Внук легендарного Максима Власова, воина польской и французской компании, коего слезно просил не уходить в отставку сам император Николай I – хорунжий Богдан Власов лежал на брусчатке перед Зимним дворцом в расстегнутой шинели. Лежал он на спине, вбирая широко распахнутыми зерцалами глаз морозную, парную хмарь над площадью. В ней затихал рев голосов, хлесткие раскаты залпов, истошный женский визг, проклятия и стоны.

Все отдалялось ввысь и постепенно затухало: кровь казака, сцеживаясь на ледяной булыжник из двух ран, уносила с собой отчетливость и громкость бытия.

Он так и шел к дворцу – распахнуто, сияя серебром и позолотой наград на широченной груди, среди которых осанисто зависли три Георгия. И славная эта синева мундира, из под которого стекал на голенища арбузный сок лампасов на штанинах – весь этот воинский набор героя воина стал основной мишенью для посиневшего рязянского задрыги Голощапы.

Пафнутий Голощапа, трясясь от стужи, шмыгая зеленой соплей, настырною глистою ползущей из носа, приметил Власова издалека. На них – задубевшую в стоянии солдатскую говядинку, которая держала на «товсь» карабины с примкнутыми штыками – надвигалось шествие. Оно блистало янтарной медью оркестровых труб, давило на уши многоутробным слитным хоралом гимна «Боже царя храни». Оно надвигалось, готовясь поглотить и растворить в себе скукоженную сосулю – Голощапу.

Час назад в его мозги, изъеденные, как орех червями, прокламациями революционеров и большевиков, гвоздем был вбит приказ:

– Бунтовщики и подстрекатели, обряженные под мирную толпу с казаками и хором, намерены громить государев дворец. Вам надлежит остановить смутьянов. При этом не обмарать штаны, без колебания и страха стрелять на поражение – по моей команде. Царь батюшка воздаст за верноподданность, на рыло – по пятьдесят целковых. Трусы, отказники и паникеры, замеченные в невыполнении команды, пойдут под трибунал, отведают по пятьдесят плетей. Потом всю эту трясогузию на каторгу. Р-р-авняйсь! Смирно! На плац, на построение в полном боевом, бегом пшел!

Пафнутий целился в истекающую слитной, хоровой гармонией толпу. Его сдавливала с боков казарменная, опасливо сгрудившаяся сослуживость, одетая в такое же казенное сукно. «Палить без колебания и страха… по моей команде». В провальной черноте приказа, где-то на дне его, отсверкивала зазывно-сказочная блестка: «пятьдесят целковых на рыло».

«Пять-де-сят целковых…да боже ж мой, такие деньги враз бывают что ли! На них, коли с умом да фартом, и коровенку и избу…не-е, не обломится для Пафнутия такого!»

Команды все не было, а страх все нестерпимей сотрясал тело.

Полз стеклянно обезумевший взгляд Пафнутия по людскому скопищу впереди, пока не зацепился крючьями зрачков за синеву казацкого мундира, расцвеченного набором крестов и медалей. Высокий казачина надвигался на солдат в распахнутой шинели.

Под веселым бешенством казачьих глаз морковно пламенел носяра, под ним топорщились пшеничные усы, припорошенные молочной изморосью. Вместе с клубами пара перли изо рта казачины навязшие в ушах слова:

«Бо-оже царя храни-и-и».

Пафнутий вслушался, осмыслил суть хорала. Бессильная злоба зарождалась в грудине рекрута:

«Царя храни…Меня то хучь бы хто взял под охрану…хто озаботится да сохранит меня?!»

Он был седьмым по счету, худосочным недоноском в семье Голощапы, имевшей обкромсанный межами надел из худородной супеси. На ней прет вольготно сорняк, бандитствует осот с пыреем, облапившие жадно его тощенькую ржицу – как лесной тать – прохожую монашку. Кто подсыплет сенца в ясли его Краснухе, дающей молока не более соседской козы… Скелетно-тощую коровенку эту к весне подвешивали к потолку на вожжах…ежели в деревне пожар, то, хоть сдохни с натуги, пол колодца вычерпай, а не убережешься: сгорит и Пафнутинский амбар. А чей – либо сбесившийся кобель обязательно хапнет заразной пастью и его облезлого Кабыздоха.

Кто пожалеет Пафнутия с его Марфутой, сбрасывающей уже третьего дитенка на седьмом месяце, той самой Марфой растетёхой, у которой на смех всей деревни не всходила в макитре квашня, горели, прикипали к сковороде блины, петух кудахтал курицей, лягалась, не даваясь доить корова.

«Хто ж нас то пожалеет – сохранит…м-мать вашу?! Царь – батюшка? Щ-щас!! Прижух пуганой мышью за стенками Зимнего… или вот тот царский пес – казачина… прет на солдатские штыки с ухмылкой…у него землицы, небось, вволю… да не какой-нибудь, а чернозема…кони в стойле само собой, лоснятся, пойменных лугов заливных – до отрыжки…»

Не успел излить до конца горькую желчь свою Пафнутий: увидел непонятное. Из под локтя казачины, из малой щели меж ним и господином в котелке, раздвинув ее, вьюном выскользнул малец лет пятнадцати. Чуть погодя из шеренги пробками выскочили еще четверо, на первого похожих. Остановились – руки в карманах сюртучков. Вдруг размахнулись и запустили в служивую шеренгу россыпь какой-то дряни.

Охнул и присел на полусогнутых рекрут Пафнутий: увесисто и с хрустом долбануло что-то в лоб. Скользнула по лицу, по груди его и брякнулась у ног гайка – шестигранник. Липкая и теплая краснота цвикнула из кожи, пробитой до кости. Заливая и слепя левый глаз, потекла по щеке.

Там и сям, справа, слева неслись охи, вскрики, вопли.

Пафнутий выплывал из мутной, злющей одури: само собой, могла ли гайка пролететь мимо него?! Не, ни в жисть! Он стер кровь с глаза и щеки, вытаращился: брусчатка перед шествием была чиста и непорочна. Что это было? Какие бесы из толпы?! Да был ли кто?! За что?!

– Пли! – стеганула хлыстом команда вахмистра.

И с ярым, мстительным освобождением отдался ей Пафнутий: нажал курок карабина, выцеливая правым глазом сине-мундирного казачину.

Он передергивал затвор и всаживал в орущее, стонущее людское месиво перед собой пулю за пулей. Гася плечом тяжкие тычки приклада, посылал гремучую смерть в женщин и детей, господ и купцов, в певчих. Он, неумеха, недотепа, бил выгоревшей душонкой – в Удачливость, Мастеровитость, Осанистость и Сытость. В Хозяйственность он бил, в Имперскую Россию – мачеху, отторгавшую Пафнутия с самой зыбки, ибо порожден был, по метчайшему определению хуторян, «ни богу свечка, ни черту кочерга» – с несмываемым клеймом «раздолбая» на лбу.

Сотни тысяч пафнутиев спрессовались за века в общинной крестьянской пирамиде в быдлозем. Куда и засеял Ревпаханат в семнадцатом отравленные семена: «Свобода, равенство, братство». Да «Грабь награбленное».

И семена эти буйно проросли кадровым чертополохом, из коего потом намертво слипались по принципу голозадости и братского раздолбайства всяческие губкомы, комбеды, сельсоветы, и продотряды. Это они, меченными главным инстинктом «отнять и разделить», с оголтелым бешенством и кровавым азартом тащили с церквей кресты, обдирали с куполов позолоту и курочили амвоны, грабили и жгли усадьбы. Они же втыкали щупы в землю, отыскивая у соседа последнюю заначку ржицы, припрятанную на самый черный день.

Это они сдирали с односельчанина последнюю шубенку и валенки зимой. Это они волокли к оврагу ночью для расстрела сородичей своих, засветившихся золотыми руками и деловым навыком: не состоявшихся кулибиных, ползуновых, ломоносовых, жуковых, королевых, истребляли с биологической злобой неудачников.

Это они, под «Фас!» Тухачевского, Гайдара, Уборевича и Фрунзе выкашивали пулеметами десятки тысяч крестьян, восставших на сионский каганат в Тамбовской, Пензенской, Ижевской, Омской, Брянской губерниях.

Это их костяк, облипший одураченной беднотой, спущенный без намордника с крестьянской цепи, залил кровью белоофицерства побережья Крыма – под картаво-командный лай Розалии Залкинд (Землячки) и Бела Куна. Они же, в компании с матросом Железняком и латышскими стрелками забрасывали гранатами и били прямой наводкой из пушек по лопнувшему терпению рабочих Путиловского и Ижевского заводов. За четыре дня 13-16 марта 19-го года в Астрахани комиссары и чекисты руками пафнутинцев истребили более пяти тысяч истинного народа, верша расправу взбесившейся местечковой банды над Русью, не желавшей идти под иго чужебесия.

В начале тридцатых революционные экскрименты, из местечек, осевшие за столетия на дне имперского этно-нокотла, всплыли на поверхность в кроваво-взбаламученном бытие страны. И клейко облепили все властные, верховные структуры, попирая и третируя не добитый еще мастеровитый, хозяйственный люд – опору и фундамент империи.

Все эти Гоцы, Либеры, Даны, в качестве сливок над доморощенной пафнутятиной, дуроломствовали в госаппарате, карежили хозяйство. И вызвали, наконец, изумленную ярость у заварившего всю эту кашу Ленина. Теперь, иначе как «ленивой, ничего не умеющей сволочью» он их не называл.

Горький, побывавший на Съезде Советов и, будучи до этого трубадуром голытьбы Челкашского помета, был в полнейшем шоке, увидев в зале «Две тысячи тупых, животных морд».

Джина, по имени «раздолбай», с нахлобученной местечковой головенкой, уже невозможно было загнать в его социальную и статусную бутылку.

У Сталина, принявшего заражённое революционным бешенством наследство от Ленина, Бронштейна, Апфельбаума и прочей компашки, не было иного выхода, Он сотворил тотальную чистку имперского организма, загнав паразитарную часть общества, озверевшую пафнутятину и местечковые рев-дрожжи в клетку ГУЛАГа.

Эта двуногая плесень абсолютно точно охарактеризована словами классика – публициста XIX века Э-Дрюмона:

«Как проказа или чума они проникают в благополучные государства, просачиваются в здоровую экономику, поражая ее своими нечистотами, воровством, спекуляцией, ложью и фальшью. Они находят противоречия и воспаляют их сладострастно до разрушительного взрыва. Обязательно и дружно поднимают еврейский вопрос и любой ценой продавливают законы, ограждающие их эмансипацию и безнаказанность. Изобретение, усидчивый и тяжелый труд, воинский подвиг, мануфактура, земледелие – ничто это не входит в их систему существования.

Но наживаться на чужих открытиях, подделывать драгоценные изделия, прятать краденые вещи, ввозить запрещенные и порченые товары, предлагать несчастным кабальный заем и окончательно разорять их, заниматься ростовщичеством, меной, торговлей – вот их промысел.

Подобно метастазам, они поражают власть и правительство, мимикрируя под окружающую знать. Ощутив свою силу, однажды искусственно производят обвал денежной системы и уж потом, разорив этим народ, вершат свою грязную революцию и реформы, безжалостно истребляя ими всё и вся».

Хорунжий Богдан Власов, цепенея в промозглой стыни, текущей из ледяного булыжника в спину, попробовал приподняться. Тело не слушалось. Он не ощущал его ниже пояса. Нестерпимая, свирепая боль пронизывала плечи и лопатки, особенно правое предплечье. Но на месте таза и бедер, ступней царила пустынная немота. Он их не чувствовал.

Власов попробовал оторвать затылок от мостовой, скосил глаза. Левая подвернутая под спину рука затекла от тяжести тела, была пронизана мурашками. Правая, с рваной дырой на рукаве, лежала плетью вдоль бока.

Рядом с поясницей парила на снегу вытекшая из под него лужица липкой крови. Ноги, разбросанные циркулем, были на месте. Но с омертвелым равнодушием не давали знать о себе.

Он осознал: первая пуля вошла в предплечье, раздробив кость в руке. Когда он развернулся, вторая перебила поясницу.

Дрожала напряжением шея. И он уронил затылок на булыжник. Папаха лежала рядом. Он попробовал дотянуться до нее, правой рукой, но стонуще-глухо рыкнул: боль жиганула в самый мозг, а ниже плеча явственно хрупнула перебитая кость.

Передохнув, тяжким напрягом он потянул из-под спины левую руку. И выпростав ее, с усилием сжал пальцы. Он разгибал, сгибал их, елозил чугунной гирею плеча по камням, чтобы ускорить скудный кровоток. Поймав подчинение в руке, он волоком потащил ее за голову: достать папаху.

Дрожащие, растопыренные пальцы застыли в полуметре от заиндевелых завитков каракуля.

Тело Богдана трясла дрожь. Затылок на булыжнике немел, напитываясь гибельно-каленым хладом. И он внезапно понял: еще минут 15-20 и мозг, парализованной тридцатиградусной стужей, отключится в небытие. Напрягся, чуть шевельнул плечом, уперся им в проталину, попробовал сдвинуть с места торс. Не удержав в себе, исторг звериный рык: каленой спицей проткнуло позвоночник, вонзилась в мозги слепяще-плазменная вспышка боли.

На миг он потерял сознание. Очнувшись, вновь попытался оторвать голову от камня. Это далось неимоверным напряжением сил. Затылочная кость оледенела. Удерживая трясущуюся голову на весу, сквозь сизо-мраморную пелену в глазах, он уловил в пяти шагах перед собой смещение буро-красной массы. Напряг зрачки, выцеливая непонятное движение и зафиксировал: недвижимый бугор человеческой плоти, лежащий неподалеку, раздвоился. От него отлипла щуплая фигурка в сером зипуне и встала на ноги.

Богдан всмотрелся. В гневе зашлось сердце. В пяти шагах, стоял, пригнувшись в хорьково-хищной настороженности, озирался бедоносный люденыш. Тот самый! Он вывинтился из щели между Богданом и купцом в бобровой шубе, когда Богдан, набрав в грудь воздуха, готовился шагнуть вперед, выпустить звенящий в сердце родовой зазыв:

«Братцы – славяне! Доколе нам истреблять друг друга! Матерь – земля родимая под нами кровями дедов, отцов наших напитана… мало вам этого?!».

Но не успел: проворно и заученно нырнул малец обезьяньей лапкой в карман. Выхватив из него горсть гаек, запустил их хлестким разворотом тельца в служивый строй солдат. Поодаль то же самое уже проделывали в остервенелой торопливости еще четверо мальцов. И, уловив вспухавший из солдатской массы вой, рев и стоны, гаденыши опрометью метнулись к людской стене, оторопело онемевшую от увиденного. Они ввинчивались в толпу и таяли в ее великоросской, вековечно рыхлой массе.

…Пригнувшись, Миша Аронсон обозревал бугристый, красно-белый пейзаж. Вморозились в снежную белизну закоченевшие тела. Плавили снега потеки крови из под лежащих. Иные все еще ворочались, пытались уползти. Негнущиеся крючья пальцев впивались ногтями в наст, выскребывали в нем борозды. Рвали хмарь над площадью людские вопли, стоны, хрипы. И над всем этим, разбойным посвистом, разгульно шастал ветер.

…Когда разодрали небо залпы и толпа с звериным ревом распалась в мятущийся хаос, когда в сквозные дыры меж людьми с убойным цвиканьем стали втыкаться пули, находя себе препятствие из плоти, дырявить ее, сметливый Аронсон не стал частицей обезумевшего стада.

Он высмотрел: дернулась, заваливаясь на снег, рухнула налитая жирами туша в ондатровой, ворсистой шубе. Дородный, бородатый гой с минуту дрожал ногами. Потом застыл. И Миша Аронсон прицельным спринтерским броском метнулся к цели и спикировал плашмя на эту тушу. Он вжался в еще теплый труп и спрятал голову под веник бороды. И дотерпел в сравнительном комфорте. Переждал громыхающий и смертоносный ад с единственным, малым неудобством – из под мясной, персональной его платформы шибало в нос свежеисторгнутым чесночным калом.

Он выждал, вытерпел. И вот теперь, поднявшись с трупа, опаленный расстрельным катаклизмом, вытапливал из себя остатки страха. Он осознал: все кончилось и он живой! Теперь можно идти, ломиться дальше в заманчивый смак жизни – в орущие в экстазе гимназические классы: «Долой кровавого царя!», опять погрузиться в сумрак кабинета Браудо и быть пронизанным насквозь козлиным зраком бессмертно-грозного владыки Бафомета. Можно с упоением ввинчиваться в собрания, митинги и шествия с трепыханием кумача, подтаскивать к баррикадам булыжники, столы, пустые бочки.

Можно бежать после занятий к дому – мимо блистающих дворцов, златоголовых, давящих спесью соборов, надменных статуй и роскошных скверов, бежать в своих любимейших калошах, жадно напитываться всем этим отторгающим величием гоев и иступлено, вожделенно ждать: все скоро станет нашим! Как эти роскошные калоши на ногах. Все будет нашим – не нами возведенное, но нами схваченное по праву избранных Великим Князем Тьмы. Так им вещал вождь Браудо. А все, что он вещал своим волчатам из «Поалей Сиона» – пока что исполнялось.

Еще раз осмотревшись, Мойша Аронсон (он же Зюсс по матери) поправил, застегнул свой гимназический сюртучок на вате. Разумно удержав себя от рыси, скользящими, неторопливыми шажками припустил он по краю площади. Удалялись шеренги солдатни, пред коими гарцевали на рослых жеребцах две офицерские фигуры.

Все смрадно-трупное оставалось позади. Зюсс – Аронсон, сочащийся гордыней за то, что сотворил задание без промаха, уже собрался взрезать сизое пространство неудержимым драпом, когда вдруг правую ногу его, наткнувшуюся будто на оглоблю, стиснуло в стальном хвате. Он бухнулся на колени, скрючился, взвыл от боли. Хватательный капкан переместился. Отлипнув от лодыжки, нещадно-цепкий захват скакнул, окольцевал цыплячью шею Аронсона. В полуметре от его лица возникла кирпично-задубевшая от мороза морда. Под заиндевелой пышностью усов ощерилась зубами пасть, дохнула водочной струей, спросила замогильным басом:

– Никак тот самый, с гайками?

Аронсона пронзило узнавание: награды на синем казачьем мундире и лампасы. Он пойман казаком, опознан. Ему хана!!

– Хто таков?! – с натужной, обессиленной отдышкой переспросил казак и в Мише зародился импульс: «Доходит?!». Он дернулся, лягнул ногами, вцепился в окаменевшую клешню на горле, пытаясь оторвать ее. Клешня чуть дрогнула и сжалась, отрезав Зюсса от небес. Он рухнул в полутьму, в провал свирепого удушья. К слуху пробился все тот же, настоянный на спирте, хрипатый голос:

– Не трепыхайся, отрок. Придушу без исповедания. Не гоже это. Ты кто таков?

– Я Мишка Суслин, – щенячьим воплем выцедилось из Аронсона. В неистовом режиме работало сознание, вылепливая подходящее вранье. Оно же и подсунуло к языку горластое и многодетное семейство Суслиных, обитавшее некогда в станице Шеховской Ульяновской губернии, где проживали Аронсоны-Зюссы до переезда в Петербург.

– Кто наущал кидаться гайками в солдат?

– Эти… как их… бомбисты, ривулю-ци-не-ры… Вломились ночью трое… и повязали мамку с папкой… Потом родителёв и нас, пятерых братьев, уволокли в кутузку… В карманы напихали гаек, велели забросать ими солдат, когда манифестация дойдет до них… а мамку с папкой, связанных, оставили в кутузке… Сказали, что убьют, коли не выполню приказа супостатов… А что нам было делать дяденька – а! – Забился в щенячье-горестном плаче Аронсон. – Куды б мы делися, коли папанька с маменькой стенають в кандалах христопродавцев?!

– Значит… пять братьев…

– Ну! Вот те истинный крест, – неистово вдавил Мишель щепоть левой руки: сначала в лоб, затем слева направо – в плечи, потом в пупок.

– Жидёнок, – с усталой, тяжкой горечью определил казак, – креститься не научен, картавишь. И про братьев брешешь.

– Я правде говорю вам, дяденька, клянусь святым Иисусом Богом, – забился, взвыл в приступе отчаянья Аронсон.

– Вы пятеро пуляли гайки… все одногодки… не может мать пятерых враз выродить. И Бога-то обидел, нехристь. Смотри на дело рук своих: безвинно убиенных сколько, кровями сердце исходит… Коли б не ваша провокация… договорились бы с солдатами… Чать, люди – славянины, не скоты. Прощайся с белым светом. Прощения тебе нет.

Суровый и неумолимый приговор читался в глаза усатого палача. И Аронсон, сдавив и усмирив в себе беснующийся дикий позыв к сопротивлению, вдруг податливо обвис. Зачем он это сделал – он не знал. Но чуял лишь каким-то неизведанным доселе чувством, втекшим в него из тысячелетней бездны – так надо. Сжимался у него на шее стальной захвата. Уже не поступал воздух к горлу. Грудина с обесточенными легкими по-заячьи предсмертно трепетала. Но он наращивал в себе приказ – лежать, не двигаться! Так надо!

Безвольное, трепещущее тельце лежала на боку перед хорунжим. Уставившись глаза в глаза, смотрел на воина рубаку отрок, смотрел залитыми слезами зенками прямо в душу, обреченно и безнадежно.

– Прощайте, дяденька, – тоскующим, покорным шипом простился с палачом детеныш.

В душе хорунжего, дошедшей до человеческих пределов, что-то надломилось. Содрогнулся казак, разваливавший надвое, до самого седла и янычар и ляхов: «Дите ведь!!»

Холодный разум вожака-арийца гнал к завершению дела – душа отказывалась повиноваться.

Он застонал, истерзанный насилием над естеством своим. И разжал пальцы.

– Ступай… Бог тебе судья… вырастешь, разум обретешь, к Нему на суд пойдешь.

Поднимался Аронсон. Зеленые и желтые круги крутились, скрещивались перед глазами, с неистовой захлёбистою жадностью вздымалась грудь, свистяще втягивая морозный воздух. Закашлявшись, стал растирать двумя руками горло. Услышал снизу стонущий, хриплый зов:

– Слышь… Мойша… Иль как тебя… Папаху к голове придвинь.

– Счас дяденька… Я счас…

Шатаясь, обошел Мойша белесый заиндевелый шар казацкой головы, встал над папахой. Стоял с шипучей жадностью напитываясь процессом обретения бытия с его пороховой, шибающей в нос вонью, дробящимся эхом, стонами и воплями о помощи над площадью. Еще раз снизу донеслось:

– Придвинь папаху…

– Счас. Непременно.

Прицелился и пнул ногой каракулевый, легкий слиток, отшвыривая его подалее от головы. Опять прицелился. Откинув ногу, со всего размаха ударил, вмял зачехленный в калошу кожаный ботинок в перебитую руку казака. С восторгом ощутил, как глухо хрупнула в ней кость. Отсмаковав звериный рев безопасного уже гоя, ударил еще раз и еще раз.

– Да что ж… ты делаешь… гаденыш?! – исторгся из лежащего не человечий уже, пропитанный потусторонним тленом голос.

– Чё надо, то и делаю, – сказал Мишель с деловитой озабоченностью. Пора было идти.

Уловив краем глаза какое-то движение, зарождавшееся от царского дворца, он всмотрелся. Вдали на площадь выползали коробчёнки на колесах. Влекомые пароконной тягой, несли они над белизной снегов кричаще-сострадательную киноварь крестов: там подбирали раненых и увозили трупы.

И Аронсон прикинул – сюда кареты Скорой Помощи не скоро доберутся: досюда им 2-3 часа работы. А хряк у его ног, с лежащей на булыжниках голой башкой, по всем законам стужи околеет куда скорее. А может он уже? Вся морда белая… и глаза закрыты.

– Э-э, жмурик недобитый, ты не издох еще? – позвал он с любопытством.

Сине-чугунная тяжелость век у казака полезла вверх, распахивая ситчик глаз. Они почти что выцвели. В них плотно и устойчиво стояла отрешенность, уже процеженная от суеты страданий.

– Живучая свинья, – почти что ласково удивился Аронсон. – Слышь, жмурик, ты, что ли, пожалел меня? Вам никогда не одолеть нас. Мы вверх возьмем и все ваше станет нашим. Знаешь почему? Вы, дураки, жалеете чужих. А надо жалеть и спасать только своих.

…Спустя года закончивший рабфак в Москве и закалившись в термитниках иудо-красной власти, хронический приверженец калош и русофобии, товарищ Суслин все с тем же скрупулезно кощеевым расчетом будет в Кремле лелеять, холить и готовить к власти своих. И с потаенным сладострастием «Бнай-Брита» бить по костям и русским переломам развитого социализма.

Мишель устало разогнулся, пошел прочь: почти что идеально сконструированная молодая особь, чьи функции давно, безвариантно предопределены, как у трутня в улье – быть стойким исполнителем единственной задачи: осеменять Троцкистскую сионо-матку, плодить живучее, бессмертное потомство.

И он, Мишель Зюсс-Аронсон, потерявший этот улей или выставленный из него за какой либо грех – всего лишь никчемная протоплазма, или «сухое сено».