Все, вроде бы, угомонилось, скомпоновалось за день: дела на стройке, сытный ужин, состряпанный ими уют в ночлежке, куда Багров прислал половички, приемник, тумбочки. К тому же им, Багровым, был дан посул самому Тихоненко: закрыть наряды всем студентам к сентябрю по тысяче на нос.
Все вроде бы уловисто, надежно и солидно сдвинулось, поехало в их стройотрядовском форсажном режиме.
И, тем не менее, не отпускал Евгения какой-то внутренний напряг, который к вечеру стал прессоваться, жечь в груди недобрым предчувствием. Так чуют за часы землетрясенье в океане неисчислимые рыбьи косяки и строем ломятся в глубины с мелей; кальмары лезут в щели меж кораллов и задом пятится в обжитую нору, захлопнувши зубастое хайло, стервозно-наглая махина барракуды. Чукалин пока не заимел такой норы. И пятиться не научился.
…Они втроем сидели на веранде за столом, где были поданы: салат из помидоров и прочей огородной роскошью, чесночное сальцо, вареные полтушки петуха и пирожки с капустой, яйцами, картошкой. Все неторопливо насыщались.
Свисал с сияюще-беленого потолка на длинном шнуре лимонноцветный абажур, струил на стол белесый конус света. Под лампой в сумасшедшей пляске гибельно толпилась мошкара, роняя на скатерку поджаренные плазменным сияньем трупы.
Желтый полусвет от лампы истаивал на черноте дощатого забора в глубине двора, тонул в бурой шершавости ствола матерой яблони, бессильно изогнувшей ветви под грузной россыпью багряно-черных яблок.
Тихоненко все чаще косил глаза на ходики, размеренно рубившие секунды на стене: к десяти должна придти за ним машина, заказанная Кутасовым. Свирепо пышущая жаром, неостывшая вагранка, куда его так вкрадчиво толкали, и обгоревший в ней шамотный слой – реально существовали где-то в черной бездне ночи. И сверлили мозг. Об этом он не распространялся, оборонил бабуле между делом: придется поработать ночью. Такое, и не раз, бывало раньше. Он костерил себя за квашнею вспухавшую панику: какого черта… впервые что ли?!
Елизавета Георгиевна – баба Лиза, убрав оставшуюся еду, тарелки, хлебницу, готовила чаи. Поставив на стол баклажку меда и варенье, теперь собирала в морено-дубовой утробе шкафа розетки.
Чукалин смотрел на сухие, все еще цепкие, увитые венами, руки старушки, на чеканную, породистую классичность профиля, седую прядь за маленьким ушком – истаивал в теплой тяге, любовался балетно-стройной сухощавостью фигуры. Во всех движениях – изящное достоинство, житейский, мудрый опыт, протащенный сквозь кроваво-игольное ушко троцкистского бешенства в период тотальной охоты в СССР «на русскую породу».
Успел с Евгеном поделиться бригадир: вот сюда, к бабуле, нырял отпотеть душой из ФЗУ-шной толчеи, вот этими, семейными руками обласкан и подкормлен. Привязан до болезненной тоски, когда не видит долго «балерушку».
Натанцевала бытиё себе и детдомовскому внуку бабуля в тридцатые-сороковые: пуантами и па-де-де на сценах Саратова и Куйбышева. Ровесница века завоевала ими право жить. Когда закончилась война, училась выживать, осваивая иные антраша, повиртуозней прежних: в катухах свиных, в совхозном поле, на огороде и в курятнике, у вымени коровы.
…Расставив чашки, Елизавета прервала тягостно затянувшееся молчанье. Присела к Виолетте: не давал покоя нервный срыв этой загнанной в ловушку косули. Два часа назад билась в рыданиях ее гостья в комнате:
– Я тварь… животное… решилась… о, Господи, баба Лизонька, ведь не отскребу грязищу после, когда узнают все!
– Цыц, девка! Не для себя решилась – для двоих! – она оборвала истерику. – Решилась, выбрала его – теперь не время нюни распускать! Испортишь дело ведь слезами да соплями! Потом казниться всю жизнь будешь. Хватить нюнить, распрямись, возьми себя в руки!
Вспомнила и отторгнула видение баба Лиза. Пора переступить – и дальше. Приобняла, ласкающе тиснула замороженное плечо осознанно летящей в омут:
– Виолеточка… цветок лазоревый, ау-у-у!
– Я тут, Георгиевна, – чуть повернувшись, разлепила сцепленость губ Виолетта.
– Не ври. Отсутствуешь нахально, до неприличия. Ну-к, соберись: вознесемся. Помянем Оседня со Светозарой
Прикрыв глаза, затянула Елизавета низко-медовым контральто гениальную тризну по русской, пропадающей в смертном одиночестве судьбине, за коей угадывались миллионы таких же:
– Черный во-о-о-оро-о-он… черный во-о-о-оро-о-он…
Виолетта, оттаивая, полыхая глазами, прижалась к родственной по духу ундине. Вплела в предсмертную исповедь бойца трепетную звончатость своего сопрано, подняв его на терцию над бабушкиным голосом:
– Что ж ты вье-о-о-ошься надо мно-о-о-ой…
Морозом по спине мазнула мелодия Евгения: ему, впитавшему из магнитофона в опере у Соколова десятки отечественных и зарубежных дуэтов, трио, квартетов, редко приходилось слышать столь идеальную сопряженность голосов, столь слаженное движение душ.
– Ты добы-ы-ы-чи-и-и-и не дожде-о-о-шься-а-а, чёрный во-о-о-рон я не тво-о-о-ой.
Вели двое с приглушенной, страстной горечью сказ о муке угасания воина среди павших в степи, капля за каплей теряющего жизнь.
До озноба в сердце любил эту песенную, необъятную эпопею Евген, где сплавились лучшие черты славянской натуры. Уходящий в Навь заботился о светлой памяти, просил передать матушке, «Что за родину я пал», заботливо освобождал любимую от кабальной пожизненной верности «скажи ей – она свободна, я женился на другой». Освобождал, чуя хладный смрад дыхания из Нави своей второй суженной – с косой на плече.
Между тем, сторожила Чукалина глазом баба Елизавета, ловя его реакцию на песню. И уловив открытое, разнеженное любование ими, повелительно поманила сухоньким пальцем: вступай, дитя, вплетайся!
Распахнутым серебром ширилась перед Евгением ковыльная степь, к горизонту укатились терзающий уши рев, лошадиный визг, лязг мечей и сабель – укатились и истаяли в мареве.
Остался посвист ветра в синеве, над изорванным копытами ковыльным размахом. Да парила над ним чёрнопёрым крестом горбоносая, ждущая своего часа, тварь. Почти такая же, что слёту, со свистом била в него, новорожденного на руках у графини Орловой, разродившейся в притерском поле под копешкой. Такая же. Разве что клювастым черепком поменее, да пронзительной смышленостью пожиже. Как она там… однокрылая калека, в сарае, в клетке у родителей? Не было вести о ней в последнем письме.
…Послушно, без вмешательства разума готовился в Чукалине к работе голосовой аппарат. В Карузо-Шаляпинском навыке зевласто ширилась, раздвигалась трахейными мышцами гортань. Твердела, напрягаясь, диафрагма, подпирая столбом воздуха пока что сомкнутые связки. Уходил вниз, проваливался в гортань корень языка, направляя посыл грядущего звука – в нёбо, в кость – «в маску». Всё выстраивалось по местам, всё готовилось к великому акту – выплеснуть естество свое в осмысленном, напитанном страстью и чувством звуке «бэль-канто».
Звенящий высокой тоской бархатный бас Чукалина вплелся в дуэт, истекая из самой души. Подпер, пронизал и понес трио к итоговому акту: смерти в одиночестве, где собеседником был избран ворон.
– Повяжу смертельну ра-а-ану подаре-о-о-нным мне платко-о-ом.
Зачарованным восторгом полнились глаза у Виолетты, знавшей толк в голосах – еще со времен Ленинградской учебы, где магнитно царствовала над студентами волшебство оперных спектаклей Мариинки.
Вздрогнула при первых же звуках и «балерушка» Елизавета, потрясенная тембром, окрасом голоса у парня: дважды посчастливилось слышать юной балериночке вживую вселенский бас Шаляпина в Саратове.
Чукалин вел мелодию, свободно перетекая в модуляциях, строя аккорды и в трио и в квартетном сочетании. Он нес итоговое прощание бойца с собственной плотью, подготовку кшатрия для воспарения к Перуну, исполнив на земле свой долг. Там был Евген, там, на его месте и его «я» тоже готовилось к исходу из плоти, у которой все меньше оставалось времени…
– Чую, сме-е-ерть моя-я-а подхо-о-о-ди-ит, черный во-о-орон, весь я тво-о-о-й!
…Они закончили. С минуту молчали, отходя от высокой, пронизавшей души, тризны.
Затем Чукалин, не дожидаясь просьб, взломал тишину контрастным торжеством шаляпинского романса:
– Клуби-и-ится волно-о-ою кипучею Ку-у-у-р, во-о-осхо-о-одит дневное свети-и-и-ло-о-о-о!
Не давая передышки после первого романса, почти тотчас же выпек стонущую безысходностью, задавленную ревностью фразу второго, не менее знаменитого:
– Уйми-и-итесь волне-е-ения, стра-а-асти-и-и-и, молчи-и-и– безнаде-е-ежное се-е-ердце-е-е-е…
Он внедрялся в генную память сидевших, держал их отточенной роскошью голоса, шлифованного четырьмя годами каторжного, благословенного труда в оперной студии у Соколова, напитываясь теперь щемящей благодарностью к Мастеру. Он пропитывался осознанием собственного статуса: «свой среди своих», выходя на предельные высоты своего дара, так болезненно и безжалостно обрушившего надежды на «Заслуженного» у своего тренера Омельченко.
Тихоненко, зачарованно приоткрыв рот, внимал давно неслыханому. Истаяли, рассыпались в прах бригада, стройка, заботы, ядовитым туманом ползущий от Кутасова страх. Напрочь отгородил от мирской суеты, царящий на веранде Чукалинский голос. Он обволок всевластным наркозом и длился долго.
Потом его хамски, грубо оборвал хрипатый гудок машины у ворот.
…Евгений приходил в себя. Отрешенную от мирской суеты гармонию проткнула заскорузлость бытия.
Тихоненко встал.
– Ну, парень, далеко пойдешь, всю душу перепахал… черкнул бы автографы сразу всем, а то потом, в Европах, за тобой не угонишься… пошел я, бабуля. К утру вернусь.
Чукалин поднимался. Спадала с глаз пелена отрешенности, отпускала цепкая аура романсов. Ее сменял вторгавшийся в сознание раздрай внутри у Тихоненко: тот уносил в себе растущую, ощетинившуюся паникой тревогу. Чукалин втиснулся в нее, прощупал озарением.
Взял уходившего бригадира под локоть, стал притормаживать на спуске с крыльца:
– Запоминай, Степаныч. К полуночи тебе готовится какая-то крупная пакость. Перед работой хорошо осмотри все, что дадут в руки и что наденут на тебя. Идешь в замкнутое… предельно разогретое пространство. Там… почему-то перекроется зрение… будешь работать вслепую. Поэтому постарайся обеспечить страховку выхода… возьми с собой… как это обозначить… нить Ариадны! Возьми с собой ТО, что не сожрет температура, держась за ЭТО, выбирайся назад…
– Откуда… ты откуда знаешь? – цепенел в ночном ознобе бригадир.
– Не важно. Все запомнил? Возвращайся только сюда… любой ценой настаивай на возвращении домой: я заночую здесь. Бабушка с веранды не прогонит?
– Так она там и постелила тебе.
– Тогда все.
И повторил с силой, в которой закоксовалось недоброе предчувствие:
– К утру – только сюда, домой. Я буду здесь.
…Виолетта стояла на крыльце. За нею угадывалась бабушка Елизавета.
– Женя, голубчик, не сочти за труд сопроводить эту мимозу к дому. У нас здесь отродясь ничего такого… да больно уж темно.
Она еще просила проводить!
– Елизавета Георгиевна, сочту за честь. Я сам бы напросился.
Смотрела старушка на Чукалина с дрожащей на губах, всезнающей, чуть горьковатой улыбкой.
– Ребенок, ты меня потряс до основанья… Я слушала Шаляпина в Саратове. Твой голос…
– Баба Лиза! Пощадите! – Евген почти взмолился, не желая слышать продолженья.
– А он, вдобавок ко всему, еще и скромник. Нафарширован добродетелями, как поросенок хреном, – с любопытством поделилась наблюдением с вещей Елизаветой Виолетта. И рассердила старушенцию:
– Тьфу на тебя! – подшлепнула гимнастку под тугой задок Георгиевна. – И рассиропиться как следует не дашь. Была шпортсменкаруко-ногая. Ею и осталась, хоть и завуч. Брысь с моих глаз! Женюра, тебе постелено в углу веранды. Вернешься – ложись без церемоний.
Они вышли за калитку. Тьма плотно, беспросветно сгущалась сразу за забором. В ней быстро и бесследно увязло полушарие света от лампы на веранде.
Горячая, упругая рука скользнула под локтем Евгена. К нему притиснулась и зябко дрогнула Виолетта:
– Как в преисподней… ты – виртуозно, евгенически состряпанный субъект, Чукалин, природа на тебя не поскупилась. Это иногда даже пугает – ты марсианин, гуманоид. Вращаясь в сальто, вдруг рушишься с небес на землю. К тебе притягивает любопытство, но не пускает опасение, что ты не наш.
– Хотите подробности о Бадмаеве, Виолетта Павловна? – спросил Евген.
Неистовой упругой истомой наливалось тело, впитывая близость желанной, с ума сводящей плоти.
– Естественно и с жадностью хочу. Тем более – подробности. Я истосковалась по сокурсникам. А облучал нас интеллектом еще тогда Бадмаев. Мы только поступили, а он уже выпускался – легенда и кумир Лесгафта, со своим непостижимым даром улавливать потайную суть методологии в любом виде спорта… я помню до сих пор в его исполнении акробатическое, непробиваемое вратарство в футболе, прыжки в высоту и плаванье, двойные сальто согнувшись – еще тогда, когда и в цирках никто на это не решался. Он экспериментировал со своим телом, с легкостью вламывался в Мастера спорта и с той же легкостью бросал достигнутое, начинал иное. Пока однажды не занялся архивными «раскопками» какой-то древне-славянской драки. Сутками просиживал в Публичке. Защитил по этой «драке» диплом. Но защиту никто не видел: все перекрыло КГБ. Они зазывали к себе неоднократно, но он уперся намертво и после диплома уехал на Кавказ – куда распределили Щеглову. Уехал и растворился в неизвестности. Потом донеслись из Грозного вести о какой-то трагедии – всесильный, несгибаемый Бадмаев стрелял в себя! У нас ревело полкурса, влюбленных в него баб. Потом он окончательно исчез – где-то на диком Урале… среди староверов.
– И вот он ты – воспитанник Бадмаева, акробат Божьей милостью и… неожиданный певец. Да какой! Женюра, голубчик, мы с бабой Лизой так благодарны тебе за певчий праздник!
Она прижалась к его боку. Кошачьим, вкрадчивым движеньем потерлась щекою о его плечо. Отстранилась. Напела воркующе-изумленно:
– Ребё-о-о-о-нок! Да ты весь дрожи-и-и-ишь!
– Пр-ройдет, – сказал Евген сквозь зубы.
Неимоверным усилием взял себя в руки. Стал рассказывать о Бадмаеве, о годах, проведенных в Гудермесе, о его сокрытой ото всех команде Радогоровских бойцов, где перед ними распахнулась потайная дверь в иной мир: стерильно-чистый и жестокий мир самоотречения и безграничного совершенства.
Бадмаев переплел в нем круглосуточный тренинг тела и Духа, сцементированный аскетическим, замкнутым мирком боевого братства, где выпускной – десятый класс стал лишь досадной, хотя и неизбежной обузой.
То, чему учил Бадмаев, не было ни физкультурой, ни профессиональным спортом. Тренер нарабатывал и внедрял в парней систему взаимоотношения с миром на всю оставшуюся жизнь. Он распечатывал и освобождал из рефлекторных запасников организма его не мерянные возможности, его духовно-гармоничную суть. И основной сутью этой системы было триединство требований к себе, воину-кшатрию: «Не верь. Не бойся. Не проси», которые потом стырил, опошлил и искорёжил блатняцкий мир ГУЛАГа и тюряг.
Он учил не верить газетным передовицам и чужеродными по Духу политикам, заменившим древнеарийский КОН в душе каждого на вероломный, хамельонно гибкий Закон. Учил не обольщаться фарисейскими выкрутасами всяческих «измов», бывшими всего лишь двумя сторонами одной мамоннизированной медали, состряпанной в Бафометовой мастерской. За любым масштабным событием на планете всегда прячется своя потаенная цель. Она, как правило, замаскирована набором фразеологических газетных фикций. Бадмаев учил постигать логику и суть вещей, распознавать ее ясновидением созидателей, не блуждая в лабиринтах словоизвержений – которые предназначались для сокрытия сути. И чем изощреннее и агрессивней был фасад революционно-авангардной фразеологии в политике, в театре и художестве – тем меньшего доверия он заслуживал. Бадмаев учил различать за вычурным бешенством «модной», насаждаемой формы, за ее вопящей позолотой – хищное и смрадное мурло Бафомета. Изначальной мишенью его всегда были белая творческая энергия и ГАРМОНИЯ в чертогах Создателя.
Взамен ее насаждались хаос и дисгармония Яви, отчуждение ее от Законов Мироздания. И как итог – тотальная идиотия согнанного в единое стадо биороботов, где каждая особь должна быть абсолютно подконтрольна и пронумерована.
Все это до конца постиг Сталин – лишь к концу жизни. За что и был уничтожен, а память о нем – ныне глумливо и грязно распята.
Бадмаев учил не бояться. Не преодоленный, разбухший в человечьей плоти страх – это пожирающий изнутри паразит. Боль и смерть – ПРЕОДОЛИМЫ, их неоднократно и успешно научили преодолевать Исуса в его странствиях и богослужениях в храмах Джаваганнатху и Капилавасту – в период странствия по Индии, где его, избранника самого Сварога, посвятила в сан Христоса посланная Энки семерка всепланетных мудрецов.
Много раз Бадмаев сам снимал боль от ударов и порезов меча сеансами КУНДАЛИНИ. Дважды возвращал к жизни ребят, у которых останавливалось сердце. В поле, излучаемом его ладонями, за три дня срастались сломанные кости, прирастала к руке почти отрубленная кисть. И это было на глазах у всех, порождая стойкое ощущение бессмертия. Смерть – всего лишь орудие рока, и она не явится раньше предназначенного времени.
Он учил всему этому своих арийских волчат, учил подчинять воле Духа бренное тело, управлять им и врачевать его.
И всю эту науку почти постиг Евген, готовя себя к пожизненной миссии воина-кшатрия. Вот почему он вынужден был смертельно обидеть тренера Омельченко: отказался ехать на чемпионат Европы по акробатике, хотя там просматривалась почти стопроцентная возможность стать первым. Вот поэтому он оборвал всю связь с оперной студией Соколова после премьеры «Евгения Онегина», где ему прочили блестящее будущее после консерватории. Он порывал с этими соблазнами – как с обузой в будущей жизни воина – кшатрия.
Аверьян Станиславович Бадмаев учил не просить, последовательно расшифровывая ничтожность этого занятия. Если ты просишь что-либо у более сильного, то с исполнением просьбы неизбежно увязнешь в унижении и кабале – ибо сильные редко когда отдают что-либо безвозмездно.
Если просишь у слабого – тебя самого должен пожрать стыд: тебе дано Создателем больше, чем этому немощному. Так почему ты должен забирать у него может последнее?
Если ты просишь у равного: не оскорбление ли это самого себя? Двоим дано Создателем поровну. Тогда чем ты хуже, если ты клянчишь у равного тебе сородича?
Убедившись, что триумвират из «НЕ» освоен, Бадмаев повел к главному: нельзя двигаться вперед на одних отрицаниях. Одноногий, однорукий человек–калека; арба не едет на одном колесе; кромешность ночи всегда уравновешивается сияньем дня. Отрицание всегда обязано искать дополнения в утверждении.
Вот почему научившись не верить насаждаемому Бафометом бешенству мамонновой формы, каждый обязан обрести всеобъемлющую веру в Гармонию Создателя, главного творца ПРАВИ. Только тогда будет вечно вращаться Коло Сварога.
Изгнав из Души страх перед болью и смертью, человек обязан заполнить это пространство СТРАХОМ перед неправедным делом, которое отнимет у него право быть Божьим воином – кшатрием. Лучше погибнуть, чем свершить неправое дело, которое закроет путь к Нави, в воинство Перуна, в вековечную компанию индоариев-славян: Ноя-Атрахасиса, Иафета, Богумира, Иоана-Крестителя, Исуса, Магомета, Буса-Белояра, Александра Невского, Дмитрия Донского.
…Евген закончил пересказ, сосредоточенно и отрешенно перебирая врезанные в Душу фрески Бадмаевских уроков. И лишь окончательно вернувшись от него, стал осознавать, что они с Виолеттой давно стоят.
Они стояли у калитки. Шершаво-серые штакетины ее смутно перечеркивали лимонно-лунный разлив ночи. За околицей неистово и слитно струил свою полифонию хорал степных сверчков, настоянный на чабреце и полыни. Изредка, разрубая этот настой, в него втыкался брёх хрипатого барбоса на другом конце села. Он был – судя по голосу, лохмат, блохаст, голоден и старчески одинок.
Вселенским шорохом цедился полуночный сквозняк в вершинах корабельных сосен у забора. Могучий – в два обхвата, шершавый ствол вздымался рядом с ними в Мирозданье, подпирая мохнатой кроной алмазную россыпь Млечного пути.
– О Господи, – завороженно перевела дыхание Виолетта, – мальчик ненаглядный… ты ведь и в самом деле инопланетянин вместе с Аверьяном… тебе не тяжело нести все это в твои годы?
Она придвинулась к Евгену. Развернулась к нему лицом. Зовуще вминая упругость груди в мужское подреберье, подняла и сцепила руки на его шее. Пригибая голову к себе, вонзаясь бездонной чернотой зрачков в густой ультрамарин потрясенных мальчишечьих глаз, переспросила:
– Тебе не тяжело нести в себе ТАКОГО Аверьяна?
– Не т-тя-же-ло… – распорядился гортанью, языком Евгена кто-то чужой, бездумный. Ибо сам он, все естество его скопилось и набрякло сумасшествием в руках, окольцевавших желанную талию Виолетты.
Она пригнула его голову. Коснулась бархатисто-мягкими губами полыхающего кольца его губ, шепнула через них в самое сердце:
– Тогда понеси и меня.
Невесомо и буйно он вскинул ее на руки. Все еще не веря сотворившемуся, робко прильнул щекой к ее лицу. И, не почуяв отторженья, стал целовать с неистовым, ликующим буйством лоб, глаза, подбородок щеки, пока наконец, не нашел губы. Содрогнулся, со стоном впился в коралловый их сок – почти теряя сознание.
Чем напугал ее.
– Тише, золотко… не торопись, все будет, успокойся! – вышептывала она щекочуще в самое ухо, коротко, летучими мазками касаясь мочки, горячей раковины уха, вливая в нее половодье с ума сводящего посула. И повторила, уже для самой себя, созревшей для этого срыва еще у бабы Лизы:
– Все сегодня будет. Теперь отпусти.
Сотрясаясь крупной, не отпускавшей тело дрожью, он панически замотал головой.
– Ну, что такое, ребенок? – она спросила со сдавленным смешком.
– Не могу.
– Не можешь, отпустить? Почему?
– Не хочу!
– Боже мой, какая прелесть… его Величество «Не хочу» командует безоговорочно вот этим горластым акробатом. Тогда вперед, кентавр! Толкни копытом дверь.
Он внес ее в калитку, понес скользящими шажками, нащупывая путь в густой, набрякшей запахами полутьме.
Луна ушла за тучу. Тропа, посыпанная хрусткой крупичатостью песка, вела к кубической громаде пятистенка. В нем слепо-слюдяным покоем чуть различимо отблескивали окна.
Белёсое, уютное полотнище тропы ластилось к подошвам и вело к крыльцу – в домашний рай, в Эдем.
Виолетта прижала губы к его щеке, шепнула:
– Не сюда… не в дом. Левее, мимо.
Он обогнул крыльцо и здание, понес ее вдоль зачерненной временем, обитой досками веранды – в глубь двора. В расширенные, трепещущие его ноздри лавиной вторгался роскошно скрученный жгут запахов: не остывший за полночи ток от смоляной сосны у забора перебивал вселенский аромат созревшей женской плоти. Всепроникающим облаком окутывало идущих тончайшее амбрэ пионов.
Их скопище проплывало грядкой слева, с игривой негой цепляя за бедро Евгена лохмато-буйным разноцветьем бутонов.
Он медленно присел, умостив удобнее на коленях драгоценную ношу. Высвободив руку, с хрустом сорвал три пышно распустившихся цветка, выбирая разные цвета зверино обострившимся зрением. Уложил букет на грудь Виолетты.
Рывком, невесомо поднялся, понес ее дальше, вбирая трепетавшими ноздрями предсмертный ароматный взрыв от росяных лепестков.
Выползла из-за тучи луна. И вековечный диск ее залил шафрановым, колдовским полусветом кроны сосен, зажегся хулиганским блеском в оцинкованном скате крыши.
– Здесь, – вполголоса остановила шествие в нирвану женщина. Они стояли у щелясто-кряжистого амбара, сколоченного из дубовых плах.
Виолетта соскользнула с рук. Толкнула дверь. Та пробудилась, возбужденно и протяжно взвизгнула: «Из-з-звольте в з-з-зарож-ж-жденье…». Подалась внутрь.
Женщина ступила в квадратно-черный зёв, перешагнув через высокий, от снегопадов поднятый порог. Евген шагнул следом.
Внутри, в дразнящей тьме, настоянной на аромате сена и березовых веников, она коснулась лестницы, ведущей в небеса. Нащупала ногой перекладину, стала подниматься к сеновалу: хрустяще-луговой, слежавшейся перине.
В груди, в тугих, набрякших ожиданьем бедрах, в курчавом лоне, в чреве взбухал неистовый и дикий зов к соитию: «Скорей!» Она его не осадила – отдалась буйно звереющему инстинкту, все больше распаляясь, предвкушая. Прислушалась. Натужным хрупом постанывали перекладины под тяжестью Евгения. Он поднимался следом – роскошное дитя, не по летам нагруженное разумом. И было оно неодолимо желанным, первобытно близким, так просто, без остатка разметавшим в ней все муки совести, только что кричавшей о сожранном мучительной болезнью воине, о долге перед ним, о жадной, ядовитой липкости всех пересудов на селе….
Но это все потом обрушится, все – позже! После!!
…Нащупав коробок со спичками под шиферной крыши, она зажгла свечу, стоявшую на медном поносе. Тьма разорвалась, прянула и затаилась по углам, обнажив все то, что скопидомски погребала под собой: шершаво-желтую округлость сосновых слег над головой – с янтарной капелью смолы и серый волноряд шифера, укрывшего двоих от подгляда Мирозданья. Спрессованный толстенный слой лугового сена под ними, соскучившись, подобострастным хрустом отзывался на их малейшие движенья.
Их главное светило – язычок свечи царил над тьмой, вонзался ввысь сияющим копьем, едва приметно вздрагивая в мессианском возбужденье. Здесь было все еще тепло: нагретый за день шифер аккомуляторно струил на них экстракт энергии от солнца.
И, повинуясь этой теплоте, а так же стратегической задаче, царица этого уютного мирка неторопливо расстегнула на груди и животе три пуговки и с наслаждением линяющей змеи стащила с себя пятнистый ситчик кофточки.
Слепяще и зазывно вскрикнула незагорелость двух грудей, двух идеальных чаш – с кофейной твердостью сосков, к коим еще не прикасался рот младенца. Они ударили в глаза и мозг Евгену, он охнул, хватая воздух пересохшим ртом.
Владычица пространства между тем, неспешно и изящно вела к финалу таинство приготовленья.
Она пристроила над головой – меж шифером и слегой, три сорванных пиона. Три разноцветья: багряный, розовый и белый обессилено склонились к ним мохнатостью бутонов. Она изобразила гибкими руками пантомиму – повеленье: Евгену надо лечь и откатиться в угол сеновала. Он сделал это.
Достав из-за спины крахмально-белоснежный квадрат простыни, она неторопливо развернула полотно и застелила им перину сена. И, приготовив ложе, поманила пальцем: сюда, мой мальчик!
Он было двинулся на белое ристалище постели, но замер: припудренная грешной пылью бытия холстина брюк и серая рубаха смотрелись на стерильной белизне бандитски грубо и вульгарно. Их возмущено отторгала сияющая священность ложа.
– Сними, – эфирным шепотом пахнула от нее подсказка.
Он снял рубаху. Играя мощными клубками бицепсов и барельефной лепкой выпуклой груди, исчерканной белесыми спайками шрамов, стал стягивать штаны. Оставшись в плавках, робко замер, скорчившись под крышей Гераклом, подпирающим небосвод, ощущая свирепые толчки бунтующего в реберной клетке сердца.
– Теперь ко мне, дитёныш!
Он лег. Перекатился из угла на белизну арбузно пахнущего полотна. И замер на спине подле нее – под ней, склонившейся. Она коснулась пальцами груди и плеч, скользнула по бугристым спайкам шрамов и ахнула:
– Боже мой… бедняга… да кто же так тебя, откуда это?
Прикрыв глаза, он не услышал, осязая лишь пронзающие токи из женских щупальцев Они погладили рубцы и заскользили ниже… к животу… к лобку и бедрам. Потом коснулись и ковшом объяли мучительно, болезненно набухший Центр Вселенной. И эта нарастающая боль, неслышный вопль задавленного теснотою пленника перетекли через ладони к женщине.
Она рывком содвинула с бедер и стянула через ноги холщевую кандальность его плавок. Разогнулась, замерла в восторге: в освобожденной и нагой красе напрягшейся свечой воспрянул к небу детородец. Она счастливо, неслышно засмеялась, сдирая с себя тесную обузу юбки, распаляясь в предвкушении.
Отсмаковала судейским взором литое совершенство распластанного тела, которого так горько недоставало ей последние два года. Оно сосредоточило в себе ее мучительную тягу к беременности, к родам и из-за этого все чаше настигали сотрясавшие ее истерики, которые, вдобавок ко всему, необходимо было удержать в себе, ни в коем случае не выплеснуть наружу, ибо тогда она – паскуда, сучка в течке, тварь, пачкающая грязью предсмертную агонию воинского подвига. И это, может так и будет.
Но не сейчас – потом!! Все – прочь!! Сейчас – начало, неукротимое буйство старта! Она придвинулась и легконого оседлала мужскую плоть. Взяв в руку перед собой горячий, вздыбленный и неподатливый стержень, ласкающе и жадно стиснула его, поцеловала. Приподнялась, нацелив в лоно. Садясь, почуяла с испепеляющим блаженством, как туго в нее входит, раздвигая чресла, массивная упругость каленого жезла.
Клонясь со стоном к полыхающему, желанному лицу, она успела лишь всосать в себя полураскрытую податливость мальчишеских губ, как всю ее подбросило и сокрушительно встряхнуло. Содрогнулся в конвульсии мужчина-мальчик. И тут же тугой, горячею струею впрыснулась в нее мужская лава, доставшая, ей показалось, до самого сердца.
Раскаянье терзало первенца под ней: он смылся и удрал позорно с любовного ристалища, оставив восвояси, на бобах вот эту амазонку, так лихо, дивно, восхитительно, волшебно оседлавшую его.
– Я не дотерпел… не вышло… ну прости…
Она закрыла поцелуем оправдывающийся рот, напевно, с негой подлила масло в дразнильный пламень:
– Вот так, прыткий ты наш? Поматросил – и бросил. И что мне, сироте казанской, остается: залиться плачем Ярославны?
И тут же, уловив вспухающее в этом несмышленыше терзанье, сдала назад:
– Да Боже мой, мальчишечка мой милый! Все только начинается… все состоится… передохни с полчасика и будет все у нас.
Вполголоса, воркующе все приговаривала и утешала, лаская каменно набрякшей грудью, гутаперчивостью сосков и поцелуями могучий, в шрамах, все еще подрагивающий торс. В зыбко трепещущем свечном полусвете всматривалась, гладила мужское достоянье, рельефную лепку бедер, вливая во все это щемящую и нерастраченную распаленность бабы, только что обретшей надежду материнства.
Прервавшийся так больно подъем к нирване, обрыв в соитии хлестнул по естеству ее. Но овладев собой и задавив внутри хлестнувший ввысь грязевой гейзер обиженной досады, она отмякала в ласках, готовясь к повторенью, наметив терпеливый промежуток в полчаса.
Но спустя несколько минут почти с испугом, с изумленьем вдруг обнаружила немыслимость восстановленья у юного кентавра: могучий организм непорочного самца и ее ласки сотворили чудо.
Он приподнялся, завалил ее на спину. И властно, жадно, с восторгом молодого зверя, не знающего, что такое стыд, огладил совершенство гимнастического тела с его с ума сводящей, магнитной доступностью. Испил губами жар вздыбленных сосцов, исцеловал трепещущий живот, перемещаясь к таинству запретного плода. Блажено утопил разомкнутые губы в шерстистой поросли из мирры и лаванды, проросших перед входом в РАЙ. А сделав все это – вошел в НЕГО – восстановившийся, тугой, упругий и победно жесткий. Войдя, повел, буйно распаляя, к экстазу, наращивая проникаемость прорывов, с ума сводящей страстью массируя колодец, ведущий в донные глубины.
Уже не властная над естеством своим, она стонала в полный голос, вздымая истонченность тона в звездные высоты, повязанные неразрывно, с глубинами, куда он проникал.
И, наконец, неукротимо наползающее буйство, обрушилось и погребло восторгом. С пронзительным кошачьим воплем, хлестнувшим по округе, она сорвалась вниз – в беспамятсво и полную опустошенность
…Упершись локтем в сенную перину, Евген с полуулыбкой наблюдал за ней. Опрыснутое росяной капелью, истончившееся лицо ее с замороженным взглядом постепенно оживало.
С дальней околицы истошно, возмущенно заливался брёхом тот самый, оборзевший в гневе пес, пронизанный навылет кошачьим наглым воплем: нашла когда орать, гулена-дура, стерва – хозяева ведь спят!
Дворняга распалялся в старческом маразме – хоть тресни, псине не спалось. И Виолетта, осознав все, затряслась в беззвучном хохоте:
– Садист… довел бабу… до кошачьего конфуза… барбос остервенел от такой наглости…
Евген, уткнувшись в простыню, подрагивал спиной, по-поросячьи всхрюкивал. Она, услышав хрюк от исполосованного шрамами бойца, певца и акробата, пошла вразнос в приступе хохота, лягаясь, дрыгая точеными ногами.
Под шифером, в языческом, уютном трепете свечи распластано растекся теплый, слитный ЛАД, баюкая в себе великое блаженство детородства – спланированное ею на сегодня.
…Он брал ее с неистовой, испепеляющей страстью еще четырежды, взмывал в экстазе, не насыщаясь, любовался неземным, дивно пылающим её лицом. И делал это с напором дикаря, посвященного первоженщиной в перволюбовь.
И лишь затем провально канул в обморок сна – бездонного и черного, как омут. Он спал. И горестно зафиксировав это, проваливаясь в грозную бездну предстоящего, Виолетта затеяла реквием одевания. На минуту отвернувшись, она испуганно дрогнула всем телом: за спиной прорезался чужой, усмешливо-железный голос, сказавший на неведомом бронзово звучном языке, от коего пахнуло окалиной отгоревших веков:
«Теперь я ослепленный счастьем раб, чье желание исполнилось – санскрит». Она стремительно развернулась. Чукалин все так же, беспробудно спал. И губы его, только что выпустившие неведомую фразу, медленно смыкались.