Евген бежал от дома Виолетты и воина его предсмертного Заварзина – к дому Тихоненко. Грузным и вязким был этот бег, отягощенный ртутно отравленным счастьем. Входил он в ограду Виолетты летуче-легкий, окрыленный, убегал – свинцово-выжженный. Торчали за спиной, чадили гарью пеньки спаленных крыльев.

Между тем предутренний сквозняк эфирно, невесомо пронизывал село, чуть слышным шорохом цедился в кронах корабельных сосен. Почти под самой горизонт из под земли поднялось предрассветное светило, готовясь к великому акту дарения света. И в предвкушении этого события зевнул с подвизгом, потянулся в конуре блохастый ветеран сторожевой службы Полкан. Открыл зеленовато-желтые бусины глаз и, прочищая глотку, приглушенно заклохтал на насесте матерый кочет Янычар: готовился к главной своей арии, славящей Ярилло.

Евген остановился, орошенный потом: строптиво мощно колотилось сердце. Притиснулся плечом к шершавости соснового ствола. До дома Тихоненко оставались две-три сотни метров. Над ним, над кроною сосны что-то творилось. Он поднял голову. Невидимый лик луны едва светившийся за толстым слоем облаков, стремительно светлел.

Непостижимо быстро накалялась она лимонным блеском, растапливая ночную мглу. Освобожденная от коросты туч луна плеснула колдовским янтарем в глаза Евгена.

Открылась во всей мощи симфония происходящего в высях. Эфирная безделица – предутренний сквозняк, раздутый повелительной силой, стал диким вепрем. Сейчас он бушевал, напористо свистел под самой кромкой стратосферы, неукротимою метлой сгоняя с неба волглую брюхатость туч. Там расчищалось и готовилось пространство для работы Эгрегора.

Евген, ошеломленно наблюдал: только что непроницаемая плотность небес на глазах дырявилась. Сквозь черное рванье ночного покрывала уже проглядывали звезды. Алмазный, режущий их блеск разгорался все ярче. Обрывки туч стремглав неслись, сметаемые с выси бешеным смерчем. Уже пол неба залило чистейшим мерцанием лунного диска. Через минуты небосвод освободился. Над полушарием мерцала сажей бездонность космоса, настоянного на шафранном свете. В нем властно и магнитно набухала, прошедшая чистилище, соборность Эгрегора.

Евген содрогнулся: синклит из древне-родовых казачьих душ и предков Орлова – Чесменского лизнул протуберанцем всевидения его мозг, подтягивая и подключая Будхи единокровного сородича к энергоинформационному безбрежью мирозданья. Оно влилось, заполнило Евгена. И малая песчинка человечьей плоти, чей разум растворился в этом океане, вдруг обрела возможность познавать все сущее – пока из прошлого и настоящего.

Евген восторженно пронизывал пласты эпох, вбирал в себя сумятицу былых событий. Его освобожденный Будхи носился, взбрыкивал ошалевшим зайчонком, который выбрался впервые из тесной черноты норы – в слепящую безграничность луга.

Скопища видений распахиваясь перед ним. Нарисовался вездесущей плотью среди разлива океанских вод Ич – Адам на Ноевом ковчеге. Виляя похотливо тощим тазом, поглаживает литые телеса хамитки – одной из жен хозяина Ковчега патриарха Ноя. И та, косясь с неутоленным вожделением на вздыбленный в промежности хитон сластолюбивого хрыча, толкает его тугим бедром к укрытию: под жаркую теснину задубевшего от соли покрывала, свисающего со шлюпки.

Метнувшись прочь с брезгливым отторжением, сознание Чукалина, прорвав века, застопорилось в иной, последующей эпохе. В очередном набеге племена Хабиру под предводительством Давида окольцевали войском Равву. Захватив чужое городище, ограбили все дочиста, а всех оставшихся в живых поочередно клали под пилы и железные молотки. Забрызганные кровью и мозгами, запихивали недобитых в обжигательные печи. И поступив так со всеми городами Аммонитскими, вернулись в Иерусалим. Чтобы затем, ведомые уже Навином Иисусом продолжить такие же забавы с народом и царями Хевронским, Иармуфским, с народом и царем Лахисским и Еглонским. Резвились до упада, с досадою кривясь на вопли за спиной, что испускал сгнивавший заживо от сифилиса и грехов своих, (как Ирод, их бывший предводитель) царь Давид: «Нет целого места в плоти моей от гнева Твоего! Нет мира в костях моих от грехов моих! Смердят и гноятся раны мои от безумия моего! Я согбен и совсем поник…ибо чресла мои полны воспалений…поспеши на помощь мне, Господи, спаситель мой!».

Не поспешил и не спас никто, ни два архонта: Энки с Энлилем, ни, тем более, Создатель, отвернувшие лики от блудосмердящего. Чья участь ничему не научила остальных.

Застывшая под сосной плоть Евгена коченела, охлаждаясь. Температура тела вплотную опускалась к предутренней двадцатиградусной прохладе: чуть различимо, тридцатью ударами в минуту срабатывало сердце, поддерживая тело в сомадхи – анабиозе.

Меж тем сознание и разум, подключившись к вечности, заворожено плыли в ней, омываясь неисчислимостью исторических панорам. Здесь, под сосной, сгущенно, замедленно текли минуты. Там, на верху – века.

Вот жжет Александрийскую библиотеку Македонский. Безжалостная хищность воина, дорвавшегося до победы, разлита на лице, искляксанном бликами пожара.

Захлестывает, погребает вздыбленное белогривье моря Атлантиду.

Крылатый, рафинадного окраса конь Пегас сопровождает и ведет под облаками KА-GIR архонта Энки – к пещере циклопа Полифема. Тибетский лама, читая мантры, скользящим осторожным шагом входит в пчелиный улей, размером с небольшую баню…улей вибрирует от слаженного мощного оркестра пчел, где каждая пчела размером с воробья, свирепо уступая заклинаньям ламы, смиряет свой рефлекс защиты. И показавшись на пороге вновь, тибетский маг сгибается от тяжести корчаги с медом, несомой перед грудью.

Возникла панорама сине-черного размаха моря под скалой. На краю скалы сгрудилась, окольцованная пулеметами, сотня офицеров: оторванные рукава под золотом погон, рванье мундиров, в прорехах рубленые, колотые раны… вместо иных лиц – избитый мясной фарш со студенистыми потеками выколотых глаз.

За пулеметами расставив кожаные ноги в галифе, смакует все происходящее ладная бабенка. Наброшена на плечи кожаная тужурка. Вдоль алебастрово белых, пухлявых, но уже изрезанных морщинами щечек кудрявится смолистая кипень волос. Кровавая нашлепка губ изогнута в восторженной младенческой улыбке. К ней на рысях подкатывается командир расстрельной кодлы:

– Дозвольте начинать, товарищ Залкинд?

Бабенка, качнувшись с пяток на носки, поднимает ручку, облитую багряно-маковой перчаткой. Кричит пронзительно, охваченная сладострастной дрожью: «За дело революции, огонь по врагам, товарищи!

Пулеметный слитный треск недолог. На краю обрыва громоздится сотня трупов и кожано-кудрявый ангелок в галифе идет к ним. Ее перчатка тычет в раны, в лица, выворачивает веки – не уцелел ли кто. Лицо стянуто судорогой омерзения: так скалится волчица, разодравшая рысенка – шибает в ноздри ненавистный чужеВИДный дух.

…От трупов, сброшенных со скалы, на мили растекается по морю кроваво-красная необозримость.

Видения, информо-сгустки чередою пропитывали мозг Евгена. Но нарастала, изводила сосущая неполноценность происходящего. Тоска копилась, разбухала, пока не оформилась в неодолимое желание: увидеть тотчас Виолетту.

Взвихрив пространственно-временную субстанцию, он прорвал ее и перенесся в нынешнюю ночь. Зависнув, незримым и бесплотным наблюдателем под беленым потолком, он вбирал в себя желанный облик Виолетты. Просачиваясь флюидной эманацией в ее плоть, смакуя до изнеможения, запах духов ее, волос и тела, он мучился, терзаясь в несовместимости их сущностей – эфирной и материальной.

Она, недостижимая, завернутая в белый саван ночной рубашки, склонившись над расстеленной постелью, взбивала накрахмаленную пышность подушки. Она все еще не знала, будет ли допущена в последний раз коснуться святой супружеской плоти – и потому не вынимала шпилек из волос, держа их стянутыми в монашески тугой и покаянный узел. Точеное лицо с запавшим, темным полукружьем под глазами было иссушено бессонной ночью, но более всего – предчувствием беды. Здесь в одиночной камере для итогового пребывания воина, на нее обрушилось и раздавило понимание: мужа отпустили проститься с ней.

«Виола… ласточка… голубка… я пропадаю без тебя…» – Евгений втек в нее своей иступленной надеждой. Она содрогнулась, отпрянув от постели.

– Кто?!

Узнала. И удержав в себе панический и жалкий вскрик, окаменела. Чуть шевеля губами неслышно выдохнула:

– Ты здесь?!

«Что будем делать?!.

– Уходи. Он же назвал тебя мужчиной.

«Я не могу уйти…».

– Да уходи же, дрянь… ты знаешь, что с ним происходит… не отравляй ему последние часы!

«Я просил его уехать к Аверьяну – там было спасение!».

– Мальчишка… кто его туда отпустит?!

Розовая полутьма, напитанная излучением ночника молчала. И уже не удивляясь ничему (не было сил изумляться заговорившей с ней пустоте), стала вкладывать в нее Виолетта единственно доступный довод для истерзанного первой любовью парня:

– Ребенок, возьми себя в руки… ты сделал благое дело… теперь надо забыть обо всем… мне же стократно тяжелей… так почему я, баба, должна просить тебя, мужчину, о мужестве расстаться?

…Младший по званию из двух, сидевших в УАЗе на окраине села, с туповатым изумлением спросил:

– С кем это она? – поправил наушники, застыл весь, обратившись в слух. В наушниках сквозь шорох чуть слышными разрядами потрескивала немота.

– Студент, что ли, вернулся? Он же удрал куда-то.

Сидевший рядом капитан раздраженно дернул головой.

– Не мог он к ней просочиться: дорогу и калитку видно.

– Так она что... сама с собой? Свихнулась баба… муж на крыльце предсмертную «казбечину» смолит, а жена любовный треп с пацаном продолжает. Ну, сучка! – Сочился презрением матерый разведволк, боец, не знавший жалости, усталости и страха. За что и взят был в КГБ – везунчик, один из тысяч неприкаянных среди опаленных войною дембелей Анголы, Никарагуа и Кубы.

– Сержант Бульдошин, к вам убедительная просьба: закройте рот. Пожалуйста, – с учтивым холодком выпек просьбу старший.

– Как скажете, товарищ капитан, – помедлив сделал одолжение сержант.

«Надрессировали. Получил ЦУ, как со мной, цацей,обращаться. А вообще… какого хрена в эту ситуацию назначили меня, «бульдога»? Я же не ухом и не рылом в слежке, я прыщ на ровном месте по штурму и по схваткам, а здесь…»

– Здесь любопытная ситуация, сержант, – вдруг озвучился, будто читая мысли, капитан, – студент, который осеменял Заварзину, по слухам, ученик Аверьяна.

– Что, того самого?! – изумленно вскинулся Бульдошин, – из Грозного, что ль?

– Именно оттуда.

– Ну ни хрена себе…

– Вам не хотелось бы… при случае, испробовать на что пацан способен? – спросил капитан.

– Ха... так ползарплаты бы отдал за спарринг с ним без правил. А кто мне тот «случай» подбросит, товарищ капитан?

– Мы поработаем над этим, сэр Бульдошин, – не по статусу нежно погладил «сэром» сержанта старшой. Имел он жесткую и непонятно сокрушительную ориентировку сверху: любой ценой устроить свару «Бульдога» и студента. И чем плачевней будут последствия той свары – тем ослепительней награда за нее.

Какие-то непостижимые плелись ходы для капитана в этой дерьмовой многоходовке с бедолагой Заварзиным. Надо же… угораздить попасть на случку своей жены перед смертью. Его предназначалось доставить утром живого или мертвого в ПУРВО, а о перемещениях студента предписывалось систематически докладывать на верх. Сейчас он в доме Тихоненко, а утром, когда Заварзина изымут, студент вернется к Виолетте… обязательно теперь вернется, магнитность первой случки неодолима, куда он денется.

…Неподъемной правотой своей придавила Евгена Виолетта. Из этой правоты, из необъятности возникло вдруг и обрело узнаваемость лицо – почти забытый облик дарителя своей души:

«Ты малодушно тратишь время. Возьми дарованное Эгрегором. Ты повязан словом».

Опалило и вышвырнуло Дух Евгена из спальни: зачем бежал за «Скорой помощью»?!

Он перенесся видением к машине: белый с красным крестом короб все еще стоял у дома Тихоненко, с мертвенным равнодушием отблескивая стеклами.

«Ты повязан словом…»

Пред ним возник облик Тихоненко: его извлекали из теплового скафандра. Синюшное лицо, глаза залитые потом и слезами, распяленное кольцо иссиня-черных губ со всхлипами, мучительно долго тянут в себя воздух.

Шибая сивушным духом, суетливо сворачивает неподатливый и продырявленный под мышками скафандр кладовщик Гандурин. И, пятясь задом, тащит горячий ком к себе в каптерку – заменить на целый. Так жук скарабей укатывает навозный слиток в нору – подалее от чужих глаз.

Вокруг Тихоненко белохалатная толпа…паническая суета медбратьев… нетерпеливый хлесткий голос:

– В реанимацию!

Двое санитаров, вздев Тихоненко с пола, переложили на носилки. Подняли их. Он упирается бескостными трясущимися руками в края носилок и поднимается над ними. Надрывно, сотрясаясь, кашляет: из рта шрапнельным веером хлещет багровая брызга: ошметки обгоревших легких пятнают белую стерильность окружающих халатов. Хирург отшатывается, вытирает лицо. Втыкает в стоящих медбратьев придушенный фальцет:

– Какого черта?! Быстрей!

Сквозь лающий надрывный кашель из Тихоненко ползет утробный, страшный хрип:

– Д-д-о-о-м-о-ой…

– Сказал, в реанимацию! – рычит старший медкоманды.

Толкнувшись о носилки, Тихоненко соскальзывает с них – с тупым стуком брякается на бетон. Подняв голову, еще раз хрипит сквозь кровянисто-черный оскал рта:

– До-о-мой!!

Гвоздем в его мозгу сидит Слово Евгена: «Что бы не случилось, возвращайся домой. Я буду здесь».

К уху старшего склоняется мелованное ужасом женское лицо:

– Арнольд Иосифович…он не жилец…еще от силы полчаса и все! Вам это нужно в вашей реанимации?!

Хирург, вперившись в лежащего, диагностирует его двадцатилетием своего опыта:

«Напрочь сожжены трахеи, бронхи, спеклась, закоксовалась скорее всего большая часть альвеол в легких…что за чертовщина? Он ведь дышал в скафандре из баллона, там воздух практически нормален! Ошметки легких или бронхов летят при кашле…весь организм посажен на изуверскую скудность кислорода – синюшное лицо и губы, лезут из орбит глаза».

Закончив диагностику, уверился врач: действительно, еще от силы пол часа. А может меньше. Махнул рукой:

– Все слышали? Желание больного для нас закон. Два обезболивающих – и домой его.

Развернулся, пошел подпрыгивающей походкой кочета.

…Евген открыл глаза. Сидя на корточках спиной к сосне – попробовал подняться. Застывшие в анабиозе – сомати, почти что обескровленные волокна мускулов отказывались подчиняться. Он обратил свой Будхи к сердечной мышце, стал учащать ее работу, ускоряя кровоток по телу, насилуя истерзанное вместилище любви. И делал это, пока не разогнал сердечный ритм до нормы в пятьдесят ударов. И лишь тогда с мучительным усилием тягуче разогнулся, встал. Попробовал шагнуть – взвихрился в переплясе сумрак окружающего мира. Чтобы не упасть, обнял сосну, напитываясь от шершавости коры живительной, смоляной эманацией.

Стал ждать. Не отпуская от себя, держал Евгена в пронизывающей ауре всевидения Эгрегор.

Вновь проявилась и сгустилась в памяти человечья жертва – с обугленной трахеей, бронхами, со спекшимися в чадном жаре легкими. Они надрывно, почти уже бесплодно гоняли воздух. Опаленные двухсотградусным пеклом.

Чукалин захотел познать субатомарную суть происходящей холостой работы. И тотчас увидел хаос, ристалище распада. В здоровом организме венозная – без кислорода, кровь втекала в легкие через легочную артерию. Та разветвлялась на концевые артериолы, которые, в свою очередь, дробясь на капилляры, просачивались сквозь межальвеольные перегородки и оплетали пузырьки альвеол. Их стенки, выстланные дыхательным эпителием мгновенно обогащают эритроциты кислородом воздуха в миллионах капилляров. После чего те, обретая пурпурную жизнетворящую суть, несут ее артериями в организм, обеспечивая гармонию сосуществования.

Нещадная алчность температуры, пожрала альвеолы и эластичные волокна у Тихоненко. Те не могли уже насытить капилляры кислородом. И не могли очистить тело от углекислотной, накопившейся в крови отравы. Весь это процесс вдруг пропитал Евгена огрузлой, неподъемной тяжестью всепланетарного аналога, который преподнес на горе Синай Архонт Моисею. Так опаленный паразитарной жадностью наживы первобытно-общинный организм был не в состоянии обогащаться кислородом гармонии. Стыд, совесть, честь, традиции, любовь – чем орошали людей Пророки – суть тот же эпителий Господа. Сожги его лихорадкой воровства, обмана, зависти – весь организм пойдет вразнос, в распад хаоса. Сказал в своей «Авесте» Заратуштра: «Не вкатывай в сырую гору валун завистливой наживы. Утяжеленный грязью, он ринется обратно и тебя раздавит».

И пораженный бешенством пляски хабиру перед золотым тельцом, разбил в скорбящем гневе две скрижали Моисей – с начертанным на них Декалогом, где сказано в десятой заповеди: «Не желай (не завидуй) дома ближнего твоего… ни вола, ни осла, ничего, что у ближнего твоего».

И следуя этому завету, погнал Иисус из храма плетью ростовщиков – торговцев.

И подытожил все изреченное последний из пророков Муххамед в Суре «Аль – фаляк»:

«Куль а узу би рабби ль – фаляк…уа мин шарри хасидин иза хасада (Я прибегаю к помощи господина рассвета…от зла завистника, когда он завидует – араб.)».

Пророки более не посылались к людям: сколько можно вразумлять двуногих Словом?!

И потому густилось вразумленье делом: стихийной и карающей мощью наводнений, катастроф, локальных войн, землетрясений, свирепой неисчислимостью и неизлечимостью болезней, наркодурманом – всем тем, чем испытывал людей клан Энлиля: играл на черных клавишах людской натуры.

Тихоненко втягивал в себя воздух с бесплодным напряжением: потраченные на это усилия близили конец и не давали результата. Остаточная жменька целостного эпителия в легких с работой не справлялась – весь организм и сердце отравленное углекислотой, исходили неслышным стонущим воплем, обращенным к мозгу: – кислорода!

Налитые страданием глаза бригадира не отрывались от двери. Евгений звал сюда… он обещал!

Но его не было.

Два санитара, сидя у кровати, закаменели, глядя в стену: смотреть на синюшнее лицо живого еще трупа, с залитым кровью подбородком, на судорожное бессилие вздымающихся ребер, было истязанием. В угу задавленно, стонущее подвывала согнутая горем баба Лиза:

– Да что же вы сиди-и-ите… ироды… ну делайте хоть что нибу-у-удь… Господи… Владычица наша, пресвятая Богородица, избавь его от мук… помоги Витеньке, матушка… за что ему, сиротке, такое наказание… ты же ведаешь, трудяга он беспорочный, всю жизнь…

– Ев-г-гх-х-х-х-е-ен!! – оторвав голову от изголовья, зазывным клекотом зацепился Тихоненко за утекающую жизнь.

Исторг в предсмертном зове тягу ко спасителю. И этим надорвался.

Плеснул изо рта кровяной фонтан, упала голова в пуховую мякоть подушки, жадно впитавшую липкую красноту. Грудь приподнялась в последнем вздохе. Застыла, коченея. Все кончилось.

Надрывным тонким воем опросталась Елизавета. Рванулась «болерушка» со стула, но не удержали ноги, упала на колени. Поползла к отмучившемуся внучку Витеньке, кровинушке своей.

– Ой, Витенька-а-а… за что же так тебя, сиротку моего… будьте вы прокляты, семя паразитское, поганое! – Выла не она – кричала интуиция, чутье матери славянки. Оно, как вековечный компас, указывало на мстительное чужебесие, что нависало веками над Россией.

Торопливо и облегченно встали санитары:

– Бабуля… криком уже не поможешь… примите соболезнование. Нам тут уже делать нечего.

Поспешно набирая ход, поочередно сквозанули в дверь.

В шафранно-тусклом свете, заливавшем двор, увидели матерого сложения силуэт. Он двигался, пересекая двор, одолевая расстояние паралитичной рысью.

Евген достиг крыльца, залитый потом. Мучительной резью кромсало ноги, не отошедшие от сомадхи – анабиоза. Но безжалостно брошенные в работу, они трудились на износ, подчиняясь приказу.

– Ты кто? – спросил белохалатник.

– Кто нужен вместо вас, – сквозь зубы, морщась от жгуче-мышечного бунта выцедил Чукалин, – вы сделали что смогли, спасибо, досвидания.

Раздвинув руки, пришелец отодвинул дюжих мужиков к калитке, с звериным рыком одолел три ступени. И, распахнувши дверь, вошел.

– С прибытием… гостенек, – не оборачиваясь, сказала баба Лиза, сидящая у изголовья тела. Дровяным дребезгом тек из нее голос и столь же отторгающее деревянной была спина – как погулял?

Морозом полоснуло по хребту Чукалина: вторично била его ночь одним и тем же вопросом. Первым ударил воин Заварзин.

Не ответил. Оглядел постельно-смертную панораму. Ударила по глазам вопящая краснота на подушке. Все еще открытые, в рубиновых прожилках глаза Виктора повернуты к двери (не осталось у бабы Лизы ни сил, ни воли закрыть их).

«Он ждал меня до последнего! – отравленной горестью полоснуло по сердцу Евгена».

«Благослови, Господи… укрепи и сохрани дарованное мне сородичами» – зародилось в нем, окрепла молитва. Вернулась, наконец, сила в плоть его, сталистой крепостью твердели кости, мышцы.

Он поднял стул с бабой Лизой, отнес в угол, отрезая от себя окружающее бытие. А отстранившись от всего, стал исторгать слова, кои поднимались из глубин родовой памяти.

– К нашему Богу взываем мы, ибо тот Бог землю с солнцем носил, звезды держал и свет крепил.

Славься Перун – Бог огнекудрый, посылающий стрелы во врагов, ты верных ведешь по стезе! Ты же воинам честь и суд.

Мы стояли на родовище своем и с врагами бились нещадно.

И начали ведать истину, что имеем силу, лишь когда были вместе – тогда никто не мог одолеть нас, ибо мы русские и славу получаем от врагов, проклинающих нас. Пусть обнимутся Божьи дети!

Дай мне, Господи, силы вернуть воина твоего Виктора на стезю яви, чтоб обнялись мы!

Окаменела в горьком изумлении баба Елизавета – гулким набатом бил в уши, в самое сердце голос гостя. Распахивались врата ее души от неистового напора древнейшей колдовской влесовицы, на коей говорили и славили Сворога и Перуна сородичи ее долгие века до Кирилла и Мефодия.

Завершил молитву свою к Перуну Чукалин. И вытянув руки – как это делал Аверьян – распахнув ладони в изначальном пассе Кундалини,провел ими над умершим. Вбирал в себя он, ставший Исихастом, окутавший тело фотонно-нетринный слой произошедшего с Тихоненко.

Вбирал, сортировал, анализировал. Голографически незамутненно вливались в него событийные блоки.

*Блок первый.

Почти не разжимая губ, цедит в трубку нейтральные, профильтрованные осторожностью слова секретарь обкома:

– В вагранке сколько?

– Около трехсот. Но к ночи опустится до двухсот, – отвечал из телефона главный инженер космической оборонки Гриневский.

– Сойдет. Скафандр подготовил?

– Два доставили на склад вчера вечером.

– Я спрашиваю под-го-товил? В баллоне смесь подкорректировали?

– Сегодня к ночи подготовим – минут за десять до одевания.

– Кто выполнит?

– Кладовщик Гандурин.

– Надежен?

– Родную мать продаст за литр.

– За литр – это много. Тебя не сдаст за поллитру?

– Подстраховался.

– Смотри, там должен быть на сто процентов несчастный случай. Не выйдет – я первый раздавлю с фанфарами и показательно обоих.

– Как и положено на вашем месте.

Положил трубку Гриневский. Выключил диктофон, подключенный к телефону. Сказал самому себе: «Если не выйдет…если не выйдет, будешь землю рыть, меня спасать. Я же сказал – подстраховался. А вообще, какого черта столько пыли? Какой-то тип из Сельхозстроя…что за фря? Кто таков? Свои спецремонтники вагранки, узнав про пришлого варяга, подняли хипеш до парткома: что за дела?! Мы груши х…м околачиваем, а тут какой-то навозник наши кровные гроши за спецремонт хочет хапнуть!»

*Блок второй.

Каптерка кладовщика Гандурина. Отёчная, бульдожья морда алкогольного хроника – подпольщика. Пока что действует на него рассольный оживляж. Поутру является на работу с виду трезвым. Обещано Гриневским пол оклада и отпуск летом. По сути дела – не за понюх: состряпать в одном из скафандров «вентиляцию», прожечь под мышками две дырки. Зачем? «То не твое собачье дело». Ну не мое, так не мое.

Делов то на минуту. И велено сработать все это за пять минут до 23-х. Оплатят сверхурочные в тройном размере. Гриневский приходил сам… в кои века явился самолично главный инженер в этот кильдым.

Все готово. Скафандр на столе и шило, толщиной в пол мизинца в ящике. Свеча припасена, лежит подалее от глаз, на краю шкафа у стены. На стене размеренно цокают секундами часы с провисшей гирькой на цепи. На циферблате 10.54. Пора. Гандурин зашторил черное окно. Выглянул в коридор: квадратно-темная пустынность. Шибало в ноздри окалиной металлов, пропитавшей облупленные стены.

Взялся за ручку обеими руками и, дернул на себя тяжелую, с перекосом дверь: по-другому не поддается. Та с визгом, треском вляпалась в косяк. Змеисто колыхнулась засаленная штора на окне, едва приметно качнулась, но удержалась свеча на шкафу.

Тычком вогнав задвижку в паз, Гандурин снял свечу, взобравшись на табурет. Зажег на столе. Выудил из ящика шило, стал калить острие в свечном пламени. Металл туго поддавался жару, розовел. Через минуту, белея, почти слился с пламенем свечи. Не отнимая от свечного языка шило, Гандурин запустил в расстегнутый скафандр корявую подрагивающую лапу. Распялил пальцы изнутри в подмышке. Прицелившись, ткнул в материю скафандра сияющую раскаленность шила. Та не поддалась. Твою дивизию! Мудреная трехслойность ткани шипела гусаком, лезла в нос едучим сизым чадом, сопротивлялась.

Гандурин трижды калил шило на огне, пока под мышками скафандра не образовались, наконец, две дырки. Испарина обметала лоб, руки тряслись, изношенно, вразнос колотилось сердце. Застучали в дверь.

– Гандурин! От кого закрылся!? Водяру жрешь без нас? Давай скафандр.

Гандурин дунул на свечу, ошпарив руки жидким воском, забросил ее на шкаф. Смахнул в открытый ящик шило, с размаху задвигая, хрястнул ящиком по пальцам. Взвыл от боли. Дверь содрогалась: в нее лупили кулаками.

– Ты че, офонарел?! А ну открой! Щас вызовем охрану!

Гандурин ринулся к двери, лапнул задвижку. Та дернулась и ржаво взвизгнув, намертво застряла в скобе.

– Гандурин, тебе хана. Мы за охраной.

Гандурин, срывая ногти, подвывая от страха, рвал задвижку. Отчаявшись и отойдя на два шага, с разбега долбанул ногою в дверь. Задвижка, звякнув, отскочила, дверь с визгом распахнулась.

И кладовщик петушьим фальцетом выпустил вслед удаляющимся спинам стопроцентно надежный зазыв:

– Не дали, паразиты, кайф словить! Добьем что-ли в втроем остаток!?

Двое возвращались на рысях. Гандурин закисал в жалящей тоске: заначка – триста грамм в бутылке нагло утечет в чужие горла.

*Блок третий.

Тихоненко в скафандре, с мастерком в руке, нырнул в зияющее пекло вагранки. К железной цепи, опоясывающей скафандр, привязан, тянется ко входу металлический, крученый тросик – «нить Аридны» – по Евгену. У рваной, зияющей прорехи на стене – увесистая в человечий рост стопа шамотных блоков.

В бадье вскипает пузырями известняково-глинистый раствор. Прореху надобно заделать шамотным кирпичом.

Поеживаясь, он цапнул левой рукой кирпич, зачерпнул мастерком раствор, ляпнул у подножия прорехи, молниеносно разровнял и втиснул в жижу первый блок. Приноровившись, погнал кирпичные ряды – по три секунды на кирпич.

Через несколько минут под мышками зажглись два нестерпимых очага – ошпарено вздувалась кожа. Дышалось смрадно, тяжело – он терпеливо привыкал, пережидая жжение в груди: через загубник из баллонов за спиной тек вместо воздуха какой-то скудный, тухлый ручеек – то ли аргона, то ли углекислоты. И Тихоненко выплюнул загубник.

Пересыхало горло, язык шершавой теркой царапал щеки, небо. В скафандре не осталось воздуха, а грудь в лихорадочном сумасшествии гоняла взад– вперед вместо него расплавленный свинец.

Глаза залились потом: он тек ручьями с головы и лба. Мутнело, крылось мелкой сетью трещин перкалевое стекло перед лицом. Минут через пятнадцать, уже на ощупь заложив шамотом прореху по пояс, он стал слепой, запаянной в скафандр заживо зажариваемой протоплазмой.

Ощупал мастерком незаложенную дырявость на стене: осталось почти столько же. Вдруг показалось – все, конец. В отжатой, обезвоженной плоти не осталось ни влаги, ни сил терпеть пожар внутри пыточного кокона.

Волдыри на обожженной подмышками коже, лопнули и потные ручьи, сливаясь с сукровицей, разъедали ребра соляной кислотой.

Но меркнущим сознанием он сцементировал себя, тычком направил волю к делу, которое вдруг стало мерой всей жизни, нещадным тестом на родовую общинно-русскую пригодность: «Если не ты, то кто?! Так сдохни, а доделай!».

…Он был уже давно рабочим автоматом. Клочьями лезла с ребер опаленная кожа. Лишь изредка к сознанию просачивались два вопиющих неудобства. Хронометр, сидящий в организме, фиксировал: теперь на каждый кирпич утекало не три, а пять секунд. На что в ответ бунтующая гордость выплескивала едкий остракизм: «А чего пять? Расходуй уж по десять, говенный ты чемпион».

Второе неудобство началось недавно: он ощутил, как тихо, обреченно лопаются в груди какие-то пузырьки, а воздух, сгустившийся в калено-жидкую плазму, стал исчезать совсем.

Сознания и разума пока хватало, чтобы чаще, с лихорадочной сноровкой менять воздушные режимы: дышать через загубник из баллона и, задохнувшись, выплюнув его засасывать в себя скафандровую жгучую отраву. Рвалась наружу грудная маята и, не сдержав ее, он осторожно кашлянул. Тотчас различил сквозь разъедающую глаза мокрятину из пота, как сизая муть стекла перед лицом окрасилась бардово-черным колером.

…Ведь были миллионы на Руси таких же. На их костях, неистовом упрямстве, безрассудной воле держалась кащеева живучесть империи. В коей непостижимым образом слились две матрицы для славянина – родимой матери и по звериному жестокой мачехи с нашлепкою на лбу: два черненьких зигзага «SS» в синих треугольниках.

Изнемогал, рвал жилы в режиме выживания пащенок – крестьянин, чье кредо, растворенное в крови Сворогом, хранило на плаву державу: «Хоть сдохну, а доделаю!»

И доделывал – в слезах, крови, тоске, во вшах и трупоедной голодухе, доделывал и Петербург, и Беломорканал, и златоглавый Кремль, и Днепрогэс, порты на Колыме и Индигирке, Билибинскую живоглотную АЭС, и ГЭС на Волге, буравил шахты под Вилюйском. Освистанный песчаными ветрами воздвигнул Байконур, мостил на вечной мерзлоте в Якутии и Магадане взлетные полосы, прокалывал промороженные пласты в Ямале – чтоб паразитная орда озолотилась нефтяным гешехтом. И памятник ему достойный нужен! Коего все нет.

Родная мать, сияя скорбным светом Богородических глаз, молила: «Сыночек, выживи, не надорвись». Но вкрадчиво слепившаяся с ней паскудность чужеродной шлюхи-мачехи хлестала директивным шипом: «Доделав, сдохни!», что потаенно, деловито давно уже смердело постулатом паразитов в мире: «Лучшего из гоев – убей».

В итоге отфильтровано осела в XXI веке бездарная унылость уцелевшей охло-массы. Которая как следует уже ни дело совестливо делать не умела, ни по людски любить, ни жертвовать собой во имя Рода, ни Богу душу отдавать в сражении за сородичей.

…Ощупав, скорее не рукой, а затухающими проблесками воли, литую монолитность выложенной стены, он не нашел прорех. Заплата из шамотно-защитной кладки восстановила целостность вагранки. Она была готова для литья. И, осознав победоносную завершенность своей работы, он с облегченной вспышкой ликования канул в черноту небытия, уже не ощущая, как дернули за трос, поволокли полуобугленый и вялый шмат его плоти в иезуитски продырявленном скафандре.

Чукалин, обозрел три блока. Теперь просматривал еще раз все событийные их звенья: оценивал и взвешивал надежность, слабость каждого звена. А также – нерасторжимость связи с остальными и вредоносность в настоящем – если изъять из прошлого какое-либо звено.

Он чувствовал предел, отпущенный ему: по своему распоряжаться иерархией событий, которые обрушились за три последних дня. Его вплотную подпустили к святая святых земного бытия – воздействовать на жизнь и смерть.

Незримый и могущественный Некто, слитый из воли отлетевших душ, держал Чукалина, не отпуская, в своем энерго-поле. Напитывал его квантами родовых и галактических познаний от предшествующих цивилизаций, которые умели синтезировать и вещество, и обволакивающее его «шубой» – антивеществом. Заставили служить себе неодолимость гравитации, кроить по своему подобию людей, карать их скотскость, сорняковость, сканировать, геномно продолжать их и бережливо воскрешать из мертвых отборные образцы разумных.

В немеркнущем величии светилось перед ним формула преобразования бытия асуров и атлантов, проросшая из планетарных, межгалактических глубин:

V = х S х G / T

Она обозначала, что V (объем пространства) – есть кубическая форма времени – омега (или – «сущий») умноженная на площадь воспринимаемой наблюдателем поверхности S, умноженная на ускорение свободного падения G и деленная на время восприятия T.

Чукалин сидел перед остывшим телом Тихоненко. Он уже знал, как пользоваться, как преобразовывать эту формулу в шершавую сиюминутную нужду, в земную, грубую посконность бытия.

Еще раз просканировал всю событийность смерти Тихоненко, он выбрал и окончательно утвердился на свече в каптерке кладовщика Гандурина.

Евген, застывший истуканом над холодной плотью, сосредоточившись сознанием на недавнем прошлом, прорвал хроносферу времени. Зависнул и утвердился в недавнем прошлом. Под ним перегорал в шакальем ожиданье предстоящего Гандурин. Хрустко рубили порции хроно-секунд висящие на стене ходики. Сивушный застарелый дух паскудника-раба и раздолбая, настоянный на грязном белье и немытом теле – сгустился здесь под потолком в липучую субстанцию. В которой, казалось, замедляли бег даже вездесущие хрономы.

Гандурин смотрит на часы: 10.54. В мозгу включается сигнал – пора. Зашторивает черное окно, откуда подглядывает сквозь немытое стекло сама вечность. Осматривает коридор. Берется обеими руками за дверную ручку, готовясь наглухо закрыться.

Чукалин, сжав пружиной волю, нещадно хлещет ею по мозговым синопсам кладовщика. И тот, ужаленный подхлестом, захлопывает дверь с бычьей небывалой силой.

Тугой, воздушный поршень от двери пронизывает всю каптерку, вздымает штору у окна. И сталкивает кругляшек свечи со шкафа, в заросшую паутиной черную промежность между шкафом и стеной. Гандурин, заперевший дверь задвижкой, идет к шкафу. Подставив табурет, взбирается на него и шарит рукой по пыльному верху. Свеча исчезла.

Последующие пять минут он стервенеет в судорожной суете: куда девалась!? Ведь самолично положил…пытается сместить и отодвинуть махину шкафа: торчащий у стены гробоподобный ящик не поддается, он доверху забит хламьем, бутылками, бумажными пластами накладных и актов.

Стучатся в дверь – явились за скафандром! Все!

Двое уносят целый и неповрежденный «кокон» для Тихоненко: протянутая в хроносфере цепь былых событий чуть искривилась. Дуга из новых звеньев замкнулась и слилась в последней фазе с прежней цепью, явив бесстрастному мирозданию новый финал.

…Выпрастываясь из скафандра разъяренный и мокрый с головы до ног объект воздействия, то-бишь Тихоненко кроет, не стесняясь вдоль и поперек всю заводскую челядь:

– И здесь бардак, в хваленой вашей оборонке! Вы чем баллон нагазовали?! Дышал не воздухом – дерьмом собачьим… чуть не сдох! Какая сволочь делала стекло в скафандре?! Из него бабам своим лифчики можете пошить!

Уперся взглядом в очумелое лицо Гриневского, в косящие, убегающие глаза:

– Вы,что ль, Гриневский? Благодарите Бога, что ошиваетесь не у меня в бригаде. Вам за такое техно-оснащение ребята, извиняясь, физию отполировали бы со смаком. Работу примите?

И зафиксировав испуганное отторжение подобного идиотизма, лезь в вагранку, добавил:

– Ну да. Какой дурак туда сунется в этой… сраной тряхомудии… имени сэра Гриневского.

Брезгливо пнул ногой бугристый ком скафандра.

– Все. Домой.

Выдернул из рук врача бутылку с грузинскими загогулинами на этикетке, отколупнул двумя железными ногтями крышку, стал гулкими глотками жадно пить, сгоняя в обезвоженную плоть пузырчатое наслаждение нарзаном. Допил. Лег на носилки на полу, велел двум санитарам:

– Поехали! Так что ли Гагарин сказанул? Чего стоим, охламоны? А ну– ка, подняли чемпиона, дружненько! И бережно.

Тихоненко шевельнулся и открыл глаза. Засевшее в клетках организма истязание кислородным голоданием встряхнуло тело в пароксизме вдохов. Грудь, ребра по инерции панически вздымались, опадали, гоняя воздух с хриплым свистом. Он приподнялся.

Елизавета, сидящая в углу, согбенно скрючившись от горя, увидела и вскрикнула. Крестясь, запричитала:

– Владычица мирская… Матерь Божья…

Евгений измученно, с едва теплившейся улыбкой, наблюдал. Жизнь возвращалась.

Насытив кислородом кровь и ощущая мощный трепет целых легких, Тихоненко поднял голову, всмотрелся. Привычно и надежно обступало все сущее, знакомое – стол, стулья, шторы с петухами и… Евген.

Задавленно, со страхом чуть подвывала в углу баба Лизавета. Бригадир с тревогой вскинулся:

– Что стряслось, бабуля?! Кто обидел?

Елизавета, давясь рыданиями, молчала. Глазища в пол лица.

– Евген, что тут творится?

– Тебя втащили на носилках…ты спал мертвецким сном… будили долго…не просыпался – стал подбирать слова Чукалин – перепугались…

 – Они перепугались. – Сидел на кровати оживший. – Мне б там перепугаться, в той душегубке, поджаривали, как цыпленка табака в духовке…

Припомнились и отпечатались в сознании последние картинки. Он, выдувший в захлебе бутылку нарзана, ложится на носилки, командует оцепеневшем в трансе медикам:

«Подняли чемпиона дружненько! И бережно!» И засыпает. Выходит, проснулся только здесь. Хочется пить. Рассердился.

– Ну, чего ревешь, бабуля? Да что ты, в самом деле… компоту бы с холодильничка внучку.

– Сейчас… Витюша… миленький, сейчас. – Она поднялась. Шатаясь, обтирая спиной стену, зашаркала к сыто урчавшему в углу бело-квадратному «Насту». Сочился непросохший ужас из глаз старушки.

– Ну, отдыхай, Степаныч, – сказал Чукалин. Чугунною плитой наваливался покой, пустотно гулкий абсолют покоя.

Он, Посвященный и допущенный к Самадхи, сделал свое дело. Теперь уйти. Куда? Поспать бы… упасть и раствориться в обморочном забытьи. Да, так и будет. В предрассветном поле, на луговой, просохшей и духовитой копешке сена… чтобы стекала через зрачки в душу припорошенная звездами мудрость мироздания. И он сейчас пойдет туда… но мимо Виолетты. К забору прикоснется, к той скамейке, где вынул пистолет из-за спины майор Заварзин, привязанный как жеребенок – сосунок к телеге атомного взрыва. Который отказался от жизнедара Аверьяна.

«Теперь ты… сможешь сам! Без Аверьяна! – пронзило вдруг Евгена».

Поднявшись, ускоряя шаг, он двинулся к двери. И вышел. На пол пути его настигло, стало сгущаться предостережение: у колхозных ферм, на окраине села стояла машина. В ней прочно и давно закоксовались двое, окутанные темной кисеёй паразитарно хищных аур. В их запрограммированной сути были фрагментарно вкраплены Чукалин, Виолетта, Аверьян и Заварзин, дымящий на крыльце «казбечиной».

Распутав сущность этих, запаянных в машину, Евген остановился… сидящие в машине плели конструкцию из зла – они его получат.

…Баба Лиза, достав компот из холодильника, налила в кружку из кувшина. Пошла к внуку. Не доходя два шага, застыла – дальше не смогла. Поставила на табурет искристо – запотевшую эмаль и боком – в угол.

Остекленевший взгляд ее не отрывался от подушки рядом с Виктором. Он опустил глаза: на бело-холстинной пышности ее кричала липкой краснотой сгустившаяся лужа крови. Нахлынуло, обожгло видение неземного: невесомость его «Я», промчавшись с ускорением в вихревой спирали, выхлестывается в бирюзовую ослепительность простора. Там – необъятность световой нирваны, пронизанная разноцветьем радуги. Там завершалась суета и злоба земного чернотропья, опадали шелухой заботы, страхи, боли. Там властвовал пожизненный итог: содружество подобных душ, купающихся во всезнании. Кто и зачем извлек его, кто выдернул и вновь втащил в корявую паскудность яви!? Евген!? Он, Виктор, здесь опять – с заплаканной, до онемения перепуганной Елизаветой. И здесь все то же: облупленный щелястый табурет, постылые петухи на шторе. А завтра – матерная ругань в бригаде, тупой, надрывный бедлам строек.

Он всмотрелся: багряное пятно на белой холстине бледнело, исчезало. Застонал: одолевший часть земного пути, он побывал ТАМ – в изначальной бирюзовой колыбели небытия. И стал уже врастать в нее!

Теперь сожрет тоска по ней, будет глодать его остаток жизни, как Елизавету – страх к ожившему покойнику.

Пятно на подушке окончательно выцвело, бесследно испарилось. Виктор – боец и чемпион кирпичный, плакал: зачем он здесь?!

Как маялся и плакал оживленный Лазарь каких-то два тысячелетия назад.