Скорбный речитатив был очень однообразным:

— Соловушка моя! Ты никогда теперь не откроешь свои глазки! Никогда! Никогда…

Эти слова бесконечное количество раз повторяла старая, одутловатого вида женщина, сидящая на низкой скамеечке у гроба.

Я, совсем еще ребенок, молча стояла рядом.

Все последующие годы своей жизни я помнила эту скорбную сцену, мелкие седые кудельки незнакомой старушки, которые все называли тетей Варей, склоненной в плаче над восковым бабушкиным лицом. Бабушка выглядела тоже незнакомо: худая, неподвижная, повязанная белым в крапинку ситцевым платком. При жизни она такие никогда не носила, а на своих молодых фотографиях выглядела даже щегольски: бусы на тонкой шее, кокетливо растопыренный бант в волосах…

Но такой я ее не знала.

Впрочем, лежащей в гробу тоже не запомнила.

В памяти всегда всплывало другое — хорошее, светлое, просторное, относящееся к тому времени, когда все только начиналось.

Например, птица, заглядывающая в окно комнаты.

… Ее глаза-бусинки были окружены уплотнением, похожим на большие профессорские очки. Это выглядело странным: птица в очках, заглядывающая в людское жилище.

Наверное, ее никто не заметил, ибо жизнь в комнате продолжалась своим чередом. Старый человек с небольшими усами на бледноватом лице лежал на широкой железной кровати, держа близко к глазам развернутую газету. (Тогда я еще не знала, что это был мой дед). Прямо посередине комнаты за круглым столом, покрытым плюшевой скатертью с малиновыми кистями, сидела полная старушка; ее совершенно седые волосы были забраны назад, мягкие серые глаза светились на приятного вида, благообразном лице спокойно и доброжелательно. (Тогда я еще не знала, что это была моя бабушка). Перед старушкой стояла глубокая тарелка с молочным киселем, которым она, осторожно отделяя ложкой мелкие порции, кормила сидящую у нее на коленях маленькую девочку. (Тогда я еще не знала, что это была Я).

Девочка, по всей видимости, не очень любила молочный кисель. Она капризно отворачивала свое крохотное личико от неуклонно приближающейся к нему раз за разом огромной серебряной ложки, в лоне которой, словно айсберг над водой, покоилась белоснежная глыба. В тот момент, когда девочка отворачивала личико к окну, она и встречалась взглядом со смотрящей в него птицей. Девочка была единственным человеком в этой залитой утренним солнцем, бедно обставленной комнате, который заметил необычную соглядатаицу. На доли секунды их взгляды пересекались, но в следующий момент неотвратимый айсберг настигал девочку и плавно перекочевывал ей в рот.

— Ты видишь, — вздыхая, промолвила старушка, — как неохотно она его ест. Прямо не знаю, чем кормить ребенка? — Она опять вздохнула и посмотрела на девочку. — Ну, почему ты не любишь кисель?

Девочка в ответ улыбнулась, дотронувшись своими пальчиками до больших желтых бус, покоящихся на груди у кормящей ее старушки. Бусы были из очень крупного янтаря и своей тяжестью, казалось, мешали их обладательнице дышать. Она с большим усилием делала вдох, а затем — столь же трудный выдох, сопровождающийся сипом и свистом.

— Ты плохо себя чувствуешь? — обратился к ней лежащий на кровати старик. — Может, лекарство подать?

Он с готовностью отбросил газету и спустил с кровати ноги в белых бурках.

— Не надо, — остановила его старушка, — Уже прошло. Ну, — вновь обратила она к девочке свое доброе лицо с теплыми, бархатными глазами, — поели — давай теперь письма писать.

Она усадила девочку на высокий табурет и откинула край малиновой скатерти. Перед взором ребенка оказалась стопка аккуратных листов, испещренных маленькими непонятными закорючками. Старушка воодрузила на оголившийся край стола огромную, как доменная печь, чернильницу, положила рядом с ней тонкую ручку со стальным пером, сняла фартук, пододвинула к столу свой большой, с полукруглой спинкой, скрипящий стул и тяжело опустилась на него.

— Ну, начнем, пожалуй, — промолвила она и решительным жестом обмакнула перо в чернильницу.

На чистом листе появилась первая фраза, которую она, старательно выводя букву за буквой, произнесла вслух:

— Здравствуй, дорогая моя Варюша!

Девочка внимательно смотрела на появляющиеся из-под пера синие палочки и крючочки. Чувствовалось, что ее очень увлекает этот таинственный процесс. Ощущение загадочности происходящего усиливали темные, дрожащие, движущиеся по бумаге тени от бахромы круглого оранжевого абажура, висящего над столом. От движения людей, от их перемещений по комнате, от издаваемых ими звуков и еще от каких-то невидимых глазом воздушных потоков эта бахрома едва заметно колыхалась, и девочка зачарованно наблюдала за ее причудливым танцем на плоскости стола.

— Ты, Варя, почему-то давно не пишешь мне, — медленно, почти по слогам продолжала старушка, — да и у меня теперь не так уж много свободного времени, чтобы писать тебе. На моем попечении маленькая внучка, которая сидит сейчас напротив меня и внимательно изучает мои каракули…

Старушка действительно плохо писала. Грамоте она выучилась поздно, почти в тридцатилетнем возрасте, когда ее, бывшую батрачку, пригласили в ликбезовский кружок. Сложных правил грамматики так и не освоила, а вот писать кое-как могла. Там же, на курсах, училась и Варя, давняя и задушевная ее подруга, с которой до революции вместе служили в няньках.

Старушка достала из-под стопки бумаг фотографию и погрузилась в воспоминания. Вот они с Варей, молодые и нарядные, сидят перед объективом. Куда они бежали тогда? Почему решили сфотографироваться? Кажется, они шли в кинематограф. Был прекрасный летний день, начавшийся бурным теплым июньским ливнем. В «Солее» крутили какой-то нашумевший фильм с Максимовым в главной роли.

— Все сидишь!? — закричала тогда с порога прибежавшая к ней Варя, отжимая мокрые кудри и смеясь во весь свой белозубый рот. — Пойдем в «Солей»!

— Так ведь дождь, — мягко возразила она, поднимая голову от пяльцев, с которыми сидела на кровати. С самого утра у нее было грустное настроение, часто посещавшее ее в последнее время. Поводов к этому было больше, чем достаточно. Возраст — далеко за двадцать, жизнь не устроена, нет даже того, что в девичьем кругу принято называть «романтическим знакомством». Ничего нет. Только воспоминания об изнуряющем труде в купеческом доме. Она никогда не высыпалась, но маленькому хозяйскому сыну не было до этого никакого дела. Он лежал в люльке, которую бывшая не намного старше его нянька должна была непрерывно качать. Она до сих пор помнит этот мерный стук резной деревянной колыбели и слышит свой полусонный баюкающий голос.

В своей семье ей тоже никогда не бывало уютно и спокойно. Мать, родившая шестерых, едва сводила концы с концами, нанимаясь то прачкой, то поденщицей в богатые дома, надолго оставляя детей без попечения и присмотра. Отец служил в казачьем полку, и они не видели его месяцами, а то и годами…

Старушка отложила фотографию и тяжело вздохнула. В саду громко чирикали птицы. Она с трудом встала и подошла к окну.

— Какая в этом году сирень! — промолвила она, осторожно толкнув рукой оконную раму и, оборачиваясь к мужу, улыбнулась.

Старик медленно встал с кровати и, прошаркав по истершейся половице, остановился возле жены.

В открытое окно хлынул из сада густой запах спелой майской сирени. Тяжелые кисти упруго покачивались на ветру, изредка роняя на подоконник маленькие белые звездочки. Где-то гремели ведра, слышался грохот наматываемой на колодезный барабан цепи — наверное, Шура поливала огород.

Они до мелочей знали привычки своей соседки по коридору, с которой жили бок о бок, дверь в дверь вот уже почти двадцать лет. Шура была, как говорили, «не из простых». Видимо, в «прошлой» жизни она принадлежала к какому-то богатому сословию — дворянскому или купеческому, и эта сословная принадлежность просматривалась во всем: и в ее внешнем облике, и в медленной, четкой речи, и в наличии большого количества дорогих предметов обихода — фарфоровой посуды, картин, украшений, шкатулок, гребней, еще каких-то мелочей. Они ладили, но — чисто внешне: одна старалась просто не нарушать жилого пространства другой. В глубине же души обе хранили память о прошлом, у каждой из которых оно было свое, и, если бы не случилась смена власти, их жизни никогда бы не пересеклись. Они это знали. И потому — от невозможности что-либо изменить — мирились со своим столь близким, от двери до двери полтора метра, соседством.

У Шуры был ухоженный кусок земли — свой огород, которым она очень гордилась. Основной его достопримечательностью, на которую все жильцы их двухэтажного дома бегали смотреть, считались георгины. Они были необыкновенных размеров и крепко стояли на толстых, как столбы, высоких стеблях. Не цветник, а целая георгиновая роща. Казалось, что среди этих зеленых стволов можно заблудиться. А какие пионы росли в Шурином саду! А сирень! А розы — белые, темно-малиновые, нежно-кремовые, с бархатистыми лепестками, из которых Шура потом делала вкуснейшее варенье!

Ах, этот густой цветочный аромат, врывающийся в окно! Такой же, какой стоял когда-то в саду родительского дома…

Она часто вспоминала свой дом. Вот на этом большом кованом сундуке у окна любил сидеть отец. А за этой ситцевой шторой была мамина кровать. Напротив нее, в углу, висели старинные бабушкины иконы — мама очень дорожила ими и хранила, как зеницу ока. Будучи богомольной, она и детей приучала к этому. Становясь на молитву, обязательно говорила младшей дочери: «Иди, помолимся за отца да за братьев…»

Потом все молитвы как-то забылись, буквально выветрились из памяти. Мать все больше болела, и детям приходилось не только самим зарабатывать себе на хлеб, но и содержать старших. Вскоре погиб на войне отец.

— Ну, где ж твой Бог? — с вызовом вопрошала почерневшую от горя мать сестра Евгения, которой недавно исполнилось девятнадцать лет. — Что ж Он не уберег отца?

От этих разговоров что-то темное вползало в сердце. Сестра всегда была для нее авторитетом: стройная, худенькая, с коротко остриженными волосами, острая на язык и быстрая в движениях, она давно уже не ходила с ними в церковь по воскресеньям, а ночами прятала под подушкой какие-то книги.

Когда произошла революция, сестре было двадцать два. Она, хотя еще и не отделилась от отчего дома, но жила самостоятельной, взрослой жизнью. Сильная и властная по натуре, она и внешность имела соответствующую, хотя и не лишенную привлекательности. Все портил только волевой, крепко сжатый рот и практически полное отсутствие улыбки. Никто никогда не видел ее смеющейся, или хотя бы — просто веселой. Евгения, как и младшая сестра, с детских лет прислуживала в богатых купеческих домах. В те же годы выучилась грамоте в церковно-приходской школе при епархиальном свечном заводе. Единственная в семье умела хорошо читать и писать.

В двадцать три года, не выходя замуж, она родила мальчика. Кто был его отец и куда делся после рождения сына — неизвестно. Она не обмолвилась ни словом на эту тему даже с самыми близкими людьми — матерью и младшей сестрой. Впрочем, матери никакие объяснения не потребовались: будучи женщиной патриархальной, воспитанной в строгом религиозном духе, она просто не приняла в дом сбившуюся с пути дочь с новорожденным ребенком на руках, и Евгения вынуждена была искать приюта у чужих людей.

Оскорбленная поступком матери, она окончательно оторвалась от дома и некоторое время вообще не давала о себе знать.

В начале 20-х стали появляться первые комсомольские ячейки, и сестра вступила в одну из них. Еще через несколько месяцев прислала письмо, в котором сообщала, что вышла замуж за своего товарища по партии и единомышленника. «Мой муж, — писала она, — готов усыновить моего ребенка. Он даже не спросил, кто его отец. Вот какими благородными могут быть комсомольцы. Они Богу не молятся и, в отличие от некоторых, не клеймят презрением внебрачных детей. Это пусть остается в старой России. А в новой мы все устроим по-новому…»

Вскоре сестра уехала с мужем в село, куда он, к тому времени уже коммунист, был направлен на должность первого секретаря райкома партии. «Мы с Сашей — убежденные ленинцы, — писала она в письмах, — а по мировоззрению — атеисты. Так что с Богом покончено навсегда…»

И это было правдой. Молодые супруги, занимавшие в районе видное положение, славились не только добросовестным отношением к своим обязанностям, но и столь же образцовым, прямо-таки показательным атеизмом. Если в селе праздновали Пасху, Евгения работала в этот день с утроенной энергией и заставляла работать по дому своих детей: белить, красить, стирать, шить — все, что угодно делать, лишь бы не быть заодно с «церковниками». И, хотя от Пасхи до Первомая еще оставалось, как правило, несколько дней, она демонстративно воодружала на крышу своего дома красный флаг…

… Вспомнилась недавняя смерть сестры и вот такие же, как теперь за окном, тяжелые и душистые охапки сирени в ее гробу. Как тяжело она уходила! Врачи нашли у нее рак, и четыре месяца Евгения лежала, не вставая, крича от боли день и ночь. Безумно любящий муж, с которым они прожили сорок лет, не отходил от ее постели, спеша выполнить, и даже предупредить, любое желание своей несравненной Женечки. Но она ничего не хотела, ничего не ела, а желала лишь смерти, как избавления от мучений…

— Бог страшно наказал меня, — говорила она, — и я знаю, за что…

После ее смерти Саша сильно затосковал. Ежедневно он ходил на кладбище, и там, стоя у свежей могилы, подолгу разговаривал с женой. Через сорок дней он умер, сидя на скамейке на центральном городском бульваре, без видимой причины, будучи совершенно здоровым — «от горя», как говорят в народе…

Старушка отложила в сторону свою старую перьевую ручку, закрыла альбом с фотографиями и внимательно посмотрела на Девочку.

— Вот так, дорогая, — серьезно сказала она. — Вот так проходит человеческая жизнь. Только был человек — и вот его уже нет…

В эту минуту свежий порыв ветра парусом взметнул белую тюлевую занавеску на узком двустворчатом окне, выходящем в сад. На пол с грохотом упал горшок с цветком, стоявший на подоконнике — белая ночная фиалка, взятая на память о сестре из ее дома.

Старушка, тяжело поднявшись, подошла к валяющимся на полу коричневым черепкам и попыталась сдвинуть их ногой в одну тесную кучку. Наклоняться ей было трудно — мешала нездоровая полнота и постоянная головная боль, которая мучала ее последний год. У всех женщин их семьи была такая проблема: от инсульта умерла мама, что-то похожее унесло жизнь бабушки, головными болями страдали обе уже умершие сестры. «Теперь вот у меня, — думалось ей, — сколько еще осталось?»

Она закрыла окно и обернулась к внучке, клевавшей носом и еле удерживающей равновесие на большом венском стуле:

— Ну, что, детка, будем спать?

Через минуту Старушка полусидя расположилась на широкой кровати, слегка покачивая ногой детскую люльку из тонких металлических прутьев Ее недавно сделал муж. Стоило лишь едва коснуться полукруглого основания, как она начинала мерно раскачиваться, убаюкивая лежащую в ее недрах так безумно любимую дедом внучку. Правду говорят: первый ребенок для взрослого человека — последняя кукла, а первый внук — это и есть его поистине первый ребенок.

Да вот — умилительная картина двухнедельной давности.

…Город утонул в эти дни в темно-зеленом бархате цветущих каштанов. Сорвавшиеся с деревьев блестящие коричневые плоды валялись под ногами, а их колючие скорлупки, треснувшие пополам, напоминали зеленых ежиков. Стрела бульвара стремительно уходила вниз. Они с мужем вышли встречать старшую дочь, которая любила прогуливаться здесь в обществе молодых мам. По обочинам бульвара пунктиром тянулись широкие деревянные скамьи, над головой висели прямоугольные плоские фонари, излучающие бледно-розовый свет. Всюду мелькали детские коляски: обтекаемой формы, низкие, на маленьких колесах, с полосатыми овальными боковинами — последний крик моды. Из их уютных глубин торчали детские головы в смешных остроконечных шапочках с тесемками. Среди них затерялась где-то и внучкина головка. Дед с бабкой внимательно всматривались в прогуливающихся мам и детей, и, наконец, увидели своих. Дед, прихрамывая, подбежал к коляске, держа руки за спиной. В руках у него была шоколадная плитка, обернутая в цветную фольгу с тиснением — любимое лакомство любимой внучки. Он долго агукал и улыбался светящемуся радостью ребенку, после чего, с видом фокусника, вытащил из-за спины шоколадного зайца…

— Баба! — послышался тонкий детский голосок. — Ложись! Спи!

Она улыбнулась сквозь набежавшие вдруг слезы.

— Хорошо, внученька, сейчас лягу…

Девочка любила засыпать, зная, что бабушка лежит здесь, рядом, на своей высокой железной кровати с никелированными шарами по углам спинок. Именно лежит, а не стоит, и лежа качает люльку ногой в мягком кожаном тапочке. Ей не нравилось, чтобы кто-то смотрел на нее, засыпающую. «Слишком свободолюбива, — думала, погружаясь в дремоту, Старушка. — Будет больно ударяться. Жаль, что не доживу до ее взросления, не успею ничего — ну ничегошеньки! — рассказать о себе, своей жизни, своих мыслях, своих ошибках и потерях, своей любви, своем опыте, своей боли, — ни о чем из того самого главного, что так хотелось бы передать! Ни о чем, ни о чем…»

Как бабушка двухлетней внучки, она была несоизмерима стара: разница в возрасте — больше шестидесяти лет. Все потому, что и радость материнства впервые изведала на исходе четвертого десятка. Как-то раз старшая дочь спросила ее: почему, дескать, ты так поздно меня родила?

— А раньше некогда было, — ответила она тогда. — Коммунизм строила…

Она любила перебирать свои фотографии тех лет: строгий овал лица, жесткий взгляд, на голове — красная косынка…

Муж, лежавший на кровати у противоположной стены, давно уже спал, скрестив по-стариковски ноги в белых бурках и сложив — тоже по-стариковски — руки на груди. Спала и внучка в своей голубой люльке. А Старушка, устало опершись на свои большие пуховые подушки, замерла в неподвижности, боясь нарушить тишину, и даже слез ничем не утирала, медленно и скорбно катившихся по ее бледным щекам…

Через четыре года она умерла.

Еще на год раньше умер ее муж.

А Девочка в это же время пошла в первый класс.

Она тогда еще не знала, что бабушкина жизнь никуда не исчезла. Не растворилась в мироздании, не ушла в небытие, не затерялась в неведомых космических далях. Что вся эта жизнь, со всем своим содержимым, как некая сокровенная река, плавно перетекла в ее, Девочкино, русло.