Августовский день с утра был прекрасным, но к обеду погода стала портиться. Манди посмотрела на небо. Рваные облака уже закрывали солнце, а от горизонта надвигались чернильно-темные тучи. Девушка решила быстренько сбегать в харчевню — купить жареной птицы и хлеба на ужин. Чугунный котел, в котором готовили еду на семью и друзей, и оловянная посуда были уже уложены — наутро предстояло ехать во владения Лаву.

Эдмунд Одноглазый, владелец харчевни, был тучным здоровяком с лицом, обезображенным глубоким косым шрамом, тянувшимся от верхней губы до кожаной заплатки на месте выбитого глаза. До ранения, которое перечеркнуло военную карьеру, он был солдатом-наемником; с тех пор он готовил и продавал еду тем, кто был его противником в бою.

Когда Манди подошла к его палатке, он как раз закреплял дощатую перегородку в предвидении близкой бури. Ветер уже хлопал полотнищами шатров и трепал геральдические знамена, а над горизонтом сверкали молнии.

— Госпожа Манди! — Обрадованно улыбнулся он и сверкнул единственным глазом. — Чем могу служить?

Манди протянула несколько монет, отсчитанных матерью на покупки, и овальное блюдо.

— Жареной птицы и хлеба. Мы уже уложили всю утварь.

— Отправляетесь спозаранку?

— Да, на рассвете.

Эдмунд снял одну из трех поджаренных куриц с вертела; шкурка обуглилась в пламени, но Манди знала, что под ней светлое сочное мясо.

— Желаю вам всего хорошего. Ваш отец заслуживает шанса на спокойную налаженную жизнь. — Он уложил птицу на блюдо и спросил, сверкнув единственным глазом. — А вы, краса-девица, будете нас вспоминать, когда заживете в своем замке как знатная леди?

— Конечно, буду! — возмутилась Манди.

— Э, вы еще так молоды — скоро все забудете.

Эдмунд подал ей хлеб, и Манди уложила булочки в холщовый мешок, висящий на плече.

— Не забуду, — сказала девушка твердо и вскинула подбородок. — Никогда.

— Заставят… — проговорил Эдмунд и, наклонясь, достал из-под прилавка круглую булку хлеба, густо намазанного медом, а поверху посыпанного корицей, дроблеными ядрышками орехов и кусочками сушеных фруктов. — Вот, передайте это вашей матери как прощальный подарок и скажите, пусть о себе заботится.

Глаза Манди расширились от восхищения. Она обожала коричный хлебец — и так редко приходилось им лакомиться; такое позволяли себе, только когда устраивали большой пир.

— Это — для вашей матери, говорю! — напомнил Эдмунд, но его глаз искрился смехом. — Так что лучше побыстрее несите домой, пока искушение и дождь не подпортили подарок. — И он показал на небо, наливающееся предгрозовой чернотой.

Манди поблагодарила его поцелуем в щеку, рассеченную шрамом, и заторопилась к шатру. Она была тронута до слез. Нет, как бы ни сложилась ее новая жизнь, она всегда будет помнить доброту и юмор таких людей, как Эдмунд Одноглазый.

Ветер набирал силу, закручивая водовороты пыли на дорожках у шатров. Он трепал платье Манди и угрожал ненавистный плат с ее головы, а она, неся поднос обеими руками, не могла придержать одежду.

Небо перечеркнула ослепительная молния, и тяжко ударил ближний гром. Застучали первые капли, словно невидимая рука щедро сыпанула горсть дождя. Манди побежала; дерзкий ветер сорвал плат, и он затанцевал в пыли, будто обрел собственную жизнь. Девушка вскрикнула, но тут же в душе обрадовалась: ну и пусть катится куда угодно.

Она добежала до своего шатра, когда небеса разверзлись не на шутку. Забравшись внутрь, она быстро отставила покупки и ловкими пальчиками заправила откидную створку, защищая полотняный домик от затопления.

— Эдмунд Одноглазый прислал тебе коричный хлеб и наилучшие пожелания, мама, — объявила она.

Сидя на крае настила, Клеменс перебирала швейные принадлежности; она никак не отреагировала на слова дочери и даже, кажется, не заметила отсутствие плата на ее голове. Только и сказала недовольно, слегка хмурясь:

— Ненавижу грозы.

Острие боли предчувствия ужалило Манди. Да, действительно мать не любила громы и молнии, но совсем недавно она была в таком настроении, когда на подобное не слишком обращают внимание.

— Но папа говорил, что земля нуждается в дожде, — осторожно сказала она.

— Ненавижу этот шум и грохот. Не могу думать, когда так бьет по голове… — Клеменс наконец затянула кожаный мешочек со швейными принадлежностями и спрятала его в ларец. Пальцы дрожали, а тонкое лицо усыпали мелкие бисеринки пота.

— Мама, ты хорошо себя чувствуешь? — с тревогой спросила Манди. — Может, сделать отвар?

Клеменс сглотнула и сказала:

— Малыш сегодня что-то особенно забеспокоился. — Она приложила руки к вздутому животу. — Но теперь утих. С предыдущей отметины на свече я ничего не чувствую. Ох, Иисусе, как разболелась спина…

Она выпрямилась, легла и уставилась на полотняную крышу шатра, которую трепал штормовой ветер; частый дождь барабанил, заполняя короткие промежутки между ударами и раскатами грома.

Манди схватила плащ, накинула его на голову и плечи, расшнуровала створку и побежала к соседям — попросить кипятка. Когда она возвратилась, Клеменс впала в беспокойную дрему.

Девушка сбросила промокший насквозь плащ и принялась делать целебный отвар из высушенных прошлогодних ягод и свежих побегов шиповника. Жаль, конечно, что отца нет с ними, хотя он где-то неподалеку в лагере; наверняка проводы сопровождаются выпивкой, так что, когда он возвратится, пользы от него будет мало.

Манди осторожно разбудила мать и поддерживала, пока та пила ароматное горячее варево. А потом предложила съесть по кусочку коричного хлебца: желудок молодой девушки сводило от голода и нетерпения. Клеменс согласилась, затем положила руку на живот и нахмурилась.

Манди отрезала щедрый клин хлебным ножом и медленно, как священнодействуя, положила в рот первый кусочек. Мед, орешки, специи; как это великолепно… Девушка даже закрыла глаза от наслаждения.

И в это время Клеменс неожиданно вскрикнула от боли, а руки, приложенные к животу, напряглись.

— Мама? — Распахнула глаза Манди. — Что, младенец рождается? — проговорила она, торопливо глотая и уже почти не чувствуя вожделенного вкуса.

— Я… не знаю, — задыхаясь, ответила Клеменс. — Это… совсем не так, как в прошлый раз… и слишком рано… больше чем на месяц…

— А может быть, что-то из еды оказалось плохое?

Клеменс покачала головой:

— Этим утром… Когда я меняла простыни, нашла кровавые пятна. А сейчас поясница… Так тяжело и больно… Как переламывает…

— Но что мне делать?

Испуганное выражение голоса дочери заставило Клеменс на миг отойти от края пропасти ужаса и боли, в которую она скатывалась. Она попробовала подумать, отвлекаясь от тупой и в то же время раздирающей боли в матке, и сказала:

— Приведи госпожу Од, повитуху, и постарайся разыскать отца, пока дружки не напоили его до бесчувствия.

— Но я не могу оставить тебя одну!

— Ты мне ничем не сможешь помочь. Нужна опытная повитуха — она скажет, что и как. Иди!

С тревогой и болью — куда более сильными, чем недавний голод, Манди снова набросила плащ, еще раз с беспокойством взглянула на мать и выбежала под ливень.

Александр положил топор с короткой рукояткой на колени, обмакнул тряпицу в плошку с маслом и вновь принялся натирать лезвие. Не самое приятное времяпрепровождение, но по такой сырости смазать все железное просто необходимо.

Сумрак снаружи несколько рассеялся, гроза гремела уже далеко, где-то у Эвре. Но дождь, теперь уже ровный, даже монотонный, продолжал увлажнять землю. Наверняка придется ехать по грязи.

«Если придется ехать вообще», — подумал он, втирая масло в синеватую поверхность стали. Пару часов назад Клеменс де Серизэ стало плохо, ей вызвали повитуху. Все это рассказал Харви, который, естественно, составлял Арнауду компанию, а теперь и оказывал поддержку.

Леди Клеменс оставалось не меньше месяца до родов: Александр знал, что на месяц недоношенные дети выживают — он и сам был таким, по словам Харви, но это никогда не было на пользу ни младенцу, ни матери. Возможно, Клеменс не сможет совершить долгий путь, и им с Харви надо будет решать, остаться ли с де Серизэ или отправляться в Лаву самостоятельно.

Александр закончил смазывать топор, обернул лезвие вощеным полотном и поставил его к остальному оружию, готовому к погрузке на вьючного пони на рассвете. Теперь, когда выпала свободная минута, можно было взять восковую табличку и попытаться записать песню, которая весь день вертелась в голове.

«Лето высокое, Зелень лесов, Сердце жаворонком взлетает. Вметает и летит Над яркими лугами…»

Он покачал головой и стер третью строчку — ведь на самом деле это подражание песням других трубадуров, а не его собственная выдумка. А если так:

«Жаворонок взлетает, а сердце мое почему так не может».

Нет, что-то не клеится… Он легонько покусал кончик стилоса. Писать примитивные частушки для лагерной братии просто, а вот это…

«Подвязка Моей Леди ласкает мое копье…»

Такое способно завоевать всеобщее признание. А вот показать, выставить напоказ тайное и трепетное… Здесь надо ждать не признания, а насмешек.

И вообще, почему жаворонок? Скорее, воробей… Я — воробей? А кто тогда ястреб?

В его размышления ворвался Харви; мокрые белокурые волосы прилипли к голове, плащ на плечах потемнел от влаги. Через его руку была переброшена бесформенная тряпка.

— Умеешь исповедовать умирающих? — потребовал он безапелляционно.

Александр вытаращил глаза.

— Ты что имеешь в виду?

— Иисусе, я задал простой вопрос. Умеешь или нет?

— Ну да, я знаю латинский обряд, но я же не рукоположен.

— Кроме тебя, некому, так что придется все делать: Ну-ка встань. — Харви сгреб брата за шиворот и поставил на ноги. — И надень это.

Он расправил принесенную тряпку и продемонстрировал брату изрядно запятнанную и грязную сутану монаха-бенедиктинца. — Понимаю, что она грязная, но ничего получше не смог достать.

— Ты что, с ума сошел? — воскликнул Александр с гневом и отвращением. — Если нужно исповедовать, то приведи брата Руссо.

— Да я пробовал, — огрызнулся, сверкая глазами, Харви. — Но этот пьяница нажрался и лежит как колода в своем хламнике — и трубы Господни проспит. Не смог я… Ну, так я взял его запасную рясу и притащил тебе, нищие ничем не пренебрегают. Ты чист, трезв, совестлив — и наполовину выучен проклятыми церковниками. Леди Клеменс на грани кончины… Иначе я тебя бы не попросил.

Ярость схлынула.

— Леди Клеменс? — переспросил Александр, поражаясь тому, что сразу не догадался. Вероятно, потому, что не хотел догадываться.

Он расправил грязную рясу и спросил:

— Что с нею произошло?

— А то я знаю, я же не женщина, — бросил Харви раздраженно и болезненно сморщился. — Что-то связанное с маточным кровотечением и неправильным положением плода. Она просит священника… Я пообещал привести.

Ряса воняла вином и потом. Александр напялил ее поверх одежды и с трудом подавил позыв к рвоте. Тошноту вызывало не только зловоние старой рясы, но и мысль о том, кому она принадлежала, и о бремени, которое свалилось на его плечи. А еще чувство страха в душе…

Он просунул руку за ворот рубашки, вытащил золотой с аметистами крест и повесил его поверх рясы. Драгоценность, совсем не соответствующая убогому фону, тускло заблестела. Но так Александр в большей мере почувствовал себя священником.

Он взял маленькую фляжку оружейного масла и с выражением мрачной решимости шагнул из шатра в дождливую темень.

Шатер де Серизэ располагался на небольшом возвышении примерно в пятидесяти ярдах.

В отсутствие Харви за Арнаудом присматривали еще двое товарищей по турнирам. Один стоял у палатки с женой, другой бестолково топтался у входа.

Александр протопал через грязь и остановился, прежде чем войти в шатер. Факел из рога со свечой внутри освещал распущенную шнуровку на откидных створках. Изнутри доносился тревожный слабый женский голос и прерывистое мужское бормотание. Мелькнула мысль о побеге, даже мышцы напряглись перед прыжком в темноту, но в это время Харви подтолкнул брата в спину и прошипел:

— Давай, действуй.

Александр закрыл на миг глаза, сглотнул и, раздвинув створку, шагнул в шатер.

Арнауд де Серизэ сидел на табурете, закрыв голову руками, а Манди цеплялась за него и бормотала что-то утешительное. Время от времени он исторгал протяжный стон, обрывающийся сдавленным криком. Пальцы Манди вцепились в плечи отца.

— С нею все будет хорошо, папа, я знаю, что она выдержит, — все повторяла девушка, будто пытаясь убедить саму себя, а потом прижалась щекой к отцовскому затылку.

Почувствовав веяние сквозняка, она вскинула голову, обернулась и, увидев Александра, вздрогнула.

— Харви сказал… Харви сказал, что леди Клеменс нужен священник, — с трудом выговорил он.

— Нет, нет, вовсе нет… Разве что окрестить новорожденного… — пролепетала дрожащим голосом Манди.

Ее отец медленно поднял лицо из громадных ладоней и с тоской посмотрел на Александра. Морщины на его лице казались глубокими, как шрамы.

— Зачем ты здесь, сынок? И где отец Руссо? — спросил он, с трудом ворочая языком; возле его правой ноги стоял кувшин с медовым напитком.

— Харви не смог разбудить его и привел меня вместо… Я знаю… Я знаю обряды.

Арнауд окинул его долгим взглядом; затем его ресницы задрожали, он кивнул и сделал приглашающий жест.

— Входите… Она ждет…

— Да, сэр.

Напружинив спину, Александр прошел вглубь и откинул перегородку-штору. Повитуха уже собралась выпроводить постороннего, но разглядела рясу и крест, сверкающий на груди, и с поклоном пригласила его войти. Передник ее был перепачкан кровью, руки блестели от масла.

— Вы слышите, госпожа Клеменс? Пришел священник.

Женщина, распростертая на ложе, открыла глаза и прошептала:

— Как темно… Я не вижу его…

Александр прошел мимо повитухи и ее помощницы и стал на колени у самого ложа Клеменс. Отблеск свечи придавал ее лицу неестественную желтизну. Прямые волосы были темны от пота; пальцы терзали покрывало — леди пыталась удержать крик.

— Я здесь, — негромко сказал Александр. Он чувствовал неловкость и боязнь, но знал, что не должен это показывать. Да, он не избрал путь служения, но в этот миг он был представителем Господа.

Клеменс, кажется, его не узнала. Жилы на тонкой шее напряглись; она мучительно стремилась сохранить ясность сознания перед лицом смерти.

— Мне во многом надо признаться, — слабым голосом сказала она, — а времени так мало…

Александр жестом велел повитухам удалиться и сказал Клеменс, возможно, потому, что не считал себя вправе выслушать ее покаяние:

— Берегите силы. — Он же ведь был священником не более, чем все остальные, ожидающие за полотняной перегородкой, но все же не мог отступить. Ее синие глаза, наполненные страданием, смотрели на крест, умоляя о спасении. — Нет нужды в полном признании. Бог все видит и знает. Вы раскаиваетесь в своих грехах? — спросил Александр дрогнувшим голосом.

Клеменс почти улыбнулась, но боль и слабость оказались слишком велики.

— Не во всех, — сказала она.

— Есть ли смертные грехи на вашей совести?

— Нет…

Александр снял крест с шеи, дал ей поцеловать, а затем вложил в тонкие пальцы. Затем открыл флягу, помазал пальцы и начертал крестное знамение на ее липком от пота лбу, и прочитал все необходимые латинские слова.

Клеменс издала вздох облегчения и крепко сжала крест, и тотчас по телу прошла волна судороги.

— Позвать повитух? — спросил Александр.

Она посмотрела на него, и, видимо, зрение прояснилось, потому что она узнала того, кто стоял на коленях у ее ложа.

— Александр… — прошептала она.

— Отец Руссо не… не мог прийти.

— И не нужно… — прошептала она. — Вы, по крайней мере, трезвый и знаете слова… — Клеменс судорожно сглотнула, и из-под опущенных век полились слезы. — Я подумала, что получить еще один шанс — это слишком хорошо…

Она прикусила нижнюю губу, борясь с болью; жилы на шее вновь напряглись.

— Ребенок лежит поперек матки, а послед — под ним… Повитухи больше ничего не могут поделать… Позовите мужа и дочь… У меня совсем мало времени…

В предрассветной тьме дождь прекратился, и наступила тишина. В горячем пламени свечей Манди стала на колени у смертного одра матери и оцепенело смотрела на тело, которое они с повитухами обмыли и обрядили. Женщины уже ушли, чтобы хоть немного поспать до пробуждения лагеря.

Никогда прежде Манди не чувствовала себя такой одинокой. Отец растянулся на полу возле покойной в оцепенении от напитка и печали. Предполагалось, что Харви будет за ним присматривать, но Харви тоже храпел, как медведь.

Даже теперь, прикасаясь к бездыханному телу, Манди все еще не могла осознать, что мать мертва. Только несколько часов назад они вместе собирали вещи, готовясь к новой жизни. Ничто не предвещало, что этот день окажется последним земным днем для Клеменс.

Повитухи сказали, что такое иногда случается: неправильное положение плода и сильное маточное кровотечение за месяц-другой до времени нормальных родов приводит к гибели плода и матери. Они сочувствовали, но как-то обычно, наверное, потому, что им приходилось слишком часто сталкиваться со смертельными случаями.

Манди коснулась безжизненной руки матери. Маленькая, меньше ее собственной, с крошечными, почти детскими пальчиками… Стройное, гармоничное тело и прозрачная кожа странно контрастировали со вздутым животом, все еще заполненным младенцем, который и убил ее. Повитухи сказали, что не было никакого смысла делать кесарево сечение — ребенок в таких обстоятельствах всегда погибает.

Глаза Манди были полны гнева и печали.

Занавеска поднялась, и Александр спокойно проскользнул во временную усыпальницу. Он выходил, пока женщины обмывали и обряжали покойницу. Теперь он присел рядом с Манди; его желто-карие глаза смотрели печально и устало. Манди отметила непроизвольно, что его дыхание — это чувствовалось в замкнутом пространстве — было чистым и свежим, свободным от винных паров. Рясу бенедиктинца он сменил на рубашку, шоссы и зеленую тунику, сшитую Клеменс еще весной.

Манди сглотнула ком, стеснявший дыхание, и, откинув крышку дорожного ларца, стоявшего у смертного одра, достала золотой крест с аметистами.

— Вчера мы с ней говорили о том, что впредь будем жить под надежной крышей, — бормотала девушка безутешно, возвращая драгоценность ему. — Она смеялась и была исполнена надежд…

Александр надел шнурок на шею и спрятал крест под рубаху.

Затем протянул руку и возле смертного одра матери прикоснулся к теплой ладони ее дочери.

— Ну почему она не смогла получить то, что хотела? Почему ее забрали на небеса? Неужели Господь Бог столь ревнив? — Она смотрела Александру в глаза, требуя ответа.

Он молча покачал головой. Зачем говорить, что он не священник, что произошедшее несправедливо и жестоко? Ничто сейчас не ослабит ее боль. И Александр просто сидел рядом с нею; и вот уже ночь перетекла в рассвет, и первые аккорды утреннего хорала зазвучали над лагерем турнирщиков, возвещая наступление нового дня.

Когда Манди забрала руку у юноши, глаза ее были сухи.

— Эта жизнь убивает и калечит всех, кто живет ею, — сказала она горько и продолжила с выражением мрачной решимости. — Но меня она не убьет.