… Елена Евгеньевна проснулась рано — едва забрезжил рассвет.

В комнате было темно, но она без особого труда нащупала кнопку прикроватной настольной лампы и привычным движением утопила ее в металлическом ламповом постаменте. Вспыхнул яркий свет — слишком яркий для такой маленькой, темной — без окон — спальни. Да это была, собственно, и не спальня, а просто узкая часть комнаты, отделенная деревянной перегородкой. Здесь помещались лишь железная кровать и тумбочка возле нее, а на тумбочке — металлическая лампа с круглым абажуром в виде полусферы. Единственная вещь, оставшаяся от «той» жизни.

Что она помнила о ней?

Все. До мельчайших подробностей, до самой последней минуты. Каждый день и час — от знакомства до прощального взгляда Алексея, остановившегося на мгновении в черном дверном проеме. Когда его увели, она вдруг почувствовала острый приступ удушья — «махрового», до ломоты в груди и звенящего головокружения. Испугавшись, что сейчас умрет на глазах у пятилетней дочери, она выскочила в коридор. Схватилась за дверной косяк. Другой рукой — рванула ворот на блузке. Гулко посыпались пуговицы, стуча по дощатому полу, как жемчужины по мраморной столешнице. Она почему-то вспомнила тогда эту массивную немецкую столешницу в комнате своей матери и нечаянно разорванную ею, тогда шестнадцатилетней девушкой, нитку бус…

— Леночка, что с тобой? — будто сквозь сон услышала она взволнованный голос Лидии Захаровны. — Тебе плохо?

— Что же это такое? — едва промолвила она, не глядя на старую домработницу, несколько лет служившую ей верой и правдой. Они привезли ее с собой из района, где муж служил оперуполномоченным районного НКВД.

В эту систему Алексей попал прямо из горного института, еще до его окончания — как лучший студент-коммунист, и сразу с усердием стал осваивать методы советской разведки.

— Все, что у меня есть, я отдал советской власти, — всегда с гордостью говорил он. — Если понадобится — готов отдать и жизнь…

О нем всегда отзывались, как о честном, твердом большевике.

И вдруг — арест. И — участливый голос старой, все понимающей женщины, мягко смотрящей на нее сквозь толстые линзы очков…

Елена Евгеньевна протянула руку к лампе: надо погасить, за окном уже совсем светло. Она встала, набросила халат, ловко и быстро подколола волосы и только тогда вышла из спальни в основную комнату. Живя в полном одиночестве много лет, она никогда не позволяла себе ходить по дому неодетой: так приучила ее мать. Вернее, мачеха. Еще вернее — женщина, которая полностью заменила ей умершую при родах родную мать. Это ее жемчужное ожерелье она разорвала тогда нечаянно, кокетничая перед зеркалом — в нем Лидия Николаевна всегда выходила утром к завтраку. Выходила — это громко сказано: не спускалась с верхнего этажа богатого особняка на нижний, а просто выходила из одной комнаты в другую — туда, где стоял круглый обеденный стол. Происходило это в Сибири, в маленьком селе под названием Акатуй, в бревенчатом домике из двух комнат, где царским указом было предписано жить семьям ссыльных политкаторжан.

Лидия Николаевна учила Леночку, имевшую хорошее происхождение, не полагаться на свою избранность, не требовать от окружающих особого к себе отношения, а с честью и достоинством преодолевать любые жизненные трудности. Сама она это делала всегда легко и с улыбкой. Елена Евгеньевна помнила такой период в их жизни, когда у матери было всего одно платье — из темного сукна, красиво приталенное; к нему она ежедневно пришивала белоснежный воротничок. И никто, кроме самых близких, не знал, что в нескольких местах это платье искусно заштопано, а воротничок, тоже единственный, сшит из наволочки. Все это было как-то несущественно, ибо окружающие считали Лидию Николаевну очень красивой и думали, что это у нее просто стиль одежды такой — строгий, «гимназический».

Елена Евгеньевна обернулась к портрету в тяжелой дубовой раме, висящему на стене ее маленькой комнаты. На нее глянула темноволосая и темноглазая молодая женщина в белоснежной кружевной блузе с камеей под воротником. Лидия Николаевна Ядринцева, принадлежавшая к дворянскому роду, когда-то закончила гимназию, сохранив полученные там знания и навыки поведения на всю жизнь. Но дело заключалось не в одном только внешнем облике. Главное, чему учила Лену мать, — никогда не обременять окружающих людей своими семейными проблемами, жить так, чтобы никто даже не догадывался, какие трудности ты испытываешь. Это правило она запомнила навсегда. Как-то, вскоре после ареста мужа, она с тремя детьми оказалась буквально без средств к существованию. Шла война, и жаловаться на бедность было как-то стыдно, хотя Елена Евгеньевна видела, что у других положение все-таки получше — ведь не были семьями врагов народа. Узнав однажды, что две ее маленькие дочери ходили по домам побираться, она жестоко наказала их, строго-настрого запретив в будущем делать что-то подобное. Необходимое для поддержания жизни пропитание она им все-таки обеспечивала, а все, что сверх того, брать не позволяла. Человек должен, учила она детей, просто обязан сознательно ограничивать себя в еде, впрочем, как и во всем остальном.

Ее отец был эсэром, и она с детства привыкла к революционной терминологии, к свободолюбивым песням и стихам, звучавшим в доме. У друга отца, дяди Сережи Каблица (его близкий родственник Иосиф Иванович Каблиц происходил из лифляндских дворян и был одним из первых «ходоков в народ»), была гитара, и он очень хорошо пел. Все были молоды, веселы, искрометно шутили, великолепно декламировали, знали по несколько языков… Еще тогда Елена выбрала для себя путь, которому не изменяла всю жизнь.

Она с отличием закончила институт, несколько лет учительствовала. Но в двадцать четыре года — арест мужа, скитания с детьми по квартирам, полуголодное существование… Казалось, все это должно было привести ее к разочарованию в идеалах, переданных ей «по наследству». Но так не случилось. Она не упала духом, нашла квартиру, стала работать и дослужилась до хорошей должности — главного ревизора. К ней приступила недавно, но уже успела понять, какие опасности и соблазны таит в себе это место работы. Но только не для нее! О новой проверяющей пошли слухи, как о женщине совершенно неподкупной и бескомпромиссной. Она и была такой — всегда и во всем. Сколько себя помнит, жила по строжайшему распорядку дня, как ее научила мать, не нарушая его ни в выходные, ни в праздники. Вела дневник, интерес к которому ей так же был привит в семье Ядринцевых, где все вели дневники. В короткие свободные минуты рисовала карандашом, вышивала, делала для продажи изящные абажуры, хорошо готовила. Умела встретить гостей.

К ней любили приходить разные люди. Она была сильным, притягательным человеком, и весь вид ее свидетельствовал о внутренней цельности, которая не достигается простым усвоением внешних форм поведения, а дается «кровью», как результат глубокой душевной работы. О том, как, когда и где производится такая работа, не знал никто из окружающих — для них она была просто матерью, коллегой, соседкой или подругой. А внутри… Внутри была боль. С этой болью, как ей кажется, она родилась. На своих ранних детских фотографиях — она их помнит, хотя после ссылки родителей не осталось ни одной — Елена Евгеньевна выглядела испуганно-тревожной; этот взгляд она поймала недавно и у маленькой внучки. И еще — жест. Странный, взрослый: рука, поднятая к горлу. Словно в стремлении рвануть ворот, освободить грудь для глубокого вдоха…

Она невольно вздохнула. За окном послышались шаги. «Наверное, Соня», — подумалось ей.

Это действительно была Соня, соседская девочка, ее старая приятельница. Она училась на филологическом, и все бегала к Елене Евгеньевне — «воздуха глотнуть», как она говорила, а это значит — поговорить о русской литературе, о языке, почитать стихи. Утром она часто приходила пить чай.

Соня была яркой представительницей поколения шестидесятников, и в свои двадцать имела ослепительную внешность, острый ум, прекрасное образование, а главное — дерзновение, которого так не хватало порой детям войны. Такую бы жену ее сыну — и ничего, казалось бы, больше у жизни не просила. Но он уже три года, как женат. Не совсем удачно, на ее, материнский, строгий взгляд, но есть утешение — маленькая внучка. Она умна, развита, и внешность — фамильная, броская, яркая. Проглядывает и ее, добровская, порода. Одно плохо: сын приходит редко, с невесткой отношения более, чем прохладные, поэтому внучку удается увидеть редко — по пальцам одной руки можно пересчитать количество таких встреч…

— Входи, входи, Сонечка! — Елена Евгеньевна уже сбрасывала дверной крючок в холодных, полутемных сенях.

Сени эти очень нравились гостье. Здесь на полках, а то и просто на гвоздях, вбитых в стену, висели «косы» из репчатого лука, пучки душистых сухих трав, еще какая-то снедь, от которой делалось хорошо. Освещения не было, и Соня всегда обо что-то спотыкалась в полумраке.

Отсюда вела дверь в комнату — небольшую, очень просто обставленную, но совершенно необыкновенную. Здесь царила, что называется, «интеллигентская нищета»: круглый стол возле окна, вокруг — четыре стула. Белоснежная скатерть с острыми стрелками заглаженных складок. Глиняный кувшин с недавно срезанными ветками сирени — она росла на палисаднике у порога. По стенам — фотографии и полки с книгами.

Спустя минуты на столе появились стаканы в любимых Соней тяжелых мельхиоровых подстаканниках, стеклянные вазочки с разными сортами варенья, маленькие розетки, кусковой сахар и щипцы к нему. В плетеной хлебнице — горка сухарей из сдобной булки.

— Чем богата, — улыбнулась Елена Евгеньевна, и Соня в который раз получила возможность убедиться, что эта улыбка способна согревать, рассеивая впечатление о чрезмерной суровости и даже жестокости хозяйки.

Постепенно завязался разговор — о Сониных делах в институте, о преподавателях, о подругах и друзьях, о погоде, о том, какая необыкновенно душистая сирень в этом году.

Соня с удовольствием слушала свою собеседницу — ее красивый голос, приятную, медленную речь. Она знала, что все это получено хорошим воспитанием: дед Елены Евгеньевны был известным в конце XIX века публицистом, этнографом, собирателем сибирского фольклора, издателем и историком. В свое время он дал прекрасное образование любимой дочери, которая постаралась сделать то же самое для своей воспитанницы Леночки Добровой.

Обо всем этом хозяйка дома очень любила рассказывать.

Но сегодня она говорила о маленькой внучке.

— Ты знаешь, Соня, она так похожа на Лиду, мою старшую дочь, что я порой не верю своим глазам. — Елена Евгеньевна мягко помешивала серебряной ложечкой душистый чай из смородиновых листьев, который она заварила для себя и своей гостьи. — Даже смеется точно так же, как смеялась в детстве Лида…

Она ловко, одним указательным пальцем, прижала ложку к внутренней поверхности стакана и сделала маленький глоток. Соне этот жест почему-то никак не удавался. Как, впрочем, не удавалось и многое другое — то, что она безуспешно пыталась скопировать у этой удивительной женщины. Не получалась легкая, загадочная улыбка, изящное движение руки, подхватывающей шпильку, царственный поворот головы… Все в Елене Евгеньевне свидетельствовало о наличии породы. Для Сони она была кумиром, у которого есть только достоинства и совсем нет недостатков.

Соня слушала ее и думала о том, как и чем живет эта совсем еще не старая, красивая сорокапятилетняя женщина? Где, в каких глубинных тайниках черпает она душевные силы? С какими мыслями засыпает вечером и пробуждается утром? Почему она все время одна, если у нее трое взрослых детей и даже есть уже внуки?

…Мерно идут часы на стене. Совсем уже остыл недопитый чай, пахнущий летними ягодами. Хорошо, что сегодня воскресенье, и им обеим некуда спешить. Сейчас она попросит Елену Евгеньевну почитать Заболоцкого. «В позолоченной комнате стиля ампир…» — это было в прошлый раз. А что сегодня?

Елена Евгеньевна молчит, глядя перед собой задумчивыми, умными глазами. За окном, выходящим в палисадник, виден куст белой сирени.

— Мне порой кажется, — вдруг говорит она, — что это — не моя внучка. Или, вернее, что ее отобрали у меня. Я ничего не смогу ей передать. Ничего из того, что знаю, думаю, чувствую… Я уверена — мы никогда не будем близки…

Вечером, уже у себя дома, Соня вспоминала этот разговор. Сегодня Елена Евгеньевна была не такой, как всегда. Она не читала стихов, не шутила, не делала Соне экзамена по старославянскому, не предложила ей выкраивать из пропитанной воском бумаги лепестки для будущих чайных роз — они всегда делали это по воскресеньям, составляя порой целые букеты изумительных цветов, трудно отличимых от настоящих… Ничего подобного сегодня не было.

А был грустный, доверительный монолог почти отчаявшегося человека, предназначенный, как показалось Соне, совсем не для ее ушей…

…С тех пор прошло много-много лет. И сегодня я могу точно сказать: бабки (по отцу) у меня действительно не было. Она оказалась твердой и бескомпромиссной — как учили! — и когда возникали компромиссы, она их просто исключала из своей жизни. Изолировала себя от них, или — их от себя. Не случилось между нами родственной — защищающей — близости.

Может быть, поэтому эта детская, никем не контейнируемая боль — «рука у горла» — стала способом не только бабкиной, но и моей жизни?