Под стук колес гудела голова у Василия Прохорова от дум.

…Вагон жил своей жизнью, бурлил зычным говорком, чаевничал, храпел на второэтажной высоте, брякал какой-то железякой под полом. Но неукротимо ворочался в черепной коробке азартный замысел Василия, вобравший в себя трехлетний потайной его опыт на делянках. Талдычил про этот опыт вечный МНС – кандидат наук Конов, научный руководитель. Перекрывали путь в докторскую степень русопяту и безотвальщику Конову, разменявшему уже седьмой десяток и съевшему собаку на агрономии. И одна была у него теперь страсть, последняя: втолкнуть в научный Эдем, в эту спесивую стаю небожителей, соратника своего по Перунову воинству Василька Прохорова. Ибо генетически и цепко проросла в душе аспиранта наследственно-отцовская идея безотвалки на красно-социалистической почве.

Бережно, по крохам, собирал и хранил в детской памяти своей Василий облик и дела отца Никиты Прохорова, бесследно смолотого жерновами ОГПУ. Реабилитировали таки, сволочье. Бумагу с извинением прислали. Да не вернешь той бумагой маменьки, иссохшей в слезах, успокоившейся в могиле. Не отскребешь от души сиротскую горечь безотцовщины. Не сотрешь в памяти оловянно-брезгливый холод глаз у гегемонистых образованцев, садистски мявших Василия на разрыв и на сжатие – сначала в сельхозинституте, затем в аспирантуре. Выдержал все это сын врага народа, выдержал с вечно опущенными глазами, с напяленной на лицо улыбкой, угождая и насилуя себя покорностью, давя в душе волчий бунт и бойцовский протест.

Но видимо перло все это, сочилось изнутри, сквозь поры души, ибо хронически ходил он в пасынках и у первой институтской Alma-mater, и у второй – аспирантской.

Три отрады негасимо теплились в душе у Василия Прохорова: супруга Лидочка, научно-человечий руководитель его Дмитрий Сысоевич Конов – дядя Митяй в застольях, да маханькие три делянки в потаенных полях. Не выходил из головы визит к Ашоту в Ереван. Каким то диким, встрепанным фрагментом жизни он спрессовался: рыбалка на Севане, кошмарный сон с медведем после нее, вслед за которым на Василия обрушилось увольнение из Приволжского НИИ… Котомка с фантастическим зерном пшеницы от Ашота … или Аукина… За всем за этим просматривалась так и не понятая роль Ашота, его всевластная готовность творить сюрпризы для Василия: один из них – вот этот поезд, который мчал его к Чукалиным, после коих перебазирование – к Шугурову под Пензу, к новой должности, к возможности завершить в нормальных условиях свой давний эксперимент – без пахоты и удобрений.

 – Слышите, дяденька, милости просим к нам в компанию, – пробился к слуху Василия, сквозь рычащий верхний храп на полке, девичий голосок.

Большеглазый, с русыми косичками ангелок, сидящий напротив, смотрел на аспиранта с не расплёсканным еще по жизненным ухабам жизнелюбием.

– Что ты сказала, маленькая? – невольно заулыбавшись в ответ, спустился со своих думных высот Прохоров.

– Мы говорим, присоединяйтесь, сосед, трапезничать – с мягким прощупывающим зазывом показала глазами светящаяся усталой красотою мать девчушки на накрытый снедью столик: распластанные надвое помидоры, сало, соль, хлеб. И окинув взглядом двух мадонн, с острым, резанувшим по сердцу состраданием, узнал в них Василий свою горькую безотцовщину.

Яростно, до блеклости застиранный ситчик, штопаные кофтенки, разбухшие, истресканные в работе пальцы у матери с обручально-простеньким кольцом на левой руке, осторожно ищущая пугливость взгляда, да скудность дорожной снеди – не просматривалось перед всем этим широкой мужской спины, за коей можно хоть как то спрятаться от ледяных жизненных сквозняков.

– А что, сударыни, самое время перекусить – принял приглашение Василий. Достал из под полки объемистый, видавший виды кожаный баул, стал извлекать из недр его пахучий Ашотовский припас на дорогу: вареные яйца, круг домашней прочесноченной колбасы, вареную тушку куры, янтарно-дырчатую слезливость сыра. И темную, рубинового окраса поллитровочку армянского вина.

Шуршал бумагой Василий, разворачивая калорийный свой домашний припас. Заметил мельком как полнятся благоговейным ужасом глаза Мадонны с мадоненночкой своей. Прервало и враз обрезало утробный храп над головой на верхней полке: ударило видно снизу по ноздрям храпуна колбасно-чесночной волной и прервало хрюкальную какафонию.

– Ой господи, куда ж вы столько – всполошено отреагировала, наконец, соседка – не справимся, ведь.

– Вас как по батюшке? – Спросил сосредоточенно Василий.

– Наташа…Наталья Глебовна.

– А дочку?

– А я, дак, Любочка при ней! – блеснул перламутром зубок возбужденный ожиданием пиршества детеныш.

– Ну а я Василий, сын Никиты. И заявляю вам, Наталья Глебовна, весьма авторитетно: ежели навалимся гуртом, то справиться должны, иначе и начинать не стоит.

– А мы, на что? Мы подмогнем. Не бзди Натаха, гуртом и пахана сподручней бить, как говорится.

Свесилась и обдала сидящих сивушно-тошнотворной волной кирпичного окраса щетинистая морда. Вобрала цепко взором и оценила объем ассортимента на столе. Деловито скрылась.

Угрюмо-классовая ярость затопляла Василия. Всклинь, до блевотины нахлебался он за свое тридцатилетие таких вот соцприматов, гениально сгуртованных в пролетарские стада Владимиром Ильичем Бланком и Лейбой Бранштейном. Соц-приматы, наследственно-кастрированные от мастерового рабочего навыка, раздалбливали обручи трудогольной славянской общины. Будучи не в состоянии сладить свое хозяйство, расползались они батраками по справным дворам, внося туда оголтелую зависть, тотальную пьянь и воровитость, замешенные на хватательном рефлексе.

Между тем, верхнеполочный заканчивал сбор перед броском к нижней снеди: напялив тельняшку, пузырчатые на коленях финки и заскорузлые носки, спустил он это пролетарское достояние к самому носу Прохорова. Отбросив варианты поведения, избрал Василий один – единственный способ расставить все по своим местам.

Вывернувшись из-под носочной вони, вздернул он чужие мясистые окорока вверх. Рухнул на бок полосатый гегемон. Рывком подтянув тельник на груди его, намотал Василий полосатую бязь не кулак.

– Ты чего-о-о… Да я те щас… – придушенно захрипел небожитель. Перехватив левой рукой дернувшуюся чужую кисть, стиснул ее с вывертом Прохоров. Стал гвоздями вбивать вразумительное слово в искривленную, болью багровеющую морду:

– Ты кто такой, уродина? «Не бзди Натаха?» Какая она тебе Натаха, погань? Запомни: Наталья Глебовна. И если еще раз из твоей пасти вылезет какая-нибудь гадость…

В сознании его отчетливо вылепилось действие: его кулак влипает в эту багровую, с оловянными гляделками харю. Нос в хрустом вдавливается в переносицу, и харя, брызнув кровью, становится сургучно-окрашенным блином.

Он отослал эту картину в чужой мозг и бешено пялившиеся на него гляделки стали полниться болотным ужасом.

– Слышь, паря…сказал бы сразу, что глаз на бабу сам положил, тогда б я пас.

– Я тебе не паря и куда я глаз свой кладу – то не твое собачье дело.

– Само собой Никитич… Все тут в ажуре, все понято, нет базара.

 – Сейчас ты тихо слезешь и потопаешь в сортир. Там постираешь свои вонючие носки и вымоешь с мылом ноги, чтобы нам не портить аппетит. Когда вернешься, культурно постучишь. И чем меньше тебя будет здесь среди нас, тем лучше для тебя.

– Все понял Никитич, уже иду.

Он вышел. Зашел через два вагона в купе милиции и жестом показал старшему на дверь. Дождавшись выхода, сказал в решетчатое рыльце рации:

 – Он мне чуть физию не испортил. Нахрап у мужика бычий. Но нервы, видать, ни к черту. Все остальное в норме. Пригляда за ним не заметил. Выйду на связь через пару часов. Конец связи.

…Проводив взглядом закрывшуюся дверь, сел Прохоров на место, морщась, пряча взор от обожания, что сочилось из глаз Любаньки, от неприкрытой ласки ее матери.

«Черт… допек, скотина… надо ж так сорваться». Взламывая тишину, вкрутил он штопор в пробку. С чмоком выдернул её из горла, разлил темно-бордовый напиток по стаканам:

– Слезайте, коллега, и присоединяйтесь. Здесь неплохая компания, – сказал парнишке на верхней полке.

Парень оказался студентом, остроумным мужичком: с третьего курса мехфака, с бездонной памятью, нашпигованной анекдотами про чукчей, психбольницы и студенческую жизнь.

Взахлеб смеялись, с аппетитом ели. И вдруг, выбравшись облегченно из сдавившего естество Василия событийного кокона, в коем вынужден был он существовать в последние годы, ринулся Прохоров в рассказ о сокровенных подробностях его сельхоз эксперимента. О том, что вовсе не надо в хлеборобстве пахать. И боронить не надо, и удобрять. Не надо химией травить сорняк – поскольку не делает этого всего Мать природа. А надо, взрыхлив землю, редко посеять зерно под дерн по высокой стерне, разбросав по ней перед этим измельченную солому, да запустив туда червей поболее. Опрастывался Василий от всего этого, тихо посмеиваясь над собой: нашел где и кому – ну развезло от винца и клапана стопорящие от того распахнулись под сияющим излучением Наталкиного интереса. И полностью отмякнув в отрадном пересказе дела своего, вдруг ожегся Василий о глаза Натальи. Было в них столько тоскливо-безнадежного обожания, такая неприкрытая и зазывная ласка обрушилась на долгожданного мужика, что зашлось в смятении сердце Прохорова:

«И что ж мне с тобой делать, лапушка… Есть ведь у меня уже своя, законная… И взял бы тебя, согрел с детенышем, да некуда, занято место», – думал он, не опуская глаз. Сказал:

 – Хорошие глаза у вас, Наташа. Вот также смотрит на меня и Лидочка, жена моя.

Все поняла Наталья. Хоть и мала и призрачна была надежда, да рухнула свирепо и придавила. Взялась за виски, откинулась к стене.

– Спасибо Василий Никитич… Столько вы на нас небывалого нагрузили – голова кругом. Прилягу я, не обессудьте.

Лег и Василий. Прокручивал с закрытыми глазами последние дни, рыбалку с Ашотом, а между этим припомнил и письмо к нему Орловой. Переписывалась мать Василия, когда была еще жива, с кавказской агрономшей Анной Ивановной, знавшей отца. Все годы списывались, правда редко. А как похоронили мать, почти что и прервалась переписка. Но вот пришло последнее письмо, которое привез Аукин.

«Здравствуй дорогой Василек! Растет, все больше донимает вина моя перед твоим отцом Никитой Прохоровым, да и перед тобой. Долго молчала, оттягивала то, о чем просил отец. А все со страху. В день, когда его взяли из Наурской в ГПУ, были мы с комиссией на его потайной делянке, где он спас меня от чекистов с новорожденным сыном Женькой. Обещал он этой, трижды проклятой комиссии, небывалый урожай на своей делянке. Да вместо него оказалась голая земля: схарчила весь тот урожай стая воронья, и верховодила ею диковинная тварь похожая на кошку с крылами, которой он выбил до этого дробью полхвоста.

Однако, Васенька, видела я и своими руками щупала, что от него осталось…Урожай пшеницы, судя по обломанным кустовым стеблям, был несметный. Был он Вася, был! И засеял ту пшеничку твой отец агрегатом своего изобретения, что сварганил по его чертежам кузнец Мирон. Спрятали они тот агрегат АУП рядом в зарослях. Никита показал мне это место накануне, как чуял свой конец. Приезжай Василек. Ты же, с отцом твоим, хлебороб потомственный. Поедем на делянку ту его, чтобы ты самолично взял с собой его мудреную машинку. Кому как не тебе владеть главным наследством твоего отца и нашего спасителя. А заодно и с Женькой познакомишься: вы ведь с ним теперь вроде побратимов. Не задерживай с приездом, старая я стала, хвораю. Обнимаю сынок и жду, тетя Анна».

Скорбным колокольным боем гудело письмо это в памяти Василия, судьбоносный и бесценный подарок намечался впереди. В коем позарез набухла нужда именно сейчас, когда есть, греют сердце семена Ашотовской… или Аукинской пшеницы.