Но первый опыт отцовского предательства я пережила задолго до его смерти.

… Мы с отцом шли тогда по узкой, усыпанной листьями улице, и он уговаривал меня не капризничать и взойти на эшафот с улыбкой на лице.

— Как ты не понимаешь, — с горечью говорил отец, присев на корточки, угодливо заглядывая мне в глаза и отирая слезы, катившиеся по моим щекам. — Ну, как ты не понимаешь, что я не могу уйти на работу в таком настроении! Я должен быть уверен, что ты пошла в сад с удовольствием. Ну, чего тебе здесь не хватает? — Папа вопросительно посмотрел на меня, стоявшую перед ним в позе человека, осужденного на казнь. Мои худые руки безжизненно свешивались вдоль тела, а голова грустно склонилась набок. Белое, в красный горох платье едва колебалось от легкого сентябрьского ветерка. Взгляд мой, полный слез, был устремлен на тонкие отцовские губы, которые шевелились в такт тому, что он произносил. Я не понимала слов и даже, пожалуй, совсем их не слышала. Мне казалось, что я отделена от отца звуконепроницаемой прозрачной стеной. Он — красивый, молодой, еще вчера буквально не спускавший дочку с рук — сегодня вдруг хочет отдать ее чужим людям. И не просто хочет, а — настаивает на этом, кричит, сердится, чуть ли не силой отдирая ее от себя — как бездомного нашкодившего котенка.

— Ну, иди! — подтолкнул меня отец в направлении входных дверей. — Иди, доня!

Знакомое ласковое слово, которым называли меня родители, я, скорее, уловила по губам отца, нежели услышала. Сердце мое забилось. Неужели я помилована? Неужели отец снова любит меня и передумал оставлять здесь, в большом гулком доме с высокими потолками и белыми резными дверями, где почему-то пахнет лекарствами?

— А вот и наша девочка! — раздался вдруг знакомый голос.

Еще через минуту няня в неизменном белом халате и белой косынке, повязанной назад и всегда сползавшей на макушку, держала меня на руках. Я, не заметившая, как исчез отец, громко вскрикнула, обернувшись на выросшую перед моим взором глухую дверь, и зашлась в рыданиях.

— Ну, что за беда? — тихо и ласково стала утешать меня няня, не спуская с рук и бесшумно ступая по ковровой дорожке. — Чего бы я плакала так горько? Скоро будет завтрак, потом мы все пойдем гулять, а вечером, как всегда, я расскажу вам сказку…

Вечером няня, как и обещала, потушила яркий свет, усадила «круглосуточников» на уютном, мягком ковре, сама села на маленькую скамеечку и таинственным голосом начала:

— Жила-была коза, и было у нее семеро козлят…

Няня рассказывала хорошо, захватывающе, умело закручивая сказочную интригу. Повествование о несчастных козлятах, встретившихся в конце концов со своей мамой, особенно нравилось мне в нянином исполнении. В финале я счастливо вздыхала от радости за козлят. И особенно — за седьмого. Это же именно он, схоронившись за печкой и дождавшись мать-козу, привел семью к воссоединению, а сказку — к счастливому финалу.

Образ этого бескорыстного Проводника, радеющего о благе других, навсегда поселился в моем сердце. Идея быть нужной кому-то стала моей сутью, целью жизни, навязчивым стремлением, а может быть даже — вредной привычкой.

Но вернусь к истокам.

…Когда мать приходила за мной в ясли, то одевала на меня любимое белое платье с красной каймой по низу, завязывала в волосы пышный белый бант и уводила из сада в большой, шумный и красивый мир, где жили радостные люди, где бегали в парке маленькие пластмассовые лошадки, кружилась карусель, били фонтаны, где ждали меня папа и бабушка, а любимый, прихрамывающий на одну ногу, пышноусый дед уже держал наготове за спиной шоколадного зайца.

В один из таких дней я гордо шагала рядом с матерью, крепко держа ее за руку и счастливо вздыхая от того, что белая дверь только что закрылась за моей спиной. Мы шли в предзакатных сумерках по тихой, почти безлюдной улице. В кронах высоких тополей чуть слышно шелестел ветерок, птицы устраивались на ночлег в своих гнездах. Где-то вдали, за высоким каменным забором, приглушенно лаяла собака. Ничто не предвещало беды, как вдруг…

Из-за огромного дерева метнулась навстречу какая-то высокая, темная фигура. Это был Некто. Руки и ноги его ничем не отличались от человеческих, а вот лицо… Вместо обычных черт лица у непонятного существа были выпученные глаза, огромный красный нос и рот, растянутый до ушей в нечеловеческом оскале…

Я закричала. В ту же секунду страшная клоунская маска из папье-маше полетела в сторону, и притаившийся за деревом отец подхватил меня на руки.

— Доня, это я! — говорил он. — Ты не узнала папу? Это же я, я!

Но я, потрясенная до глубины души, не успокаивалась. Я тряслась и плакала, и лицо мое было бело, как снег.

Родители, встревоженные не на шутку, кляли себя за содеянное и наперебой обещали, что больше никогда не станут устраивать подобных сюрпризов. Кое-как им удалось убедить меня, что за деревом прятался не страшный клоун, а родной папочка, который хотел порадовать дочку веселой маской; вон эта маска, лежит в канаве; больше они ее даже в руки не возьмут; зачем она нужна, если так пугает ребенка?

Всхлипывая, я слушала отца, время от времени поглядывая на него с недоверием. И только когда окончательно убедилась, что это он и есть — тот же, что и всегда, в своей темно-синей клетчатой рубашке, со слегка вьющимися волосами, зачесанными назад, с белозубой улыбкой на смуглом, худом лице, — только после этого смогла подать ему руку.

Дома отец во искупление своей вины весь вечер играл для меня на аккордеоне, а мы с мамой, одетой по-домашнему в мягкое, горчичного цвета платье, сидели напротив за квадратным фанерным столом и слушали. В большое трехстворчатое окно были видны звезды — такие яркие в этот теплый вечер. Просторная, полупустая комната с белыми стенами постепенно наполнялась музыкой — чем-то итальянским, как любил отец, привычным, много раз слышанным, знакомым в мельчайших деталях, «папиным», от которого делалось легко и спокойно на сердце.

Когда прозвучал последний аккорд, я подбежала к отцу и обняла его — вместе с аккордеоном, обхватив руками узорчатый перламутровый бок.

Мне почему-то стало жаль отца — он был очень худ и бледен; говорили, что недавно перенес какую-то тяжелую болезнь и даже лежал в больнице. В этот вечер на нем была надета бледно-желтая рубашка с расстегнутым воротом, рукава которой скреплялись тяжелыми, как казалось мне, металлическими запонками с большим прямоугольным камнем. Руки отца, перетянутые в запястье, выглядели еще более тонкими и слабыми, чем обычно, но по клавиатуре передвигались быстро. Он играл «вслепую», не заглядывая в ноты, разложенные перед ним на краю стола.

Время от времени он оборачивался ко мне:

— Донь, ты слушаешь?

— Да-а-а! — протяжно отвечала я, в такт музыке кружась по комнате с нарядной куклой Аленкой.

Ночью, засыпая, я вспомнила, что скоро надо будет идти в сад. Но мне не хотелось долго думать о плохом, тем более, что отец сегодня так хорошо играл, а потом так ласково обнимал меня и гладил по темно-каштановым густым волосам… Да и этот случай с отвратительной маской…

Быть может, отец, наконец, пожалеет меня и не станет завтра строгим голосом требовать, чтоб я не плакала от разлуки с ним?