В воспоминаниях Мая Петровича Митурича, в его сдержанно-достоверном рассказе о своей военной судьбе, о жизни отца в военные годы встают живые черты времени, до боли реальные и особенно щемящие своей безыскусной простотой.

Май: «Это было сообщение о начавшейся войне. Речь Молотова возвестила об окончании странной дружбы с Германией. Было это 22 июня, а первого июля, нас, восьмиклассников, отправили в Смоленскую область на рытье противотанковых рвов. Так распорядилась судьба нашими летними каникулами. Отец не удерживал меня, наставлял лишь не затеряться. Он-то лучше знал, что такое война!»

Май — отцу:

«Здравствуй д. папочка. Я все еще в дороге. Куда едем, не знаю. Говорят: „Вы едете на государственные работы, работы не из легких“. Это все, что я знаю, но, конечно, едем не в колхоз. Вообще лучше никому не говори, даже про то, что я тебе пишу. Едем уже сутки в товарном ваг[оне]. Ночь я не спал, но сегодняшнюю собираюсь проспать. Вообще чувствую хорошо. Ехать весело. Когда прибудем я напишу адрес. 1941, 8 час. веч.»[360]Митурич М.П. — Митуричу П. В. 1941 г. // Из архива М. П. Митурича.

«С Белорусского вокзала „теплушки“ наши прибыли на некую станцию „Снопоть“. И мы, поступив в чье-то распоряжение, двинулись к неведомой (не запомнил ее названия) деревушке, где нас разместили по избам. По пять-восемь человек. Какие уж там были постели — хватило бы пола. Но было лето, тепло. От деревушки до места работ было около восьми километров, и уставали мы так, что засыпали на ходу. Хуже то было, что хотя в придачу к рабочему инвентарю — лопатам, появились кое-где и полевые кухни, продуктов не было, даже хлеба. И нас спасли хозяйки — крестьянки. Когда в сумерках уже добредали мы до ночлега, хозяйка вытаскивала чугунок с хлёбовом, нарезала каравай черного хлеба с пригоревшими к нижней корке капустными листьями. А утром? Как-то и не помню, перепадало ли нам что-нибудь по утрам. Словом, голодуха. Лишь недели через две полевые кухни задымились наконец, и мы стали получать по плошке горохового супа.

На рытье рвов были мобилизованы и студенты, и местные крестьяне-колхозники. И рвы эти — семь метров шириной и три метра глубиной, уходя за горизонт, терялись по безлесной равнине. Почва была песчаная, легкая для копания, но по мере углубления все труднее было выбрасывать лопаты грунта наверх. Часто, не долетая до верха, выброшенный песок сыпался, сползал обратно в ров.

А в воздухе появились немецкие самолеты. Видимо, разведчики. Они не бомбили, не стреляли. Но все же, при появлении самолетов нам полагалось ложиться. И мы с удовольствием отдыхали, приваливаясь к отлогим стенкам рва. Не получая ни газет, ни писем, питались слухами. Вот кто-то где-то узнал, что на Москву был налет пятисот бомбардировщиков. И Москва представлялась нам лежащей в руинах. Но голодуха возбуждала разговоры о еде. Вспоминали, рассказывали друг другу, кто что любил есть дома, кто что и в каком количестве съест, когда вернется домой. Мечтали о мороженом!

Однажды привезли селедку, и каждому „взводу“ досталось почти по мешку. Конечно, съесть столько селедки было трудно, но мы смогли отблагодарить наконец добрых наших хозяек, которым с прожорливостью своей начали порядком досаждать.

Больше месяца минуло со времени нашего отъезда. Спортивные мои тапочки развалились, и я, как уже и многие, остался босиком. Но мы по-прежнему ничего не знали ни о том, что творится на фронте и что дома, в Москве.

И вдруг под вечер нас, школьников, собрали, выдали каждому по 10 рублей — первые заработанные мною деньги, и нестройной колонной куда-то повели. Пронесся слух — домой. Другой слух, передававшийся шепотом, гласил, что немцы высадили десант и мы попали в окружение. Оба слуха впоследствии подтвердились: нас, школьников, успели вывезти, а студенты, ожидая второй очереди, оказались в окружении, из которого пробирались кто как смог.

Протопав до полуночи, мы пришли к какой-то станции, где погрузились в товарные вагоны и, проспав от усталости всю дорогу, оказались на Белорусском вокзале. В Москве!

Доехав на троллейбусе до Сретенских ворот, я шел по бульвару домой. Скоро наш Фролов переулок и дом. А на бульваре — свежие воронки от бомб. С каким же волнением завернул я в переулок, откуда должна была быть видна верхушка нашего дома. Цела! Стучу в дверь, вернее, звякаю подвижной ручкой замка (звонка у нас не было). Дверь открывает незнакомая девушка. От неожиданности я попятился в совершенном смущении. Но девушка спросила: „Вы Май? Входите, входите, Петр Васильевич скоро вернется“.

Познакомились — девушку звали Майя, Майя Левидова, студентка художественного училища имени 1905 года. С отцом познакомил ее поклонник, художник Миша Гуревич, пугавший Майю „страшным Митурой“. А тосковавший от одиночества отец заворожил молодую художницу своими парадоксальными суждениями, художественными теориями. Когда я вошел, Майя писала поставленный для нее отцом натюрморт.

Отец Майи — писатель Михаил Левидов, незадолго до войны был арестован и расстрелян. Она жила с матерью…

Дома все было как прежде. Только на стенах не видно было рисунков, картин. Исчезновение со стен картин объяснилось так — все работы и снятая с подрамников живопись были отцом упакованы. А у рабочего места на стене была памятка — что спасать:

Чемодан с рукописями Велимира.

Рисунки и живопись (часть) Веры Хлебниковой.

Его собственные работы.

Часть живописи и рисунков для рассредоточения была свезена на хранение к Павлу Григорьевичу Захарову»[361]Митурич П. В. Волновики // В кн.: П. Митурич. Записки сурового реалиста… С. 108–109.
.

«Шел август месяц. В Москве почти ежечасно взвывали сирены воздушной тревоги. И на дома летели не только фугасы, но и зажигательные бомбы. Вне очереди, почти ежедневно в тревогу отец отправлялся на чердак. И однажды спас таки дом от пожара, с трудом выковыряв зажигательную бомбу, впившуюся в деревянную балку перекрытия.

Всякий раз надевать на дежурство кольчугу оказалось слишком хлопотно, но шлем он надевал, подшив под него мягкую лыжную шапочку.

Училище, где училась Майя, было недалеко, у Сретенских ворот. И во время тревоги вместо бомбоубежища Майя успевала добежать к нам, на девятый этаж. Она даже позировала отцу во время тревоги, на чердаке. За все время бомбежек мы с отцом ни разу не были в бомбоубежище.

На труд-фронте мы мечтали наесться до сыта дома, в Москве. Но даже наша с отцом скудная довоенная жизнь казалась сказочным пиром в сравнении с воцарившейся карточной системой.

Из всех талонов с обозначениями мяса, рыбы, круп — реальными были только хлебные. Едва проснувшись, беготня за хлебом. Принесенную пайку черняшки делили, разрезали ровно пополам. Но мой растущий организм проглатывал пайку в один присест. И скоро, снова проголодавшись, я начинал тихонечко отщипывать от остатков отцовской. И снова и снова обшаривал я полки буфета, все места, где могла завалиться корочка, сухарик. Иногда и везло: так в детских своих штанишках в кармане нашел я слипшуюся кучку леденцов…

В семьях, где были хозяйки, говорят, что-то добывали, варили. Мороженную картошку, например. У нас же не было ничего. А о покупке чего-то на рынке не могло быть и речи. И не для таких безденежных, как мы, цены стали запредельно недоступными. Бродя с закадычным другом Аликом по затемненным улицам, мы видели, как из освещенных дверей закрытого распределителя на Лубянке выходили военные с авоськами, полными белого хлеба и бог знает чего еще.

Однажды к отцу явился поэт Альвек. Фамилию эту я помнил как-то в связи с Хлебниковым, как казалось мне, в далеком прошлом. Я не вполне уверен в этом, но от кого то слышал, что Альвек был автором слов популярнейшей песни тех лет: „Утомленное солнце тихо с морем прощалось“. Маленький, сгорбленный, выглядел он даже по тем временам особенно запущенным, истощенным. Он как бы искал помощи, но чем могли мы ему помочь? Но оказалось, что могли. В другой раз он явился с электроплиткой. У него перегорела спираль (о новой спирали никто и не мечтал тогда). А починить, связать спираль он не умел. Конечно, отец соединил ему спираль. Но связанная спираль недолговечна. И он приходил со своей плиткой снова и снова. И мы „чинили“ ему ее. Потом он внезапно исчез, перестал приходить. До отца каким-то образом дошло, что Альвек покончил с собой»[362]Митурич М. П. Воспоминания.
.

В те страшные дни немецкого наступления на Москву, в октябре-ноябре 1941 года, едва ли не самым тяжким было чувство беспомощности и покинутости, владевшее многими старыми интеллигентами. Покончил с собой искусствовед Борис Петрович Денеке. Вынули из петли Абрама Марковича Эфроса…

Май: «На ночных дежурствах отец близко познакомился, подружился с художником Владимиром Львовичем Храковским.

И однажды Владимир Львович рассказал об организованной мастерской „Окон ТАСС“, по подобию „Окон РОСТА“. И вместо девятого класса школы я поступил туда на работу. Трафаретчиком. Мастерская помещалась в залах выставочного зала на Кузнецком-20. Я был определен в „дамское звено“ и в обществе очень милых либо художниц, либо жен художников начал свою трудовую деятельность.

Время от времени в роскошных шубах появлялись там маститые авторы — Соколов-Скаля, Кукрыниксы. Чаще всех являлся Денисовский, который был художественным руководителем.

Оригинал плаката поступал в цех, где „раскладывался“ на трафареты. Причем, если понимающие специфику трафаретной печати плакатисты рисовали лаконичные оригиналы, которые укладывались в три-пять трафаретов, произведения живописцев вроде Савицкого, Соколова-Скаля требовали тридцать и более трафаретов. Там же у резчиков трафаретов делался и пробный оттиск, который утверждался и служил для нас образцом.

Работа начиналась с подборки, разведения колеров для каждого трафарета и на весь тираж. Хитренькие, как я понял потом. Дамы сразу обнаружили во мне „замечательного колориста“. И я старался, помешивая, подбирая в банках колеры, причем по уши вымазывался в масляной краске.

Единственные мои штаны превратились в клеенку, с которой при сгибе отслаивались высохшие слои колеров.

А надо сказать, что перегон метро от станции Кировская до Дзержинской, бывший идеальным транспортом до моего места работы, был закрыт.

Как узналось потом, именно там на большой глубине расположилась ставка или штаб главного командования. Троллейбусы ходили редко. И как же холодно было морозной зимой 1941 года бежать на работу в моих „клеенчатых“ штанах.

Работали мы посменно, в дневную и ночную смену, с полуторачасовым перерывом. И в перерывы эти я тосковал по цеху, не только потому, что подружился с милыми сотрудницами-дамами, но и потому, что в рабочую смену нас подкармливал „коммерческий буфет“, где за доступную цену выдавали бутерброд с колбасой, какое-то сладкое питье. В молочных бидонах привозили „бульон“ с мясокомбината. Хозяйственные люди уносили его в банках и бидончиках. Но при разливании „бульон“ издавал такой невыносимый трупный запах, что при всей голодухе ни я, ни отец, с которым я советовался, не придумали, что можно с ним сделать.

Зато Женя Тейс научил нас делать „паштет“ из гематогена. Гематоген свободно продавался в аптеках. И если удавалось добыть несколько ложек постного масла, его следовало жарить на сковороде, потом есть.

В „окнах“ мы тоже не обращали внимания на воздушные тревоги. В убежище не ходили и продолжали отстукивать трафареты, нагоняя сдельные копейки за трафарет. Однажды в ночную смену все здание потряс взрыв, затем другой. Падала штукатурка, воздух заполнился взбаламученной пылью. Бомбы упали во дворе. Ранило женщину и убило лошадь — огромного битюга. Раненую увезла скорая помощь. А лошадь осталась лежать на морозе. И у нас стали бродить мысли — как хорошо было бы оттяпать от лошади кусок мяса. Утром, когда лошадь увозили, оказалось, что какой-то счастливец сумел-таки отрубить лошадиный окорок.

Среди работавших в трафаретном цеху появился некто в необычайной красоты красно-синем свитере, как оказалось, вернувшийся из Парижа художник Климентий Николаевич Редько.

Отец знавал Редько еще до отъезда в Париж. Во всяком случае, он стал появляться у нас дома, а иногда, в морозы, и ночевал, потому что жил очень далеко, у „Соломенной сторожки“. Однажды отец и Редько, собрав какое-то барахлишко, отправились за город, в деревню, менять тряпки на провизию. Не знаю, чего наменял Редько, но отец привез-таки несколько яиц и кулечек отрубей. Эти отруби отец раскатывал в тонкие блины и запекал в духовке. Получались хрустящие пластины, так что наконец-то мы могли чем-то угостить продолжавшую навещать нас Майю. А познакомивший ее с отцом Миша Гуревич оказался на фронте и скоро погиб, посмертно став Героем Советского Союза»[363]Указ. соч.
.

С началом войны участились встречи Петра Васильевича с Василием и Марией Митуричами — его детьми от первой жены.

Май: «Смутно помнятся упоминания в разговорах родителей о некоей Наташе. Позже я понял, что речь шла о первой жене отца Наталии Константиновне Звенигородской. Развод, разрыв, очевидно, был тяжелым. Наталия Константиновна предпринимала какие-то попытки отстаивать свои права на отца. Отец же, насколько я знаю, однажды приняв решение, не встречался с нею до конца жизни. Но дети — мои сводные брат Василий (старше меня на 10 лет) и сестра Маша — старше на 5 лет, нечасто, но приходили. Навещали отца. Вася приходил и за очередными деньгами, которые выплачивал им отец»[364]Указ. соч.
.

Сохранился сделанный тушью и белилами портрет Василия 1933 года — Васе в это время было 19 лет.

Май: «Наверное, из-за разницы в возрасте Вася не очень-то мною интересовался. Но когда я стал подрастать, Вася восхищал меня фокусами. Он виртуозно манипулировал шариками, любыми другими мелкими предметами. „Глотал“ их, тут же вынимал из живота, из ушей — откуда угодно. Лишь после многих показов я научился безошибочно следить за истинными перемещениями шарика. И тогда для меня стало особенно забавно следить за реакцией других, не разгадавших тайны зрителей.

Кажется Маша любила поиграть со мною. К ней радушно относилась моя мать. Помню даже шли разговоры, чтобы взять Машу с собою в Крым.

После смерти матери Маша (отец звал ее Момка) стала чаще навещать отца. Он рисовал ее, усадив позировать в голубом платье для живописи.

Маша работала лаборантом на кондитерской фабрике. Изготовляла какую-то нужную для конфет молочную кислоту.

И вот где-то в самый голодный для меня период первого года войны она вдруг позвала меня с собою. Таинственно, ничего не объясняя. Привела меня в какую-то небольшую квартиру. Там оказался сахар, кофе и сушки. Она сварила сладчайший кофе, и я пил и пил его и грыз сушки. Дома у нас кофе никогда не был заведен. Возможно, я пил его впервые. Утолив голод, напившись до отвала крепкого кофе, я целые сутки не мог заснуть. Стучало в висках, бухало сердце. Словом, накушался так, что еле отдышался. Что это за квартира, я так и не спросил.

О Наталии Константиновне, Машиной матери, отец никогда не говорил. Помню лишь один рассказ об ее отце. Где именно жил он, я не запомнил, но в сельской местности, наверное, бывшей своей вотчине. Но был он тогда „однодворцем“. Видимо, сам вел какое-то хозяйство. Отец же рассказывал о том, как он, слегка пьяненький, сидел у окошка и переговаривался со всяким проходившим мимо. Крестьяне же низко кланялись ему и величали „князем“.

Когда мы получше подружились с Машей, она привела меня к себе домой, и я познакомился с Наталией Константиновной. К тому времени она была довольно грузной, пожилой уже женщиной с суровыми манерами и взглядом. Она преподавала французский язык. А жили они с Машей в маленькой комнате в общей квартире в огромном новом доме на углу Садовой и Коляевской. Они были рачительны и запасливы, и когда после войны понемногу стала налаживаться жизнь, у них завелись и варения, и соления. Наталия Константиновна не была разговорчивой. Но однажды она рассказала о своих предках — князьях Звенигородских, как во время войны 1812 года предок ее продал все имения и на вырученные деньги снарядил целый полк солдат, тем самым окончательно подорвал не очень большое состояние семьи.

И еще об одном — возможно, ее отце (или деде?), который, поступив юным поручиком в службу, во время офицерских кутежей поносил Романовых как узурпаторов трона, который должны бы по праву занимать истинные Рюриковичи — Звенигородские. За что и был разжалован и уволен со службы. Жалко, что я не умел, да и не умею выспрашивать. Возможно, Наталия Константиновна могла бы и еще рассказать о своих предках.

Когда я поступил работать в Окна ТАСС, оказалось (я не знал этого), что там же работает и Вася Митурич. Но он был в другом цехе, там, где вырезали трафареты. Вырезала трафареты и будущая жена Васи Клара Сергеевна Шепотинник. Но у нас, трафаретчиков, и резчиков были разные графики работы, разные помещения, так что виделись мы очень редко, от случая к случаю. Поселился Вася у Клары у Сокола, по тем временам очень далеко, и может быть поэтому реже навещал отца. Жену его Клару отец как-то сразу не полюбил, и на моей памяти была она у нас один лишь раз.

Немцы все ближе подходили к Москве. Большинство знакомых уезжали в эвакуацию. Но отец об эвакуации не помышлял, оставаясь стражем при „грузе № 1“ — тяжеленном чемодане с рукописями Велимира Хлебникова, № 2 — живописью Веры Хлебниковой, и своими работами. Оставить, бросить все это он не мог, но и двигаться с таким скарбом в превратности эвакуации было немыслимо.

И вот наступили дни декабрьской паники, когда все кто как мог бежали из города. Закрылась и наша мастерская, и нас пригласили в ТАСС получить расчет. Там, в священных стенах телеграфного агентства, паника оказалась особенно очевидной. По полу разбросаны бумаги с грифом „совершенно секретно“. Бродившие там люди все что-то тащили — кто пишущую машинку, кто еще что-то.

Я прихватил противогаз.

В дни этой паники по определенному талону карточек выдавали по пуду (!) муки и по сколько-то сметаны. С мешком для муки я выстаивал длиннейшие очереди, но частые воздушные тревоги разгоняли эти очереди и надо было занимать снова. Но один пуд (или сколько-то) муки я все же получил.

А вслед за памятным разгромом немцев под Москвой жизнь снова вернулась в прежнее русло. Возобновилась и работа в „Окнах ТАСС“.

Там, в „Окнах ТАСС“, я впервые увидел Виталия Николаевича Горяева, забегавшего навестить красавицу Таисию Борисовну, свою жену, тоже трафаретчицу.

Монотонная работа трафаретчика приводила к тому, что к концу двенадцатичасовой смены начинались ляпы, краска затекала под трафарет, шел брак. А с увеличением тиражей до пятисот иногда экземпляров бумага не выдерживала. Трафареты рвались, приходилось срочно изготовлять новые.

Внезапно покинула нас Майя, к которой мы успели привыкнуть и, кажется, оба с отцом изрядно влюбились в нее. Она же вышла замуж за Николая Васильевича Одноралова. Раз или два я видел его у них. Но брак оказался непрочным. Однако у Майи появился сынок — Миша, и теперь с объявлением воздушной тревоги мы уже не ждали ее. Да и тревоги стали много реже.

Несмотря на все трудности, художественная жизнь еще теплилась. Отец ходил на рисовальные сеансы в литографскую мастерскую в Козихинском переулке. Иногда туда ходил и я. Предприимчивые завсегдатаи студии, среди которых была некая Анна Филипповна, прямо на улице залавливали военных, красивых девушек и усаживали позировать. И художники и их модели сидели в шубах, в шапках. Но по таинственной закономерности войны о простудах как-то не вспоминали.

Рисовал отец и в городе — гигантские баллоны аэростатов, обложенные мешками с песком фасады домов.

Однажды вдохновленный сообщением об удачной кавалерийской атаке где-то на северном Кавказе, вспомнив батальную свою школу, нарисовал черной и красной тушью великолепный батальный лист со многими десятками, может быть сотнями, мчащихся всадников. Очевидно, лист этот куда-то был куплен. Куда? Жаль, что не знаю его судьбы.

Пытался он делать и какие-то литографии для заработка — с летчиками и самолетами, открытки на военные темы, но ничего путного из этого не получалось.

Наверное, в это время затеял он автопортрет, который писал несколько лет, едва ли не до конца войны. Теперь он в Государственном Русском музее. Но главным его занятием все больше становились проекты и модели „волновиков“.

Мысль о „волновой“ колебательной природе движения всех живых существ побуждала его конструировать аппараты для передвижения по земле, воздуху и воде по принципу птиц, рыб, гусениц, червей, кенгуру…

Как различные проявления одного „волнового принципа“, он пытался вовлечь в него даже естественный рельеф местности, опытным путем пытаясь доказать, что „волновой“ с подъемами и спусками путь эффективнее прямолинейно-горизонтального.

А свои представления о „волновом принципе“ выводил из философских воззрений Велимира Хлебникова. И когда где-то с середины 1942 года членам Союза художников стали выдавать „литерные“ карточки, он, оставив попытки заработка, целиком занялся „волновиками“.

Дело в том, что по такой карточке кроме увеличенного количества продуктов полагалась еще бутылка водки. Тут же ее продав, он получал деньги, достаточные для покупки всего причитающегося ему пайка. И мог существовать до следующей выдачи.

Свидетельством тому, насколько отец был отчужден от официальной художественной жизни, насколько непримирим, служит эпизод, который касался и меня. Заходя к нам, Павел Захаров, преподававший в теперешнем Суриковском институте (как он назывался тогда?), рассказывал об институтских делах. Насколько помню и понял его тогда, дело было в том, что хотя основная часть института была в эвакуации, в Самарканде, какие-то курсы теплились и в Москве. Но многие студенты оказались в армии, и был большой недобор. И Паша сказал, что он мог бы устроить так, что меня возьмут в институт. Я напомнил ему, что окончил лишь восемь классов, но он полагал, что это можно как-то утрясти. Такой поворот в моей судьбе мне и не снился. Я — студент! Об этом я не начинал еще и мечтать. Но отец внезапно вспылил и отрезал: „Я прокляну, Паша, и вас, и Майку, если он окажется в этом институте“. К разговору этому больше не возвращались. А через несколько месяцев я вместо института попал в армию, да на целых шесть лет (пять лет и восемь месяцев).

Солдатчину, как неизбежное, отец воспринял спокойно»[365]Указ. соч.
.

Не совсем понятно столь резко неприязненное — до проклятия — отношение Петра Митурича к Московскому художественному институту. В нем тогда преподавали не только его друг и ученик Павел Захаров, но и столь близкий ему художник Петр Иванович Львов — в 1935 году Львов вернулся в Москву из Ленинграда, где с 1933 по 1935 преподавал в Академии художеств, и вплоть до 1941-го был профессором живописи в Московском художественном институте. Профессорами института были такие достойные художники, как К. Истомин, А. Матвеев, Н. Чернышев… Словно бы какое-то подсознательное чутье заставило Петра Васильевича воспротивиться поступлению Мая в институт и, возможно, тем самым спасти ему жизнь.

Май попал в оформительскую фронтовую бригаду. Конечно, бомбежки, обстрелы, возможность окружения подстерегали и здесь, и немало художников и писателей, работавших во фронтовых газетах, творческих бригадах и пр., не вернулись с войны. Но все же опасность была не так велика, гибель не столь неумолима, как на передовой, куда по всей вероятности, достигнув 18 лет, угодил бы Май, как все тогдашние студенты младших курсов (на них не распространялась «бронь») — поступи он в Художественный институт. Такие неопытные, не помышляющие о самосохранении мальчики, как он, погибали первыми — как погиб в 1941 году восемнадцатилетний сын Романовича Павлуша, как погиб в 1944 году мобилизованный с первого курса Художественного института младший сын Фаворского Ваня. По «статистике» из каждых ста призывников рождения 20-х годов вернулись с войны двое.

Май так рассказывает об этом повороте своей судьбы: «Как я уже говорил, большинство знакомых отца отправились в эвакуацию. В то же время появились и новые знакомства. Так в доме у нас стала появляться Ольга Алексеевна Шпилько. И вот однажды Ольга Алексеевна рассказала о своем знакомом полковнике Рюмине, которому в его часть нужен был художник. И загорелся я романтической идеей поменять изрядно надоевшие „Окна ТАСС“ на военную судьбу. Она свела меня с полковником, и он согласился взять меня к себе добровольцем. Так, в ноябре 1942 года в кузове грузовой машины я прибыл на северо-западный фронт в часть, называвшуюся В.А.Д=3 и стоявшую под Валдаем. Фаталистически настроенный отец отпустил меня спокойно, оставшись совсем, совсем один»[366]Указ. соч.
.

А было Маю 16 лет…

Сохранились карандашные наброски, целая серия, штук шесть-семь — Май читает книгу. Одним серым контуром очерчен профиль, руки с книгой. Лохматый мальчик с совсем юным лицом, чем-то очень напоминающим детский силуэт Петра Васильевича, увлеченно погружен в чтение. Точные, без единого лишнего штриха рисунки полны удивительной нежности. 1942 год.

П. Митурич — М. Митуричу (в армию).

Москва, 6 декабря 1942 года.

«Дорогой мой, милый Зайчик, как я скучаю без тебя, и не только я, а и все твои приятели по ТАССу. Сегодня заходил к ним и ничего не мог им сказать о тебе, так как до сего времени, а сегодня 3 декабря, то есть уже месяц как ты ушел, никаких от тебя сведений, даже адреса твоего.

Я развил деятельность во всех направлениях: во-первых, собрал твои пайки, не добрал только крупу и мясо. Сначала был без гроша и пришлось продать твой самокат за 85 рублей и вазочку хрустальную за 50 рублей, потом купили моих казаков за 800 рублей и литографий на 300, так что я немного оперился и теперь острота положения прошла.

Приглашают преподавать раз в неделю в Дом ученых. [Видимо, это не состоялось.]

Но кроме всего я начал дома работать. Почти написал автопортрет, а вечерами работаю над новым проектом волновика.

В это воскресенье у меня должны быть двое ученых. Один из них аэро- и гидродинамик. Я буду их знакомить со своими трудами по волновой динамике, в которой у меня выясняются важные теоретические основы.

Я окантовал две твои работы маслом: автопортрет и маму за мольбертом под большие стекла на паспарту. Получились вполне выставочные вещи. Пересмотрел все твои работы и в порядке уложил в папку.

Вася устроился при клубе в доме Ц.Д.К. и оттуда выезжает на машине на позиции, там делает зарисовки, главным образом портреты, и даже показывает фокусы красноармейцам. Им довольны и он доволен. На днях побывал у меня, весел и жизнерадостен. Взял у меня эскизы моих лубков себе для „подмоги“. Не знаю, что он из них выкроит?

Вообще, у меня стало чисто, но мертво без моего зайца.

У нас настали холода, пурга и очень снежно. У вас там, наверное, вдвое больше снега. За это время повидал своих приятелей. Все поговаривают о сборище на новую кальпу (28-ю). Но увы, зайчика моего не будет, тогда как Вова Свешников с нетерпением ждет этого дня.

Многие меня упрекают, что я отпустил тебя, а Вася даже спрашивал, не произошла ли у нас ссора.

Пиши, мой мальчик, ты знаешь, как долго теперь идут письма, поэтому каждую неделю хоть несколько строк напиши, так как не все письма могут дойти.

И Романович тебе кланяется.

Вчера у меня вдруг погасло электричество, и я погрузился в кресло в полном и темном одиночестве.

Всплыли яркие картины моря и нашего крымского счастливого прошлого. Как нам там было хорошо с нашей мамой, боже, как хорошо. Но в самой жизни, хотя я и страшно ценил эти моменты, но не мыслил, что они так скоро уйдут безвозвратно.

Цыпленок мой, не отрывайся от меня, пиши. В этом теперь наше счастье и залог душевного равновесия.

У меня температура редко выше +9, так что сижу в твоем пальто.

Управдом говорит, что топлива не хватит и чтобы мы запасались печурками.

Газ едва горит, но горит все время, сушит сухари. Мыло получил!

Вот наши дела, ну а о делах больших ты более своевременно узнаешь по радио и из газет. Целую.

Твой папа П. Митурич.

Наконец получил от тебя два письма и открытку. Рад, что все благополучно. Целую. Целую»[367]Митурич П. В. Письма // В кн.: П. Митурич. Записки сурового реалиста… С. 136–137.
.

Май: «Мне выдали военное обмундирование, выписали удостоверение и определили под начальство лейтенанта Райхеля. В мирное время Райхель был театральным художником, там же выполнял различные поручения по художественному обустройству военной дороги. Мне было поручено изготовление дорожных знаков, в чем очень пригодился мой опыт трафаретчика. Жили не в казарме, а в домишках обезлюдевшей деревеньки Добывалово. „Сухим пайком“ получали продукты и по очереди готовили. Шел мне тогда семнадцатый год. Все солдаты, простые деревенские парни, были много старше меня. Как же должен был я, городской мальчишка, не умевший толком растопить печку, удивлять их! Не говорю раздражать, потому что никто из них не сказал мне грубого слова. Лишь повзрослев, получше узнав жизнь, в полной мере оцениваю я доброту, терпение и благожелательность новых моих товарищей.

Когда, к примеру, приходили они после тяжелой работы голодными, замерзшими, а я, „дежурный“, весь в саже еще не сумел растопить печку!

Выдали и винтовку. Английскую! Я сам научился разбирать ее и собирать. Но патронов к ней не было.

А полушубок — белый, теплый, недолго гордился я им. Разбирая, вычищая непослушную чугунную печку, я прижал к животу ребристые колосники, и полушубок мой, впитав сажу, стал полосатым, как шкура зебры.

Деревушка была лесная, рядом замерзшее озеро. Всю эту красоту я описывал в письмах к отцу, рисовал окрестности.

И еще, подружился я с Федей Борзовым, тоже москвичом, шофером. И он взялся учить меня водить автомобиль. Подошел он к этой затее очень по-научному. Дал мне учебник, который я должен был выучить чуть ли не наизусть.

Часами заставлял тренироваться, переключать скорости в гараже на снятой с машины коробке скоростей. И, наверное, переучил меня. Когда наконец посадил он меня за руль своей полуторки, я весь затрясся от волнения, и, не проехав и десяти метров, угодил в канаву, из которой тащили машину трактором. Пристыженный, я о продолжении учебы и не заикался.

А от отца, которому я успел написать об автомобильных моих успехах, приходили в письмах пожелания научиться еще и летать на самолете…»[368]Митурич М. П. Воспоминания.

П. Митурич — М. Митуричу. Москва. Декабрь [6 декабря] 1942.

«Дорогой мой зайчик, наконец получил от тебя три письма. На всех имеется пометка 23.XI, а на открытке 28.XII, чего уж быть не может. Сегодня еще 6.XII, то есть уже ровно месяц, как ты уехал.

Какие письма-то интересные прислал. Просто любуюсь как на картину. Обширная изба ваша мне хорошо знакома. В этих краях, немного дальше, чем ты, я так же жил, и кругом был глубокий снег, ели, ольхи, редко сосны. Очевидно, вас проказницы-белочки навещают? И зайцы? А далеко ли озеро?

Работа, каждодневно над портретом. Затеял новый проект волновика. Сегодня ждал интересующихся моими изобретениями людей. Сами напросились и не явились! Видно, променяли на чечевичную похлебку на стороне.

Заинька, твои рисуночки так хороши. Ты заведи себе альбомчик и делай их почаще. Как это важно, приобрести навык свободного выражения своих впечатлений и мыслей карандашом на бумаге. У тебя в письмах так и получается, а дальше еще полнее будешь давать характеристику образа, но так же просто и скорописью».

В письмах Мая целые страницы набросков: лошадь тянет сани; дремлющие солдаты, летящая сорока… А в одном письме — интерьер комнаты на Мясницкой, стол, какие-то рамы на стенах и сидит, понурившись, опираясь на спинку стула, одинокая фигура отца. Под рисунком подпись: «Не сиди так, пусть к тебе приходят гости».

Продолжение письма П.В.:

«Теперь я спокоен за тебя, ты тепло одет. На мотоцикле непременно научись ездить, хорошо бы там между делом и летать научиться. Может, и такой подвернется случай.

Управдом пугает, что скоро топливо израсходуют, и все у нас запасаются дровами. Как я выйду из этого положения — не знаю, но ставить плитку и дрова таскать вряд ли смогу.

Я познакомился в столовой с сестрой Миры Спендиаровой Мариной, что значит „море“. Очень хотела ко мне прийти. Интересная женщина с усиками и мехом волос на руках и, очевидно, она вся такова.

Очень скучаю без тебя, мой заинька, особенно вечерами. Обычно ты поздно приходил. Я тебя ждал с едой, с новостями. Ты приходил сердитый от усталости, а потом мы с тобой мирно беседовали.

Целую тебя крепко, крепко сто раз. Спасибо за писульки.

Целую, целую. Папа»[369]Митурич П. В. Письма // В кн.: П. Митурич. Записки сурового реалиста… С. 132.
.

В эту страшную пору первых лет войны Митурич не оставлял работы над «волновиками» и попыток заинтересовать ими ученых. Он работал над самым значительным своим теоретическим трудом в этой области — «Волновой динамикой», и продолжал трудиться над ним почти до конца жизни, до 1955 года. Его идеи далеко выходили за рамки чисто технического изобретательства. Как и в художественных теориях, так и в теориях волнового движения он воплощал свои поистине космические прозрения, мысли о Человеке — преобразователе Вселенной, о гармонии и красоте как воплощении человеческого могущества. Он думал о прекрасных городах будущего, о новых, более совершенных формах существования людей.

«Свобода и своевременное удовлетворение потребностей человека и его могущество прямо зависят от вида и способа транспорта, от возможностей движения зависит полнота жизни. Чем меньше человек располагает возможностями движения, тем он более угнетен в природе и больше завидует птицам перелетным. Поэтому в мечтах о лучшем человек окрыляет образ. …Основной закон свободы и счастья жизни города — это возможность быстрого передвижения. Тут принципы волновой динамики должны сыграть преобразующую роль. Поэтому небезынтересно построить отвлеченную схему города, которая выражала бы абстрактные принципы волновой динамики. …Если мы весь город построим по сетке, образованной из плотно прилегающих кругов, каждая дуга от одного соединения до другого даст кратчайший путь по всем направлениям и вследствие кривизны сохранит динамичность поворотов, чего мы не имеем в прямоугольной сетке. В середине круга пути заполняются жилыми ячейками. Тогда город станет как бы прозрачным для динамики человека. Система улиц исчезнет. Фасады домов отпадут, но это не значит, что архитектура и художественное лицо города исчезнут. Наоборот, гармоническая архитектоника строений получит особый простор в связи с большими масштабами. Лицо архитектоники будет сообразовываться с точками зрения движущихся людей, со всякого рода скоростями на разных горизонтах.

Город должен иметь прекрасное и характерное лицо. Создать это лицо — дело художника-архитектора»[370]Митурич П. В. Волновики //Указ. соч. С. 108–109.
.

Не оправдавшиеся надежды на приход специалистов, заинтересовавшихся его проектами, о которых писал Петр Митурич Маю, ярко отразились в письме к Майе Левидовой, написанном в те же декабрьские дни 1942 года.

П. Митурич — М. Левидовой. Москва, 7 декабря 1942 г.

«Отчет о докладе на тему „О волновом движении на земле, в природе и механизмах П. Митурича“. Гости, пришедшие за духовной пищей, оказались аккуратными. Ровно в 7 часов пришла первая пара Вальднеров и тут же Спендиаровых. Взаимно перезнакомились и обратили взоры на картины на стенах. Я давал пояснения к ним, что, когда и кем сделано. Но вскоре перешли к теме сегодняшнего вечера. „Итак, должно состояться причастие к идеям волнового движения, — начал я. — Чувствуя себя отцом его, я бы хотел рекомендовать свои детища с принципиальной стороны, то есть теоретически охарактеризовать это движение, его коренное отличие от существующего в технике, от существующего классического понимания динамики.

Основным принципом волновой энергетики является поперечная отдача энергии направлению движения, тогда как по законам и чувству (эмоциональному) классической механики такая отдача равна нулю, поэтому и сила притяжения земли не может быть преломлена в горизонтальную и использована как движущая сила.

Но это верно лишь в отношении прямолинейного и равномерного движения. Так, например, если мы механизируем энергию притяжения земли, предположим, станем поднимать и опускать груз на платформе вагонетки, поставленной на горизонтальный путь, то действие такого механизма, хотя бы он совершал большую работу, не окажет никакого влияния на вагонетку, она останется неподвижной. Но это случится только потому, что она была поставлена в условия прямого горизонтального движения, то есть классические условия. Как только мы изменим условия, то есть горизонтальные рельсы заменим волнообразными, то все изменится: тогда качание груза вниз и вверх в период ската вагонетки с волны создаст ей попутный импульс, и она с его помощью будет преодолевать сопротивление пути и будет двигаться волнообразно с переменной скоростью, но тоже по горизонтали. Получатся все те же, всем знакомые качели, только с качанием, развернутым в одну сторону.

А в результате оказывается, что поперечная действующая сила притяжения земли может быть механизирована в попутно действующую, но по волновой горизонтали. <…>

Затем переходим к осмотру моделей, сначала воздушных, потом водных. Пускаем рыбок плыть по воде… Гости взволнованы новизной впечатлений. Для них понятна она исторически. Они понимают, что видят впервые и первыми то, чего никогда не было в технике человека!

Начались разговоры о дальнейших путях разработки этого принципа движения, долженствующего пронизать всю современную технику. Гости ушли взволнованные, выражая желание в дальнейшем познакомиться ближе с нашим искусством и поэзией Велимира“.

И завершает письмо горькой сентенцией: „Все, что я тебе написал, — это только плод моего воображения“»[371]Митурич П. В. Письма//Указ. соч. С. 110–111.
.

Не пришли Вальднеры, не пришла Марина Спендиарова, сестра жены Романовича, проявившая — так, по крайней мере, показалось Петру Васильевичу — интерес к его изысканиям. «Променяли на чечевичную похлебку…»

А у Мая шла своя, военная жизнь, складывалась своя, в общем, по военным меркам, относительно благополучная фронтовая судьба.

«В начале службы я особенно остро тосковал по отцу, по дому. И как же завидовал я Феде Борзову, который на своей полуторке отправился в командировку в Москву. Но и у Феди в Москве была семья и маленький ребенок, с которым не чаял он свидеться. И все же в короткую эту командировку Федя навестил отца, передал ему накопленный мною, тогда не курящим, махорочный паек. И привез мне не только живой привет от отца, но и бутылку водки Тархун. Это была первая чарка водки, которую я выпил с друзьями, сидя на теплой печке. И было очень хорошо.

Третий В.А.Д. (военно-автомобильная дорога) — был дорогой Москва — Ленинград. Но в 1942-м он доходил до Бологого. Дальше были немцы. И когда по дороге стали двигаться нескончаемые колонны машин и военной техники для прорыва ленинградской блокады, я в числе других солдат стал бензозаправщиком. Колоны шли ночью, в темноте. Заправка происходила из бензовозов ведрами. Автол — прямо из двухсотлитровых железных бочек, которые надо было наклонить и не уронить. И конечно же, бензин, автол проливались на снег, и, несмотря на мороз, стояли лужи бензина. И валенки и полушубки насквозь пропитаны бензином.

В землянке пылала железная печурка, но входить в землянку, где курили, не говоря уж о близости к огню, нам, пропитанным бензином заправщикам, было заказано. Не знаю, как выжили другие, я же поплатился жестоким фурункулезом. Чирии вылезали на самых разных местах… И продолжалось это больше года, наверное.

Тем временем при политуправлении Главного Дорожного Управления решено было собрать „фронтовую бригаду художников“. Туда собирали художников из разных частей. Откомандировали и нас с лейтенантом Райхелем. Начальником бригады был лейтенант Михаил Маркович Милославский, до войны художник-карикатурист. Кажется, в этой бригаде я был самым молодым и самым зеленым и многому мог учиться у товарищей.

Откомандирование в эту бригаду было счастливым поворотом в моей судьбе еще и потому, что наша база оказалась в подмосковном Одинцове. И, получив увольнительную, я мог навещать отца. Каким же одиноким застал я его, выбравшись впервые»[372]Митурич М. П. Воспоминания.
.

Случилось это, как вспоминает Май, «примерно через год» после его ухода в армию — стало быть, уже в 1943-м.

«Батареи не работали, и спасаясь от холода, он соорудил из фанерных ширм в промерзлой комнате малюсенький домик с приклеенным бумажным потолком. В домике этом помещался маленький стол, стул, лампочка и источник тепла — электроплитка. Сидя там в зимнем пальто, он писал воспоминания о Велимире, о матери. Но буфет не был таким пустым, как прежде. Разволновавшись от встречи, он стал готовить что-то вкусное. Угощение. Я снабдил его дефицитным куревом. Помню, показал он тогда великолепный лист „Кавалерийская атака в горах“, сделанный под впечатлением сводки Совинформбюро — черная и красная тушь. К сожалению, судьба этого рисунка неизвестна. Как рад был он встрече, мешочку скопленной мною солдатской махорки, как горько было уходить от него, такого бесконечно одинокого тогда»[373]Указ. соч.
.

В одну из «увольнительных» Мая отец нарисовал его.

Рисунок Мая-солдата, 1943.

Дремлющий юноша с полузакрытыми глазами и чуть приоткрытым ртом, с растрепанной копной торчащих во все стороны волос. Градации темных и светлых пятен, живописные штрихи, быстрые, разбегающиеся, сильными нажимами зачерняющие фон, мелкими светлыми «завихрениями» заполняющие гимнастерку, намечая объем.

Май: «Разумеется, были у Митурича и сторонники, друзья. Но война разметала кого на фронт, кого — в эвакуацию. Прервались ленинградские связи»[374]Указ. соч.
. Уехал в эвакуацию, в Пермь, Петр Иванович Львов.

«Немногим, кто оставался в Москве, — тоже приходилось туговато, но они поддерживали Петра Васильевича как могли. А более всех Павел Захаров, который помог Петру Васильевичу пережить суровые времена. Тянулась к нему и молодежь, и каждый, кто хоть раз побывал на девятом этаже знаменитого дома Вхутемаса, надолго запоминал эту встречу»[375]Указ. соч.
.

И все же в скупых отрывочных свидетельствах-воспоминаниях, письмах тех лет прежде всего встает острое чувство одиночества, владевшее Петром Митуричем с отъездом в эвакуацию многих друзей, с уходом в армию сына. Мы видим его — забившегося в тесноту фанерного «шалаша», сооруженного посредине большой промозглой комнаты, кое-как обогреваемого плиткой, в длинном до пят пальто Мая… Единственное спасение, отключение от горькой одинокой реальности — воспоминания о Вере, о Велимире Хлебникове, те картины прошлого, те видения, что впервые предстали нам спустя 45 лет со страниц книги «П. Митурич. Записки сурового реалиста эпохи авангарда», поразив своей острой достоверностью.

Видимо, думал он и о возможности смерти, тревожился за судьбу драгоценных реликвий. Составил завещание (конечно, даже не подумав заверить его юридически):

«Завещание.

Вот мое имущество, которое состоит:

Из рукописей Велимира Хлебникова и его рисунков;

Живописи, рисунков и рукописей Веры Хлебниковой, моей жены;

Живописи, рисунков, рукописей, патентов и моделей моего творчеств;

Пожиток нашего обихода и иконографического материала;

Писем и рукописей Екатерины Николаевны Хлебниковой и Владимира Алексеевича Хлебниковых.

Взять в свое распоряжение сыну моему возлюбленному Маю Петровичу Митуричу-Хлебникову с тем, чтобы он взял на себя труды донести до света наши труды, умно, с наименьшим повреждением собрания, присоединив к ним также и свои труды, начиная с 4-летнего возраста.

П. Митурич. 1943»[376]Митурич П. В. Вера// В кн.: П. Митурич. Записки сурового реалиста… С. 99.
.

Позже, в 1953 году он сделал добавление к этому завещанию, опять-таки не посчитав нужным его заверить:

«Главное собрание рукописей (Велимира Хлебникова) находится у Николая Леонидовича Степанова.

Много живописи моей и Веры Хлебниковой дано на сохранение Павлу Григорьевичу Захарову.

Авторские суммы от издания и переиздания наших трудов также должны принадлежать единственному нашему наследнику их Маю Митуричу-Хлебникову.

П. Митурич. 1943.

Февраль 1953»[377]Указ. соч. С. 99.
.

Май: «На одинцовской базе мы заготавливали увеличенные, на трехметровых, иногда и больше холстах, плакаты, портреты маршалов, вождей. В назначенный день за ними приходили обычно два грузовика — в одном стояли бочки с запасом горючего, туда грузили и холсты, всякие вспомогательные материалы. В другой, тоже под брезентовым тентом, усаживались мы и двигались в путь. Это означало, что в ближайшие дни будет одержана еще одна победа, будет освобожден крупный город. Кроме художников выезжали и плотники, тоже солдаты. И среди дымящихся еще руин плотники по чертежам наших оформителей сколачивали конструкции, мы, художники, взяв малярные кисти, эти конструкции красили и устанавливали плакаты, портреты маршалов, вождей, великих русских полководцев прошлого, ленты с призывами и лозунгами, флаги и флажки. И люди, жители, выбирались из подвалов, собирались на площади с надеждой на то, что война покинула их края. Когда завершилась сталинградская битва, бригады нашей еще не было. Среди наиболее значительных командировок были — Новгородская, Вильнюс-Каунас, Курск-Орел-Обоянь-Белгород-Курская дуга. Дважды выезжали в Киев — по взятии его и когда восстановлен, построен был мост через Днепр. Всякое случалось в этих командировках. Но из уважения к памяти тех, кто вынес тяготы войны на передовой, я не чувствую себя вправе много рассуждать о своих впечатлениях.

Да и каким еще зеленым, глупым мальчишкой был я тогда! В мечтах моих снова и снова возвращался я в Крым, в Судак. И виделся мне грот под Алчаком, где в бирюзовой глубине гуляли лобаны — крупная разновидность кефали. Они лениво кружились, едва не задевая мою наживку. Часами просиживая с удочкой над гротом, я так и не был удостоен внимания лобанов.

И вот, не помню уже где, я подобрал валявшуюся гранату-„лимонку“ и сунул ее в свой вещмешок. А оказавшись на базе в Одинцове и получив увольнительную, принес эту гранату домой и, не сказав ничего отцу, спрятал ее где-то, кажется, между книг. Зачем? Чтобы, когда кончится война, поехать в Судак и гранатой заглушить лобана! И так, может быть, около года граната лежала у нас дома. А если бы обыск… Более того, понятия не имея как с гранатой обращаться, для „безопасности“ я развинтил ее, вынул детонатор, спрятал гранату и детонатор в разных местах. Наверное, лишь год спустя, внезапно осознав всю нелепость затеи, изъял гранату из тайника и, вернувшись в часть, утопил ее в деревенском нужнике, для безопасности раздельно с детонатором, но вместе с мечтой о лобанах. Была у меня и еще одна детская тоже мечта — о ручных белочках…

Разумеется, в командировках наших попадали мы и под бомбежки и под обстрелы. Но где тогда не бомбили — разве что в глубоком тылу…

Чтобы попасть в Киев, машины наши двигались через Днепр по понтонной переправе. Ночью, без огней. Кругом черная бескрайняя вода Днепра. На переправе пробка — где-то впереди машины заглохли. И тут в небе повисли осветительные ракеты. Совсем близко вздымая столбы воды, начали сыпаться бомбы. Но в нитку переправы им попасть тогда не удалось.

Появившийся начальник приказал столкнуть заглохшие машины в воду, и колонны медленно двинулись к темному берегу.

Бабушка Александра Карловна Митурич умерла в начале войны. О тете Юлии не было никаких известий. И испросив увольнительную, я отправился на поиски тети Юли. Адрес — Миллионная улица возле Печерского базара — я помнил. Нашел домишко, постучал, вошел. И увидел тетю Юлию. Остриженная наголо, с начавшим отрастать седым „ежиком“, она, как-то не очень удивившись моему появлению, стала рассказывать о пережитом. Недвижимая, в своем инвалидном кресле, она благодаря заботам подросших юных ее друзей смогла пережить годы оккупации. „Я напишу, я напишу книгу обо всем, что было“, — твердила она. Я принес ей какие-то консервы и косичку лука.

Случилось так, что когда через пару месяцев через Днепр был построен мост, временный, деревянный, нас снова направили в Киев оформить торжественное открытие моста. Улучив момент, я пошел к тете Юлии. Стучу. Открыл дверь незнакомый человек. Тетя Юлия умерла. Я повернулся и ушел, от неожиданности не спросив даже о возможных остатках ее имущества — документах, письмах, фотографиях…

В свободное время мы пошли в Софийский собор. Встретивший нас священник рассказывал о храме. И вдруг сказал: „Оденьте, ребята, шапки. Простудитесь. А храм мы после освятим“. Так холодно было даже в Киеве.

На минском направлении у городка Борисова, в котле, в окружении оказалось так много немцев, что не хватало солдат, чтобы охранять, конвоировать их. А немцы все выходили и выходили из лесов, сдавались, просились в плен. В помощь нам для рытья ям для столбов и других простых работ по установке „наглядной агитации“ выделили человек пять пленных немцев. На ночь их запирали на засов в землянке.

Пленные покорно выполняли все указания. Но один из них, кажется капрал, видимо сошел с ума. Он постоянно что-то выкрикивал, увидев трофейную немецкую машину, бежал вдогонку.

Пленные эти были тогда, наверное, еще не учтенные. И хозяин их судеб старшина решил избавиться от беспокойного капрала. Расстрелять его. И почему-то предложил эту работу мне. Я отказался, но видел все. Как покорно немец встал у края воронки. Как несколько раз стрелял старшина в него из пистолета, прежде чем он упал. Как забросал его землей. А вечером другие немцы, соседи по землянке, откопав расстрелянного раздели его, поделив вещи…

То, что довелось мне увидеть: застывшие армады танков на Курской дуге, мое впечатление, — вряд ли может сравниться, добавить что-либо к воспоминаниям участников сражения»[378]Митурич М. П. Воспоминания.
.

Война оборачивалась к Маю страшным жестоким своим лицом. Немало горести и тяжких утрат принесла она Петру Васильевичу. Умерли от голода в дни блокады Ленинграда в 1942 году Николай Андреевич Тырса, Николай Федорович Лапшин, Нина Осиповна Коган. Доходили печальные вести об их последних днях — о Нине Коган, возвышенной, преисполненной романтики энтузиастке, влюбленной в Хлебникова и Малевича. Май вспоминает: «В последние годы жила одиноко в Ленинграде, и в ее комнате жил петух. Рассказывают, что она делилась с петухом своим блокадным пайком. Петух пережил Нину Осиповну»[379]Митурич М. П. Короткая заметка о семье отца, его работах, друзьях и учениках // В кн.: П. Митурич П.В. Записки сурового реалиста… С. 160.
. Вряд ли хотя бы на один день…

О смерти Н. Лапшина, прекрасного художника и тонкого критика, когда-то так проникновенно написавшего о выставке «хлебниковских» работ Митурича, поведал в своем дневнике Н. Пунин: «Очень страшно рассказывала о смерти Н. Ф. Лапшина Е. А. Тырса. Его жена умерла раньше него… Ее смерть произвела на него ужасное впечатление. С этого момента он ходил небритый (в конце концов, с длинной бородой), в ее меховой шапке и был полон пассивности; потом он стал забывать обо всем и был почти невменяем…»[380]Пунин Н. Н. Дневники. Письма. С. 385.

В 1944 году умер в эвакуации в Перми Петр Иванович Львов.

П. Митурич — в Комитет по делам Искусства РСФСР. 15 марта 1944 года.

«Умер замечательный рисовальщик и живописец Петр Иванович Львов. Прошу Комитет по делам искусства РСФСР предпринять поиски для сохранения его работ, которые остались в Москве после его эвакуации.

Выполнение такой меры обяжет нас, и далекие поколения преисполнятся искренней благодарностью.

Работы этого русского художника должны принадлежать нам и питать чувством глубокого реализма. Они нужны мыслящей интеллигенции как воздух и потому должны принадлежать государству и быть общедоступными. Чувство благодарности за труды художника-подвижника абсолютно бескорыстного хочется перенести на его оставшуюся семью»[381]Митурич П. В. Письма // В кн.: П. Митурич. Записки сурового реалиста… С. 138.
.

Работы П. Львова оставались у его дочери в С.-Петербурге.

Письмо П. Митурича жене П. И. Львова — А. Львовой. Москва, 29 апреля 1944.

«Милая Гутинька.

Узнали о Ваших горестях, и хотя не одинаково с Вами, но горестно вспоминали о том, где и когда перекрещивались наши жизненные дороги.

Помните, как Вы поехали после Сибири в Ленинград, и первые пельмени у Вас на Петроградской стороне. Мне было интересно посмотреть, какой такой Львов, о котором я столько слышал. Немножко побаиваясь, я всегда уважал его непреклонный нрав.

Львов — это один из наиболее чистых и прелестных людей, каких мне довелось видеть. В конце концов я, может быть, уже не так ценю его преданность искусству; это так органично в нем, так естественно, что в этом нет никакой его заслуги; я больше восхищался его изумительной, веселой, душевной деликатностью, с которой он подходил к людям и вещам; в сущности, в нем не было ничего мрачного; добрый как ребенок и как ребенок чисто-сердечно-жизнерадостный. Так он и остался у меня в памяти — светлым утверждением жизни. И больше уже никогда не блеснет тем доверчивым взглядом, который я любил ловить, разговаривая с ним»[382]Указ. соч. С. 139.
.

Но 1944 год принес Петру Васильевичу и радостные перемены.

Май: «Утомленный одиночеством отец каким-то путем разыскал в ссылке, в Акмолинске свою знакомую еще с академических времен, с 1914–15 года, Юлию Николаевну Томилину. В лагере она оказалась как жена врага народа. Ее муж, Шапс, был крупным инженером, вместе с Пятаковым выезжал за границу для закупки какого-то оборудования. Вместе был и расстрелян. А Юлия Николаевна отсидела в лагере 7 лет».

Петр Васильевич узнал о ее судьбе от Нины Константиновны Бруни, списался с нею, жившей после освобождения из лагеря в ссылке в Акмолинске.

«Встреча Петра Васильевича и Юлии Николаевны принесла всплеск нежной и пылкой любви. Отбыв срок, Юлия Николаевна освободилась не вполне, и даже выйдя замуж за отца должна была жить за 101-м километром от Москвы. Она поселилась в Александрове. О работе для Юлии Николаевны в Александрове не могло быть и речи. В Александрове, других городах за 101-м километром скапливалось к тому времени большое количество бывших ссыльных с такими же ограничениями. Работы не было, а квартиры, жизнь дорожали.

Но надо сказать, что к этому времени отец не был уже таким нищим, как к началу войны. Во дворе нашего дома была учебная типография Полиграфического института. И Паша Захаров, которого к этому времени удалили из Суриковского института, стал преподавателем Полиграфического. Он хорошо знал технологию, особенно литографию. Даже говорил, что учебник по литографии под авторством Петра Суворова был написан им, Захаровым. Как уж это получилось, не знаю.

Так вот, к концу войны, может быть году в 1944, Павел Григорьевич возглавил печатание „Хроники ТАСС“ на английском языке, для союзников. По какому-то условию хроники эти должны были печататься на правах рукописи, на пишущей машинке, а не типографским способом. Павел же Григорьевич придумал печатать на машинке на переводной бумаге — контр-папире. Затем переводить их на литографский камень и уже с камня печатать тираж. Тираж был невелик, но все же несколько сотен.

Отпечатанные листы Павел Григорьевич приносил на девятый этаж, к отцу. А тот брошюровал и с помощью нехитрого приспособления скреплял тетради проволочными скрепками. Нехитрая эта работа приносила приличный по тем временам заработок, так что отец даже мог иногда побаловать нас и себя разными вкусностями из появившихся „коммерческих“ магазинов и обеспечивать существование Юлии Николаевны в Александрове. Оставаясь один в Москве, отец почти ежедневно писал в Александров письма. А при первой возможности уезжал туда сам с кошелками всяких продуктов»[383]Митурич М. П. Воспоминания.
.

Измученный своей одинокой тоской, постоянным вынужденным безмолвием, Петр Васильевич нашел в Юлии Николаевне благодарную и внимательную слушательницу, которой мог изливать в письмах свои мысли об искусстве, свои философские воззрения, свои размышления и впечатления; делиться событиями своей жизни… Из глубины лет доносится до нас его такой живой, неповторимо оригинальный голос, встают его дни, мелькают близкие и знакомые ему лица…

П. Митурич-Ю. Митурич. Москва, 17 июля 1944 года.

«Почитывал Соловьева о „Магомете“, о „красоте“ и прочее. Это меня идеалист Романович „просвещает“.

Рассуждения о красоте смехотворны: например — „Все эти допотопные чудища: мегатерии, плезиозавры, ихтиозавры, птеродактили — могут ли они быть совершенным непосредственным творением Божьим? Если бы они удовлетворяли своему назначению и заслуживали одобрение Творца, как могло бы случиться, что они окончательно исчезли с нашей земли, уступив формам более уравновешенным и гармоническим“.

Он относит эти формы мира, то есть все до клинозойской эры, к „неудачным пробам“ творца!

Подумать только, сколько пришлось богу перепакостить в течение сотни миллионов лет жизней, прежде чем создать розу, коня, антику и прочие прелести.

Но беда в том, что Романович все это принимает всерьез. Он верит в объективное существование идеальных форм в природе. Тогда достаточно владеть подражательным чувством, чтобы передать на холсте прекрасный мир.

На практике он знает, что красивый сюжет, тема не определяют качества художественного произведения, но скверная философия его сбивает с толку, и он часто блуждает в потемках идеалов. Почему и фигура его в общем драматична и не имеет оправдания в итоге»[384]Митурич П. В. Письма // В кн.: П. Митурич. Записки сурового реалиста… С. 139.
.

Из высказываний С. Романовича — отзвук споров с Митуричем: «Живопись иррациональна. Она происходит из глубин человека, как родник бьет из-под земли. Задача ее — преображение видимого мира через гармонию, которая знак Истины»[385]С. М. Романович: Каталог. — М., 1994. С. 1.
.

Живопись и графика Романовича 1930–40-х годов не могли быть очень близки Петру Митуричу. Античные и библейские сюжеты, выполненные достаточно эффектно, жидкой условной раскраской, обычно в голубовато-розовых тонах с элементами салонной «красивости», производили впечатление чего-то вторичного, пластически не продуманного и не пережитого художником. Сильнее и сдержаннее по живописи, проще и правдивее был автопортрет Романовича на фоне циновки, сделанный во время войны — в 1942–1943 годах, — изможденная, застывшая в скорбной неподвижности фигура. Видел ли эту работу Петр Васильевич?

Письма к Юлии Николаевне раскрывают нам новые грани личности Митурича, в частности его отношение к музыке:

«Слушаю Хейфеца (интродукция Сарасате). Как ни сложны по виртуозности все пассажи партитуры, он дает их с музыкальной чистотой, и потому пение его скрипки звучит от начала до конца.

Так нужно живописать, так нужно мыслить, так нужно говорить, так учит скрипка жить.

Хейфец — мудрый немой проповедник нового чувства и понимания мира, хотя бы и на предмете классического материала (партитура). Это, так сказать, двухэтажное творчество, причем нижний этаж может быть служебной формой, постаментом для второго этажа — уже интерпретации артиста.

Современное искусство часто прибегает к такого рода соединениям противоположностей, тем облегчая возможность своего приложения к жизни»[386]П. Митурич — Ю. Митурич. Москва, 21 августа 1944 г. // П. Митурич. Записки сурового реалиста… С. 139–140.
.

«Слушаю „божественного Россини“ (под управлением Тосканини). Оркестр, доведенный до полного совершенства звучания каждого инструмента в целом, при бешенном темпе скороговорки.

Хейфец! Интродукция Сарасате… Еще раз Хейфец. И тот же фейерверк звуков. Как хорошо закончился день. Спасибо судьбе за такой подарок»[387]П. Митурич — Ю. Митурич. Москва, 5 сентября 1944 г. // Указ. соч. С. 140.
.

По-прежнему одна из важнейших сторон жизни Петра Васильевича — его изобретательство. Не сознавая собственного «идеализма», он делится с Юлией Николаевной своими чувствами к «волновикам» как к наделенным «душой» живым существам, раскрывает ей, как не раскрывал, быть может, даже Хлебникову, всю глубину самозабвенной любви к этим таинственным и бесплотным своим созданиям — слиянию, как ему ощущается, науки и искусства:

«Сегодня у меня мертвый день в смысле добычи угля для нашей жизни, и никто не переступил мой порог. Я проводил некоторое время со своими волновиками, вернее с их душами, проникая все глубже и дальше в их характер и возможности развития. Они как бы уже живут в моем черепе, и мне остается в свободные часы их наблюдать. Наблюдение это не схоже с эмоциональным наблюдением видимых предметов.

Я, например, не знаю их возможностей, и даже те волновики, которые мною сделаны в моделях, настолько не удовлетворяют меня своей внешностью, что я их формой не мыслю. Это именно еще бесплотные души, в которых играет энергия и ищет еще своего материального воплощения. Чувство игры сил в еще не определившихся формах приводит к разумным закономерностям, то есть элементарным положениям, обязательным для конструкций.

Так зарождается новая наука о колебательно-волновом движении. Мне очень хочется посвятить тебя ближе в мир своих бредней. В них есть что-то очаровательно-легкое, свободное, как в танце или нечто от музыки, живописи»[388]П. Митурич — Ю. Митурич. Москва, 12 октября 1944 г. // Указ. соч. С. 141.
.

Петр Васильевич не мог не приобщить Юлию Николаевну к важнейшему богатству, сокровищу всей своей жизни — к миру и личности Велимира Хлебникова:

«Если Велимир и я тебе непонятны в некоторых для тебя новых вопросах, то это никак не по причине твоего ума, а просто в силу сложности вопроса.

Ты не забывай, что я часто затрагиваю в беседе с тобой идеи, над которыми сам сидел много лет и которые преподать нужно в системе последовательности, которую еще сам не знаю»[389]П. Митурич — Ю. Митурич. Москва, 3 ноября 1944 г. // Указ. соч. С 141.
.

«Ты, конечно, читаешь второй том [Собрания произведений Велимира Хлебникова]. Тебе раскрывается Велимир-человек, Велимир друг, приятель и родственник. В этих разных отношениях к разным людям он остается прежде всего самим собой, не изменяя и не обходя своих творческих волнений, не лишая каждого причастия к своим идеям.

Потом ты познакомишься с письмами к нему и увидишь, как мало он получал откликов по существу и как был одинок. И каким нужно было ему обладать добродушием, чтобы вновь и вновь звать человека на свои вершины, где одиноко и холодно только вследствие человеческой тупости и косности.

Хорошо, что ты любишь природу, но не идеализируй ее. Гармонии, которые возникают у нас теперь в мозгу, очень суровы и иногда бывает трудно назвать их красивыми, но они страшно эффективны по своему действию и неотразимы. Таков и Велимир»[390]П. Митурич — Ю. Митурич. Москва, 8 марта 1945 г. // Указ. соч. С. 145.
.

«Под природой ты подразумеваешь свои пейзажные впечатления. Они могут быть успокаивающими, если ты чувствуешь себя застрахованной от неожиданного нападения дикой силы свободного сына природы, например, волка. Любовно отнестись к этой дикой природе есть трудный и новый подвиг для человека. И особенно теперь, когда он еще не знает, как справиться с проявлением неких диких сил в самом человеческом обществе.

Христианские формулы нелепы по своей идеалистичности, с другой стороны, напор дико-алчного меньшинства не обещает здорового развития вида человеческого как жизненного вида.

Лучшее решение дает Велимир.

Целую. П.»[391]П. Митурич — Ю. Митурич. Москва, 25 марта 1945 г. // Указ. соч. С.147.

Об отношении Митурича к христианству нельзя судить однозначно. Безусловно, ему, как и Хлебникову, была чужда ортодоксальная церковная обрядовость, но можно ли полностью исключать Христа из его жизни? Когда в конце 20-х годов в Хвалынске жгли старинные иконы, Петр Васильевич выхватил из огня икону Богоматери. До конца жизни эта икона стояла у него на столе. Наверное, это о чем-то говорит…

А наряду с философскими размышлениями о природе, трудными попытками разъяснить Хлебникова, Петр Васильевич делится с Юлией Николаевной простой человеческой, отцовской радостью: приходили сыновья-солдаты, сразу оба.

«Вася пришел, и впервые встретились братья, оба в военной форме. Померились ростом. Май на ¼ головы выше Васи, а он на ½ головы выше меня.

Они очень дружно и оживленно болтали обо всем понемногу, хотя по существу у них нет ничего общего. Но изредка встречаясь, они с удовольствием и нежностью справляются взаимно о делах текущей жизни»[392]П. Митурич — Ю. Митурич. Москва, 3 сентября 1944 г. // Указ. соч. С. 140.
.

П. Митурич пишет Юлии Николаевне буквально обо всем — о каждой встрече, каждом посещении, каждом суждении о своих работах:

«Утром меня разбудил стук в дверь. Пришел милейший друг Ляховицкий. Талантливейший, но тишайший человек, весь преданный искусству. Пришел со своими рисунками, посоветоваться, строго посудить. Потом просматривал мои последние работы и он заметил новый сдвиг (хотя это не только он замечает). Я действительно незаметно для себя несколько иначе вижу или, вернее, яснее то, что раньше только мелькало»[393]П. Митурич — Ю. Митурич. Москва, 12–13 октября 1944 г. // Указ. соч. С. 141.
.

Действительно, в рисунках Петра Митурича военных и первых послевоенных лет сложилась новая, необычная для него ранее, свободная, живописная манера наложения штрихов, моделировки формы, решения пространства.

Портрет М. Ляховицкого, 1945. Тушь. Из вольного вихря черных штрихов как бы проступает, формируется лицо, склоненная голова, опирающаяся на руку. Задумчивый взгляд огромных темных глаз под густыми, сросшимися над переносицей темными бровями, крупные припухшие губы, характерно изогнутая линия черных волос надо лбом… Образ удивительно «похожий» на данную Петром Васильевичем характеристику: портрет «тишайшего», незаметного, всецело погруженного в какую-то серьезную душевную работу человека, но данный не в строгой реалистической, традиционной для русского рисунка манере, как портрет Э. Багрицкого, а экспрессивно, с подчеркнутым выявлением графических средств выражения. Колючими стрелами вертикально возносятся тонкие жидкие штрихи фона; густым перекрещением, спиралями, росчерками кисти, то более редкими, то сгущающимися до темноты, лепятся плечи, грудь, рука. Почти сплошной «заливкой» дано самое темное в рисунке пятно — волосы и мелкими очень тонкими короткими штришками формируется лицо, контрастно освещенное, с глубокими тенями впадин глаз, с резкой тенью щеки.

Кое-что от этой новой для Митурича манеры есть уже в портрете Мая 1943 года, но оформляется этот стиль в полной мере в работах 1944–1946 годов — портретах Е. Тейса, Н. Степанова, С. Романовича, М. Спендиаровой.

Портрет Е. Тейса 1946 года сделан Митуричем тушью, сочетанием виртуозно-свободной живописности мазка с безукоризненной точностью его «попадания». Можно лишь поражаться, как идеально всякий раз кладется на место мазок, заливка туши; как легко, одним-двумя прикосновениями кисти лепится лицо с крупными чертами, высокими скулами, прищуренными глазами под навесом нахмуренных бровей, напряженными складками на лбу, волной густых темных волос. Темные широкие полосы фона, сливающиеся за плечом модели слева в одно черное пятно, и клубок, вихрь прозрачных серых линий справа выявляют фигуру и лицо объемно, скульптурно, не дробят, а концентрируют, обобщают форму.

Возможно, это только мое ощущение, но мне представляется, что на графическую манеру Петра Митурича повлияли его собственные открытия в живописи конца 30-х годов. Как там вышли на первый план, обрели самодовлеющую образную ценность мазок, фактура, живописная структура, не подменяющие, не заглушающие натуру, но лишь с еще большей остротой выявляющие ее характер, передающие ее «настроение», так в графике штрих карандаша, линия, пятно туши, ни на секунду не скрывая, не «смазывая» своей природы, лишь с еще большей силой заработали на портретное сходство, на образ.

В какой-то мере подтверждают это предположение слова из письма П. Митурича молодому архитектору Елене Морозевич: «Рисунок базируется на тоновом контрасте цветов. После утверждения себя в живописи можно рисовать легко с учетом цветовых характеристик. От упражнений в рисунке перейти к живописи очень трудно»[394]П. Митурич — Е. Морозевич. 1950-е гг.//Указ. соч. С. 149.
.

Подобные искания были не новы для наших графиков поколения 20-х годов. О поисках и обретениях в области графического языка, графической образности писал еще в 1922 году Николай Николаевич Пунин. Митурич не мог не знать его принципиально-декларативных статей «Старая и новая графика» в еженедельнике «Жизнь искусства», направленных против графики «Мира искусства» и в поддержку «новаторов», к которым он, как мы знаем, относил Митурича и весь его «круг».

Н. Пунин: «Конструкция или конструктивная композиция… отличается от ритмического построения пятен прежде всего тем, что в ее рождении участвуют сами материалы, чаще всего их фактуры. …Даже сопряженные части формы подчинены голосу фактур; они больше или меньше контрастированы или связаны по подобию этих фактур. Таким образом вкус художника, его чувство как бы взяты под контроль материалом. …Это свойство новой формы имеет тем большее значение, что оно обусловлено не только повышенным интересом художника к материалу, но еще в гораздо большей степени его отношением к плоскости. Если ритмизированное построение пятен, всегда индивидуальное, типично для старого искусства, то для… конструктивной формы характерно как раз обратное: сопряжение плоскостей, точнее, частей плоскости. …Графическая плоскость сама по себе есть реальный фактор для нового художника, она элемент формы, и не в том смысле, как полагали старые мастера, говоря, что задача художника сделать драгоценным… лист бумаги, а в том, что этот лист бумаги сам по себе драгоценность и дело художника эту драгоценность раскрыть… Художник не украшает плоскость (бумагу), а как бы вырывает из нее чудесные свойства ее бытия. Как в отношении материала, так и в отношении плоскости (или иначе пространства) новый художник активен и напряжен… Старые мастера, создавая художественное произведение, как бы оставались за ним или вне его, их произведения — документы тем более мертвенные, чем они более закончены; для нового художника форма — он сам в своей жизни, и это всегда некоторое знание или некоторая победа над жизнью. …Он всегда слит с миром, и чем глубже и сокровеннее его связь с жизнью, тем совершеннее его работа. Новое искусство именно тем и могущественно, что оно гораздо глубже в пластах жизни, чем какое-либо другое искусство. …В этом его особенность и вместе особенность его формы; причем новая форма так относится к старой, как, например, сама любовь к разговорам о любви»[395]Пунин Н. Старая и новая графика // Лит. — худож. еженедельник «Жизнь искусства», № 1.4 ноября 1922.
.

Многое из того, что нащупал и попытался охарактеризовать Пунин — и прежде всего активность формы, выявление графических «фактур», подобных фактуре мазка в живописи, «вырывание» рисунка из плоскости листа бумаги, удалось реализовать Петру Митуричу именно в этих его «поздних» портретах, составивших важный и новый этап в его творчестве.

«Новизну» замечали многие, она вызывала интерес, подчас недоумение:

П. Митурич-Ю. Митурич. Москва, 1944.

«Вечером беседа (зеленая) с Васей об искусстве. Потом допрашивал о моей женитьбе, о которой он узнал от знакомых. „Мы [с Машей] ревнуем тебя и интересуемся, кто завладел тобой“.

Я показываю ему рисунки с тебя. Тут он забыл о предмете и пошел выяснять, почему у меня стал такой рисунок? Появился Романович. Вася вскоре удалился, и мы с Сергеем Михайловичем коротали вечер. Предметом обсуждения были Делакруа, Крылов, как злоба дня (в связи с юбилейной выставкой)[396]В ноябре 1944 года отмечалось столетие со дня смерти И. А. Крылова.
. Окончили чтением Велимира по предложению Романовича, что я очень ценю»[397]Митурич П. В. Письма // В кн.: П. Митурич Записки сурового реалиста… С. 143.
.

Где-то в это же время, в 1945 году, был сделан и карандашный портрет художника Анатолия Никича — один из лучших портретов этого времени, чуть более спокойный, сдержанный по тону. Никич очень похож — не столько чертами, сколько выражением умного тонкого лица с пристальным, в упор на зрителя печально понимающим взглядом, слегка изогнутой линией иронично улыбающихся губ. Черная тень щеки, черная копна мелкокудрявых волос резко подчеркивают белизну ярко освещенного лица, пролепленного едва различимой паутиной тонких штрихов. И резкие, грубовато-небрежные, но очень точные жирные штрихи быстро намечают широкие плечи, отвороты пиджака…

…Идет последний год войны — осень-зима-весна 1944–1945 гг. Время воскресает в письмах Петра Васильевича к Юлии Николаевне, к Маю в армию.

П. Митурич-Ю. Митурич. Москва, 26–27 ноября 1944 года.

«Между прочим, сестра Лидии Константиновны[398]Лидия Константиновна — жена Н. Л. Степанова.
в Америке, в командировке. Она часто получает от нее письма… Судя по рассказам, американский комфорт однообразный и скучнейший, как курятник культурного птицеводства. И это, наверное, так: таков должен быть идеальный классический мир коммерческой демократии в сжатом виде.

Несмотря на то что приходится преодолевать чудовищные по глупости наши бытовые „удобства“, американский мир меня не соблазняет. Я бы так же обезнадежился, как курица, которой не быть уже фазаном. В нашем положении могут ожидать еще надежды на нечто прекрасное, для чего стоит жить. Самое плохое в том, что курица уже сама не хочет стать фазаном»[399]Митурич П. В. Письма // В кн.: П. Митурич. Записки сурового реалиста… С. 141.
.

Отзвук настроений конца войны — дружбы с Америкой, вдруг начавшихся связей с ней… И поданное в шутливой форме, но убежденное «жизненное кредо» — отрицание всего низменно-материального, «благополучного», что так чуждо было Хлебникову…

Его образ постоянно встает в преломлении мыслей Петра Васильевича, он стоит за каждой его строкой, каждым деянием.

Призрак из прошлого, из 20-х годов. Вдруг возникает колоритная и горестная фигура нищего скрипача Рейнбальда, каким-то образом связанного в памяти Митурича с Хлебниковым.

«Был в Замоскворечье у некоей Марии Федоровны Поповой. Случилось так: часу в пятом мне постучали. Явился Рейнбальд с пожилой женщиной и представил ее как приятельницу Велимира Хлебникова. Мне, конечно, интересно было такое знакомство. Она рассказала моменты из своего частного общения с Велимиром в последнем году его жизни. Она принимала участие в помощи ему. Искренняя, простая по душе женщина не могла не быть приятной Велимиру.

Многое вспомнили в беседе, а потом я показывал его изданные труды. Она даже не знала об этом. Так провели время до 8 вечера. Потом предложили ехать к ней. Рейнбальд играл на скрипке (очень плохо, он оправдывался тем, что пробовал только что починенную скрипку).

Так что сегодня я прожил в мире 22-летнего прошлого, которое воскресало во всех печальных и не печальных подробностях, дорогого и незабвенного, с людьми, которые были тогда же близки Велимиру, хотя я о них ничего не знал и не встречался с ними»[400]П. Митурич — Ю. Митурич. Москва, 30 ноября 1944 г. // Указ. соч. С. 142.
.

Новая привязанность, так заполнившая жизнь Петра Васильевича, нисколько не отдалила его ни от прошлого, ни от сына, не ослабила постоянной тревоги за него, тоски по нему, такому юному, оторванному от дома. В декабре 1944 года военная судьба занесла Мая в Баку. Часть грузов, поступавших по лендлизу, шла через Иран — существовала линия «Ирансовтранс», и эту трассу надлежало оформлять соответствующими лозунгами, плакатами и портретами военачальников и вождей.

Май: «Как же хотелось во время бакинской командировки попасть в Иран. Но в Иран меня не взяли, и я увидел Персию лишь через пограничную речку Астерз». А водруженные на перевале портреты снесло ветром…

П. Митурич — М. Митуричу (в Баку). Москва 22–23 декабря 1944 г.

«Мы были с Пашей [Захаровым], когда почтальон принес твое письмо, требуя оплаты за доставку, так как оно без марок. Паша с радости дал свои три рубля, и мы вместе стали читать.

Милый мой зайчик, как мы рады за тебя, что ты в теплых краях.

У нас зима добрая. В комнате тепло, но у меня уже бронхит, и злой. И все один, Юлинька не может ко мне перебраться.

Вечером был Женя Тейс, он ведь тоже тебя любит как родного.

Будь здоров, мой нежный Зая. Целую, обнимаю и скучаю без тебя. Пиши, спасибо за писульки.

Твой папа»[401]Митурич П. В. Письма//Указ. соч. С. 142.
.

26 декабря. «Дорогой мой сынка, спасибо, получил поздравление по телеграфу, которое утром принимал от почтальона Паша. Женя, он и Таня еще оставались у меня после проведенной ночи за пиром. Большой лист бумаги, как новое небо, с цифрой 30 висел над столом. Прочитан был тост Вовы, присланный им. Время прошло в содержательной беседе.

Пили немного, хотя вина было вдоволь. Прошло время без музыки и пения. Я думаю, потому, что не было Редько. Женя посмешил, показав комические ребусы.

Паша по своей инициативе показал твои работы (которые ты выставлял). Женя показывал свои работы. Он же состряпал вкусное блюдо из гемотогена (бычья кровь), которым он сам усиленно подкармливается.

Вспоминали всех ушедших дорогих и отсутствующих и пили за ваше здоровье.

Как-то придется вам встретить Н[овый] Г[од]? Привет Алекс. Васильевичу и всем, кто помнит меня.

Сегодня зашел ко мне Леня и справлялся о тебе. Упрекнул тебя, что ты не выполнил обещания написать и сам обещал это сделать.

Сейчас я переживаю гриппозное состояние и сильный насморк, но работоспособность сохраняю. Сделал картоны (рисунки в натур[альную] величину панно) для двух панно и сдал. Так же продолжается работа для Вокса.

Твой картофель хорошо выручает меня. Часы уже исправлены и верно идут.

Бывают ли у тебя свободные часы для посещения города? Пригодилась ли тебе фуфайка? Как с обмундированием? Выпадал ли снег? Дожди? Ветры? Каково там море в эту пору? Какие птицы? Есть ли поблизости гора?

Обнимаю и целую, твой папа»[402]П. Митурич — М. Митуричу (в Баку). Москва, 26 декабря 1944 г. // Указ. соч. С. 142–143. Сокращен (полный текст публикуется впервые).
.

Май — отцу из Баку:

«Папан, у нас вагон с материалом застрял, и мы пока простаиваем. Вчера была экскурсия по городу, были в „Старом городе“, во дворце шаха и в краеведческом музее. В музее кольчуга точно такая же, как и у нас, и шлем есть такого же типа. Были в башне 12–13 века, очень солидное сооружение, стены до 6 метров толщины и высота 7–8 этажей. Она, по предположениям, служила маяком. Лестница у нее расположена в стене, окна по одному на каждом этаже обращены на юг. В архитектуре встречаются интересные украшения „сталактиты“, высеченные из камня. На мечетях высечена из камня тончайшая резьба. Милый папинька, у меня бывают некоторые сомнения относительно твоей линии в искусстве. Для примера я попробую разобрать последние рисунки. Конечно, они хороши и т. д. Хвалить я не буду. Ты нашел форму головы в рисунке:

1) разве это не будет более ценным (формально), если это будут несколько лаконичных линий? 2) Какую ты преследуешь цель? Если этот рисунок должен быть окном в будущее, то каким образом? Если ты считаешь, что он может научить делать крупные обобщения, то есть ты хочешь заставить подражать тебе в других отраслях человеческой деятельности, то какое значение имеет то, что нашел эту форму, м.б., совершенную? Ведь не важно как ты искал и что искал — метод. Если это упражнения, то ведь ты упражнения не считаешь нужными. В общем, я наскоро тут написал многое не так, как хотелось, и многое не написал, что хотелось…»[403]Митурич М.П. — Митуричу П. В. Баку, 22.XI.1944// Из архива М. П. Митурича.

Митурич сохранял неукоснительную верность собственным традициям, держался за них. Традиционная «кальпа» состоялась даже в 1942 году — Митурич писал о ней Маю в своем первом письме к нему в армию. В 1944 году, как всегда 24 декабря, «кальпа» прошла почти так же, как проходила в довоенные годы, еще при Вере.

Только опять без Мая. Петр Васильевич описал ее и даже «изобразил» в письме к Юлии Николаевне:

«25–26.XII.44. Вот и прошло 24-е. Собралось всего 10 человек друзей. Ночь провели в спокойной и дружественной беседе. Над столом висел белый лист с большой начертанной синим цифрой 30. На стене под стеклом висел твой портрет, читал выдержки из твоих писем. Пили и за нашу любовь с криками „горько“. Так что ты максимально вещественно присутствовала с нами. Май прислал телеграмму с поздравлением „друзей солнца“. Вова Свешников (его ровесник) прислал поздравительный тост. В восемь часов гости разошлись»[404]П. Митурич — Ю. Н. Митурич. Москва, 26 декабря 1944 г. // Из архива М. П. Митурича.
.

В письме рисунок тушью: стол с гостями и над ним над люстрой, большой белый лист с цифрой 30.

Петр Васильевич рассказывает Юлии Николаевне обо всех своих делах, заботах, проблемах — трудная жизнь военных лет встает в живых конкретных деталях: «С 23-го я усиленно работал над картоном (увеличенным до натуры рисунком) для Строительной выставки. Хотят до нового года максимально выплатить долг. Сегодня уже отослал работу. Надеюсь получить 25 % по двум панно. Так что ты не слишком экономь: покупай мясо, жиры, сахар.

Очень жду оказии. Тебе нужно было сказать, что меня дома можно застать всегда до 1 часа дня и вечером после 8 ч.

С электричеством будь очень осторожна. Ваш ток в 220 вольт может произвести смертельный удар (но это, правда, за пробками, в цепи, ведущей к счетчику). Нужно ожидать повсеместно в районе Москвы проведения режима экономии топлива. У нас бани закрыты на месяц и обещают выключить свет. У меня разыгрался грипп, и насморк, и бронхит усилился.

Сейчас переживаю кризис, чихаю, кашляю ежеминутно…

Может быть, только в январе мне удастся выполнить панно. Пока что приступаю к рисунку на холсте, а красок еще нет у хозяев.

Опять карточки и страда прикреплений и получек наступает, кроме того, подваливают работу для Вокса, так что придется развить пары. Все это хорошо, лишь бы нам поскорей встретиться. Скорей бы обнять свою девочку, а множество забот и хлопот, конечно, ускоряют течение времени. …11-е письмо почему-то разорвано ровно пополам. Разорвала ты сама, т. к. вписанность текста говорит об этом, но что тебя к этому побудило, догадаться не смог.

Для меня также твои листочки, каждый раз вспышка радости, обновление чувства близости ко мне твоего существа, в которое я могу блаженно погрузиться уже без печали и сомнений в такой возможности. Целую, целую. Дорогая моя супружница. Твой Петр».

Петр Васильевич делит свои письма на «абзацы» и между ними помещает легкие изящные спирали-заставки. Письма-беседы, письма — «поток» чувств, впечатлений, бытовых мелочей, философских раздумий…

П. Митурич-М. Митуричу. Москва, 10 января 1945 года.

«Сегодня мне как-то особенно скучно без вас, родных и близких. Второй месяц не мог съездить к Ю.Н. Все дела вяжут, но сами плохо двигаются. Теперь стало дело за холстами и красками.

Может быть, ты вернешься, когда придется приступать к живописи, и мне поможешь?

Я не могу жить один, мне так необходим близкий человек рядом!

Недавно провел у меня вечер Романович, я сделал большой рисунок с него (удачный, еще более решительный и новый, чем с тебя).

На следующий день Момка [дочь] пришла. Я ее засадил позировать. Тоже сделал большой рисунок, но мы оба решили, что не очень удачно. Но когда я взглянул на другой день, оказалось, в нем есть что-то хорошее и цвет этой белянки выражен. Это важная характеристика искупает недостаток сходства и прочее.

Что-то ты, Заинька, поделываешь на новом месте? [Из Баку Май снова был со своей бригадой переброшен на Запад.]

Так хочется тебя обнять и поцеловать твое молодое пушистенькое существо.

Жду от тебя весточек, написанных чернилами (карандаш стирается!) Дорогой любимый сынка, что тебя окружает? Есть ли новые интересные впечатления?

Целую. Твой пап»[405]Митурич П. В. Письма // В кн.: П. Митурич. Записки сурового реалиста… С. 144.
.

«Портрет С. М. Романовича. 1945». Карандаш. Бурное живописное переплетение, «суета» штрихов, завивающихся спиралями, перечеркивающих друг друга, то сгущающихся до черного пятна, то легкой извивающейся линией повисающих в пространстве фона. Из этого свободного плетения возникает совершенно реальная фигура — плотная, объемная; возникает характерная голова с оттопыренными ушами, тонко поджатыми губами и глубоко посаженными глазами, тонущими в удлиненных черных орбитах. Ироничное, умное, на редкость оригинальное лицо, какого не забудешь.

П. Митурич — Ю. Митурич.

«Утро, полдень провожу с Ляховицким. Пришел посмотреть живопись. Это один из самых серьезных моих учеников. Он живет исключительно живописью…»[406]П. Митурич — Ю. Митурич. Москва, 20 марта 1945 г. // Указ. соч. С. 146.

Май: «Фактически Моисей Давидович Ляховицкий не был учеником Митурича — во Вхутемасе он учился у Фаворского[407]М. Д. Ляховицкий учился у П. В. Митурича на курсах повышения квалификации художников в 1930-х гг.
. Но относился к Митуричу как истинный ученик. Приходя к Митуричу, он приносил с собой папку с новыми рисунками. Смотрели рисунки, подробно разбирали их. Отец всегда одобрял Моисея Давидовича, склонного к сомнениям, и все-таки Ляховицкому всегда приходилось делать заметное усилие, чтобы решиться показать свои рисунки. Так что порою, когда, провожая его, отец спрашивал: „А что у вас в папке? Может быть что-нибудь новое?“ — Ляховицкий испуганно махал рукой: „Нет, нет, это просто так“… И потому как он был смущен, легко было догадаться, что рисунки были и на этот раз, но почему-то он не собрался с духом, не решился их показать…

Ляховицкий был очень похож на свое творчество — до аскетизма скромное и глубоко серьезное. Все его помыслы были сосредоточены на искусстве. Когда Ляховицкий не работал, его скорее всего можно было найти в библиотеке художников на Масловке, и перелистывая книги о художниках, он бывал сосредоточен, как на работе. Так же сосредоточенно, напряженно следил он за дружеской беседой, когда она касалась искусства. Это творческое состояние, интеллектуальное напряжение, казалось, не покидало его никогда. Застенчивый, даже робкий Моисей Давидович был непоколебим на избранном им пути постижения искусства. …Ляховицкий сильно заикался и говорил мало и очень тихо, но зато мог быть идеальным слушателем. Моисей Давидович часто приходил к отцу, садился где-нибудь в углу… Незаметно между ним и Петром Васильевичем, обычно занятым по вечерам постройкой моделей своих летательных аппаратов, завязывалась беседа. Помню, как они снова и снова обсуждали письма Ван Гога, которые знали почти наизусть. Иногда он предлагал позировать, и отец охотно усаживался его рисовать.

В кругу художников, близких к Петру Митуричу, всяк по-своему оберегал свою свободу творчества. Ляховицкий избрал для себя самый необычный способ: он каким-то образом прижился, поселился в клинике для душевнобольных, в подмосковном Ступино, где врачи создали ему условия для работы. Там обрел кров и пропитание, а главное, большой выбор моделей — душевнобольных, которые охотно ему позировали. Оттуда, из Ступино, приезжал он к отцу с новыми рисунками, либо живописью, выполненной на картоне. И хотя персонажи его поражали странностью облика, обсуждение работ сводилось в основном к оценке качества рисунка и живописи и мало касалось экзотической образности»[408]Митурич М. П. Воспоминания.
.

Ляховицкий в клинике пользовался свободой, часто приезжал в Москву, но судя по всему у врачей были основания держать его под наблюдением. Отношения Митурича с Ляховицким — особая страница жизни и Петра Васильевича и еще более Моисея Давидовича Ляховицкого, художника трагической судьбы. Человек с неустойчивой психикой, он буквально спасался живописью, и главной его опорой был Петр Васильевич, отдававший Ляховицкому всю щедрость своей души, делившийся с ним всеми своими творческими открытиями и размышлениями. Письма М. Д. Ляховицкого Петру Васильевичу 40-х, начала 50-х годов из психоневрологической колонии в Ступино — драматический дневник удивительно чистого, возвышенного и неприкаянного человека «не от мира сего», в чем-то очень родственного «хлебниковскому» кругу. Вот лишь несколько фрагментов:

М. Ляховицкий — П. Митуричу:

«Преодолеваю трудности живописи. Что мне удалось или не удается, скажете только Вы. Грань искусства определить слишком сложно. Сегодня днем получил Ваше письмо, снова осветившие мою душу и зрение…»[409]Ляховицкий М.Д. — Митуричу П. В. Ступино, 12 сентября 1944 г. // Из архива М. П. Митурича.

«…Ваш ответ о „решении“ в природе для меня решающий, своей особой ясностью осветивший сумбур, поднявшийся во мне. В акварели стараюсь не усложнять, чтобы мазки по глубине пространства не запутывать и оценивать по цвету. …Интуитивно чувствую смысл Ваших слов: „Реальность — истина живописи и всякой деятельности — заключается в способности привести в гармоническое целое любой материал, философски понять это для меня мучительно недоступно. Может быть, мне и не надо проникать глубоко в это, ограничиваясь работой, но мозг пребывает все же в каком-то гнете темного сознания…“[410]Ляховицкий М.Д. — Митуричу П. В. Ступино, 17 августа 1949 г.//Указ. соч.

„Дорогой Учитель.

Ваши письма и мысли, которыми Вы насыщаете меня, извлекают меня из того состояния страшного распада, в который я стал погружаться. Я могу ответить на это только делом — живописью, к чему Вы меня так терпеливо воспитываете. Действительно, этот хаос эмоций, охватывающих меня иногда, связывается только той новой живописью, которая грезится мне такой, какой Вы представили и дали почувствовать в труднейших задачах“ [411]Ляховицкий М.Д. — Митуричу П. В. Ступино, 1 августа 1950 г. // Указ. соч.
.

„Мой дорогой Учитель… Ваше письмо молнией осветило для меня сущность живописи. Основное, что начал чувствовать органически, — это звучащий мазок цвета. Отсюда органическая необходимость широкой кисти… Начал ощущать, что мазки должны звучать в пространстве. Что острая характеристика в центре, к краям растекается. Это всё ощущения выполнения, которым Вы меня терпеливо учите… В тишине леса, на высоком холме я внимал Вашему письму. Здесь только решился я читать. Я поцеловал Ваше имя…“[412]Ляховицкий М.Д. — Митуричу П. В. Ступино. 31 июля 1951 г. //Указ. соч.

Другим близким Митуричу человеком в эти годы был Романович, его частый посетитель и собеседник.

П.В.: „Ведем с Романовичем чисто философские диспуты. Ужасно любит порассуждать на отвлеченные темы. При этом у него ужасная путаница в голове. В тумане и хаосе понятий и терминов он наметил себе звезды, ведущие к „совершенству“, и старается все примирить и оправдать, что ему симпатично. В общем милый человек и подвижник в своем искусстве“[413]Митурич П. — Митурич Ю. Москва, 9 июня 1945 г. // Указ. соч. С. 147.
.

Как многие страстные, увлекающиеся люди, Митурич, нетерпимый в отношении творчества тех художников, которые были ему не симпатичны как люди, снисходительно и даже пристрастно относился к творчеству тех, кого любил, с кем был душевно близок. Называл талантливейшими Ляховицкого, Захарова, за усердие прощал недостатки Свешникову. Ценил Романовича за „подвижничество“.

…И снова обыденное течение жизни с ее заботами, с усилиями по добыванию заработка.

П. Митурич — Ю. Митурич. Москва, 30 декабря 1944 года.

„Мы — три мушкетера — я, Паша и Романович — должны были получить деньги на стройвыставке. Получил только я, а им не удалось. Предложили выпить вместе и утешиться. …Сегодня скверное самочувствие. Я себе дивлюсь, как я еще могу быть невоздержан и как легко поддаюсь соблазну.

Но все-таки работоспособность не потерял. Целую, целую. П.“[414]Митурич П. В. Письма // В кн.: П. Митурич. Записки сурового реалиста… С. 143.

В Москве существовала „Постоянная строительная выставка“, главным художником которой был К. Рождественский. П. Митурич писал для выставки панно на тему строительства ГЭС, индустриальные пейзажи с панорамами заводов.

П. Митурич — Ю. Митурич. Москва, 6 января 1945.

„К весне немцы, наверное, капитулируют, и наступит для всех передышка. Подтают льды, обратившись в ручьи, воспрянет жизнь. Я упорный оптимист и мечтатель, но я уже доказал тебе, что кое-чего достиг, достигнем и большего. Целую, целую. Петя“[415]Указ. соч. С. 143.
.

Петр Васильевич старался всячески подбодрить, поддержать Юлию Николаевну. Сблизившись с ней, он не мог не принять на свои плечи, не разделить ее судьбу — омраченную не только расстрелом мужа и многолетней ссылкой, но и тяжелым бременем в лице неудачника-сына…

Май: „До Шапса у Юлии Николаевны был мужем Роднянский. Он умер своей смертью, от него у нее был сын Шура. Когда Юлию Николаевну арестовали, Шуру взяла на воспитание сестра Юлии Николаевны — Римма Николаевна. Еще студентом университета Шура проявил себя как гениальный математик. Во всяком случае так считал он сам и, разумеется, Юлия Николаевна. Но уже в студенческие годы он стал систематически пить, а напившись, становился агрессивен. На выпускном акте, напившись, запустил чернильницей в профессора, даже, кажется, академика, и, получив, кажется, с отличием диплом, не попал в обещанную ему аспирантуру. Римма Николаевна, равно как и Юлия Николаевна, не могла влиять на Шурино поведение, и он из-за своих выходок постоянно менял места работы, периодически попадая в психбольницу. Юлия Николаевна разрывалась между александровской ссылкой, отцом и сыном. Несмотря на все заскоки, Шура систематически продолжал работу, которую считал трудом своей жизни. Работу эту, находившуюся на стыке двух областей математики — анализа и топографии, могли прочитать и оценить один или два ученых во всей стране. Трудности с продвижением этой работы приводили к новым срывам. Продвинуть, опубликовать работу Шуре не удалось до конца его дней“[416]Митурич М. П. Воспоминания.
.

В одном из писем Маю на фронт Петр Васильевич приписывает: „Из письма Юли: „Какая радость такая близость с сыном (у нее такой нет со своим), пошли ему привет от меня. Он мне уже немного дорог“. Я уверен, что вы будете еще друзьями, т. к. ближе к нам по душе человека не найти“[417]Митурич П.В. — Митуричу М. П. Москва, 10 января 1945 г. // Из архива М. П. Митурича.
.

В 1945 году Петр Васильевич нарисовал Юлию Николаевну [многократно рисовал и раньше]. Но карандашный портрет Ю. Н. Митурич 1945 года наиболее известен. Быстро, в свойственной тогда Митуричу манере эскизного, „бурно-штрихового“ карандашного рисунка намечена фигура женщины, полулежащей, видимо, на диване, облокотившейся на подушку или валик и подпирающей голову сжатой в кулак кистью руки. Другая рука упирается в бок… Живая, естественная фигура — но портретной характеристики нет. Трудно по этому рисунку увидеть, понять эту женщину, постигнуть ее суть. А ведь обычно Митуричу отлично удавалось в такой же стихии штрихов раскрыть и донести до зрителя характер, образ близкого ему человека, как удалось в портретах Тейса, Романовича, Ляховицкого; в знаменитом рисунке Веры на балконе 1924 года…

Вера продолжала неотступно жить в памяти Петра Васильевича, не умирая, не исчезая — ни из его творчества, ни из его жизни.

П. Митурич — М. Митуричу. Москва, 19 января 1945 года.

„Сегодня протекло четыре года, как ушла наша Веринька, наша мама.

Удаляясь от берегов ее жизни, мы иногда возвращаемся к милому прошлому, вспоминаются мельчайшие подробности и у каждого из нас свои.

Веринька живет в наших умах и очень властно.

Теперь я не хотел бы сделать ни одного движения, которое претило бы ей.

Авторитет ее как художника очень сильно возрос как в моих глазах, так и всех друзей. Каждый ее штрих, будь то письмо или картина, носит след чувства красоты. Она сознательно ткала свою жизнь, и мы теперь вполне это поняли. Эта жизнь должна принадлежать со временем всем и увидеть свет.

Наша задача: донести ее труды до глаз широкого общества.

Милый сынок, помни свою необыкновенную маму… В нашем гнезде на краю большой кирпичной горы, густо заселенной, завершился род Хлебниковых, оставив расточек в лице Мая Митурича-Хлебникова.

Со временем ты поймешь и оценишь всю остроту судеб отцов твоих, допустивших твое появление при крайне трудных обстоятельствах, часто угрожавших нам не только как художникам, но всяко.

Будь здоров, целую нежно и крепко. Твой папа“[418]Митурич П. В. Письма // В кн.: П. Митурич. Записки сурового реалиста… С 144–145.
.

В сознании Митурича, видимо, как-то разделялись, не сливались воедино чувства мужа и жены и душевная, духовная близость с родным человеком, не зависящая от семейных отношений.

„…Для художника и поэта узы семьи вовсе не являются такими дорогими и незаменимыми, — писал он Юлии Николаевне. — Эти узы больше всего сопряжены с дыханием. И с остановкой дыхания очень болезнен обрыв родственных уз. Но мы стремимся связаться с незнакомыми людьми и даже последующими поколениями посредством записей своих переживаний. При наличии в них глубокой содержательности они остаются живыми надолго.

Что же касается дыхания, то продолжение его в последующих поколениях вполне успокаивает мою индивидуальность“[419]Митурич П. — Митурич Ю. Москва, 25 марта 1945 г. // Указ. соч. С. 147.
.

Шли последние месяцы войны, весна 1945-го. В марте Петру Васильевичу выпала радость: появился Май, отпущенный на побывку домой со своей одинцовской базы. Видимо, его короткое возвращение побудило Петра Васильевича устроить „ускоренную“ Масленицу — об этом счастливом празднике рассказывает он Юлии Николаевне в письме от 8 марта: „Мечты о блинах сбылись. Дочь Пашина [П.Г. Захарова] Ирина, большая приятельница Мая, когда узнала, что идут ко мне на блины, сейчас же спросила: „А Май будет?“ „Нет, Ирочка, он ведь армеец, живет не дома“. И у нее пропало удовольствие идти к нам, но так как оставаться дома не с кем и все-таки блины будут — резво пошла.

И вдруг — о радость! — им открывает дверь Май. Его случайно отпустили в увольнительную, и мы его задержали на блины. Ирина просияла, Май с удовольствием стал заниматься с ней.

Пересмотрели все интересные книжки, стереоскоп, резал кукол из бумаги и платьица для них. Тем временем Таня [жена Захарова] жарила блины, стол накрыла. Селедка с луком, икра, бутылочки украшали пир. Всего хватило до полной сытости и закончили чаем с сахаром и печеньем.

Беседы простенькие, много шуток, смеха. Юмор пополняли цирковыми впечатлениями (они недавно побывали в цирке).

Наконец Ира с Таней ушли. Потом Май стал собираться в часть. Оставшись с Пашей, мы сели за шахматы. В головах еще шумело, игры получились курьезные: так, например, я замечаю в конце партии, что он спешит пройти в дамки моей черной пешкой, играя белыми; очень разочарован, когда узнает, что это моя пешка, а не его.

В заключение нужно сказать, что Масленица еще не настала и лишь наше вдохновение привело праздник „масленицы вечной““[420]Указ. соч. С. 145–146.
.

Очевидно, какой-то срок бригада Мая оставалась вблизи Москвы — 15 марта он вновь смог побывать у отца.

П. Митурич — Ю. Митурич. Москва, 15 марта 1945.

„Вчера у меня был день посещений. Завтракал с Тейсом и Пашей, а к вечеру был Май, Вася. Наконец мы с Маем остались.

Он завел философские споры. Он выяснил себе, каким образом может происходить физиологически переход восприятия одного порядка А (например, слуха) в восприятие В (например, зрения). И допускал, в противоречие Велимиру, что если происходит такой переход, то он происходит в мозгу, а в природе связи может и не быть. Мое возражение в подтверждение велимировской мысли таково: несомненно, что существуют колебания такой частоты, что ухо и мозг их не могут воспринять как звук. В то же время это неслышимое звучание характеризует многие цветовые явления, рядом идущие, и тогда цветовая характеристика с помощью „нового большого чувства“ приобретает выдающееся значение именно в силу существующей у нее связи с звуковым порядком, который уловлен этим чувством“.

В этих философских разговорах Мая с отцом отразились воззрения Велимира Хлебникова, сформулированные им в его „эссе“ „О пяти и более чувствах“. „…Есть некоторые величины, независимые, переменные, с изменением которых ощущения разных рядов — например, слуховое и зрительное или обонятельное — переходят одно в другое“[421]Хлебников В. Пусть на могильной плите прочтут… // Велимир Хлебников. Творения. С. 577–578.
.

„Вот при таком положении необходима связь в природе. Мозговая же работа лишь слабое отражение этой связи.

И в самом деле: каким образом у нас могли появиться глаза, если бы молекулы вещества глаза не имели бы связи с тончайшей материей света?

Если бы не существовало этой непрерывной связи между столь различными материями, как мы воспринимаем их эмоционально, то нужно было бы кому-то изобрести глаз и сотворить, а так как он появился в отдаленнейшие эпохи, прежде „мудрого творца“ в человеческом образе, и как бы сам собой, то несомненно, что это случилось вследствие существующей непрерывной связи всех материй.

Вот, Юленька, пример наших рассуждений, которые произошли по поводу моей переделки трактата.

В новой редакции прочитали и Паша, и Тейс, но Май поднял самый существенный вопрос…“

Речь идет о трактате Митурича „О живописи“, к которому Петр Васильевич возвращался периодически на протяжении всех лет. Он писал: „Ничто, — говорил Эйлер, — не способно так разъяснить природу световых ощущений, как прекрасная аналогия между зрением и слухом. Какое значение по отношению к уху имеют различные тоны музыки, такое для глаза имеют различные цвета. Цвета разнятся между собой подобным же образом, как разнятся друг от друга высокие и низкие тона. Разница в том, что дрожания, производимые звуком, пребывают в грубом воздухе, тогда как свет и цвета передаются через среду несравненно более тонкую и упругую“.

В природе существуют гармонии и дисгармонии ритмов. Гармонией можно назвать рост, развитие существа, а дисгармонией — разложение, распад, смерть»[422]Митурич П. В. Письма // В кн.: П. Митурич. Записки сурового реалиста… С. 128.
.

В письме к Юлии Николаевне звучит нескрываемая радость от того, что сын понимает его и даже лучше, чем кто-либо, что Маю близки его воззрения — в Петре Васильевиче самом живет страстная тяга к гармонии, к обновлению жизни:

«Настает хорошее время. Морозы прошли, растают снега и схлынут воды. Я приеду к тебе по свежей земле и молодой травке. Хорошо будет. Целую. Целую. Петя»[423]Указ. соч. С. 146.
.

Май — отцу:

«Милый папочка, исполняю твою просьбу и уведомляю тебя, что я здоров и чувствую себя отлично. Сейчас нахожусь на месте назначения и двинусь вперед, на запад! Жизнью доволен. Май»[424]Митурич М.П. — Митуричу П. В. // Из архива М. П. Митурича.
.

Май со своей бригадой, теперь уж непрерывно, двигался на Запад, за пределы России:

Май: «Минск, Борисов и наконец — Варшава. Сердце ее. В Берлине шли еще бои, и мы готовились к взятию его в городе Котбусе. Помещались мы в стоявшем отдельно уцелевшем особняке.

И вдруг под вечер началась стрельба, причем со всех сторон, так что лейтенант наш скомандовал заводить машины. „Будем прорываться“. Из оружия у нас был разве что его любимый парабеллум, да пара автоматов, и, пораздумав, начальник направил солдата Стародубцева и меня в соседнюю воинскую часть. На разведку.

Смеркалось, и, пригибаясь от летевших пчелами трассирующих пуль, мы поползли через заросший крапивой пустырь. Война окончена! Германия капитулировала! С такой вестью вернулись мы. А стрельба из всех видов оружия была стихийным салютом! Из своего парабеллума стал палить и наш начальник. Нашлась и кем-то припрятанная выпивка.

Запомнилась такая деталь. У соседнего полуразрушенного дома была грядка ревеня. Проходя мимо, я срывал сочные стебельки и с удовольствием грыз их. Наутро после капитуляции я снова хотел сорвать ревень, но из пустовавшего дома появился хозяин и стал выговаривать мне: „нехорошо, это нашо!“ Очень удивил он меня, но в этом было и что-то символическое. Война кончилась.

В Берлине, на Александрплац были установлены портреты маршалов 2x3 метра. В середине Сталин 3x4. Я писал портреты Сталина и Рокоссовского. Но в памяти моей какая-то путаница: я помню, что портреты маршалов устанавливали мы 5-го мая, до конца войны. Видимо, из Котбуса, где была наша база, приехали в Берлин и, установив портреты, вернулись в Котбус, где и застала нас Победа»[425]Митурич М. П. Воспоминания.
.

Этюд 1945 года. Окраина Берлина — Альт Фридрихс Фельде. Панорама домиков, каких-то сараев или гаражей. За ними дома повыше, заводы (дымят!). Локальный, жидкий мазок. Охристо-зеленоватый с вкраплениями красного колорит. Еще довольно наивная, робкая живопись, но — живое свидетельство того, как жила, не умирала в мальчике-солдате тяга к подлинному искусству. А пребывание в оформительской бригаде было уже тем хорошо, что были под рукой кисти, краски; что все время приходилось что-то рисовать, хотя бы и казенные официозные портреты.

Май: «С мечтами о скорой демобилизации возвращались мы в Россию. Для многих это и вправду сбылось, нам же — солдатам 1925 года рождения, пришлось служить и служить. И никто не объявлял сколько — год, два. Десять?

Последним свершением нашей художественной бригады было создание, оформление постоянной выставки „Дорожные войска в Отечественной войне“. В Москве, в Нижних Котлах. Для меня, для москвичей это было счастьем. Можно было по увольнительной попадать домой. Но кому, для чего нужна была эта выставка — не понимаю до сих пор.

Строительные отряды возвели просторный павильон. Отдельно выстроен был кинозал, служебные флигели. А вскоре все, кто постарше, демобилизовались. Вот и Андрей Древин, года на три старше меня — уже студент!

Из прежней бригады остался служить я один»[426]Указ. соч.
.

Не только у Мая счастье победы омрачилось разочарованием — ненужной, бессмысленной, еще на три года армейской службой, слава Богу, хотя бы в Москве. Для всей страны, для творческой интеллигенции послевоенные «сталинские» годы обернулись одним из самых тяжких разочарований и испытаний за всю нашу многострадальную историю. Но вторая половина 1945-го и 1946 год был еще временем надежд, творческого подъема.

Желтоватые листы газет воскрешают удивительное, неповторимое состояние тех дней, полных гордости, надежды, веры в будущее. Верили искренне, самозабвенно: начинается новая жизнь, начинается новое творчество. Оно мыслилось приподнятым, романтизированным в созвучии с дыханием времени. Все темное, страшное, что сопровождало победу, было скрыто от народа. Кто знал в ту пору, что из двух миллионов советских граждан — военнопленных, узников концлагерей, тех, кто был угнан фашистами на работы и др., репатриированных в СССР в 1945–47 годах, 20 % получили смертный приговор или 25 лет Гулага; 15–20 % осуждены на срок от 5 до 10 лет?

«Один день Ивана Денисовича» А. Солженицына был далеко впереди, за горизонтом лет…

19 января 1946 года в залах вновь открытой Третьяковской галереи прошел вернисаж Всесоюзной художественной выставки — первой послевоенной большой выставки, отражающей состояние искусства 1944–1945 годов. «Праздник искусства» — этот традиционный газетный заголовок на сей раз вполне соответствовал смыслу события: на стенах Третьяковки победно предстали работы военных лет. На выставке была представлена живопись А. Куприна, Р. Фалька, А. Осмеркина, прекрасные гравюры А. Гончарова к новеллам Мериме, Г. Ечеистова к Байрону, М. Пикова к Шекспиру. Казалось бы едва ли осуществимая в условиях войны, книжная иллюстрация не только не сошла на нет, но ярко вспыхнула, между прочим и в прелестных рисунках к «Лирике Низами» Л. Бруни…

Художественная жизнь первого послевоенного года буквально звенела энтузиазмом возрождения. Был восстановлен Эрмитаж. Открылись Музей изобразительных искусств им. Пушкина, Русский музей. В Ленинграде прошла выставка Н. Тырсы. «Сейчас, когда в Большом зале Ленинградского Союза советских художников открылась посмертная выставка работ Николая Андреевича Тырсы, стало особенно ясно, какую огромную потерю понесло с его смертью советское искусство, какую жертву вырвала из наших рядов варварская война, развязанная гитлеровской Германией»[427]Бартошевич А. Выставка Н. Тырсы // Советское искусство, 31 мая 1946.
.

МОССХ планировал выставки 1946 года: Кончаловского, Куприна, Ульянова, Крымова, Фалька, Павла Кузнецова…

Петр Митурич в 1946 году сделал целый ряд блестящих портретных рисунков — помимо уже упоминавшегося портрета Е. Тейса, он выполнил в это время рисунок поэта Долгина, два портрета Миры Спендиаровой — карандашом и тушью; портрет Н. Степанова…

Май: «Редактор, составитель и издатель пятитомного собрания сочинений Велимира Хлебникова Николай Леонидович Степанов, живший до войны в Ленинграде, после эвакуации перебрался в Москву. По-видимому стал сотрудником литературного музея, потому что получил при музее хорошую квартиру. Отец ценил Степанова за его „подвиг“ — издание Хлебникова. Степановы же, более благополучные, приглашали отца к обеду, подкармливали его, возможно, выручали и деньгами. Приходил Степанов и на „кальпы“, хотя часть завсегдатаев кальп приходить перестала, опасаясь участия в неординарных сборищах. Нарисовав раз живой портрет Степанова, отец сказал, что рисовал „памятник“ ему.

Рисунок действительно получился скульптурный, как бы высеченный из камня. Впоследствии, уже после смерти отца, Степанов стал первым покупателем станковой моей работы. Купил акварель из тувинской моей поездки и повесил у себя на даче в Переделкино»[428]Митурич М. П. Воспоминания.
.

Портрет Степанова, воистину, «памятник» не только ему, но и самому Митуричу — это, бесспорно, одна из сильнейших его работ. Из черноты фона, намеченного резкой округлой тенью, повторяющей силуэт головы, выступает ярко и контрастно освещенное, очень своеобразное лицо с длинным носом и тонкими губами, с косым разлетом бровей и светлыми, тоже чуть косо поставленными глазами; с гривой волос надо лбом, сливающихся по тону с лицом. Резкие тени, в которые погружена половина головы, несколько черных полос туши, намечающих плечи, складки одежды на груди и в самом деле придают портрету скульптурность, рельефность. Степанов смотрит на зрителя словно бы из какого-то иного пространства…

Сделанный в то же время и той же техникой портрет жены Сергея Михайловича Романовича Миры [Марии Александровны] Спендиаровой (1946, тушь), не менее виртуозно-свободен и живописен. Красивая, южного типа женщина сосредоточенно читает, близко поднеся к глазам книгу; дробятся, играют черно-белые мазки — пестрое платье, скупо намеченные руки, серо-черное пространство фона за головой. И снова — буквально «ничем», едва заметными прикосновениями кисти, двумя-тремя сильными штрихами у глаз и черной заливкой тени обрисован профиль, дан характер модели.

Чрезвычайно выразителен и карандашный ее портрет. Здесь она сидит, гордо откинув голову на стройной прямой шее; смотрит строго и спокойно. Классическое лицо с прямым длинным носом; откинутые со лба длинные волосы… Рисунок как всегда в это время у Митурича — сделан свободными, легкими штрихами, нанесенными, как кажется, очень быстро, темпераментно, без поправок. Черные струящиеся линии ниспадающих волос; треугольники, зигзаги рисунка на платье, легкие спирали фона; черные до густоты пятна теней за плечами модели, на ярко и контрастно освещенном лице, пролепленном еле уловимыми тонкими штрихами. Точно уравновешенные ритмы черного и белого, придают рисунку, хранящему всю непосредственность наброска, цельность и завершенность.

В годы войны и в первые два послевоенных года Петр Митурич выставлялся на многих выставках: в октябре 1941 года на выставке «Фронт и тыл» в офортной студии имени Нивинского (в ней участвовали из близких Митуричу художников М. И. Райская и Е. С. Тейс); в июле 1942 года на выставке «Работы московских художников в дни Великой Отечественной войны» в ГМИИ им. Пушкина; в ноябре 1943 года на всесоюзной выставке «Героический фронт и тыл»; в ноябре 1944 года на выставке офорта; осенью 1945 года на выставке иллюстраций к детским литературно-художественным журналам в издательстве «Молодая гвардия»; в 1946-м на выставке графики, акварели и рисунка советских художников в Варшаве и на выставке славянской графики в Праге; в 1947-м на Всесоюзной выставке в Москве, в Третьяковской галерее. На этой выставке была представлена сделанная в 1945–46 годах серия литографий Петра Митурича, посвященная Ленину: «Дом, где родился Ленин»; «Дом Ульяновых»; «Кабинет в доме Ульяновых» и «Гимназия, где учился Ленин». Очевидно, Митурич, получив договор на эту работу, ездил в Ульяновск: литографии выполнены по рисункам, сделанным с натуры, как всегда у него предельно честным, точным, сделанным со всей живой достоверностью и присущим художнику графическим мастерством.

Для всей страны начиналась новая послевоенная жизнь — для Мая Митурича она означала вступление в самостоятельную взрослую жизнь профессионального художника…