Воркующе и осторожно приступила к делу жрица Юфь, ибо всем им предстояло унести в глубины моря с этих хазарских песков не только ликованье сытой плоти, но и насыщенную древним обрядом память. А она нуждалась в точных деталях сотворенного: где, когда, как вела себя в обряде жертва, и, главное – она должна сама сказать все о себе.

– Как звать тебя, мой ангел? – спросила Юфь. Молчала жертва, осмысливая происходящее, и темной предгрозовой невзгодой, предчувствием страданья полнились детские глаза.

– Я спросила, как твое имя? – охладела голосом жрица.

 – Я хочу пи-пи, – опять не выдал имени ребенок, пока что бессознательно сопротивляясь враждебно– чужеродному вокруг себя. Да, ангелом он был. Но не ее, не этой, бесстыдно голой, с кроваво-красными губами.

 – Ты вредный мужичок, – помедлив, попеняла Юфь, – Конечно же, мы сделаем тебе пи-пи. Твое брюшко должно быть чи-и-и-истым. Вставай, потс.

Малыш поднялся. Но тут же шлепнулся на задок: не держали еще ножки, и плавала в эфире голова, не отошедшие от двухсуточного полотняного плена и снотворной дури.

Юфь прихватила за бока и вздернула увесистое тельце. Прижала к силиконовой груди левой рукой. И, приподняв его отросточек холеным пальцем, велела, уже не скрывая прущего наружу омерзенья:

– Ну, очищайся побыстрей, свиненок!

Светлая струйка дугой ушла в песок. Хазарский берег впитывал ее в себя, едва приметно прогибаясь от тяжести обрядового очищенья.

– Как пацана назвала мамочка? – вновь попыталась разрешить непредвиденный затор нагая жрица.

 – Ни мамочки, ни папы нет. Вы скажете, где они? Вы скажете?… – переспросил он со слабой, сразу же угаснувшей надеждой. – Тогда зачем вам мое имя?

– Ты скоро их увидишь, – пообещала с ледяной усмешкой Юфь – хотя… не так уж скоро. Тебе придется терпеть. И очень долго.

Она прикидывала: ударить, вплющить хлесткую ладонь в мордашку или рано? Пожалуй, рано – нет имени из его уст, нет страха и мольбы. И все идет пока не по обряду.

– Я потерплю, – сказал он, содрогнувшись: садистский импульс самки, лишенной материнства, проколол его.

Юфь отвела глаза: их обожгло суровым пониманием дитёныша того, что предназначено ему. Она проигрывала в самом начале. И чувствуя, как закипает внутри злоба, все ж постаралась не выпустить ее наружу. Юфь сделала еще одну попытку:

– Малыш не знает, как его зовут? Он разве недоношенный кретин?

– Я знаю свое имя, – тотчас же отозвалась жертва, – у тебя грязные губы.

Этот свиненок не хотел, чтоб ее губы пачкали имя?! И размахнувшись, она что было силы, хлестко ударила мальчишку по губам, разбив их. Отдернулась головка. Из ротового уголка сползла по подбородку струйка крови и канула в песок. Вот это было плохо. Ей стало дурно: постыдно не сдержавшись, она транжирила их общее богатство… при Властелине!

 – «Цивуй Мангогима Тойсвюс», – хлыстом стегнул их всех негромкий, обессоченый голос Владыки, стоявшего под дубом. Он им напоминал названье книги, которая предписывала действия в обряде. Там не было разрешенья спускать кровь жертвы в землю и проливать в бабской истерике их общую живицу.

Юфь отшатнулась от ребенка. Достала из саквояжа платок и вытерла с лица младенца кровь. Оттуда же извлекла маленькие ножницы, велела малышу сквозь зубы:

– Дай пальцы!

И, не дождавшись исполнения приказа, схватила его руку, цепко сжала и развернула ладонью книзу. Удерживая, стала стричь на ней ногти, глубоко, до мяса, до белой роговицы убирая черную полоску земного праха.

Ее близнец – Озя, дождавшись окончания работы, схватила малыша подмышку. Юфь подхватила. Они понесла обстриженного к затёсине на дубе. Там ждал Владыка!

…Кокинакос, между тем, сгреб горсть шампуров с нанизанным уже кутумом, распределил проворно по мангалу, над малиновым, пахучим жаром от вереска.

Иосиф, начальник охраны, проверяя надежность, дернул за концы прибитой к дубу слеги. Бросил на песок секиру, достал из кармана два льняных жгута.

Тоскливо, гулко ломилось сердце в ребра, отвращаясь от предстоящего дела. Его направили сюда на службу из Моссада не для такого, почти десятикратно увеличив плату за работу. Но здесь он влип в немыслимое, рабское беспрекословие, из коего уж не было возврата.

Зверь с балалайкой, возбужденно-встрепанный простором на природе, ковылял к пригорку под дубом.. Там шлепнулся задком на сливочно белевшую щепу, упавшую с затесины. Приладил балалайку на коленях, ударил лапкой по трем струнам и завопил хрипато-разухабисто:

– По ди-и-иким степям Забайка-а-алья-а-а-а…

Разнолобковые, держа ребенка на весу, развернули малыша спиною к дереву. Разом приподняли, приставили к слеге раскинутые ручки. Иосиф торопливо, туго стал приматывать их к белому кресту жгутами. Затем прикрутил две хрупкие ножонки к шершавости дубового ствола.

Закончив дело, трое отступили. Он висел над свитой – ХРИСЛАМСКИЙ, полураспятый младенец, так и не отдавший своего имени на поруганье.

Солнце уже вовсю полыхало, приближаясь к зениту. И янтарный полумесяц с впаянным в него крестом на груди Руслана, впитывая этот свет, раскалялся, разбрасывал колючие лучи. Они вонзались в зрачки палачей, заставляя их смаргивать и отводить глаза.

Рыбий плеск в воде отдалялся, стихал. Оборвались голоса шимпанзе и его инструмента. Ибо разбух над лесом, над оцепеневшим морем свистящий шепот обрядовой молитвы, что текла от недвижимого, с запрокинутым лицом Ядира:

 – Радуйтесь и веселитесь дети Израйлевы… да извлечется кровь в память вечную… не яко отрока сего, но яко падшего Кудра… во имя Мордехая и Эсфири!

 – Яко падшего Кудра, – заморожено и глухо опросталась повтором свита.

 – Да исчезнет имя ЕГО! Да истребятся верующие в НЕГО, яко трава иссыхающая и воск тающий!

– Да истребятся верующие в НЕГО, – торжествующей терцией повторили проклятие сестры.

– Мне… будет больно?! – оборвав молитву, вдруг слетел с дубовой выси вопрос полураспятого. С маленького лица, вознесенного над свитой, кричали две сине – перламутровые чаши глаз, из коих сочился ужас брошенного всеми. Глаза следили за Ядиром.

Властитель шел к дереву: его прервали!

Он широко шагал  – свитая из коричневых мускулов голая махина, поудобнее перехватывая рукоятку трезубца. Он был здесь главным и только его еще не познал висящий на кресте, познавший до конца тех троих, кто начал распинатьего.

И этому, последнему из непознанных, задавал свой вопрос малыш: О ПРЕДСТОЯЩЕЙ БОЛИ.

– Да, маленькая скотина, – подтвердил, внезапно успокоившись, Ядир, – тебе здесь будет больно. Очень больно. Но ты должен терпеть. Ваш Бог терпел и вам велел.

Припомнил он греющую сердце идиому, вкрадчиво и ювелирно запущенную ими, зилотами, в гойские стада, чтобы сгибались те в покорном раболепии.

– Я буду терпеть, – содрогнулся, потеряв последнюю надежду, всеми брошенный. Он поднял ввысь глаза – прочь от двуногой стаи, готовясь принять РАСТЕРЗАНЬЕ.

– Ты можешь кричать и просить прощения, – разрешил Ядир. – Чем громче, тем лучше для тебя. Но ты обязан нам сказать – как тебя зовут. Тогда мы уменьшим время боли.

Ядир не получил ответа. Привязанный к кресту, отдалялся в небо, познавший теперь всех. Тонкие ноздри его трепетали, ибо нестерпимый аромат тек снизу – от жаркого мангала с прожаренным кутумом и кубинским угрем, тек прямо в сердце – через пустой уж двое суток желудочек, сжимая его спазмами.

– Цивуй Мангогима Тойсвюс, – уже без нетерпения напомнил всем Ядир, подталкивая всех дружеским коленом к долгожданной финальной – главной стадии.

Кокинакос открыл отдельно лежащую, приготовленную коробку, достал шесть серебряных блюд, с дивно прописанной черненной в Дагестанских Кубачах резьбой. Юфь приняла их от кока. Приблизила к лицу, дохнула на сияющую поверхность дна. В глубине серебра на миг затуманился смутный лик с кроваво-поперечной полоской рта.

«У тебя грязные губы…», – на миг ворохнулось, крапивно обожгло в памяти.

Жрица раздавала блюда четырем, себе оставив два. Свита с блюдами в руках приблизилась к стволу.

Иосиф доставал из кармана гвозди – шесть спиц из титана, кованых в Хайфе. Поднял с песка и отряхнул секиру. Приставил первый гвоздь к сжатому, уже посиневшему кулачку над собой.

– Раз-з-о-ж-жми, – велел он хрипло, успевший отвыкнуть от бесполезных здесь, при Ядире, слов. Тоска и яростный протест от предстоящего кислотно разъедали душу. И это отражалось на лице его – под стерегущим взором ничего не упускавшего Владыки.

Дрогнули и послушно развернулись пальчики полураспятого. В ладонь уперлось острие гвоздя и обух секиры смачно и хищно лязгнул о его шляпку, загнав металл сквозь мякоть в дерево. Сдавленно вскрикнул и содрогнулся всем тельцем малыш.

Скатилась и закапала в песок кровяная, Хрисламская брусника. Но тут же зазвенела, учащая бег, о дно подставленного Юфью блюда, заливая горячей багряностью шестиугольную черненую звезду на дне. Обряд пошел на славу, набирая силу!

Потух солнечный блеск на шляпке гвоздя от надвинувшегося на солнце синюшно-гнойного, набрякшего угрозой грозового облака.

– Ты можешь кричать, кричи, байстрюк, – напомнил повелительно Ядир.

Второй гвоздь, раздробив сустав и локтевые косточки, скрылся в малой длани по шляпку. Но теперь не разомкнулся крепко сжатый рот, лишь содрогнулось тельце. Один за другим уходили в дерево сквозь кости рук и ног титановые спицы под лязгающими ударами обуха.

Багряная капель из ран стекала, между тем в подставленные чаши – все глуше и беззвучней. Ее вбирал в себя рубиновый дымящийся слой, уже покрывший звездастые серебряные донца.

Но медленно стекали капли – решила Юфь. Приблизившись шажками к распятому, она надрезала кривым ножом кожу на боку – пока не доставая печени. Разверзлись кровоточащие воротца, горячей струйкой хлынул оттуда горячий родничок, и вместе с ним стек из жертвы задавленный и долгий стон.

– Ты слишком терпелив, свиненок, – зябко поежилась и укорила жрица. – Визжи, дрянь гойская, вопи, как все!

Она лгала. Не все у них вопили.

– Вас Боженька проклял, – вдруг выстонал слабеющим прерывистым клекотом малыш.  – И мамочка моя…

Он вспомнил все. Разбуженный грохотом на кухне, спустя минуту он услышал яростный рев отца, который наложился на чей-то неслыханный доселе, чужой и дикий рык.

Потом все стихло. И в коридоре зародились тяжелые, но мягкие шаги. Они остановились перед спальней, где спали маменька с отцом. Коротко визгнула дверь. И он услышал материнский крик: звериный вопль, в котором вибрировал предсмертный ужас. Вопль истощался и в нем прорезались слова:

– Ты же не зверь, ты человек, я вижу… Вы, Богом проклятые шакалы, отыскали все-таки… за что нам кара?! Что мы вам сделали?!

Потом слова иссякли, надрывно пронизал весь дом протяжный, набрякший нестерпимой мукой стон… потом и он затих. И снова зародились в коридоре шаги, приближаясь к его, Руслана спальне.

Теперь он знал, что делать. Метнувшись с кровати к шкафу, он влез рукой в стопу игрушек, и выхватил из нее увесистого оловянного солдата с ружьем и примкнутым штыком к нему.

Перехватив его поудобнее, он ринулся к стене. Притиснулся к ней рядом с дверью. Когда она открылась – мальчика прикрыло. Сквозь щель он видел, как ползает по комнате белесый сноп от фонаря в руке у необъятно-смутной, под потолок фигуры. Собрав все силы, он оттолкнул дверь и ринулся к чужаку, вздымая над головой летящего в последний бой солдата. И он успел ударить им, достав согнувшимся штыком служивого чужую плоть, воняющую потом и звериной шерстью.

Потом его свирепо вздернуло под потолок и через несколько мгновений на лицо мальчишки упала громадная, обмотанная дурманной мокротой платка, людская лапа. И все исчезло…

– Пи-и-ить…  – протяжным, тонким стоном попросил младенец. Он попытался поднять упавшую на грудь голову, но не удержал ее обмякшей, вялой шейкой.

– Дайте, – согласно проурчал Ядир.

Они все испытывали жажду, отдавая их Сцидо Амафрейкес свою влагу: и тот, распятый на Гельсинфесском холме и Бус Белояр, столбованный в компании семидесяти князей.

И всем им подавали пить уже готовое питье – такое как всегда.

«А что? Мы вам даем все то же, что потребляем сами, и чем вы недовольны?»

Кокинакос проткнул шампуром губку и окунул ее в бардовый маринад для кутумов: наперченный пахучий уксус. Он ждал: губка должна пропитаться.

Настало время обрезанья. Юфь сделала его висящему теми же ножницами, что стригла ногти: замедленно стискивая и надсекая сталью кожу на отросточке младенца. Она продляла смак, любуясь судорогой, в которой дергались прибитые к дубу ножонки.

Настал черед в обряде и зеленолобковой. И развернув холщевую тряпицу, отлепила Озя от нее влажный кусочек украденной в Православном храме святыни – АНТИМИНСА. Швырнула его на песок, под ноги. Со сладострастием вдавила пяткой в крупичатую россыпь. Растерла Божию реликвию. Свистяще зашептала:

– Ты прах и тлен, ты хуже, чем дерьмо собачье! Тьфу! – и плюнула, скосив на заворожено сидящую под дубом обезьяну кровянистый глаз.

– Чего сидим? Работай, не сачкуй, макака!

– Звеняще, гулко исторгла первый аккорд балалайка под ударом волосатой лапки. Лабух взял аккорд, не глядя на гриф. Затравленно, осмыслено, не по-звериному смотрел он на распятого, чья кожа обескровлено белела, отсвечивая тусклым перламутром.

За первым аккордом взял зверек второй, потом третий. Органно размахнувшись звуком, стал исполнять «Прелюд» Рахманинова, заполняя лес и стражу посмертною, рыдающей тоской.

– Ты что-о-о-о?! – остервенело взбеленилась подручная у главной жрицы. Уже готовились изобразить все мускулы её и кости вертлявость торжества «Семь-сорок», чтобы неистово шпынять визгливым ногодрыганьем кончину уходящего на дубе гойского звереныша, терзать его сознание и уши их праздником в честь Бафомета, Мордехая и Эсфири. Но эта волосатая, упрямая скотина вдруг опросталась чем-то туземно-похоронным!

– Ах, ты бляди-и-ина! – И, размахнувшись голою ступнею, намереваясь хрястнуть ею по обезьяньей морде, наткнулась Озя вдруг на оскал. Над желтыми звериными клыками обезьяны дрожали и змеились губы. А в шерстяной груди свирепо зарождался грозный рык. Гляделки исполнителя-тапера накалялись рубиновым огнем – под непрерывный, погребальный, скорбный звон.

Отдернула ступню и отскочила Озя: панически ломилось в ребра сердце – прокусит ногу, тварь!

Ядир впитал бунт обезьяны в память. Это был второй за сутки бунт в его хозяйстве. Первый сотворил Иосиф, когда приколачивал к кресту хрисламского младенца, растерянным и неподвластным контролю состраданьем подернулось его лицо недавно взятого в обслугу сумбарины.

– Пи-и-ить… – вторично, затухающе прошелестело сверху.

Кокинакос вздел губку ввысь, понес к распятому. Сочились, падали на землю капли из насыщенной жгучим маринадом греходержцы. Кок поднял ее к меловому лицу, где жадно распахнулись обескровленные губы.

– «Не пей, сын мой. Сомкни губы», – втек в сердце отрока неведомый и мягкий голос. Он был неодолим и сострадание, пропитавшее его, бальзамом растеклось по тельцу малыша, глуша в нем нестерпимость огненного жженья ран.

Сомкнулись его губы. Он отвернул лицо от губки и поднял голову к Тому, кто пролил на него сочувственный бальзам.

Захлебываясь родничковым плачем, позвал распятый:

– К тебе хочу… возьми Русланчика скорей… возьми к себе, мой Боженька, я все стерпел и не поддался им, как ты велел!

И тонкий серебристый вскрик младенца стал крепнуть клекотом орленка, лепя слова и фразы на отгоревшем, древнеславянском языке, сплетая из них грозный жгут молитвы, сцеплявшей монолитно все династические ветви индо-ариев:

– Отче наш! Иже еси на небеси! Бисми-ллахи-ррахмани-ррахим!

Помоги нам, Боже! Сотворены мы от перстов твоих и будем достойны их чистотой телес и душ наших, которые никогда не умрут. Матерь Сва сияет в облаках и возвещает нам победы и гибель. Но не боимся этого, ибо имеем жизнь вечную. И так– до конца будет в последний час тризны всякого, кто умер за землю свою.

Взмыл напоследок трепетно звенящий вскрик младенца, пронзил навылет облака. Отшелестел последними словами:

– Иду, Боже Перун, в синие луга твои, во имя Отца и Сына и Святаго Духа! Аминь! Таваккалту Ала-ллахи; Ва Ала-ллахи фалайтаваккали – ль муми-нун.

– «Иди, отныне принимаю», – ответилось ему.

Упала на грудь головка, успокоилась с улыбкой. Взлетело неслышным махом светозарное облачко и зависло над дубом, чтобы выждав положенное над угасшей плотью, помчаться, ускоряясь ввысь, в бездну пространства над уменьшающимся размахом моря. Сожмется оно сначало в озеро, затем в лужицу, затем в бирюзовую тарелицу с малахитовым мазочком Самурского бора на краю.