Быков, как мне сказали, за всю жизнь ни разу не был на охоте. Он бездарно свежует дичь. А ко мне явился, чтобы заверить в своей неосведомленности. Второе. Подпольный кабинетный крот Георгий Гваридзе вряд ли решился бы на прыжок в ночь, в темень, на верную смерть. Я долго наблюдаю за вами и убедился в этом. И, наконец, самое существенное — моя интуиция. Она почти никогда не подводила меня, и сейчас она говорит, что вы играете роль — надо сказать, бездарно играете. Скорее всего вы попали в ЧК вместе с князем Челокаевым, и Быков вытряс там из вас идейную начинку. Надо отдать ему должное, сделать это за такой короткий срок может только мастер, я на такое не способен.

Митцинский не обвинял Гваридзе. Он просто рассуждал, препарировал ситуацию. Это было страшнее. Гваридзе изнемогал, не в силах больше выдерживать, он перебил Митцинского:

— Тогда зачем вы едете в город?! Вы же уверены, что вас возьмут!

— Видите ли, Георгий Давыдович, любопытствую, как это у них получится — взять безнаказанно имама всего Кавказа. И потом, я уверен в этом на девяносто процентов. Но ведь остаются еще десять. А за ними — арестованный брат. Вы же кавказец, вы должны меня понять.

— Ну что ж, езжайте. Я дождусь возвращения в обществе дамы, это не столь томительно. Вы позволите, имам, потом за это ожидание назвать вас паникером и истеричкой?

Митцинский с любопытством смотрел на Гваридзе.

— Браво, Георгий Давыдович. Ваши шансы на жизнь повысились. Но пакеты у связных все же проверят. Подумайте об этом.

Он вышел и велел Федякину послать вдогонку за Драчом офицера порасторопнее. Вахмистр шел за кордон, к зарубежным связям, и его следовало пускать туда чистым, с нужной информацией. Тифлис близко, с ними связаться в случае чего проще.

Право на проверку пакета давал перстень Митцинского, который увез с собой посланный вдогонку офицер. Он выехал со двора через несколько минут.

 

39

Быков пригласил к себе начальников отделов, командиров частей Красной Армии, ЧОНа, начальника гарнизона.

Когда все собрались, Быков поднялся, жесткий, собранный, достал из стола лист бумаги, заговорил, чеканя металлические, холодные слова:

— Начнем. Вот мои полномочия — приказ из Ростова. Подписан оргбюро и ревкомом края. Прошу ознакомиться.

Пока приказ ходил по рукам, Быков стоял, провожая лист суженными глазами. В молчании похрустывала бумага. Приказ вернулся на стол.

— Властью, данной мне правительством, я собрал вас для координации наших действий. Утром я вернулся из Ростова. Эти действия рассмотрены и одобрены. В связи с чрезвычайной ситуацией, сложившейся в области, приказываю привести в повышенную боеготовность все регулярные войсковые соединения Чечни. Гарнизонам крепостей Ведено и Шали перейти на круглосуточную боеготовность с сегодняшнего дня. Операции необходима строжайшая секретность. В ней занято полторы тысячи человек. Инструкции для руководства начальникам частей и гарнизонов — в этих пакетах. Получите в конце совещания. Пакеты разрешается вскрыть только по сигналам ракет с городской колокольни — это городским частям. Остальные вскрывают пакеты по телефонной связи. Приказываю сегодня к ночи обеспечить сменное дежурство вдоль телеграфных линий для охраны.

Быков закончил совещание через несколько минут, сухо сказал:

— Все свободны.

 

40

Утром он вызвал к себе Аврамова. Посмотрел на него недовольно, сказал:

— Ты, Аврамов, вроде зубной боли для меня на данном этапе. Ну задержал он Сонюшку, сволочь эдакая. Ну и что из этого вытекает? Из этого, во-первых, вытекает, что главный опер все равно должен заниматься своим делом, а не устраивать раньше времени панихиду. А во-вторых, коли держит в заложниках, значит, должен сам явиться. А явится — мы с него всё сполна спросим и потребуем.

— А я что... я ничего, — угрюмо сказал Аврамов.

— А ему как раз и надо, чтобы ты был ничевоком. А нам надо, чтобы ты классовой злостью полыхал и блеском оперативного ума.

— Да полыхаю я, полыхаю, — буркнул Аврамов.

— Ни черта ты не полыхаешь, — свирепея, сказал Быков, — у тебя на лице благородная тоска, и мухами оно засижено, смотреть муторно. — Сопнул, отходя, сказал примирительно: — Наломаем мы с тобой дров, а? Имама Кавказа брать собрались. Это ой-ей-ей... А что еще хуже — в ревкоме берем, это категорически воспрещено нам с тобой. Ты запомнил, куда окна приемной выходят? А то у меня в памяти провалы и трещины по этой части.

— Глухая, мощенная булыжником улица.

— Оцеплена надежно?

— Слабее, чем фасад.

— Это почему?

— Все потому — людей нет.

— Полторы тысячи! Пол-то-ры! — грозно напомнил Быков.

Аврамов вздохнул, стал загибать пальцы:

— Охрана промыслов, заводов, охрана улиц вдоль нефтепроводов, засада в ревкоме. На оцепление вокруг ревкома не хватило, тропы в горы не перекрыты. А в ЧОНе — жмоты, людей не дали.

— Это не причина! — резко оборвал Быков. — Почему не доложил раньше?

— Да там третий этаж, — удивленно сказал Аврамов, — булыжник внизу. И несколько бойцов. Что он, воробей, что ли? Из окна не выпорхнет.

— Тут все возможно, все! Сколько у него мюридов, помнишь?

— Около восьми тысяч.

— Да плюс шариатские полки, что Федякин состряпал. Имама упустим, где гарантия, что восстание не полыхнет? Тебе импонирует восстание, Аврамов, по причине слабого оцепления тылов?

— Никак нет, товарищ командир, — рубанул Аврамов, закаменел скулами. Быков покосился, забарабанил пальцами по столу.

— А тут еще Саида черти с квасом скушали. Ах ты боже ж мой. Проморгали твои.

— Проморгали, — хмуро согласился Аврамов.

— Куда он мог податься? Чует мое сердце — прямиком в Хистир-Юрт. Соображаешь, что будет, когда второй немой к имаму явится?

— Уже ведь распорядились. Увидят в оцеплении — вернут назад.

— Ну а просочится? Ушаховых халвой не корми, а дай просочиться: одному — в мюриды-батраки, другому — к «фордзону», третьему...

Зазвонил телефон. Быков поднял трубку:

— Быков. — Слушал. Серело, заострялось лицо. Трубку положил на рычаг бережно, будто стеклянную. — Ну... с нами дикое нахальство и святая богородица. Зазнобу с собой взял имам, Ташу. На белом коне приехал. Каков? Ладно. Семь бед — один ответ. Не имама берем — контру хищную, склизкую. Тронулись, что ли?

Вышел из кабинета упруго, быстро, будто ветром подхваченный. Аврамов — за ним, на ходу лапая кобуру.

. . . . . . . . .

Митцинский и Алиева вошли в здание ревкома. Пустынно, тихо. Митцинский втянул воздух дрогнувшими ноздрями, подтолкнул Ташу к лестнице, вполголоса сказал:

— Осмотрись.

Сам, прислонившись к косяку, стал осматривать улицу через дверное стекло, забранное решеткой. Еще по дороге приметил небывалое многолюдье. На опушках, за кустами, кучковались компании — одни мужики. На расстеленных скатерках нехитрая снедь. Ни песен, ни шума, будто пили и ели деревянные манекены. Рядом паслись лошади — сытые, справные, не крестьянской стати.

Раза три попались вооруженные отряды. Ехали неспешно, шагом, в лицах настороженная решимость и сила.

Тревожной и долгой тянулась дорога. Перед самым городом совсем было изнемог в тревожном предчувствии имам, решил повернуть назад. Однако пересилил себя, заставил вспомнить, кто он теперь.

Вошли в ревком — и будто оборвалось что-то внутри, закаменел в отрешенном спокойствии: теперь все, назад дороги нет. Стоял, прислушиваясь к отдаляющемуся перестуку сапожек Алиевой, зорко сторожил через стекло, что делается на площади перед ревкомом. Как только за ними захлопнулась дверь, прекратил работу чистильщик напротив здания. Горец в лохматой папахе и бурке, сняв с подставки давно надраенные сапоги, что-то переложил из кармана под бурку.

Закрыл лоток с лепешками и уселся лицом к ревкому торговец.

Дрогнула и приоткрылась занавеска в одном из окон.

Выброшенный из закусочной пинком, вяло отругиваясь, побрел через всю площадь к ревкому пьяный. Его бросало из стороны в сторону.

Ташу Алиева не шагала — кралась по коридору третьего этажа. Давила тишина, безлюдье. Заглянула в одну из комнат — пусто. Пошла дальше. С каждым шагом тревога все заметнее наползала на лицо. Дошла до кабинета председателя, решилась.

Дернула дверь — ту, что напротив кабинета. Разом вскинули головы, подобрались двое мужчин на стульях. Странно сидели: не как положено за столами, а посреди комнаты.

— Кто такая? Что нужно? — спросил тот, что поближе.

Алиева спросила что-то по-чеченски.

— Не понимаем, гражданочка. Ты бы по-русски.

Алиева смущенно махнула рукой:

— Ничо... ничо... не беспокоит... — закрыла дверь. Прислонилась к стене, сердце колотилось где-то у самого горла.

...Пьяный, добравшись наконец до ревкома, на глазах протрезвел, цепко взялся за поводья коней Митцинского и Алиевой. Белый жеребец имама, почти неук, не терпел чужих рук. Взяли из табуна и объездили не столь давно Он взвился на дыбы, поволок «пьяного» за собой.

Сверху — гулкий, торопливый перестук каблуков по лестнице. Митцинский выдернул из-под мышки наган, по-волчьи, всем корпусом, развернулся. Наверху мелькнул цветастый платок Алиевой.

— Там засада! — крикнула вполголоса, придушенно, глаза — в пол-лица.

— Знаю. Здесь тоже. — Митцинский принял, поддержал обмякшее, гибкое тело Ташу, прижал его к стене.

Жеребец Митцинского, вырвав поводья, длинными махами мерил площадь, уходя от чужака, сметанной белизны грива струилась на ветру. Лошадь Алиевой пугливо всхрапывала, смотрела ему вслед. Митцинский запер дверь на задвижку.

— Идем! — Митцинский потянул Ташу к лестнице. Торговец, горец в лохматой бурке и «пьяный» с оружием в руках перебежками приближались к двери ревкома.

Митцинский знал, предвидел, что так будет. Шел в капкан сознательно — это пришло ему в голову сейчас. Но там, у себя в Хистир-Юрте, не нашлось ни одной веской зацепки, которая говорила бы об опасности. Слишком безмятежен и наивен выглядел Быков на охоте, логически неизбежным казался приход Гваридзе. Лицо брата на фотографии, его мольба в лаконичном слове «жду», его подпись. Митцинский отчетливо осознал, насколько тонкой и прочной оказалась сеть, сплетенная Быковым. И нечто похожее на уважение шевельнулось в нем.

Ему оставалось одно: идти теперь напролом, рваться только вперед, может, найдется малый изъян хоть в одном узелке сети, что выросла перед ним.

...Мимо мелькали черные, затаившиеся дерматиновые квадраты. Одна из дверей вдруг визгнула, приоткрылась. Митцинский с маху ударил по ней ногой. Мягко повалилось на пол в кабинете чье-то тело.

Распахнулась еще одна дверь. Алиева коротко ахнула, выстрелила навскидку, не целясь.

Они ворвались в приемную Вадуева, и Митцинский запер дверь ножкой стула. За столом ошарашенно, по-рыбьи зевал секретарь. Митцинский плечом, всем телом толкнулся в кабинет Вадуева. Там было пусто.

— Где Вадуев? Ну?! — подступил он к секретарю.

— В... вызвали в Ростов.... — У секретаря от страха сел голос.

Митцинский толкнул его за канцелярский шкаф, притиснул шкафом к стене:

— Не шевелись! Пристрелю!

В дверь приемной ударили прикладом. Гулкое эхо метнулось по коридору. Митцинский выстрелил. Шаги за дверью, крик:

— Не стреля-а-ать!

Тишина. Голос Быкова:

— Митцинский, ревком оцеплен, дороги в горы перекрыты. Войска в боевой готовности. Идет разоружение мятежников и шариатских полков. Восстание обречено.

— Вы самонадеянны, Быков. Оно еще не начиналось, — через паузу отозвался Митцинский. Распахнул окно приемной, посмотрел вниз.

Внизу, справа, посредине булыжной мостовой, лениво катила пароконная арба, доверху груженная кукурузными стеблями. Слева приближался прохожий. Митцинский оглянулся. Прижавшись спиной к стене, белела меловым лицом Ташу, наган опущен. Мелко подрагивал канцелярский шкаф — видимо, за ним трясло секретаря. Митцинский усмехнулся, прицелился, выстрелил в люстру. Ахнуло по слуху стеклянным звоном, брызнули в стены осколки.

Горец на арбе вскинулся, остановил лошадей. Сидел, разинув рот, оглядывал окна ревкома.

— Прекратите стрельбу, Митцинский, это бессмысленно. У вас безвыходная ситуация, — где-то совсем близко за дверью сказал Быков. Тихо скрипнули сапоги.

— Ну почему же бессмысленно, — почти весело отозвался Митцинский, — хорошая стрельба, Евграф Степаныч, имеет смысл в любой ситуации. Вы не забыли мой выстрел на охоте?

Левой рукой он вывернул карманы, достал и сложил на столе золотые и серебряные монеты. Их набралась почти пригоршня. Мелькнул в памяти и пропал случайный полустертый вопль: «Коня! Полцарства за коня!» — видение петербургской сцены... чей-то актерский, осыпанный бутафорской щетиной рот кривился, выводил сладострастно, болезненно: «За кони-и-иа-а-а!»

Митцинский хмыкнул: капризы памяти непостижимы. Переложил револьвер в левую руку, сгреб монеты и, примерившись, выбросил их в окно. Прислушался. Внизу, под окном, — звон металла о камень, звучный, хлесткий, на всю улицу.

На звон бросился прохожий. Горец стегнул лошадей, подкатил к окну, прыгнул с арбы. Они вдвоем ползали на коленях по булыжнику, собирали монеты: крестьянин, спустившийся с гор, чтобы продать в городе кукурузу со своего огорода, и горожанин.

Из-за угла чертом выскочил боец с винтовкой наперевес, заорал свирепо:

— Назад! Назад, говорю! Не положено здесь!

Митцинский прицелился, выстрелил. Боец будто наткнулся с маху на что-то, стал заваливаться на бок. Митцинский оглянулся — черной, колодезной глубиной распахнулись глаза Ташу. Он вобрал ее всю, оглядел нежно, тоскующе и прыгнул в окно. Пролетел три этажа, обрушился на арбу с кукурузой, попал ногой на перекладину. Сухо хрястнуло дерево, полоснуло болью в ступне.

Митцинский поднял голову, крикнул в окно:

— Ташу, девочка моя, твое дело молчать! Об остальном я позабочусь!

Падая вперед всем телом, ударил кнутом по лошадиному крупу. Шерсть вмялась под витым ремнем, круп, перечеркнутый темной полосой, содрогнулся. Грохот колес по мостовой, храп лошадей.

Раз за разом выпускал в подводу, тщательно целясь, обойму из нагана боец ЧОНа — опоздал, засиделся в засаде. Спина Митцинского, окруженная пузырем трепещущей черкески, неумолимо уплывала.

Вхолостую щелкнул опустевший наган чоновца. Он поднял его, в изумлении всмотрелся в бесполезную теперь железку.

Арба скрылась за углом каменного дома.

. . . . . . . . .

На ступенях ревкома сидел и бился головой о стиснутые колени Аврамов:

— Ушел, сволочь! Я виноват!

Рядом кто-то презрительно фыркнул. Аврамов поднял голову — обомлел. В двух шагах от него, картинно выставив ногу, стоял бурый козел Балбес — тот самый, приманочный в барсовой охоте. Отпущенный тогда за ненадобностью на волю, использовал он теперь на всю катушку сладкую свою свободу — вонючий, дурашливый и независимый. Клок сена и голубая незабудка свисали с рога бродяги. Балбес долго смотрел на Аврамова бессмертным мефистофельским глазом, потом издевательски вякнул:

— Б-э-э-э-э!

Аврамов потряс головой: пустынная булыжная площадь и козел. Черт знает что! Обозлился. Встал, словно подброшенный пружиной, крикнул:

— Коня!

. . . . . . . . .

В кабинете Вадуева Быков кричал в телефонную трубку:

— Что-о? Почему не готово? — Долго слушал оправдания, тяжело двигал челюстью, морщился, будто прожевывая что-то горькое, потом сказал ровным, мертвым голосом: — Вот что: если через два часа весь материал о льготных концессиях, о связях Митцинского с Антантой и Турцией не будет набран и размножен, я отдам вас под трибунал как саботажника и пособника контрреволюции. Все. — Положил трубку на рычаг. Снова поднял, сказал: — ЧК мне, живо! — Подождал, распорядился: — Кошкин, давай две ракеты с колокольни — зеленую и красную. Оповести гарнизоны — вскрыть пакеты.

 

41

Двор Митцинского. Здесь соорудили, притиснули к каменному забору большую плетеную сапетку для спелой кукурузы. Она вмещала не меньше ста подвод. Рядом стояла пустая распряженная арба оглоблей в небо. Сквозь прутья сапетки золотом просвечивало напоенное солнцем кукурузное зерно. Впитали початки в себя спелость и негу кавказской осени, вобрали щедрые соки земли. Стекался во двор имама неизменный зерновой закят от мюридов.

На ступеньках крыльца сидел Ахмедхан. На поясе — кинжал, на коленях — карабин. За оградой на улице привязан черный жеребец с двумя хурджинами. В хурджинах — еда, белье. Через полчаса будет три. Не осталось надежды у Ахмедхана на возвращение хозяина. Однако все еще не верилось, что рушится их империя, сколоченная кровью и золотом в скитаниях и надеждах. Поэтому настроился мюрид ждать до самой последней минуты, завещанной хозяином, — ровно до трех. И лишь тогда, истребив ставшую бесполезной дворовую свору, — закордонных и своих, имевших вредные языки и уши, лишь потом подавать сигнал к восстанию. А после — Фаризу через седло и уходить в горы, чтобы раствориться там до лучших времен.

Вот такие планы имел в голове мюрид, сторожа всех, всю дворовую ватагу дармоедов и предателей, цепким коршуньим глазом.

Сидел у часовни Гваридзе, снимал и надевал пенсне. Маячило за окном мазанки лицо Рутовой. В другой мазанке маялись в безделье генштабисты. Тревожное и грозное повисло ожидание над двором.

Катал по скулам желваки, мерил пружинистыми шагами двор полковник Федякин, сшибая порыжелым сапогом сухие коровьи лепешки. Этот знал о начале восстания — в три. Поэтому била его дрожь нетерпения: скорее бы в ад, он хорош хотя бы тем, что окажется последним. Одно мучило: Фатимушку, дитя жалко, мочи нет смотреть на нее — чуяла неладное.

Фатима сидела у солнечных часов. Соорудил их полковник для своего приемыша в свободную минуту. Тень от палки, что торчала в центре круга, подползала к цифре «три», Федякин подошел, присел рядом с Фатимой. Спросил шепотом:

— Что, Фатимушка, чует сердечко неладное? Ах ты, господи... ничего, милая, как-нибудь, ласточка... смотри-ка, тень сюда доползет, тогда и начнем с богом.

Фатима поняла о начале. Стала тень останавливать, загородила ей дорогу ладошкой. Тень улиткой заползла на ладонь.

Тогда натаскал детеныш камней, сухих кизяков, построил перед тенью баррикаду. Тень одолела и ее. У Фатимы задрожали губы, смотрела ненавистно, маленьким зверьком, на черную, ползучую черту.

Трет платком, наводит блеск на зеркально чистое пенсне Гваридзе. Не спрятаться, не уйти — сидел на крыльце бескрылый стервятник, сторожил каждое движение.

Неподалеку от него примостился прямо на земле немой. Колотил камнем на камне грецкие орехи, ядра бросал в кастрюльку. «Цок... цок...» — стучали они по дну, отсчитывая, последние минуты. Стук становился все глуше. Сам батрак гляделся безмятежным, лишь настороженный, неломкий взгляд перескакивал с лица на лицо.

За синеватыми, чистыми стеклами мазанки по очереди появлялись распухшие от многодневного обжорства и пития лица военспецов.

Не выдержал всего этого Федякин, развернулся на каблуках (мотнулась шашка на бедре), дернул из кармана золотую луковицу часов — турецкий подарок, дернулся тугим торсом к Ахмедхану:

— Какого черта?! Ахмедхан, позвольте спросить — доколе? Было, кажется, ясно сказано: начинать в три!

— Тебе чиво нада? — ощерился Ахмедхан. Продолжил недобро: — Надоел ты, Федякин. Махать шашкой хочешь — дургой дэл, руби арба на дрова!

— В самом деле, помолчите, полковник, — угрюмо сказал Гваридзе, — без вас тошно.

Понимающе усмехнулся Ахмедхан поддержке.

Федякин обвел всех странно посветлевшим взглядом:

— А знаете, господа, сон мне приснился весьма удивительный нынче. Будто лежу я на спине, две пули во мне сидят, а не больно. Небо надо мной синее, а там — клинышек журавлиный. Тихонько эдак улетает, плывет по небу. И одно мне ясно: уплывает он из глаз моих — тут и конец свой приму.

— Зачем на вечер мясо кушал, полковник? — лениво спросил Ахмедхан. — На ночь брюхо пустой ложись, тогда хороший сон посмотришь.

Тишина. Ахмедхан посмотрел на часы. Тень наползла на цифру «три». Встал мюрид, пошел к сакле, где ждала Рутова. Тотчас встал и немой. Приплясывая, вихляясь, закружил около Ахмедхана, что-то загундосил настырное, просительное. Ахмедхан сгреб его в охапку, заломил руки за спину, собираясь отшвырнуть. И тут зашлепали в тишине по спекшейся глине за калиткой чьи-то чувяки. А потом калитка приоткрылась, и появилась там голова — лохматая, с удивленными глазами. Загукал что-то, залопотал и вошел во двор Саид Ушахов. Увидел Шамиля, сильно удивился. Подошел, приплясывая, прижался, истосковавшись по родному, единокровному.

Не успел ничего спросить у брата Саид, почуял, как вклещилась ему в воротник железная рука Ахмедхана, оторвала от брата.

Высился над ним Ахмедхан, рассматривал. Потом спросил:

— Значит, оба немые стали? А мне говорили: у одного брата язык как коровье ботало болтается, слова гаски хорошо умеет говорить. А ну, кто из вас по-русски говорит?

Вынул кинжал, посмотрел на Саида:

— Если оба немые — тогда один лишний. Зачем на свете два немых?

— Оставь его, — сказал Шамиль.

— Значит, ты разговорчивый? — спросил Ахмедхан. Не торопясь, повел и привязал Шамиля ремнем к двери сапетки с кукурузой. Спросил: — Почему до сих пор нет имама?

— Придет время — сам узнаешь, — ответил Шамиль. Он смотрел в глаза мюрида и видел там самого себя — маленького, перевернутого.

— Не хочешь говорить? — спросил Ахмедхан. Удивился — эти маленькие люди, недочеловеки хотят что-то скрыть от него. Они долго обманывали и предавали хозяина, жалили исподтишка, а теперь смотрят в лицо и продолжают жалить словами. По две жизни у них, что ли?

— Говори, собака, — сказал он, поднимая кинжал.

— Собака ты сам, кобель хозяйский, — сказал Шамиль, дернулся вперед.

Вздрогнула многотонная сапетка с кукурузой. И тут увидел в глазах Шамиля Ахмедхан готовность к драке. Кричали о ненависти эти глаза, истекали предсмертной тоской. Понял Ахмедхан, что не услышать сейчас от Шамиля ничего полезного. Было бы время. Но не осталось времени у мюрида, ни одной лишней минуты не было у него на Шамиля, поскольку пересекла тень на солнечном циферблате тот рубеж, за которым начиналось великое дело, завещанное хозяином. Поразмыслив, решил он: может, боль Саида развяжет Шамилю язык? Дернул кинжалом сверху вниз, легко, играючи дернул. Отпрыгнул, охнул Саид жалобно — брызнула кровь из пореза на груди, увлажнила бешмет.

— Что-о ж ты д-делаешь, стервец? — протяжно, заикаясь, сказал сзади Федякин.

Шамиль, опустив смятое мукой лицо, рвал, выкручивал из кожаной петли руки. Грузная, наполовину заполненная кукурузой сапетка лениво вздрагивала от рыков, дергалась на ременных петлях дверь.

— Последний раз спрашиваю: будешь говорить, где Осман? — спросил Ахмедхан у Шамиля.

Сухо, нестрашно треснуло несколько выстрелов за околицей. Перекрыл и заглушил их густой звериный рык за спиной Ахмедхана. Он, метнув назад скошенный взгляд, увидел, что идет на него с голой шашкой в руке Федякин — идет, приседая, расставив руки.

И понял Ахмедхан, что это. идет самый опасный двуногий из всех, кто когда-либо ходил на него облавой, — городовые, полицейские и милиция. Еще он успел понять, что не спасет его уже карабин — лежал на крыльце. Тогда метнулся он к арбе. Успел заскочить за нее и опрокинул арбу на подбегавшего Федякина. Тот увернулся. И пока огибал колесо, выломал Ахмедхан из арбы оглоблю. Едва справился — сверкнула шашка над головой. Сумел мюрид закрыться сухой, крепкой, как железо, дровенякой. Въелась в нее шашка наполовину. Федякин рубил наотмашь, доставал сверху и сбоку. Летела, щепа из оглобли. Чуял Ахмедхан — недолго осталось, смертной осой вилось, юлило над ним жало шашки, страх вязал руки. Никогда еще не было так страшно, понял, что тесно стало Федякину на земле вместе с ним.

Терпел, закрывался из последних сил Ахмедхан и выжидал. И дождался-таки заминки, влепил оглоблю в бок Федякина. Треснула, разломилась надрубленная дровеняка, швырнула полковника на землю.

Ахмедхан кошкой прыгнул на забор, потом — в седло жеребца. Выхватив из хурджина наган, подвывая, стал пускать пулю за пулей в крутившегося на земле полковника. Черный жеребец храпел, вертелся под семипудовым телом мюрида.

Затрещали (на этот раз ближе) и слились в непрерывный гул выстрелы и озверелый рев из глоток — на этот раз уже в самом селе. Припекал, опалял ужасом спину Ахмедхана винтовочный грохот и крики атаки. Щелкнул он пустым наганом, отбросил его и пустил жеребца в намет.

В последнем отчаянном рывке выломал Шамиль дверь сапетки, пролетел по инерции несколько шагов, упал. И тут настигла его и засыпала с головой лавина кукурузы. Связало и утихомирило человека напоенное солнцем зерно, не пуская к злобе и крови этого проклятого мира. За стеклом мазанки кричала Рутова.

Выбрался Шамиль из золотистой груды, стоял на коленях тяжело, с хрипом отдуваясь. Саид корчился в углу двора, зажимая порез двумя руками. Шамиль полегоньку двинулся туда — не давала подняться дверь сапетки, решетчатой крышей нависала над ним. Удалялся дробный топот жеребца Ахмедхана.

Отчаянно, взахлеб плакал где-то неподалеку детский голос. Шамиль оглянулся. Билась в плаче над Федякиным Фатима. Напряг Шамиль плечи, силясь разорвать ремень на спутанных руках, и тут увидел, что тянется к нему шашкой из последних сил Федякин. Понял Шамиль, придвинулся, подставился под шашку. Лопнул разрезанный ремень, свалилась со спины дверь сапетки.

Он побежал наискось через двор, к конюшне, где стояли кони Митцинского. По пути, пробегая мимо, рванул на себя дверь избы — там металась Рутова. Крикнул:

— Перевяжи их!

...У Гваридзе тряслись руки. Достал носовой платок, разорвал на две части. Когда трепыхнулись в пальцах два лоскутка, понял: малы для перевязи. Стал снимать с себя черкеску, чтобы располосовать рубаху. Заело кулак в рукаве. В кулаке намертво зажат лоскут платка, дергал рукав — не мог догадаться, что надо разжать пальцы. Дергал, цепенел от страха, что бесполезно уходят мгновения мимо лежащих, окровавленных людей.

Шамиль вылетел за калитку на рыжем жеребце.

Билась в плаче над Федякиным Фатима.

— Во-оти... о-во-оти! — плакала бесприютная дикарка, потеряв в казачьем полковнике второго отца.

Лежал Федякин лицом к небу. Грохот и рев вплотную нахлынувшей атаки неслись над ним. Но он уже почти не слышал их. Текла небесная синь в глаза. Суетились, мельтешили по двору фигуры в красноармейской форме, обнимались, разевали немые рты, вытаскивали из мазанки, как личинок из пня, пухлых, белотелых штабистов. Суетился меж бойцами, жал руки, что-то говорил трясущимися губами Гваридзе. Перевязывала Саида Рутова, и держал ее за плечи, уронив голову на спину ненаглядной своей женушке, Аврамов.

А синева все текла в глаза Федякину. И там, в этой далекой синеве, проявился точечный треугольник. Но не журавли пролетали над ним — сытые, огрузневшие осенним жирком вороны. Однако казались они полковнику теми журавлями, что привиделись во сне. Медленно, невесомо уплывала стая из глаз, роняя на землю скрипучие, морозные крики.

— Сон... в руку... — прошептал в два приема Федякин. Потом собрался, передохнул и добавил: — Плачь Фатимушка... хо-ро-шо... умираю.

А над ревом и гамом возбужденного торжества все тек безутешный детский голосок:

— Во-о-оти... о, во-о-оти!

 

42

Шамиль настигал Ахмедхана. Маячил уже впереди черный лоснящийся круп его коня, притомился жеребец под грузной тушей хозяина — видно было по тяжелому скоку. Ахмедхан бил жеребца плетью. Конь прижимал уши, тяжело всхрапывал. Где-то у самых пяток всадника екала селезенка жеребца, по конской шее расползались пятна пота. Карабин Ахмедхана остался лежать на крыльце, наган пуст — гвоздил пулями верткого Федякина к земле, увлекся.

Ахмедхан оглянулся. Позади в полусотне шагов пластался над землей рыжий жеребец — запасной имама, резвая, злющая скотина.

Шамиль почти лежал на шее коня, сверлил глазами чугунную спину Ахмедхана. Оружие — всего-то одна граната. Пока не добросить, надо бы поближе, чтобы наверняка. Оттого и терпел, не бросал, мял холодный рубчатый кругляш побелевшими пальцами.

Впереди показался висячий мост через ущелье. Внизу пенилась река. Ахмедхан прыгнул с коня, скакнул на шаткую плеть моста. Черный жеребец его, шатнувшись, затормозил, уперся копытами в край обрыва, застыл, тяжело поводя запавшими боками.

Ахмедхан, пропуская в ладонях веревочные перила, прыжками перескакивал с доски на доску. Гибкие качели над пропастью дергались, прогибались от толчков.

Шамиль соскочил с седла, застонал, хрястнул кулаком по колену — уходил мюрид! Мост раскачивался, ходил ходуном, по такому зыбкому — не догнать, гранатой не попасть.

Шамиль разжал пальцы, зло посмотрел на бесполезную железину. Втянул воздух сквозь сжатые зубы, выругался: «Ишак! Раззява! Граната теперь — самое разлюбезное дело!»

Сноровисто сунул рубчатый шарик в щель между досками у самого основания моста. Выдернул чеку, махнул в два прыжка подальше, упал, прочесал животом землю. Затих, вжимая голову в плечи. Сзади рвануло. Шамиль оглянулся, сел. Длинной плетью падал на дно ущелья перерубленный взрывом мост. Тряпичной куклой кувыркалась в воздухе человечья фигура. Тяжело плеснуло внизу.

Шамиль на четвереньках подполз к краю обрыва. Ныряла в бешеном потоке голова Ахмедхана. Впереди немолчным ревом гремел водопад.

Шамиль сел на край обрыва, свесил ноги, ссутулился. Долго сидел, не шевелясь, без мыслей, без желаний. Тяжкая усталость гнула плечи к земле.

 

43

Далеко за полночь постучалась в темное стекло сакли в одном из плоскостных аулов закутанная в башлык фигура.

Когда впустили ночного гостя, зажгли лампу, задернули занавески на окнах — вошедший откинул башлык.

— Имам! — оторопел хозяин сакли.

— Есть чем писать? — свистящим клекотом выдохнул Митцинский, струнно натянутый, сжигаемый едучей ненавистью к фортуне и людям, отвернувшимся от него. Отодвинув локтем неубранные остатки ужина, придавил скрипнувший табурет.

Хозяин, ступая боком, попятился в тень. Где-то в углу слабо звякнула чашка в шкафу, зашелестела бумага. Митцинский отрешенно, невидяще уставился в черное окно. Его гнали, травили облавами третий день. В горы пробиться не сумел. За двое суток удалось прикорнуть несколько часов в лесном стогу сена — забылся в тяжелом, непрочном сне, поминутно вздрагивая, просыпаясь. В сарае на окраине какого-то аула присмотрел рваный, брошенный бешмет с башлыком, закутал им лицо. Поднял в лесу суковатую палку, стал приволакивать ноги. Хромал теперь к границе Чечни, пробираясь в Ингушетию бездомным больным стариком. Оброс, постарел, стариком и смотрелся.

Первый раз поел спустя сутки после побега — собрал под орешником на опушке горсть орехов.

На третью ночь изнемог в неизвестности, решился постучать в окно одинокой сакли.

Осторожно стукнул в стекло раз, другой, застыл, готовый отпрянуть и раствориться в ночи.

В сакле затеплилась лампа, мужской заспанный голос спросил:

— Кто?

Митцинский передохнул, приблизил губы к стеклу, попросил:

— Открой... я нахчо.

...Хозяин принес бумагу: кооперативы Советов заворачивали в такую мыло.

Взяв поданную ручку, Митцинский разгладил лоскут серой оберточной бумаги. Остро осознал несоответствие великих фраз, которые собрался выпустить в мир на этой бумаге, и мятого, изжеванного лоскута. Не раздумывая, написал первые, давно сложившиеся слова:

«Во имя Аллаха от имени имама, который поверг себя к стопам четырех имамов и отошел от лицемерия и интриг.

НОТА

Советской власти на Кавказе

Я тяготею над вами со всеми силами, которые находятся в моем распоряжении. По праву сильного предлагаю:

1. Вы должны покинуть все города Кавказа и Астрахань, то есть те, которые принадлежали с морями нашим предкам и были взяты вами насильственно.

2. Вы должны оставить все, чем обладаете на суше И на море. Вы ничего не можете взять, кроме одежды и продуктов, необходимых для отхода за Дон.

Народ Кавказа избрал меня имамом.

Я не имею права отречься от имамства в любом случае, за исключением следующих:

а) когда я лишусь ума;

б) когда ослепну;

в) когда отрекусь от мусульманской веры.

В настоящее время Аллах оградил меня от этих несчастий. Кавказ есть действительно мое государство, и я продолжаю требования.

3. Вы должны отдать наследникам и родственникам убитых вами во время нашей борьбы за самостоятельность стоимость крови убитых.

4. Вы должны освободить Туркестан с тем расчетом, чтобы отодвинуть вас от Индостана.

5. Вы должны убрать ваши грязные руки от Крыма, Каспийского и Черного морей с тем, чтобы лишить вас морской захватнической силы.

6. Вы должны вернуть правительству Турции то, что взяли от нее в русско-турецкой войне.

7. Вы должны расплатиться с азиатскими, французскими, английскими долгами, которые числятся за русским правительством. Это необходимо для того, чтобы к Кавказу не было никаких претензий.

8. Вы должны освободить христианскую религию и оставить ее в руках высшего духовенства: попов, архиереев и т. д.

9. Вы должны возвратить церковные имущества и земли.

Огонь войны, который мы разожжем в случае вашего отказа, не будет походить на прежние войны. Они проиграны нами из-за предательства старорежимного мусульманского офицерства и племянника Шамиля.

Изменники общались, подобно проституткам, с Врангелем и Деникиным. Но теперь мы едины как никогда, и у нас хватит своих сил справиться с вами, не прибегая к помощи неверных. Мы выжжем священным огнем Газавата язвы предательства с нашего тела.

Я говорю вам: вы свиньи, Вы не знаете, кто ваш отец, кто мать, кто жена, кто муж, спариваетесь друг с другом, занимаясь кровосмешением.

Вы не хотите знать, что такое собственность, приобретенная предками.

Я буду воевать за честь мусульманских законов, завещанных нам Адатом и Шариатом, и мне поможет весь мусульманский Халифат.

Я буду воевать за то, чтобы большевистские мухи больше не надругались над кавказскими пчелами и не грабили у них мед. И как бы вы ни называли это — продналог или по-другому, я, имам всего Кавказа, объявляю это безбожным грабежом.

Вы безбожники. Вы игнорируете существующие в мире народы, имеющие послания от Бога: Коран, Теврат, Зубраб...»

. . . . . . . . .

Он еще верил, что пишет от имени всех народов Кавказа, верил, что силы, о которых упомянул, скоро стянутся к нему, затерянному в ночи: Он пока не видел подернутых страхом и неприязнью глаз хозяина-чеченца, его жены и детей, безмолвно сгрудившихся в углу. Он пока не услышал ответа на свой вопрос, который задаст хозяину, закончив ноту:

— Как идет восстание?

И хозяин, успевший за одно мгновение перед ответом прожить заново всю свою просоленную потом, истерзанную голодом и вечными заботами о потомстве жизнь, ответил правду, не сумев скрыть зазвеневшего в голосе торжества:

— Плохо идет, имам. Нет восстания.

Ни газават, ни восстание не. нужны были хозяину сакли, как и многим тысячам простых горцев той поздней осени 1922 года. Этот год возгорелся в их сознании, принес желанную истину: жизнь круто пошла в гору. Осела обильным зерном в сапетках бедноты на диво урожайная осень. Впервые за долгую темную цепь веков после сдачи всех налогов зерна осталось у каждого столько, что неукротимым половодьем взбурлили базары по всей Чечне и Ингушетии. Хлеба с лихвой хватало до следующего урожая после распродажи излишков.

В горах победно ревели первые тракторы, прокладывая дороги, наводя мосты через ущелья. Лавки коопторга втаскивались буйволами и лошадьми в самые отдаленные аулы, за крыши которых цеплялись тучи. Керосин, соль и спички, добротную обувь, цветастую радугу ситца слала Советская власть горцам, строила больницы и школы за счет отчисления в бюджет области средств с каждого добытого пуда нефти.

Уже билась мысль Шахаба Сугаипова над составлением первого чеченского учебника.

Еще малочисленна и неопытна была чеченская парторганизация, состоявшая из 45 членов и 112 кандидатов. Но нарастающим потоком уже шел в нее бедняк чеченец, всем своим горьким опытом осознавший, что такое хорошо и что такое плохо.

В ауле Урус-Мартан при многотысячных посланцах чеченского народа была провозглашена автономия Чечни.

Нет, не нужно было восстание народу Чечни, некогда отказавшему в поддержке имаму Шамилю, как только стало ясно, что он готов принести ее в жертву своим националистическим, феодальным интересам. Никому не нужным и глубоко чуждым для народа оказалось это восстание и сейчас, разжигаемое новоявленным имамом, недалеко ушедшим в своих амбициях от предшественников.

«...Я и мой народ при поддержке Халифата пойдем войной на вас, если не выполните все наши требования. Мы объявим Газават всем, кто признает Советы, растоптавшие мусульманскую честь, бога и собственность.
Имам ».

Так он закончил свою ноту. После этого он задал хозяину вопрос о восстании и получил ответ. Долго сидел покачиваясь, прикрыв глаза. Потом сказал:

— Пойдешь в Хистир-Юрт. Найдешь там трех человек.

Он сказал, как найти этих людей, велел прислать сюда.

 

44

В эту же ночь, в тот самый момент, когда перо Митцинского, брызгаясь и протыкая серую бумагу, писало ноту, трое тифлисских чекистов и один грозненский проводили за турецкую границу Спиридона Драча с пакетом Гваридзе, проводили, так и не разгаданные им. Они висели у него за спиной весь долгий путь, сменяя друг друга, подгоняя своим присутствием, которое тот все время фиксировал обострившимся чутьем. И поэтому гнал вахмистр к границе из последних сил, моля русского бога вперемешку с аллахом, чтобы эта изматывающая гонка скорее закончилась.

Немолчно, печально звенели в холодной черноте ночи редкие сверчки. Сверкали крупные звезды над головой. Российская зима доставала своим дыханием Закавказье, и Драч, изнемогая от ощутимой погони за спиной, все же успел остро и запоздало ужаснуться, что свежий, до озноба родной запах российских снегов, от которого он убегал, обессиленно истончится уже совсем скоро, встретив преградой плотную парную теплынь Босфора и Средиземноморья, напитанную ароматом, чужеродных магнолий и олив.

Затихли торопливые, шелестящие шаги Драча у самой границы, и четверо измученных беспрерывной гонкой людей позволили себе растянуться наконец на сухой, готовой к принятию снега земле. Безмолвная, чужая затаилась впереди Турция.

Граница молчала. Чекистов тревожило одно: все шло без осложнений. Ни две бессонные ночи, ни постоянная, изнуряющая необходимость вести гонца скрытно, ни стертые в кровь ноги не шли в счет — это было в порядке вещей, это была обычная работа.

Но вот теперь навалились сомнения: неужели конец? Они сделали все, что полагалось по заданию: отогнали связника от проторенного «окна» на границе, через которое просачивались гонцы из Турции и которое было наконец выявлено. Они гнали вахмистра, не давая ему передышки, наступая на пятки, и вывели к участку турецкой границы, который опекался турками наиболее плотно.

Пограничный заслон грузин был заранее предупрежден — затаился, пропустил связника.

Драч оглянулся в последний раз, торопливо и жадно вдыхая прохладу родины. Россия и Грузия остались за спиной. Сознание этого принесло ему острую боль, усиленную напряжением трех дней. Ее не облегчила даже мысль, что погоня наконец-то осталась позади. То, что он вышел к границе в незнакомом месте, не тревожило Драча: имена Омара Митцинского и Реуф-бея откроют ему замок любой турецкой каталажки.

И вот теперь все позади, он вышел к границе живой, с пакетом для грузинской колонии. Гонец вспомнил глуховатый, с акцентом голос грузина, который дал ему пакет: «Сохранить в тайне то, что я скажу, — в ваших интересах: в пакете ваша судьба. Сумеете донести его до грузинской колонии — вас обеспечат на всю жизнь, я пишу им об этом. Попадет пакет в руки туркам — вам конец».

Деньгами на дорогу грузин снабдил щедро, слишком щедро. Это сулило исполнение обещания и за кордоном.

...Все еще таясь, пригибаясь, Драч шагал по турецкой земле. Он ежеминутно ждал окрика, слепящего луча в лицо. Но все было тихо. Тогда он выпрямился и пошел открыто — он был в Турции.

Бесплотными тенями по бокам возникли двое, и на вахмистра обрушилась тяжелая чернота ночи.

Он очнулся от узкого луча фонарика, бьющего в глаза. Зажмурился, вспомнил все, попытался объясниться. Ему не ответили, крепко прижали к земле, продолжая методично обыскивать. Он понял, что может случиться непоправимое, о чем предупреждал грузин. Вахмистр не мог знать, что скрытыми каналами, через подставных лиц турецким пограничникам было сообщено, что границу перейдет резидент красных.

...Когда цепкие руки обыскивающего наткнулись на зашитый в подкладку пакет, Драч рванулся, стряхнул с себя двоих и, петляя зигзагами, побежал в темноту.

Его поймали в перекрестье двух лучей. Сухо треснули несколько выстрелов. Когда к вахмистру подбежали пограничники, он лежал на боку, сучил перебитой ногой и заталкивал в рот половину разорванного пакета.

Борясь с угасающим сознанием (вторая пуля пробила грудь), он все тянулся к письму Гваридзе, к липким от слюны и крови клочкам тезисов «Ислам и Россия», которые соединял и разглаживал на колене турецкий офицер.

 

45

Сотня вымоталась. Регулярные части Красной Армии гнали ее второй день, отжимая от гор. Бока у коней запали — не успевали кормиться, промежутки между боями сокращались. Из четырех сотен мюридов, стянувшихся к Митцинскому, осталась одна, остальные рассеяны, бежали, полегли в боях.

В сыром, промозглом тумане обозначилась рваная цепь баррикады: земляной вал, окоп, мешки с камнями. Митцинский поднял руку. Сотня остановилась. Слева смутно угадывалась гора, справа шумела невидимая в тумане река. Митцинский напряженно вгляделся. На земляной вал поднялась одинокая фигура, утвердилась, крикнула:

— Осман! Село решило сражаться с тобой! В аул не пустим.

Митцинский грузно обмяк в седле, спросил:

— Старшие есть?

На вал поднялись трое стариков. Один из них сказал:

— Объезжай аул, имам. Мы не хотим крови, не хотим ссориться с Советской властью из-за тебя. Она дала нам автономию.

Митцинский выпрямился в седле, закричал, содрогаясь в бессильной ярости:

— Глупцы! Данная вам автономия — это кость собаке, чтобы не лаяла! Это обнаженный клинок кинжала, за который вы держитесь! А рукоятка — в руках неверных! Вы не получите истинной независимости, пока не завладеете всем кинжалом!

— Уже слышали! — одинокий, насмешливый голос из-за вала.

— Священная война большевикам объявлена! И долг каждого горца — присоединиться к ней! — с отвращением крикнул Митцинский — постыдным бессилием отдавали слова.

После долгого молчания снова заговорил старик:

— Мы привыкли лить пот, а не кровь на своих полях, имам. И Советская власть говорит нам: делайте то, что по душе. Не заставляй нас делать то, к чему не лежит сердце. Нам нечего делить с Советами.

Митцинский удержал сотню от приступа — мюриды рвались в бой. Он знал, что им еще пригодятся силы.

* * *

Ранним утром в сильно поредевшем лагере Митцинского на берегу реки запоздало раздался крик часового, грохнул выстрел.

В короткой страшной резне с окружившими лагерь частями ЧОНа выжили и прорвались сквозь кольцо два десятка мюридов. Среди них был Митцинский.

* * *

Ташу Алиева стукнула в дверь камеры. Ударила сильно, озлобленно. Подошел охранник.

— Я прошу сюда начальника!

Охранник вызвал начальника караульной стражи. Тот нагнулся к глазку:

— Я вас слушаю.

Алиева вжала лицо в прутья решетки, глаза белые, невидящие:

— Прошу вас довести до сведения властей, что я беременная. Я... я могу... стать матерью... если меня отсюда...

Заплакала тяжело, навзрыд.

 

46

В кабинете начальника ЧК сидели начальники отделов, Рутова, Аврамов и Ушаховы — Абу и Шамиль. Быков подводил итоги. Он был странен. Рутова с удивлением присматривалась к начальству. А Быков, легко и упруго ступая по ковру, говорил о главном — о том, что долгие полгода являлось основной его заботой. И теперь вдруг, отрешившись от нее, он сам с затаенным удивлением вслушивался в то, что происходило в нем. Будто блаженно и тихо потрескивая, распрямлялись его кости и мускулы, доселе придавленные незримой и грозной тяжестью, не отпускавшей даже ночью. А теперь она исчезла, растворилась бесследно в неярком, спокойном свете декабрьского дня, и стало легко и упруго ходить, смотреть людям в глаза.

Быков поймал себя на том, что ему хочется подпрыгнуть и достать люстру. Он остановился, хмыкнул, сказал с удивлением:

— Нда... надо же. — Затем продолжил прерванную речь: — Итак, восстание угасло. Главари его в основном арестованы. Как показали события, успешная ликвидация очага восстания удалась благодаря тому, что идеи и политика Советской власти прочно укоренились в сознании труженика-горца. Низовое крестьянство целиком и полностью с нами. Его не удалось спровоцировать националистической демагогией митцинских. Митцинские оказались в полной изоляции, в одиночестве.

По данным разведки, он засел в пещере в районе Ведено. Но к этому вернемся позже.

Теперь о событиях в Турции. Грузинской колонии в Константинополе нет. Осиное гнездо контрреволюции разогнано волею самого турецкого правительства. По этому поводу нас поздравила Москва, товарищи.

В Тифлисе ликвидированы две подпольные типографии, арестовано большинство членов паритетного комитета. Меньшевистского филиала троцкизма на Кавказе больше не существует.

Где-то приглушенно и жалобно мяукнул котенок. Быков скосил глаза на свой стол, продолжил погромче:

— Одна за другой провалились попытки контрреволюции на Кавказе сделать крестьянство горючей средой для восстания. Именно поэтому Турция, Англия и Франция не решились на интервенцию.

Вернемся к Митцинскому. Как бывший главарь, крупнейший религиозный авторитет, он не может находиться на свободе. Эта фигура — магнит для недобитой контрреволюции.

Наша задача — взять его живым и всенародно судить. Задача сложная. Митцинский хорошо вооружен, снабжен запасом пищи и практически недоступен. Пещера находится в центре скалы, высота ее что-то около семи десятков метров. Вероятная цель имама — выждать время и уйти за границу. Но мы постараемся не предоставить господину Митцинскому такого удовольствия. А вот как это сделать — будем думать. Есть соображения?

Он выслушал все предложения, коротко сказал:

— Любопытно. И весьма. Однако и у меня кое-что есть. Все свободны, Ушаховы, останьтесь.

Все вышли. Быков полез в ящик стола и достал котенка. Спросил, почесывая у него между ушами:

— Заскучал, паршивец? — Пояснил Ушаховым: — Горластый больно. Оставишь дома одного — соседи ругаются: орет благим матом. Вот что, братцы Ушаховы, мы его сейчас супруге сплавим. Она у меня теперь в музее работает. Вы в музее когда-нибудь были? Ах нет? — Присмотрелся к братьям, хмыкнул: — Вас что, всех по одной мерке кроили?

— Валла-билла, по одной, — подтвердил Шамиль. Абу непонятливо помаргивал, переводил взгляд с Быкова на брата.

— Эт-то хорошо-о-о, — потер Быков ладошки. — Как Саид?

— Ничо, — степенно сказал Абу, — яво лежит сильно злой, Митцинский, Ахмедхан ругать хочет, не получаится, язык не говорит, рука не поднимается, говорить нечем. Очень обидно ему.

Быков засмеялся, стал тискать котенка. Тот пригрелся на руках — жмурился, довольно урчал. Быков спросил:

— Рубахи какой размер носите?

— Не знаю, — озадачился Шамиль. — А зачем?

— Затем, товарищи Ушаховы, что Митцинского брать вы будете. Вы должны его взять, односельчане, чеченцы: председатель сельсовета и чекист. Это политически верно будет и по-мужски. Есть возражения?

— Какой может быть возражений? — жестко сказал Абу. Шамиль медленно поднялся. Зеленым азартным блеском наливались глаза.

— А раз возражений нет, идем в музей, котенка понесем. И еще кое-что сотворим, — сказал Быков, затолкал котенка в карман. Прижимая мягкий комочек к боку, вышел первым. Братья переглянулись, вышли следом — плечом к плечу.

 

47

Полыхало рубиновым переливом небо над веденским краем. Выплавилась кровянистая краюха солнца над зубчатой черной стеной леса, окрасила розовым скалу с черной дырой посредине.

К рассвету успели расставить оцепление перед пещерой. Руководил операцией сам Быков. Засада, что дежурила у скалы круглосуточно, доложила: имам там, час назад (полусвет еще был) появился на минуту в пещерном зеве, дали оглядел.

Быков поудобнее устроился за развесистым, голым кустом боярышника, махнул платком. Собрал в горсти штук пять переспелых ягод, кинул в рот, стал обсасывать мякоть с косточек, не чувствуя от волнения вкуса.

Сверху на скале завозились две малые фигурки, зависли на веревках-паутинках двумя паучками, толчками поползли вниз.

Быков катал на зубах граненые косточки, потирал сердце — что-то разыгралось не ко времени. С досадой выплюнул все изо рта, сел, поднес к глазам бинокль.

Скакнули навстречу две фигуры на скале, Абу и Шамиль Ушаховы осторожно перехватывали руками по узлам веревок, спускались. Наконец зависли над пещерой.

...Шамиль искоса глянул на брата, пожалел: хватал Абу воздух пересохшим ртом. Не тот уже возраст у старшего, чтобы над пропастью качаться, однако права своего на операцию не уступил никому.

Абу отдышался, крикнул:

— Осман! Здесь Абу и Шамиль без оружия. У нас есть что передать от Советской власти. Хочешь говорить с нами?

Долго ждали ответа. Наконец пещера гулко спросила:

— Вы хорошо подумали?

Шамиль нетерпеливо дрыгнул ногой:

— Э-э, Осман, хочешь послушать нас — скажи, мы спустимся.

— Спускайтесь, если хорошо подумали, — сказала пещера.

Они почти ничего не увидели в первую минуту, стояли у входа, слепо вглядывались в темный каменный пузырь, густо наполненный мраком. Из глубины его плохо пахло, запах был гнилостный, устоявшийся. Потом там смутно проявились очертания мужской фигуры. Тускло блеснул свет на вороненом металле на уровне пояса. Человек шевельнулся, сказал голосом Митцинского:

— Вы утверждаете, что обдумали свой визит? Станьте лицом к стене. Ближе. Вот так. Идите на мое место и не оглядывайтесь. Один шаг назад — и я стреляю.

Они перешли вдоль стены в глубь пещеры. Митцинский обогнул ее с другой стороны, сел на бурку у выхода.

— Пугливый ты стал, Осман, — сказал Шамиль, уселся на пол, прислонился спиной к стене. Абу опустился рядом.

— Милые братцы, — мягко сказал Митцинский, — Османом я был для отца, брата и любовницы, зарубите себе на носу. Для вас я имам. Мне бы не хотелось стрелять раньше времени, но, увы, придется, если вы не усвоите сказанного.

— Уже усвоили, — покладисто согласился Шамиль, — имам так имам.

— Понятливый, — похвалил Митцинский. — Значит, ты остался жить, Абу? Хамзат пожалел для тебя вторую пулю. Я всегда говорил ему, что жадность до добра не доведет. Глупец, он не знал, что арсеналы Антанты неисчерпаемы.

— Выходит, так, имам, — согласился Абу.

— А ты, Шамиль, тот самый любитель молодых коз, немой охотник на барсов, примерный батрак при моей конюшне?

— Он самый, Ос... тьфу, имам.

— У тебя все это неплохо получалось, — опустил наган Митцинский.

— Я старался, — скромно сказал Шамиль. — С детства привык.

— Нет, — задумчиво покачал головой Митцинский, — я бы не назвал это привычкой. Скорее — наследственная склонность, такая же, как у твоего старшего брата к доносам. Доносчиком, шутом и рабом надо родиться. У вас скверная наследственность, милые братцы. У природы есть мудрый закон: вид с плохой наследственностью рано или поздно исчезает. Он либо вырождается, либо его истребляют собратья. Что поделаешь, эволюция по сути своей есть непрерывный процесс самоочищения видов. Вы не боитесь эволюции, братья?

— Может, перейдем к делу, имам? — спросил Абу. Он стал зябнуть в этом сыром каменном яйце.

— Ты к тому же и дурно воспитан, Абу. Разве гость перебивает хозяина? Я закончу мысль. Эволюция есть непрерывный процесс самоочищения, она мудрее и терпеливее любой революции. И рано или поздно российская революция истлеет и рассыплется в прах, как дохлая туша кита в вечно живом океане времени.

— Ты очень красиво говоришь, имам, — сказал Шамиль, и Митцинский долго вслушивался в отзвук его голоса, силясь уловить в нем насмешку. Но так я не понял, хорошо это или плохо — красиво говорить.

И, медленно накаляясь гневом на текучую, зыбкую интонацию гостя, в которой все же могла затаиться издевка, Митцинский спросил Шамиля:

— Шамиль, ты много отирался среди русских. Наверно, забыл все наши песни?

— Почему забыл? — удивился Шамиль. — Вот эту помню, мы поем ее вместе с братьями. — И он затянул сильным баритоном: — Во-о-о... ламан-н шовда-а!

— А ты, Абу?

— Помню, — ответил старший.

— Помоги ему. Потом пристроюсь я. У нас один язык, хотя и разные цели. Я соскучился здесь по нашим песням.

Он увидел (глаза его давно привыкли к сумраку пещеры), как переглянулись братья, и неприметно усмехнулся: в его просьбе не было второго дна, он действительно соскучился по песням.

— Во-о, ламан-н шовда-а, — затянули Ушаховы, и Митцинский, приноровившись к их голосам, вплел в песню свой мягкий, чуткий к изгибам мелодии баритон. Так они пели несколько минут.

Потом Митцинский выстрелил. Шамиль дернулся и завалился на бок.

— Он слишком долго отирался среди русских, как и я, — сухо сказал Митцинский. — Но это в отличие от меня дурно на него повлияло. Фальшивит и путает слова. Продолжим, Абу. У тебя получается лучше.

Сосущая тоска поднималась в нем, ибо выстрел его тоже не имел смысла. Все, что он делал, напрягая волю свою после прыжка из окна ревкома, потеряло смысл. Он понял это не сразу, а ночью, в сакле горца, когда тот сказал ему о восстании: «Плохо, имам, нет восстания». С этого момента весь затухающий хаос его поступков был лишь следствием той громадной инерции, которую набрал его напористый, неимоверно честолюбивый организм за всю предыдущую жизнь. После прыжка из окна любое движение и поступок его были бессмысленными, он хлестал лошадь, таился в ночи, разбивал скорлупу орехов, писал ноту Советам, взбирался в эту пещеру — все наслаивалось одно на другое чудовищным, бессмысленным абсурдом. И не было, оказывается, в жизни муки, горше, чем знание этой истины. Ее лишь чуть приглушила песня про горную речку — гармония волшебных звуков, которую породила его нация.

— Я жду, — сказал Митцинский Абу. — Начнем сначала.

Абу раскачивался, закрыв лицо руками.

— Ты пожалеешь об этом, — простонал он, — бешеный ты волк, ублюдок.

Митцинский поморщился:

— Возьми себя в руки. Подумай о вечности, перед которой стоишь. Вы что-то хотели мне сообщить?

Ему не нужно было то, с чем пришли к нему братья, он примерно догадывался о причине визита: предложение сдаться, какие-то условия сдачи. Все это было неинтересно, ибо сдача на чью-то милость, равно как и жизнь, теперь не имела смысла. Но выстрелить в Абу сразу после Шамиля Митцинский пока не мог. Нужна была передышка.

— У тебя мало времени, — терпеливо напомнил Митцинский.

Абу открыл лицо, сказал:

— Да, ублюдок, у нас мало времени. Нас просили передать, что тебе сохранят жизнь и ты увидишь наследника.

— Какого наследника? — не понял Митцинский.

— Ташу беременна, — мстительно сказал Абу.

Митцинский задохнулся. Он жалел, что позволил старшему говорить. Не успел как следует притерпеться к прежней муке, а тут новая подмяла, тяжелее первой. Не так просто оказалось уходить из мира, где любовница вдруг превращается в жену с наследником.

— Что нужно от меня большевикам?

— Будет суд над тобой. И ты расскажешь всем, как торговал Чечней: кому ты собирался бросить ее подстилкой? Кто должен был вытирать о нас ноги, французы? Турки?

— Хотите сделать из меня политическую буйволицу, — подумал вслух Митцинский, — чтобы я раздоился молоком отречения и раскаяния. Не получится, Абу. Мы с вами враги не скороспелые. Мы от Адама и Евы враги. Нарожали они детей. Один за мотыгу взялся, посеял злак, ждет урожая. А второй дождался спелости и отобрал все по праву сильного. Ты — потомок первого. Я — второго, сильного славлю и исповедую. Конечно, наследника своего увидеть велик соблазн. Всколыхнул ты меня. А если дочь? И потом сам посуди: что после этого? Лет пять-шесть гниения в сибирских рудниках. Больше ведь не вытяну. Так стоит ли все это простой и чистой смерти здесь, куда вот-вот заглянет солнце? Ты готов?

— Дай на солнце посмотреть. Отсюда не видно, — попросил Абу.

— Иди, — помедлив, согласился Митцинский.

Они поменялись местами. Имам встал впереди лежащего Шамиля, Абу загородил спиною выход. В пещере стало темней, и Митцинский различал в светлом овале выхода черный, четкий силуэт Абу.

— Давай! — вдруг сказал, не оборачиваясь, Абу неизвестно кому.

— Оп-ля! — дико взревел вдруг «мертвый» Шамиль и сильно ударил Митцинского ногой под колени. Митцинский плашмя упал на спину, и братья, связав его, оставили лежать в глубине пещеры.

Они расстелили бурку у входа и улеглись на животы. Свесили головы.

Это увидел Быков. Он соскочил с бурки и выбежал на площадку перед скалой. Приложил руки ко рту, оглушительно крикнул:

— Все, что ли?

Эхо шарахнулось вдоль скалы, пошло дробиться в кустах, постепенно затихая.

— Вот голос! — в который раз подивился Шамиль.

— Опер, — лаконично пояснил Абу.

— Это я опер, Аврамов опер. А Быков начальник над нами, — снисходительно поправил Шамиль.

— Щенок ты, а не опер, — холодно осадил Абу. — Быков настоящий опер. С самим Шаляпи рядом пел. Про Мипистопи пели. Шайтан у русских такой есть, самый главный над шайтанами, — пояснил он.

— А ты откуда знаешь? — ошарашенно спросил Шамиль.

— Доживи до моего — не то узнаешь.

Внизу махал руками, выходил из себя Быков — маленький, но громкий.

— Полный поря-а-а-адок! — спохватился, спустил вниз информацию Шамиль. Озабоченно спросил у Абу: — Слушай, а чего этот сзади такой смирный? Э-э, Осман, ты живой?

— Будешь смирным, когда мертвый тебя под зад лягнет, — сказал Абу.

— А-а, — успокоился Шамиль.

Помолчали. Саднило руки от веревки, даже сквозь бурку холодил камень. А так бы еще лежать да лежать.

— Влетит Быкову от музея, подпортил Осман эту штуку, — пожалел Шамиль не то Быкова, не то «штуку». Расстегнул бешмет, оглядел кольчугу, надетую на рубаху. — Смотри, вмятина.

— А ты не путай слова в песне, — насмешливо сказал Абу. — Я хорошо пел, на мне эта штука целая. Слушай, это не Хизира работа? Отец Ахмедхана такие делал.

— Его, — сказал Шамиль, присматриваясь. — Их в музей из дома Османа сдали. Хизир, когда Ахмедхана шейху в батраки отдал, сделал ему несколько штук особой закалки.

Помолчали еще немного.

— Скоты, — негромко сказал сзади Митцинский, повторил с бешеной, клокочущей в голосе яростью: — Скоты! Хамы! — Заскрипел зубами, задергался, ударяя ногами в ребристую стену: — А-ах, ха-а-а-амы!

— Живой, — совсем успокоился Шамиль, — свеженький. Ну тогда поехали.

Поднял голову, свистнул в два пальца:

— Э-эй! Заснули, что ли? Лестницу давай, имам волнуется!

Над скалой собирались тучи. Солнце, едва выглянув, так и не смогло пробиться сквозь них. Стал накрапывать дождь. Потом он полил в полную силу — нудный, монотонный, зимний.

 

48

Начальнику ЧК тов. Быкову
Григорий Аврамов.

Евграф Степанович!

Лежу я у казака Стеценко в станице Притеречной. Глядят на меня как на икону, кормят гусятиной, поят барсучьим жиром и травами. Оттого становлюсь я поперек себя шире.

А так ничего, жить можно, безносая со мной не совладала. Рана, конечно, донимает, особенно по ночам, но теперь исхитряюсь временами соснуть и даже, как выражается бывший белобандит Стеценко, с похрапушками. Доктор заверяет, что недельки через две можно будет перевезти меня в город, а пока я бревно бревном.

Софьюшка мается около меня, истончилась совсем, бедолага. На каракули не обижайтесь, поскольку пишу в неудобном положении.

Про всю операцию вы, конечно, знаете: банды как таковой в низовьях Терека уже нет, из пятисот сабель больше четырех сотен вернулись по домам, а остальная полусотня — это самое кровавое офицерское воронье, которому нет от Советской власти прощения. И потому разлетелось оно по всему краю. Ничего, сыщем, время теперь у нас будет.

Доходят слухи, что с Митцинским вы лихо закруглились. Стало быть, вопрос пещерного имама снят с повестки дня.

Теперь доложу все по порядку, как у нас вышло. Прибыли мы в станицу Притеречную в среду. За день до этого за хребтом насупилось небо, проклюнулся дождь, и полоскал он по всему Тереку еще три дня. Суглинок с черноземом на дорогах — коням по колено, да такие вязкие, проклятущие, что сапог с ноги, как клещами, сдирало.

Однако, как я теперь прикинул, вселенские эти хляби нам в подмогу оказались.

Объездили мы с Соней за два дня три станицы, обошли почти четыре десятка дворов из нашего списка, чьи хозяева-казаки засели в плавнях.

У меня с семейством разговор короткий: фамилия? Когда в последний раз хозяин наведывался? А потом выйду с куревом и под навесом маюсь, пока Соня с хозяйкой, что называется, языками зацеплялись. Разговоры свои Соня записывала, исписала целую тетрадку. Я все диву давался: какая может быть бухгалтерия в доме контры, чего тут расписывать? А Сонюшка только посмеивалась да тетрадку поглубже от дождя прятала. А самое надежное место у нее было под седлом, поскольку все эти два дня на нас сухой нитки с собаками не сыскать.

На третий день направились мы в самые плавни. Дождь все лил. Терек сильно поднялся, катился, свинцовый, вровень с берегами. А на берегах пузырились сплошняком лужи, так что из лужи я однажды врезался в Терек, чему Софья и жеребец мой сильно удивились.

До плавней дошлепали к вечеру. Там нас перехватил казачий дозор и проводил в лагерь. Засомневался я было по дороге, что доберемся до лагеря целыми, поскольку мужички были в крайней степени озверения, обросли бородами, насморком и чирьями, а один даже ехал как-то по-ефиопскому: пузом на седле, поскольку место, которое положено в седле натирать, у него, видать, оккупировано чирьями.

Однако добрались, черт их всех нюхай, живыми. Картина нам открылась в лагере такая, что оторопь взяла. Кругом, сколько хватал глаз, земляная сизая жижа, утыканная камышом. Торчит он из этой жижи островами, весь мокрый, жестяной, и гремит, проклятущий, под ветром и дождем.

Под навесами стояло до сотни коней. Животины замордованы вконец, ребра выперли, стоят, трясутся крупной дрожью.

Обитали казаки повзводно, в землянках. Землянки крыты бревнами, а поверху камышом, в каждую ведут ступеньки. Грязюка жидкого замеса ползет по ступенькам прямо в землянки, откуда плескают ее наверх ведрами с жутким матом.

Так что пока мы стояли под навесом в ожидании, испереживался я за Соню: до ужаса виртуозно крыли казачки со всех сторон — и в бога, и в господа, и в великого самодержца, что, конечно, подавало надежды на успех нашего дела, но от этого натурально на глазах вяли уши.

Однако собрались скоро, окольцевали навесик наш, стали впритирку. Впереди кучковалось офицерье. Стоят все как один бородатые, глаза — ровно с иконы списаны, только вместо благочестия там тоска собачья вперемешку со злостью.

Ну, дальше все как положено. Представился я казакам, обрисовал положение. Объявил ультиматум о том, что Советская власть в последний раз предлагает им разойтись по домам и что каждому будет учинен справедливый народный суд. По истечении срока ультиматума, через день, прилетит сюда дивизион аэропланов и перепашет бомбами к чертовой бабушке все их осиное гнездо. Заухмылялись казачки. Надо сказать, имели они основание веселиться, поскольку землянки их крыты и замаскированы на совесть, в два наката, и такую землянку не всякой бомбой сковырнешь.

Закончил говорить, жду. Загудели меж собой казаки, глазами жгут, а там, особенно у офицерья, сплошная свирепость.

Выступает тут вперед один сивый, матерый военспец, весь желтый, трясется то ли от злости, то ли от лихорадки. Но спрашивает вежливо: «Вы закончили, господин чекист?»

«Закончил, — говорю, — и теперь жду от вас ответа, чтобы передать его Советской власти». Тут этот лимонный фрукт еще раз шагнул, да такое показал, что и описать неловко.

Вот, говорит, наш ответ, так и передайте. И молите своего жидовского красного бога, чтобы отсюда живыми убраться, поскольку мы за казаков не ручаемся.

«Что ж вы, ваше благородие, похабничаете? — спрашиваю. — А еще офицер. Дама здесь, постыдились бы».

«Я не даму вижу, а большевистскую... — отвечает. И в крик сорвался: — Вон!»

Тут Сонюшка крикнула: «Казаки, мы сейчас уедем, — кричит. — Я была в ваших домах, может, желаете про своих близких услышать?»

Тут, как гром грянул, единой глоткой ревнули казаки: желаем! Кони наши с перепугу на дыбы вздернулись. А потом такая тишина улеглась, что услышал я, как дождь, что из-под крыши капал, по стремени моему звенькает.

Достала Софьюшка тетрадку и начала зачитывать по порядку все, что в станичных дворах накопилось: где кошка окотилась, да сколько котят, где корова отелилась, да какая у бычка звездочка во лбу, кто женился, у кого прострел в поясницу вступил, где калитка с петель слетела, кому какой сон привиделся, кто сколько сена накосил, да какого сома сынишка с Терека приволок. Смотрю — казаков как ветром качает от этих слов, кто зубами в рукав вцепился, кто безо всякого стеснения ревет.

И начинаю я понимать, что вот они у Сонюшки где — в кулаке! И скажи она тут: по домам, станишники! — вся эта орава бородатая наметом по станицам сыпанет. Вот тут и преклонился я окончательно перед ее женским оперативным соображением и весь душой просветлел.

Однако рановато я возрадовался. Уловили и офицеры, что клином вбивает свою тетрадочку Софья между ними и войском. И тут проглядел я главное: господа офицеры, видать, сговорились. Уловил я в самый последний момент, как дуло нагана между плечами со второго ряда просунулось, и хватило мне времени, чтобы Соню заслонить.

Получил пулю под самую ключицу, стал заваливаться, с седла. Напоследок увидел одно: казаки этого офицера в грязь топчут, ровно гопака отплясывают, и под ногами у них рыжее месиво.

Ну вот. Очнулся уже в хате у станичника Стеценко. Четыре сотни меня на носилках в тот же час до его хаты проводили, бабку знахарку приставили и сами по домам разъехались. Офицеров они потом, оказалось, восемь голов под горячую руку порешили, остальные успели деру дать.

Вот такие пироги с котятами, дорогой наш Евграф Степанович. Признаться, домой тянет невозможно, ребят своих повидать тоже не терпится, хотя и навещают они меня по очереди.

Остается последнее пожелание, лично на вас, Евграф Степанович, нацеленное. И высказал бы я его всенародно, как начальник оперотдела, не будь Софьюшка моей женой. А так — только вам. Орден бы ей надо, товарищ Быков, поскольку расформирование банды — дело исключительно ее рук и ее высокой душевности. А я при ней оказался лишь в качестве охраны.

На этом заканчиваю.

P. S. Кто бы вы думали был у меня? Некий Юша, бывший помощник Федякина в штабных делах. Они теперь с Фаризой, сестрой Митцинского, живут у матери и няньки Федякина — две старушки, обе на ладан дышат. Рассказал мне этот юноша, что за день до смерти позвал его полковник и сказал: «Хватит, молодой человек, бабиться, бери-ка ты Фаризу и дуйте к моей матери в станицу Притеречную. И вам спасение, и старухам отрада. А всякие мятежи устраивать — это дело пропащее, стариковское, и мараться в нем суждено тем, у кого душа неприкаянной мается и руки в народной крови».

Поговорил я с Юшой основательно, насколько здоровья хватало, — в голове у него немало для нас интересного скопилось.

Скоро он будет у вас, обещал. Будет, куда ему деваться.

. . . . . . . . .

Спустя месяц их привезли в госпиталь одновременно: Аврамова и Ташу Алиеву. Ташу поместили в родильное отделение, и к вечеру у нее начались схватки. К утру родился мальчик. Но, измаявшись и произведя на свет новую жизнь, Ташу скончалась.

Софью пустили в этот день к Аврамову ненадолго. Потом она пошла в родильное отделение, взяла на руки сверток с ребенком, подошла с ним к окну, сказала тихо:

— Смотри, человечек... поплачь, если сможешь.

Внизу через пустынный больничный двор несли Ташу. Потом гроб повезли через улицу к кладбищу.

Над ними в хмурой зимней мороси угадывался обглоданный вечной стужей и веками Кавказский хребет.

Малыш на руках Рутовой вдруг запоздало заворочался, заголосил требовательно и сердито.

— Смотри, какие мы грозные! — удивилась Рутова. — Ну идем, кормиться будем. Трудно тебе придется на этом свете, человечек.

Защемило в пронзительной жалости сердце. Подумала она устало, печально, что полгода, прожитые рядом с Аврамовым, равны, пожалуй, всей ее прежней жизни.

Но взрослой она стала лишь теперь, вырвавшись из циркового опилочного кольца, пройдя через пронзительное счастье любви и полынную горечь утрат. Она познала цену высокой идеи, завладевшей умами миллионов, причастилась к ней всем своим существом и осознала свое кровное с ней родство, ибо новый мир, как и этот человечек у нее на руках, рождался в извечных муках.

И тем он был дороже каждому, причастному к рождению.