А чего бы мне хотелось от отца в те годы?

Об этом я много раз думала впоследствии. Ну вот, например, один из вариантов. Отец входит поздно вечером в детсадовскую спальню и говорит:

— Вставай, доня, пойдем домой! Я понял, что не могу без тебя. Совсем-совсем! И я решил никогда больше не оставлять тебя здесь так надолго…

Ох, как бы я побежала!

Или — уже в школе — отец сказал бы учителю:

— Вам не нравится, как моя девочка проявляет себя? Но это — мой ребенок, и позвольте нам самим определять все в своей жизни! Она ведь хорошо учится? Хорошо. Вот и вешайте на Доску почета. Ах, поведение не соответствует? Но это — ваша проблема! Сделайте две Доски — для отличников с хорошим и отличников с плохим поведением…

И так далее.

Этим воображаемым отцовским тирадам не было конца.

На деле же все происходило не так. Отец рано ушел из семьи, а мать, в силу своей женской слабости, просто секла меня ремнем. Хватало ровно на два дня. Третий начинался с моей очередной, но уже более изощренной, выходки.

А что она могла? Пожалуй, ничего. Умению вести диалог в конце 30-х наше государство своих жителей не обучало. Как тут не пенять на сталинщину?

Вот, кстати, перед глазами — совсем недавняя картина.

…Холодно. Глубокая осень. Мать подметает двор, освобождая его от звонко гремящих ореховых листьев.

— Ты заплатила за телефон? — кричит она мне через окно. — А то отключат!

Да, киваю я, вчера заплатила. Долго стояла в очереди. Пожилая кассирша робко, неуверенно, одним пальцем нажимала клавишу, после каждого нажатия вскидывая глаза — как баран на новые ворота, прости Господи! — на светящийся перед ней монитор. Очередь роптала. Хотя, были и сочувствующие.

— Нас хоть куда посади, — вздохнула миловидная женщина средних лет, — даже на самую легкую работу, все один толк. Возраст!

— Да уж вам-то о возрасте — рановато! — вступает в разговор старик в военном кителе образца 37-го года. — А что касается скорости работы кассира — это, конечно, безобразие. Раньше, бывало, подойдешь, заполнишь квитанцию, протянешь в окошко — и все дела. Одна минута! А то и заполнять не надо: просто дашь показания сотруднику, он сам все и выбьет…

Ого! — подумала я. Вот это дедушка! Как шпарит на советском жаргоне! Да и выправка все та же, и гардероб, смотри-ка, даже молью не побитый… А выражение лица? Строгость. Аскетизм. Знание истины. Бдительность. Непогрешимость. И это ж все не просто снаружи, это — и внутри такое же. Хорошо интегрированное, проросшее в каждую клетку ощущение своей значимости. Как в 37-м заступил на пост, так по сю пору и стоит.

Между прочим, очень похож на мою маму, да и на всех мам того поколения, лексикон которых на три четверти состоит из «придут», «отрежут», «отключат», «выселят», «отберут», или — более мягких: «скажут», «спросят», «оштрафуют»… Одним словом, «дашь показания — сотрудник сам все и выбьет». Вот и все дела. Так просто!

Огромный — длиной в 70 лет — опыт дерзкого, практически насильственного, жесткого и тотального нарушения чужих границ.

Кстати, о границах. Поначалу ведь я их совсем не чувствовала! То, что меня окружало, было мною в той же степени, что и пальцы с обгрызанными ногтями, веселые глаза-бусины или вечно сбитые в кровь коленки. Когда я валялась в траве или шлепала босыми ногами по грязи, у меня не возникало ощущения неправильности происходящего. Напротив! Мир плавно перетекал в меня, а я — в него, как питательная жидкость в сообщающихся сосудах.

Вот, к примеру, калачики, растущие в густой траве по ту сторону переулка. Они ведь вполне пригодны для внутреннего употребления! Сорвешь, бывало, стебелек с пумпочкой на конце, очистишь эту пумпочку от нежных лепестков — и в рот. Ни тебе хлеба, ни противной вязкой каши, ни борща из рыбьего жира (а я была уверена, что детсадовский борщ именно из него одного и состоит, хотя добавлялась всего лишь ложка) — ничего этого не надо! Съешь горсть калачиков — уже и сыт. Да еще и запьешь все это сладким нектаром из хрустящего морковника — так называлось высокое растение с крепким стеблем и махровой кисточкой в верхней его части. Высасывать нектар нужно было с усилием, дерзко вгрызаясь зубами в толстую жилистую мякоть…

Так я пробовала жизнь на вкус. Не помню, чтобы я испытывала при этом страх — отравления, к примеру, или заражения какой-нибудь инфекционной болезнью. Нет! И трава под ногами, и плоды на ветках в саду за домом, и ягоды в бабушкином малиннике, и даже подернутая мутноватой пленкой вода, невероятными усилиями добытая со дна старого каменного колодца — все питало и радовало, все шло на пользу. То, что предлагал мне мир, не представляло опасности и не содержало в себе ядовитых ингредиентов.

Это было абсолютное доверие.

Первый звонок прозвенел спустя лет пять от начала бытия.

…Огромная комната в поликлиническом интерьере — мрачная, с темно-синими стенами, выкрашенными масляной краской. Кровати — металлические, со скрипящими сетками, унылого больничного вида — расставленные по периметру: штук двадцать, как мне сейчас кажется. На каждой кровати лежит ребенок — на боку, поджав к подбородку ноги. К заднему проходу этого ребенка подведена длинная резиновая трубка грязно-оранжевого цвета, другой конец которой прикреплен к высокой металлической стойке. На стойке висит какая-то емкость с прозрачной булькающей жидкостью. Эта жидкость по трубке втекает в тело ребенка. Грубо говоря, ребенок «подключен» к некоему агрегату. Ни шевелиться, ни разговаривать ему не разрешается — за этим зорко следит старая, со злым худощавым лицом медсестра, прохаживающаяся туда-сюда по центру палаты.

Я и еще человек двадцать, пораженные глистной инвазией, лежим на своих кроватях в полном молчании, но — созерцая друг друга. Что мы могли чувствовать в те минуты?

Вот я лежу на боку со шлангом, торчащим в заднем проходе. В меня что-то вливается — булькающее, пугающее, чуждое, не мое. Это — не я. Кто-то делает со мной то, чего я не хочу, не приемлю и боюсь. Вторгается в меня, грубо нарушает мою целостность, автономность. И я — ничего не могу сделать, я — полностью беспомощна. К кому кричать, к кому апеллировать? К этой страшной, чужой няньке со злым, отстраненным лицом? Но ей нет до меня никакого дела!

Как больно и страшно, когда до тебя никому нет дела! Это так, как будто ты один на огромном, белом пространстве, у которого нет границ. Почему белом? Может быть, потому, что это — зима, снег, холодный и злой ветер, взметающий вихри колючего, ледяного песка. А, может быть, это цветущие весной яблоневые сады — миллионы белых, терпко пахнущих цветов, которые наполняют собой все видимое пространство, и нет им ни конца, ни края… А, может быть, это просто белая пустота — что-то раннее, испытанное при вхождении в большой мир, сконцентрированный в тот сакральный миг в белой больничной палате.

Не знаю, откуда эта безграничная белизна — как символ беспомощности и уязвимости. Каково бы ни было ее происхождение, она мучила и страшила меня всегда. Лежа на боку в позе эмбриона, уже самостоятельного, но еще связанного с чем-то большим и опасным, покушающимся на его физическое бытие, я в полной мере ощутила свой «белый страх»: он накрыл меня, окружил со всех сторон, залепил молчанием мой рот, обессилил руки и ноги, скрутил, как бабочку в плотном коконе, отяжелил сердце своей вязкостью, омрачил веселую и радостную детскую душу ужасающим, непонятным осознанием того, что внутри моего тела есть «нечто» мерзкое, смертельно-опасное, медленно поедающее и отравляющее меня, чуждое мне и нуждающееся в немедленном изгнании.

Это был первый — потрясший все мои основы — опыт вероломства.