Виолетта тронула его за плечо и Евгений выплыл из сонного омута – к свечному мерцанию, к негаснущему восторгу ДОПУЩЕННОГО. Память о божественной феерии случившегося гнездилась в нем и во время сна.

Не открывая глаз, он протянул руки к источнику блаженства, коснулся ее лица, бедер, груди: все существовало наяву!

Две мягкие ладони раздвинули его руки. Знакомый, но какой-то чужой голос сказал:

– Женечка, вам пора.

Он открыл глаза – это сказала Виолетта. Женщина сидела, наглухо зачехленная в юбку и кофточку – теплокровный сосуд из неземного, богами сотворенного антиквариата.

– С добрым утром, царица – потянулся к ней в разнеженном порыве посвященный. Но уперся в две стопорящие ладони. Она повторила с отторгающей учтивостью, в которую чуть различимо вплелось нетерпение:

– Вам надо уходить, Женечка. Оденьтесь.

– Мы уже на «вы»? – спросил он, еще не понимая происходящего.

– Да, мы на «вы» все оставшееся время.

– И сколько его осталось? – Жестокий абсурд их диалога заползал холодным ужом в грудину.

– Несколько минут. Вы соберетесь и уйдете.

– Зачем… куда?

Она молчала. В молчании копилась нетерпеливая досада.

Он рывками натягивал штаны, рубаху. Мозг загнанно, панически кипел, рождая и отбрасывая варианты фраз. Осталась одна – из ее же лексикона, спасительно застрявшая в памяти:

– Все это надо понимать, как… «поматросила и бросила»?

– Вы, Женечка, теперь мужчина. Смиритесь по мужски с таким финалом: мы больше не увидимся. Я не хочу… точнее – не могу ничего объяснять. Это тяжело, поверьте. Поэтому: скорее уходите.

Ну вот и приползла, башку подняла над песком, раздула капюшон, с шипящею угрозой закачалась первопричина – кобра, та самая, которую она гнала от себя с безумною отвагой самки, отключившей разум, планируя и строя их соитие. Итог его – только такой, отравленный мучительным укусом расставанья.

…Он выплывал из бездонного, засасывающего ужаса, поскольку уяснил главное из происходящего: все кончилось. И больше не повторится.

Тяжелый, запах тлена висел в воздухе. Он был до осязаемости плотен и Евгений затравленно повел головой. Наткнулся взглядом на три сломлено поникших бутона под крышей. Они струили эманацию распада. Отрешенная безжизненность сморщенных лепестков почти утратила цвета – над истощенным, из последних сил трепетавшим язычком свечи. Свеча, растекшись гнойно-восковой лужицей по медному подносу истаивала в агонии крохотным огрызком.

Так ничего и не понявший, со спазмом, вклещившимся в глотку, он двинулся на коленях к лестнице, страшась лишь одного: не выпустить наружу скопившуюся в предглазьи влагу.

Он уже сидел, свесив ноги, нащупывая ногой ступеньку, когда его ладонь нащупали женские пальцы, сжали и поднесли к губам. Прогонявшая от себя, целовала его руку. Ужалено отдернув кисть, Евген рванулся к женщине. Она отпрянула, взмолилась:

– Нельзя! Уже нельзя… не добивай меня, хороший мой… ты сильный… иди… да уходи же, ради Бога!

…Спустившись с лестницы, он двинулся почти наощупь по двору. Предутренний, вязкий деготь мирозданья накрыл туманной моросью околицу села, утробно, живоглотно пожрал над головой и стрельчатый узор сосновых крон, и Млечный путь над ними.

Чукалин завернул за угол пятистенка, пошел, пошатываясь, меж дощатой стеной веранды и грядкой пионов. В глубинах подсознанья, как будто слипнувшегося в анабиозе, сгустилась тромбом скорее не мысль – мимолетный памятный рефлекс: тогда… с ней на руках… его цепляли за бедро с игривым хулиганством мохнатые бутоны. Сейчас его никто не трогал. Он вяло удивился: где цветы? Всмотрелся, привыкая к вязкой темноте. Ошеломленно различил: бутоны отшатнулись от него внутрь грядки.

В их плотном строе зияли три дыры. Из них сочился все тот же сладковатый запах тлена – от пролитой зелёной крови из оставшихся пенечков. Здесь помнили его тройственный акт убийства, и в меру неподвижных сил панически оберегались.

Раскаянье вползало в кшатрия: он начал отторженье Виолетты еще здесь – неправедным поступком умерщвления пионов.

Он вышел за калитку, зябко дрогнул. С вяжущим усилием отдирая подошвы от намагниченной Виолеттой земли, сделал несколько шагов, когда его достал и развернул, крючком вцепившись в спину, надтреснутый, омертвелый мужской голос:

– Как погулял?

Евген всмотрелся. На неприметной, притиснутой к штакетнику скамейке у калитки чуть различимо, мерно покачивался силуэт.

– Я должен отвечать? – внутри напрягся, ощетинился, сторожевой рефлекс.

– Если ситуацию прокачать, то обязан.

Не вызова, ни хамства, ни угрозы не прослушивалось в ответе – лишь донельзя измотанная воля, да тяжкое спокойствие правоты. И не подчиниться ей было трудно.

– Хорошо погулял. – Евген ответил, как спросили.

– Садись, поговорим, – все с тем же, свинцово-плотным правом отдавать приказы, сказал черный силуэт. Проглянула в чернильную прореху тучи предутренняя, побагровевшая луна. И в этом полусвете яснее,четче проявился отдающий приказы человек в армейской форме офицера.

– Я постою, – отказался Чукалин. Но подошел поближе.

– Ты кто? – Спросил военный.

– Студент. А вы?

– Опять-таки, если поразмыслить, я тот, кто должен, как Отелло, придушить ее. Ну а с тобой…

Он вынул пистолет из-за спины из расстегнутой кобуры. Нерассуждающий импульс подбросил в ударе левую ступню Евгена и пистолет, рванувши бумерангом ввысь, исчез за штакетником. Спустя секунду, глухо брякнуло в палисаднике.

– Во дурачо-о-ок, – с усталою досадой потряс ушибленную кисть обезоруженый, – теперь ту пукалку придется чистить. Эта бандура намяла спину от забора. Хотел переложить в карман.

– Предупреждать надо, – хмуро, с едва различимой виноватостью отзвался Евген. И вдруг нещадным, запоздалым хлестом полыхнуло даже не в мозгах – в заледеневшем хребте «как Отелло придушить ее». М У Ж?!!

– Вы д-давно… здесь? – Бессмысленный идиотизм вопроса вязал язык. И от пытки этой уже не раствориться в ночи, не уползти.

– Да вот… как только… – каким-то лающим сиплым фальцетом начал было офицер. И поперхнулся в сухом и страшном кашле, прижав ко рту платок. Он заходился в нем, наизнанку выворачивающем нутро, и Чукалин, притягиваясь к человеку в бессильном сострадании, вдруг различил внутри фигуры беспросветную провальность – куда более кромешную, чем окружающая их ночь.

Сидящую перед ним плоть раздирало в пароксизмах кашля. В ней все яснее для Евгена стали проявляться прозрачно-слизистые сгустки почек, лоханки мочеточников, трепетавшее в сумашедшем ритме, загнанное сердце.

Испуганно, ошеломленно он всматривался в стекленеющую на глазах начинку чужого тела, потрясенно прочитывая в кровянисто-костном микромире грозную совокупность всей патологии, что вцепилась в организм.

Он различал чудовищно распухшую селезенку и вздувшуюся печень. Неслышным воплем исходила неестественная начинка трубчатых костей, в коих созидающую, кроветворную активность костного мозга заменяла жировая, гнойниковая слизь.

Почти все органы военного были изязвлены некрозами. Они, как черные, мохнатые тарантулы на свадьбе, вклещились крючками, сочленениями лап в ранимость слизистых, трепещущих покровов. В артериях и венах малокровно, с бессильной вялостью едва струился скудный кровоток, иссякший больше чем на четверть. Весь организм, его работающая на износ система кровесозидания, уже не в состоянии были восполнять в припадках бластемии утрату зрелых лейкоцитов– тромбоцитов. Нормальная лимфоидная ткань в разбухшей печени и в лимфатических узлах, неотвратимо и с нахрапистым азартом дикой орды заменялась мутантно-миелоидными элементами.

В крови в растерянном хаосе беспомощным скопищем мальков метались недоростки – невызревшие стайки лейкоцитов, сводя незрелостью своей «на нет» Правление Его Защитного Величества Иммунитета.

Сплавив воедино масштабы, степень разрушения организма, измерив скорость и прогрессию патологических процессов, пожиравших тело, кто-то верховно-отстраненный, образовавшийся в Чукалине, считал с информ-поля и выдал срок жизнефинала: СЕМЬ ДНЕЙ. При нарастающих мученьях болезнь возьмет свою добычу за неделю, прервав в конце ее весь кровоток – при остановке сердца.

– …Вот так… студент… так и живем, – хрипато, задыхаясь, постанывая и отхаркиваясь, выпек фразу майор. Отняв ото рта платок, он уронил бессильно руку. Минуту назад светившийся белизною в ночи квадрат холста стал хамельонно, липко черным – под стать укрывшей землю тьме. Сукровица, впитавшись, поглотила белизну.

– Так ты спросил… давно ль… я здесь? Сто лет, студент… а может больше… когда ты первый раз покрыл ее… довел до визга, когда она заверещала кошкой… я уже здесь сидел. Мы гавкали с Полканом бабки Веры на эту тварь: он на другом конце села, а я… вот здесь. Но молча. Перебудила, дура, полсела – испек насмешливую укоризну рогоносец. И вздрогнул: задавленный вскрик заячьего подранка всплеснулся за спиной. Жена, просочившись в палисадник, все услышала.

– А вот и педо-ягодка, наш завуч, – сказал, не поворачивая головы супруг, – мы тут с твоим студентом про жизнь калякаем. Про человечьих друганов – собак и кошек. Присоединяйся.

Жена неслышно, невесомо проскользнув в калитку, рванулась к офицеру, притиснулась к нему со стонущей мольбой:

– Тебе лежать ведь надо… Николушка, родной… ты ж в госпитале.

 – Руки! – с гадливой яростью отсек он Виолетту. Она отпрянула в конец скамейки, вжалась спиной в штакетник. Смотрела с обморочным ужасом на мужа, протащенного через пытку их недавней сеновальной порно-фейерии.

 – Ну… так про что мы? – передохнув от бешеного выплеска своей команды, почти что благостно продолжил муж. – Про кошек и собак… про госпиталь. Докладываю преданной супруге: майор Заварзин отпущен на побывку под расписку. Доставлен агрономовским ГАЗоном Кудрина, он навещал меня в палате. Ну… покутили, приняли по стопке в «Волгаре» и прибыли сюда к полуночи. Я сел здесь, закурил, поскольку на двери замок. А с сеновала тут ваш концерт кошачий, со стонами, со ржаньем. И с хрюканьем свинячим. Я все прослушал с интересом. До конца. Гиганты порно-секса, вашу м-мать! – с горячечным восторгом восхитился муж.

 – Ты предложил мне сам! – она посмела отвечать, поскольку пытка стала нестерпимой.

– Я? – удивился отпущенный под расписку.

– Ты был против младенца из детдома…

– Ну был! Черт-те какие гены!

– Настаивал, чтоб я родила!

– И это было.

 – От Святого Духа, Николушка?! – прорвалось из нее – ты стал им после Тоцкого полигона, детей ведь не было… шесть лет. Ты же сказал: как выберешь нормального, по вкусу – рожай.

– Да!! Но без меня, без вашей хрюкальной, кошачьей случки!! И не в моем доме! Меня за что на эту вашу живодерню?!

Его трясло. Прорвалась, наконец, наружу вся нескончаемая пытка свидетеля при оргии жены, которую он дважды порывался оборвать, готовя пистолет. Но так и не сумел. Поскольку – хоть сдохни тут же, хоть живи – сам надоумил и разрешил.

И выплеснув протуберанец своей бессильной боли, он оборвал себя: «Слизняк… не удержался… чего теперь-то верещать?!»

– Прости, Николушка… ты же хотел ребенка… ты так его хотел! Прости, родной… или убей! Сама я никогда бы… – Она рыдала в голос.

– Хватить реветь. Идем. – Он в два приема встал, бессильно опираясь о штакетник. – Мейчас … сбежится полдеревни. Слышь, ты… самец… ты сделал свое дело. Теперь гуляй. И постарайся не попасться на глаза… в ближайшую неделю. А лучше – исчезни из села, если мужчина. Похоже… так оно и есть, по некоторым признакам.

Он, приволакивая ноги, вошел в калитку. Замедленно, бесплотной тенью побрел к крыльцу – к замку на двери. Жена рванулась следом в неистовом порыве: обнять и поддержать. Но, остановленная страхом отторженья, остановилась за сгорбленной спиной – неприкасаемая пария. Нечистая.

– Товарищ майор, – позвали от калитки.

Спина майора дрогнула – голос жиганул сквозь гимнастерку слепнем.

– Ты еще здесь?! Тебе же было сказано, проваливая, щенок!

Он двинулся дальше, не обернувшись, волоча свинцово-тяжкую огрузлость ног.

– Николушка… оглянись, – взмолилась Виолетта.

Он оглянулся. В распахнутой калитке, в лунном полусвете стояла на коленях рослая, матерая фигура. У парня вздрагивали плечи.

– А-а черт! – Он развернулся в два приема. – Мне только этого здесь нехватало: твоих соплей…

Он так устал. Оборванными лохмотьями висели нервы, мозжило грудь от кашля. В кишки вцепился голод. До отдыха, до черного провала в сон, осталось несколько шагов. И нужно собирать по крохам силы, чтоб одолеть их, а тут…

– Чего тебе?

– Я уложусь в минуту. Выслушайте.

– Мы все обговорили и объяснения твои…

– Ваша болезнь…

– Послушай его, Николушка! Он может очень многое… от Аверьяна, – еще раз взмолилась Виолетта, скукоженная, побитая собака.

– Ну, парочка… баран да ярочка… иди, хоть что-то собери на стол. Если не разучилась.

Он проводил ее глазами, ринувшуюся в дом – с нахлынувшим пароксизмом надежды. Развернулся. Собрав все силы, добрел до пыточной скамейки, рухнул на нее.

– Ну?

– У вас радиационно-лучевая лейкемия… в обостренной стадии.

– В последней стадии! – Почти враждебно, с нажимом перебил майор.

Ему, пропущенному через мясорубку военно-госпитальных процедур, через садистски-пытливую обстоятельность белохалатных роботов, через бесчисленные переливания, анализы крови и костного мозга, вливания цитостатических лекарств со стероидными гармонами, поливитаминами и антибиотиками, через рентгенотерапию – через весь этот набор для подопытного двуногого кролика, ему, приговоренному, уже без надобности было щадящее вранье. Он видел все эти гуманитарно-обтекаемые фразы в белых тапочках в цинковом гробу, куда их всех поочередно паковали.

Вчера днем, как ему казалось, он будет тянуть клещами откровенность из полковника мед.службы, начальника отделения, где волочили майора сквозь Молох анти лейкозных процедур:

– Борис Иосифович, есть предложения отбросить все наши цирлих-манирлих. Нас было девять в палате после Тоцкого взрыва. Остались мы с Потаповым. Сколько мне отпущено? Скажите как… офицер офицеру.

Он хотел было употребить более славянски-родственное: «как мужик мужику».

Но что-то остановило его. Это «что-то» крылось в вивисекторски-холодном любопытстве полковничьих гляделок, в сосисочно-пухлых, стерильно-чистых его пальцах, проросших густо-рыжеватым волосьем на тыльной стороне. Которые циркачески любовно, виртуозно манипулировали золотоперой авторучкой.

Заварзин ждал, как водится, обтекаемых, щадящих словес, принятых при таких ситуациях.

Но ответ рухнул на него спрессованной лавиной. Он был лавинно скор и столь же герметичен: напрочь закупорил его на полминуты в безвоздушном пространств:

– Неделя. Может десять дней.

Он выплыл из удушья под прицелом все тех же, вивисекторски цепких глазок. И вдруг ощутил вокруг себя некую разжиженность среды: предметы, вещи, воздух – все превращалось в студенисто-застывающее желе. Оно сгущалось вокруг тела, ставшего хитиновым, беспомощным сгусточком. Так, застывая в капле янтаря, уносится в тысячелетья из мезозоя отзудевший своё комар.

Переведя дыхание, он молча выдернул из сосисочных пальцев начальника ручку. Придвинул лист чистой бумаги и написал рапорт –просьбу: отпустить его домой на сутки проститься с женой. На дольше не пускали. Их тело было, согласно присяге, военным имуществом и после смерти, вписанным со всеми изъязвленными радиацией потрохами в медицинскую отчетность.

Они все, приговоренные, делали это – если успевали. Похоже, он, Заварзин, получивший от Жукова «майора» в госпитале, успевал. Поскольку в палату к нему непостижимо, через тройное кольцо охраны пробился агроном Кудрин из Буяна, используя возможности московского родича-генерала. Это – раз. И ноги все еще носили бренные телеса майора – это два.

Выйдя из госпиталя с каким-то пришибленным Кудриным, он вдруг ощутил непознанную в суматохе жизни ценность каждого мгновения. Теперь он запоздало смаковал все, что со сказочной щедростью делегировала в него Явь: насыщенный липовым цветом воздух, росистую багряность роз на клумбах, истошное чиликанье воробьев в кленовых ветках, жгучую благодать «Столичной», забыто обжегшую горло.

Но медвяно-колокольным, литургическим звоном ширилось в его теле ожидание Виолетты: ее голоса, кожи, лебяжьих рук, губ. Ее слез. Он так хотел и ждал лечебной соляной ванны из ее слез…

И вот дождался.

 – Вы правы… болезнь в последней стадии, – просочился в него голос студента.

 – Слушай, соратник по бабе, все это мне известно. У меня очень мало времени – сказал майор, все еще терпеливо, хотя безразмерная гадюка-тоска заглатывала его, безнадежно запаршивевшего армейского лягушонка в свою утробу.

 – Таких как вы, лечит Аверьян Станиславович. Мы вылетим к нему и завтра же после обеда он сделает вам первый сеанс. А сегодня я сам попробую хотя бы приостановить процесс. – давясь словами, торопливо ввинчивал Евген надежду в приговоренного, непонятно, необъяснимо задубевшего протестом после первых же слов.

 – Сеанс… ваш Аверьян изобразит руками пассы под какой-нибудь шаманский треп. Парень, нас, облученных кроликов, не пассами, не трепом лечили. Всей властью соцмашины нас врачевало государство – новейшим нашим и японским, после Хиросимы, опытом. И если можно было бы ставить на ноги таких как я – оно поставило бы. Для своей же пользы. Все. Разговор окончен.

Он с самого начала задавил в себе неистовую, полыхнувшую в нем надежду на исцеление при первых же словах студента: «Таких, как вы, лечит Аверьян…» Он слышал очень много об этом чародее от Виолетты. И будучи «Фомой неверующим» по атеистическому статусу своему – тем не менее, безоговорочно поверил.

Но тут же загасил в себе протуберанец надежды. Ибо успел за весь период стационара убедиться в волкодавной хватке сил, некогда швырнувших их – горсть опогоненных человечков, в горнило атомного взрыва. Чтобы потом, с той же директивной хваткой, бросить облученных в Молох лечения, хронометрировать и методологично фиксировать процессы необратимого распада, чередующиеся с временным улучшением.

Чертом из табакерки выскочила в нем неожиданная мысль: а может так и нужно? Может в этом свой смысл, организованный и зашифрованный Сталиным, который запустил евреев в две экстремальные системы: в ГУЛАГ и госпитально – лучевую терапию? И там и там простой, сострадающий организм не выдержит, надломится. И там и там идет схожая, оскаленная драка с патологией: болезнетворной и морально-политической. Здесь – Борисы Иосифовичи, там – Фирины, Раппопорты и Коганы, кои копаются в этих паталогиях с хищным азартом, ковыряются в предательстве, дерьме, в крови и гное – со смаком и нахрапом, начисто лишенные сопленосных сантиментов… и там и там не выпускают свои жертвы за здорово живешь, доводя их педантично и любознательно до могилы.

Его, майора Заварзина, и близко не подпустят ни к аэродрому, ни к вокзалу, чтобы удрать к Аверьяну. Ибо висит на его, майорском полутрупе военно-вещевая бирка: «Собственность Министерства обороны».

Майор стал подниматься. Истекавшая ночь нагрузила тело неподъемным свинцом: с ним уже не справлялись ноги. Наконец он встал и утвердился в вертикали, вцепившись в штакетник. Теперь предстояло оторвать подошвы от земли и сделать несколько шагов бескостными, трясущимися ходулями, в кои превратились ноги.

Набираясь сил для этого действа, он вдруг почуял, как оторвался от земли. Его внесло в калитку. Чукалин нес херувимно– бесплотное тело, почти не ощущая веса – шагал молча и угрюмо, не возвращаясь к теме Аверьяна. Поскольку все понял, считав из офицера истинную причину отказа.

Он внес соратника по Виолетте на крыльцо. Поставил у бревенчатой стены.

 – Ну и здоров ты, студент, – замедленно и вязко усмехнулся майор – небитый битого к жене доставил. Коли так, пошарь в палисаднике. Доставь сюда и пукалку. Нам с ней в комплекте надо быть, когда начальство труповую инвентаризацию затеет.

Евген спустился в палисадник. Выцелив взглядом тусклый блеск стали под деревцом сирени, уже почти откричавшей цветом, струившей иссыхающе-последний аромат. Поднял оружие. Стер рукавом земляные крохи, понес к крыльцу.

Майор сунул мертвенно-отблескивающую машинку в кобуру.

 – Ну… все что ли… – сказал, предчувствуя бездонность обрыва, куда теперь предстояло рухнуть – скупую слезу пролить бы надо, да по уставу не положено. Ты, парень, вот что уясни.

И ускоряясь, боясь потерять отчетливо оформившееся предвидение, стал ронять каленые, последние фразы.

 – Она после … всего, а ч-черт! Точней – после похорон, кинется с горя в поиск: кто виноват? Ну и, само собой, в тебя истерикой упрется. Они же, бабы, все такие: кто перед носом, тот и стрелочник. Хотя с тебя какой спрос, ты ведь телок в таких делах, насколько я понимаю. Тебя, голодного, поманили – ты и попер на ее смак. За это и обломится от нее же на полную катушку: она повесит на тебя всех собак. Так ты перетерпи! На дистанции перетерпи! Не отшатнись, брат! Куда ей без тебя с ребятенком?!

– Ах, мама родная, не успеваю эту кроху на руки взять, потешкать!! – С задавленным стоном вдруг вырвалась из безродного суворовца неутоленная тоска по зарожденному в жене комочку жизни. Но справился, глотая злые слезы, продолжил:

 – Перетерпи все с понятием, парень, ради Бога пережди, не оставляй ее без помощи с мальцом… он же, родимый, свой, русак, наш по кровям славянским, мы, ратники, за него в ответе!

 – Я не отшатнусь, – выцедил сквозь горловой спазм Чукалин. Он знал – не отшатнется. Добавил главное, что безошибочно угадал в офицере, страшившемся затронуть эту тему: – Тот, кто появится – со временем и от меня услышит подтвержденье: его отец – герой, майор Заварзин. А я – ваш друг.

Сказал и отвернулся: смотреть на искаженное потрясением лицо майора стало нестерпимо.

 – Ну вот теперь нормальный финиш… теперь окончательно все… иди, – заторопился вдруг майор.

Шершавой и колючей лентой, извивно поползла из чрева в голову гадюка-боль, перетирая в острозубой пасти кишки, желудок, печень, жевала внутренности с остервенелым бешенством – да так, что заходилось сердце. И с этим надо было воевать, справляться без свидетелей.

– Ты еще здесь? – с задавленной мукой выстонал майор. – Э-э, ты чего?

Чукалин, слепяще отсвечивая перламутровым белком глаз, замедленно и вязко тянул ладони к офицеру. Пополз ими вдоль туловища, к голове майора. Подняв до шеи – замер.

Он ощущал пульсирующей, влажно-воспаленной кожей потоки импульсов, взбешённо прущих по спинно-бугровому пучку позвоночного столба к зрительным буграм мозга. Там, в полушариях, работали всполошено и на износ ретикулярная формация, лимбическая система и гипоталамус – формируя и преобразуя эти импульсы в БОЛЬ. Все это осложнялось и усугублялось повышенной чувствительностью у майора – гипералгезией.

Все, изъязвленные болезнью органы, все струпья и каверны печени и селезенки, кишечник, поджелудочная железа и почки – истерзанно вопили и взывали к головному Центру: с нами катастрофа! Неслышный этот вопль терзал рецепторы в мозгу, ревел клаксонами предсмертного распада в организме, вступающего в недельную, итоговую зону жизни.

Чукалин, наращивая мощь посыла, выхлестывал энергию разрыва в клетках шеи, в синапсах спинного мозга, разъединяя сцепленные меж собою нейро-клетки, передавливал дендриты и аксоны, пытаясь перекрыть путь болевых импульсов к мозгу. Их нестихающий напор – животным, миллионолетним навыком, сопротивлялся чужеродному вторженью.

Евген, подрагивая телом, скрученным в единый волевой комок, пережимал и замораживал проторенную вековечность нейро-путей. Пульс учащался, давно перевалив за полторы сотни, испарина компрессом холодила лоб. И, наконец, он додавил, разъял почти все нейро-тропы.

…Майор перекипал в растеряном, счастливом потрясении: нещадные челюсти, жевавшие его, разжались. Боль свертывалась, уползала оскаленным, искромсанным врагом.

Освобожденная от нее плоть офицера, благостно дышала, распрямлялась, вбирая благодарно каждой клеткой разнеженность предутренней прохлады, текучий, убаюкивающий шорох сквозняка в сосновых кронах и аромат пионов с грядки.

– Часов на пять, наверно хватит, – измотано стирая испарину со лба, прикинул Чукалин, – потом уколы анальгетиков. Но вы все же еще раз подумайте…

Он не закончил, развернулся к улице лицом: едва приметно скользили световые блики по штакетнику забора, по темно-бурой шершавости стволов. В предутреннюю тишину вплеталось отдаленное урчание мотора: в поселок въехала машина.

Свет фар, белесо накаляясь, скакал, выхватывал из темноты песчанно-желтую разглаженость дороги. Мотор утробно взревывал и разбухал железным рокотом. Ночную тишину у дома прорвала, приближаясь, коробка «Скорой помощи».

Евген прыгнул с крыльца, выметнулся за калитку. Внутри наслаивалась, разбухала надсадная тревога. Пошел вслед за машиной. Спустя минуту перешел на бег. И, наконец, врубился в спринтерской погоне вслед за двумя кроваво-красными кляксами габаритов.

Машина завернула к дому Тихоненко.