Кудрявый мальчик по имени Фидель был поистине злым гением моего счастливого советского детства.

Не потому, что он был красив — я, умненькая, черноглазая и белозубая, с густыми темно-каштановыми волосами имела внешность гораздо более яркую. Не потому, что он был умен — я, в два года схватывавшая налету всякую, даже самую сложную информацию, легко повторявшая за родителями любое, сверхтрудное и неудобоваримое слово типа «коммунизм» или «комсомол», выучившаяся бегло читать в четыре года, знавшая наизусть целые поэмы из детского чтения, — в общем, в пять лет я была умнее и развитее Фиделя, часами сидевшего на горшке и нывшего противным, гундосым речитативом: «Фиделик хочет кушать…» (О себе он говорил в третьем лице).

Но… Этот толстый, не очень красивый и не очень умный мальчик из средней детсадовской группы был для меня сущим мучением. Он стоял на невидимом другими людьми пьедестале, на который я воодрузила его в своем завистливом воображении. Он был величественен и фундаментален. Пьедестальная поза его говорила о принадлежности к царскому роду, а нимб вокруг курчавой головы — о безгрешности, которой я, заводила всех детсадовских проказ, увы, не отличалась.

Но почему, почему именно Фидель? В группе были ведь мальчишки куда умнее и интереснее этого свободного от интеллектуальных проблем увальня. Сашка Коваленко, например — стройный, быстрый, умный, смелый. Или — Славка Штанько — не очень стройный и не очень смелый, но умный и добрый. Или… Были получше, одним словом. Но вне конкуренции, особняком, стоял все-таки Фидель. Он был неподсуден и свят.

Но почему же, почему?

Да потому, что его забирали. Единственного из всей группы. Каждый вечер он, переодетый родителями в настоящую (а не жалкую детсадовскую, подобранную по принципу «в сад что похуже, что не жалко») одежду, торжественно шествовал между всеми другими, выстроившимися в коридоре, умными и развитыми, но не забранными, к выходу и скрывался, словно уплывающий к неведомым счастливым берегам корабль, за детсадовскими воротами.

Вскоре сторож, он же кучер, дядя Миша плотно закрывал эти скрипучие деревянные ворота на громадные засовы, не оставляя нам, жалким, бессемейным узникам круглосуточного детского сада никакой надежды на бегство.

Да и мог ли кто из нас даже подумать о том, чтобы совершить побег? Конечно, нет. К тому же, бежать было некуда. Вернее, не к кому. Ведь, по логике вещей, если родители определили детей в такой сад, где они должны были оставаться на ночь, значит, ночью их дома не было!

Так, по крайней мере, рассуждали мы со Славкой Штанько. Именно поэтому после ужина мы обреченно брели в спальню, где нам и еще двадцати не забранным предстояло провести грустную, тоскливую ночь. А утром увидеть, как сияющего и глупого Фиделика, царского ребенка (таковым он мне казался и так был назван мною), наследного принца с чуждым русскому уху заморским именем, препровождают в сад заботливые родители. И так — каждый день.

После двух лет созерцания этой несправедливости я стала догадываться, что не принадлежу к роду избранных и никогда не смогу сказать о себе, что я — царская дочь. Нет, нет и нет! Мои молодые родители совсем не были похожи на царей и вообще на таких людей, которые ежедневно забирают своих детей из круглосуточного сада, а, наоборот, полностью соответствовали тому типу родителей, которые, если уж определили ребенка в круглосуточный детский сад, то именно потому, что хотели и искали возможности оставлять его там на круглые сутки — от понедельника до субботы (раньше в государстве был только один официальный выходной — воскресенье).

К тому же, утешала мысль, что ночуют все-таки большинство — против одного не ночующего. Подумаешь, один безгрешный Фиделик на двадцать грешников! Мне ведь казалось, что его забирают еще и потому, что он хороший, и родителям хочется видеть такого хорошего сына каждый день. Поведение же тех, кто избежал счастливой Фиделиковой участи, оставляло желать лучшего. Это могла бы подтвердить бедная старая няня, время от времени заходившая в темную спальню и безуспешно пытавшаяся утихомирить вверенных ей поночевщиков. О сне никто из них даже не помышлял. В воздухе летали подушки, раздавались визги и смешки, а между кроватями то и дело метались черные тени: это не царские дети перебегали друг к другу для рассказывания страшных историй, которыми были полны их головы.

Уже потом я поняла, что Фиделик, которому мы все завидовали, был лишен этого романтизма. Он никогда не сможет сказать про себя, что ему доводилось в ранние свои годы ночевать в компании друзей в темной детсадовской спальне, где такие скрипучие полы и толстые деревянные двери, выкрашенные белой краской, где такие же белые шторы на окнах, ведущих в сад, а в саду, едва различимом в лунном свете, черные силуэты деревьев, неслышно шевелящих своими ветвями…

Эти таинственные деревья там, за окном, в ночной тьме, напоминали нам о том, что где-то существует целый мир, в котором так легко и свободно дышится людям, заснувшим в своих домах, и в котором всегда наступает утро…

С мыслями об этом утре и засыпала вся наша «не царская» братия. И каждый из нас — я уверена в этом! — с тех пор несет по жизни тот опыт одиночества перед тайной бытия, который он приобрел в круглосуточном детском саду образца начала шестидесятых. Кто из ныне взрослеющих может похвастаться чем-то подобным?

Именно оттуда, из этих ночей, я вынесла понятие о драматизме человеческой жизни — не умея, конечно, тогда еще назвать вещи своими именами. Просто ощутила что-то в сердце — глубокое и неизбывное, довлеющее надо мной и скорбное в своей неотвратимости. Спасибо Фиделю! Спасибо этому толстяку, этому баловню судьбы, этому придуманному мною счастливчику! Без него моя жажда самопознания, быть может, не развилась бы так сильно, а ночные философские размышления не принесли бы столь важного для меня плода.

В те или иные возрастные периоды я возвращалась к мыслям о Фиделе, сравнивала себя с ним. Свою незавидную участь — с его «царской». Свою судьбу — с его. Почему у него все складывалось так, а у меня — эдак? Кто это определяет? Откуда вообще взялись все люди? А я сама?

Родословные изыскания, предпринятые мною уже в зрелом возрасте, однозначно подтвердили детские наблюдения, что я — не царская дочь. Купеческая, дворянская, разночинская, мещанская, крестьянская, казачья — чья еще? Наверное, своего времени. Ведь оно действительно у каждого свое. Мне досталось такое, какое досталось.

Детей рождения конца 50-х не спутаешь ни с какими другими. Это были крепкие советские дети, воспитанные на «житиях» Гули Королевой и «пионерки Тани», которую хотят заманить к себе «злые церковники». Они все, как один, абсолютно по-родственному любили кудрявого мальчика Володю (он же — «дедушка Ленин»), родившегося «в апреле, когда расцветает земля» и мечтали покорить целину, запустить спутник или уйти на разведку в тайгу. Это были правнуки тех, кто «делал революцию», и поэтому на их лицах еще слегка угадывались блики далеких кровавых зарниц. Они со знанием дела играли в красных командиров, раненных в голову, и знали, кто такой был Щорс. Они зачитывались гайдаровскими «фэнтези» и свято верили в реальное существование бескорыстного Тимура с его командой. Их не могли смутить своими дурно пахнущими богатствами никакие «буржуины» и «мистеры Твистеры» — возможно, просто потому, что этих богатств никто из них отродясь не видывал и даже не подозревал об их существовании. Их национальными героями были сталевары и шахтеры, а космонавты, как небожители, вызывали почти молитвенный восторг.

Эти дети были смелые, звонкоголосые и ходили строем. Может быть, поэтому большинству из них так трудно сегодня «вписаться» в новый порядок вещей?

Как бы то ни было, я очень люблю своих ровесников. Когда кто-то из них женится на эротичной смекалистой фотомодели, мне хочется обозвать этого человека предателем и треснуть чем-нибудь по голове. И я тайно радуюсь, если юной искательнице денежных знаков удается слегка или полностью опустошить банковский счет старого экстремала: пусть расплачивается своими сребрениками за гнусное предательство своего поколения!

Ну, в самом деле, разве поймет не-ровесница, как ты неделями томился от одиночества в круглосуточном саду, как ходил в коричневых сандалиях обувной фабрики «Машук», как катался по пруду на лодке в парке имени Ленинского комсомола, как носил звездочку на груди, красный галстук на шее и комсомольский билет у сердца, как рьяно выполнял соцобязательства и стоял в километровых очередях за мандаринами к Новому году, как получал на работе «к майским» и «ноябрьским» праздничный паек в виде условно съедобного «Завтрака туриста», как…

Одним словом, как жил.

Именно эту сладость общего бытия, одинакового понимания тех или иных вещей, разделения одних и тех же бед и радостей, одинакового опыта жизни, какие могут быть у людей одного поколения, я не променяла бы ни на что другое. Когда заходит речь о моем ровеснике, мне кажется, что говорят о моем близком друге, по крайней мере — о хорошем знакомом. Потому что я чувствую его, как себя, плыву с ним в одном русле, думаю одну и ту же думу, при движении развиваю одну и ту же скорость и знаю метод, с помощью которого он познает этот мир. И пока у человека есть ровесники, он не одинок. Я хорошо поняла одну столетнюю старушку, которая незадолго до смерти сказала, что ей трудно жить не столько по причине старости, сколько потому, что на Земле не осталось никого из ее поколения. И даже из предыдущего. Никого из тех, с кем она могла бы говорить на одном языке — не как долгожительница, не как свидетельница далекой дореволюционной жизни, не как представительница вымершего экзотического племени гимназисток, а как ровесница, без ощущения корыстного интереса к себе, как к запылившейся на полке антикварной вещи — дорогой, но не очень нужной.

Мне нравится быть «типичной представительницей» своего поколения. У нас ведь было столько общего — от быта до судьбы: увы, явно не потомков царских родов (их тогда надежно вытеснили из советских пределов), но — романтиков, ночных мечтателей, «круглосуточников», познавших все прелести победившего социализма на собственной шкуре.