Гапон прислушался к себе и поразился. Горячечная круговерть подготовки к главному делу мяла, карежила все его естество больше недели. Восемь дней сон набрасывал черное покрывало на его воспаленный мозг не более чем на три-четыре часа.

Но сейчас, вбирая в себя утробный, нутряной гул толпы за спиной, напитываясь экзотической эманацией чуда, которого ждали от него – он потрясенно ощутил неукротимую и всесильную упругость каждого мускульного волоконца в себе. В нем исступленно дрожала готовность смять и разорвать голыми руками любую химеру, ставшую на пути к дворцу, будь то бешеный пес, сбежавший из зоопарка лев, либо сам дьявол Бафомет на шерстяных ногах с лакированными копытами.

Позади, в трех шагах, слитно колыхалась, размахнувшись на всю площадь первая шеренга манифестации – из рабочих сливок: мастера и горновые, именитые токари и слесари с Путиловского завода, начальники цехов, отставные казаки, увешанные Георгиями, в лампасах и кубанках. Этих, неподъемных, знающих себе цену, пришлось уламывать и улещивать горячим и страстным зазывом, пронизывать божьим словом, смазывать лестью, деньгами и почетом. Так видел, так конструировал фасад шествия сам премьер Витте, держа Гапона за цепкую и увесистую правую длань.

Но главной жемчужиной первых рядов была всё же московская капелла Сафонова в полном составе во главе с блистательным маэстро, держащим в правой перчатке камертон, а в левой – стальной шарик. Строй шлифованных гармонией аккордов пока закупорено дозревал, как благородное марочное вино в певческой рати.

За первой, элитно-сливочной шеренгой плотно закупоривало гигантский зев площади соборное многоголовие народа: лавочники, сбитеньщики и дворники, сапожники, краснодеревщики, чеканщики, извозчики, иконописцы, стеклодувы, мясники и подьячие, мещане и купцы, фонарщики и лошадники. Меж ними – тощий мясной прослойкой в добротном мастеровом сале, затесались подмастерья, пьянчуги, гулены, недотепы. Но именно этот имперский осадок был дрожжами в грандиозном шествии. Они встроились в него истощенными бузатерным бытием телами, лихорадочно поблескивая глазами с голодной синевой под ними.

Они то и несли кумачевую кровавость полотнищ, с коих белыми буквами втыкался в слепящие стекла Зимнего дворца пока еще угрюмо-просительный смысл:

«Государь, снизойди хлебом да божеской оплатой».

«Детки голодают – смилуйся!».

«Одежонка народа не по морозам».

«Услышь мольбу нашу царь-батюшка».

«Народ не назьмо, не баклуши».

Сосущий холодок вползал Гапону под дых: серыми кубами запаянными в кокон враждебного безмолвия вросла в брусчатку переулков служивая рать – батальоны, ощетинившиеся иглами примкнутых штыков.

Непривычно для воинства – спинами к мирному шествию стояли батальонные командиры в белых перчатках, смыкаясь спицами взоров на двух фигурах в арьергарде войск. В глубине батальонов, вздымаясь над ощетиненными квадратами, маячили две конные фигуры – генерал с полковником.

Гапон вобрал в себя всю эту недобро-военную кубатуру, разползшуюся в засадной глубине меж манифестацией и дворцом.

Ощущая прущую от нее холодную лавину озлобленного отторжения (била по глазам рекрутской голытьбы казачье-лампасное чванство) с неистовой надеждой оценил Гапон хлопоты Браудо и Витте по зазыву в манифестацию московской капеллы Сафонова. Здесь они были, в первых рядах держателей и раздувателей верноподданного настроя!

И предвкушая благостный эффект во всем неисчислимом народном размахе, вздел Георгий Аполлонович позолоченный крест и подал знак Сафонову.

Тот облегченно и понятливо кивнув, развернулся к капелле. Поднял руки с камертоном и стальным шариком. Это увидели первые шеренги. Стал опадать гул, стекать вниз в брусчатку, поглощаясь ею, пока не улеглась настороженная истовая тишь, настоянная на шорохе подошв о камень.

Сафонов тронул камертоном сталь. Зародился и поплыл над головами малиновый звон. Капелла вобрала морозный воздух в груди и над головами бархатно и благостно поплыло благолепие шлифованного пятиголосия:

– Бо-о-о-же царя храни-и-и-и…

Сила и кротость стерильные пронизали площадную стынь. Стал просачиваться хорал в многотысячную соборность толпы вековой певческой культурой Ариев, растворяя в людях напряжение и тревогу. Гимн пронизывал, обнимал уже всю площадь, настигая самых дальних. Он впитывался сквозь солдатское сукно в муштрованную служивость, чьи мёрзлые лапы стискивали сталь боевых трехлинеек с магазинами, нафаршированными боевыми патронами. Гимн разбухал на всю площадь. И достиг окон дворца. Зябко дрогнула мать царя Мария Федоровна. Спросила настойчиво, тоскливо:

– Ники, ты приказал Трепову с Рачковским стрелять?

Сын не ответил.

– Я не слышу тебя, Ники.

– Да, маман. В случае крайней необходимости.

– Они же поют гимн! Какая необходимость? Ты сделал непоправимую глупость, я молюсь, чтобы она не обратилась в нашу кару.

– Я всегда был для вас глуп, маман!

– О чем ты?! Боже мой… Боже мой… не допусти кровопролития. Это будет началом конца! Ты это понимаешь?

– Чтобы вы предприняли бы на моем месте? Если эта озверелая лавина внизу ринется сокрушать дворец…

– Это твой народ, Ники! И он идет к тебе с молитвой, с иконами и гимном!

– Самый пьяный, самый кровожадный в Европе народ! Пение его – это личина и маска. Под ней ненависть к нам! – Непримиримо хлестнуло фразой Александра.

– Вы всегда были и останетесь немецкой занозой в подошве Романовых, – не поворачивая головы выстонала мать – царица.

– Чем лучше ваша, датская заноза в этой подошве, принцесса Дагмара?!

– Маман! Алекс! Умоляю вас, остановитесь, – стиснул руки царь.

Пение – благовест Романовым набирало силу. Странным образом оно не возносилось в небо. Сизая, низкая хмарь его, не впитывая, отторгала гармонию.

Гимн все плотнее давил, распирал стены Зимнего дворца и кольцевавших площадь зданий. Он дрожал в этой каменной кастрюле хладным студнем.

Вдруг вывернулись из толпы верткие фигурки. Стремглав понеслись к серым, опушенным игольчатыми штыками солдатским шеренгам. Шагов за двадцать до них подростки застопорили. Сунув руки в карманы, в неистовой спешке тут же выдернули их. Размахнувшись, падая вперед, швырнули в солдат какой-то черной россыпью. Повторили это еще и еще раз.

Первая россыпь уже канула в солдатских шеренгах, последняя еще только сверлила хмарь, снижаясь по дуге, когда площадь и монолит хорового многоголосия проткнул верещащий – заячий вскрик.

В третьем ряду, вихляясь в болевой судороге оседал на брусчатку солдат Кузьменков. В правой глазнице его, выхлестнув на щеку и лоб слизистый шматок глаза, торчала граненая гайка. И тут же вскрикнул, задергался еще один, сзади: с хрустом, раздробив переносицу, вяло чиркнула по шинели и брякнулась на камень между ног такая же, крашеная кровью.

Уже орали, взвизгивали, хлюпали кровавым матом сквозь выбитые зубы слева и справа. Большая половина из металлических стай, запущенных волчатами из Гошомер Гацаир, нашла свои цели: солдатские лица. Увесистая, угловатая сталь гаек просекала кожу, насквозь, ломала лобную кость, дробила ушные хрящи.

Солдатские шеренги пучила судорога. Вспухал испуганный, ярый вой.

Взводные, стоявшие спиной к толпе, ошалело хватали ртами воздух: кто?! Откуда?! Опомнившись, один за другим разворачивались к манифестации.

Она, только что источавшая слитно-грудную гармонию гимна, растеряно опадала звуком.

Фигурки, опрометью возвратившись к ней, уже ввинчивались с маху в спасительную людскую плоть, кротами зарывались в нее, работая локтями и головенками – чуя как настигает и опаляет сзади звериная ненависть покалеченных солдат.

«Боже царя храни?!»… Истощался гимн толчками, потрясенно и зябко рвался на клочки: уже ничто и никого не хранило.

И осознав пророчески все происшедшее, ужасаясь надвигавшемуся аду, махнул руками – будто перебитыми крылами Сафонов, обрывая ненужный и кощунственный теперь хор.

Грянула тишь. Её задавленно, стонущее точил лишь скулеж покалеченных солдат, да нутряной, всполошенные гул людского арьегарда, не видевшего, что произошло: что там впереди!?

Конный Трепов, жестко осаживая жеребца, нервно плясавшего под ним, впитал в себя все происшедшее. Он не знал заранее, что должно произойти. Но что то должно было свершиться, отомкнуть кандалы внутреннего запрета на действие. Об этом «что-то» еще вчера путано и туманно докладывали филеры: в недрах манифестации готовилась провокация, какая, когда – не сумели выведать.

Ну вот свершилось! Выпорхнувшие из толпы дьяволята разом, вдребезги разбили благовест мирного шествия.

Корчились, выли в солдатских шеренгах покалеченные и вязкий, жгучий экстракт мести (позарез нужный генералу Трепову!) накалялся в солдатской плоти.

Всклень, до горла пропитавшись этой местью, так легко освобожденный вдруг от нравственного закона «не убий», Трепов вынул из кармана белый платок, ибо ждали этого от него, сотрясаясь в бессильной муке бездействия, взводные, скрестившие на генерале каленые шампура ожидающих взоров.

Все видел и осознал полковник Рачковский, чей конь, заразясь буйством от Треповского жеребца, теперь всхрапывал, гарцевал, привставая на дыбы. Полковник увидел тоже самое, что и генерал. Но куда как маштабнее представил последствия. Мастеровито настороженная, сооруженная Ротшильдом и Браудо западня, хищно разинула свою бездонную пасть. Туда и понеслась теперь гемофилийная династия Романовых. А за ней – вся империя. Поскольку созрела одна часть неимущих гоев для истребления другой, имущей.

«Разделяй и властвуй. Направляй и распаляй.» Полыхнуло в памяти растущее из древности веков пророчество. Тогда «И будут их города, богатства, жены твоими, а сами они – рабами твоими».

И ужаснувшись смрадной, людоедской нещадности этой пасти, смяв и похерив к чертовой матери всю субординацию, цапнул полковник Рачковский генерала за руку, напоровшись на бешенство генеральского взгляда.

– Что такое Рачковский?! Вы что себе позволяете?!

– Этого нельзя делать Викентий Павлович!

– Ты не понял, какую экзекуцию сотворили с солдатам эти выблядки из толпы?!

– Господин генерал, команда стрелять сдвинет лавину хаоса во всей империи!

– А мы с вами на кой … государем поставлены?! Не допустить хаоса! И не допустим!

– Я не успел доложить вам и Столыпину о заговоре Ротшильда и Витте против империи.

Жалко и беспомощно трепыхнулась мыслишка в голове Рачковского: «Успел бы, коль сильно захотел.» И с горечью обжегшись об отторжение генерала, осознал полковник, что даже не в «хотении» было дело. Пронизанный своим выстрелом в Париже и смертью Лариной-Глинки (Ласточка моя ненаглядная, прости ж ты меня, сволочь трусливую!) плавал он в последние месяцы в морфинно-безвольном киселе. Куда подмешена была изрядная доза страха перед Ротшильдами. Так и не смог заставить себя пробиться в суматошную круговерть генерала Трепова, рассказать все. Хотя и пытался однажды доложить о собранной и заготовленной Ротшильдом, Витте и Браудо бомбе под троном Романовых.

– Прочь руку! Я сказал прочь руку! Толпа сей миг кинется крушить дворец, неужто не сознаете этого, полковник?

– Викентий Павлович, там лучшие люди империи, безоружные, мирные мастера! Там женщины и дети!

– Хватит бабиться, полковник! – Брезгливо, ненавистно просипел генерал, подите прочь со своими соплями, по-м-мошничек!

И выдернув платок из правой, удерживаемой Рачковским руки, вздел генерал над головой левую. Подержал и махом опустил бело-трепыхнувшийся сигнал. Команду к отстрелу!

Облегченно и яростно в унисон рявкнули взводные:

– Товсь!

И, спустя пять секунд после железного, слитного лязга затворов.

– Пли!

Рявкнули стволы. Смертный веер свинца достиг и пронизал живую слитность тел. Ахнула, взвыла, опаленная ужасом людская армада. Упали навзничь и опускались на подламывающихся ногах десятки. Это были казаки-лампасники, неподкупно-сторожевые псы империи, цвет казацкого воинства, бросавшие некогда тела свои в огонь и под свинцовый дождь янычар, чеченцев, шведов, поляков. Но именно в них мстительно целила солдатская голытьба, в коей бродила уже эс-эровская рев-зараза. Для нее, этой местечковой бациллы казаки были люто-ненавистной помехой. Развернулись и ринулись в давку сотни передних. Стонущий рев рвал перепонки. Визг детей и придавленных женщин врывался в разум, отказывающийся понимать происходящее.

Опять лязгнули затворы. И снова ухнул залп, дробя не только мясо и кости людские, но и тысячелетнюю опору трона и династии.

Металась, вздымала руки меж двух человеческих стен черноризная фигурка попа. Горели тоскливым безумие глаза Гапона. Трепыхалась, кровью и грехом, тщеславной придурью пропитанная ряса его.

Стенанием истощалась, подстреленной птицей билась мать царя:

– Николай второй! Сын, ты преступник! Неужто не трубит в тебе глас Божий о твоем смертном грехе?! Да вели же, наконец, прекратить бойню!

Ловя всем истерзанным жалостью сердцем прерывистый плач цесаревича из детской, почти не вбирала в себя плач народа царица Александра. Лишь, увидев кровавый хаос внизу, в болезненном тике дернув щекой, сцедила жена меж губ:

– Сбесившееся стадо надо останавливать!.

– Этой трясогузке у трона никогда не понять происходящего, – ужаснулась мать. – Ники! Сегодня ты сам рубишь опоры династии, она рухнет!

– Маман! Не рвите мне сердце! Уже ничего не изменишь! – вскрикнул, отшатнулся от окна царь. Кинул руки за спину, заходил по паркету, мучительно кривя лицо, придушенно взмыкивая от страдания.

Он только начал постигать всю грозную сущность сотворенного им – обманутый и загнанный в угол.

– Ну говорите, говорите же, маман! Как еще можно было сдержать эту лавину? Чем остановить русского мужика, моего любимого мужика!? Но заряженного злобой и бунтарством! Но пропитанного Разинщиной?!

– Спроси у Столыпина, – надменно и опустошенно отозвалась мать, он это делал в Саратове без кровавого позора. Трепов патологический мясник. Навесь ему ныне «Владимира» за бойню. И отблагодари за позор, которым тебя еще обольет Европа.

– Это уже случилось, маман… Этого не изменить. Я уже пригласил Столыпина. И предложил ему место министра внутренних дел.

– Идемте Юлия, – обессилено оперлась о фрейлину мать, – идемте, голубушка… Я больше не могу… Не выдержит сердце.

Она вышла, приволакивая ноги, повиснув на плече любимицы Лариной-Глинки. Той самой, из Парижской преисподней, выжившей и вернувшейся после выстрела в нее Рачковского.