Мамина болезнь сердца усугубляется, ей необходимо лечение. Но с обычным упрямством престарелых дам она отказывается: не желает. Не хочет покидать меня и наш домик в Кладове.
Я привлекаю все мои связи и организую для нее санаторий в Бад-Киссингене и даже автомобиль, на котором ее должны отвезти в сопровождении нашей экономки.
Потом ставлю ее перед свершившимся фактом. Она немного препирается со мной, но все же смиряется со своей участью.
Две недели спустя мама умирает.
В это время я находилась на натурных съемках в Тюбингене. В воскресенье во второй половине дня мне позвонили. Благодаря отзывчивому ландрату у меня есть возможность съездить на машине в Бад-Киссинген и вернуться обратно, потому что в понедельник снова съемки, а вечером выступление в тюбингенском лазарете с шансонами и скетчами.
Я вижу маму в последний раз.
Она мирно улыбается. Она исполнила то, о чем так часто говорила мне в последние недели: «Когда пробьет мой час, я не буду выглядеть печальной, это я тебе обещаю»…
Вечером я пою в тюбингенском лазарете перед ранеными свои песенки. Никто не знает, где я только что была. Я исполняю то, что уже часто пела:
И пока «подаю» эти тексты, пытаюсь представить, какой будет моя жизнь без мамы. Мама была товарищем, любовью, душой, защитой… я вдруг осталась одна. Лишь в этот момент до меня доходит: дочь моя замужем, и у нее уже своя маленькая Вера; племянница только что вышла замуж, и сестра переехала к своей дочери…
Солдаты в восторге…
Одиночество — чувство для меня не новое, даже не угнетающее, но до сих пор мама была всегда и везде…
Мамы — родного человека — больше нет…
Я заканчиваю песенку.
Солдаты вызывают на бис. Я пою дальше:
Раненые веселятся, смеются, аплодируют…
Затем начинается один из бесчисленных авианалетов поблизости от «Берлинского театра».
Я поднимаю с мостовой оторванную руку. В отблесках высоко вздымающихся языков пламени хорошо виден цвет и материал рукава.
В нескольких метрах чуть дальше лежит изуродованное тело. Голова отсечена словно бритвой и исчезла бесследно.
Я прикладываю руку к телу; они совпадают, насколько я могу судить по остаткам обуглившейся одежды.
Я машу добровольцу противовоздушной обороны.
Он подбегает ко мне с деревянным ящиком. Мы кладем тело и руку в ящик. Доброволец торопливо бежит обратно к машине, в которой лежит еще много пустых ящиков.
Я иду дальше. Слезы от едкого дыма застилают глаза.
Я спотыкаюсь, чуть не падаю, удерживаюсь и наступаю на мягкую, кашеобразную массу. Я стою среди обгорелых кусков мяса… их уже больше невозможно опознать.
Доброволец подбегает ко мне с новым ящиком. Я машу ему — пусть подождет.
Он неправильно понимает мой жест, бежит дальше… Какая-то стена обрушивается. Горящая балка убивает его. После отмены воздушной тревоги мы с коллегами помогаем при расчистке завалов.
В Кёльне я переживаю налет в бомбоубежище театра. А в это время горит гостиница, в которой я живу. Мои вещи сгорают тоже. При этом известии я только пожимаю плечами.
Днем позднее в Гамбурге зажигательная бомба попадает в наш театр. Мы совсем рядом, в подземелье. Под развалинами театра остается лежать мой личный гардероб.
Я возвращаюсь в Берлин прямо в театральном костюме из исторической пьесы. Никто не обращает внимания — у людей иные заботы…
Несколько вечеров спустя сирены снова прерывают наш спектакль. Мы к этому привыкли. Редкий спектакль теперь доигрывается до конца.
С моей коллегой Тони Тетцлафф мы мчимся в бомбоубежище. Обычно оно битком набито еще до того, как мы приходим. На этот раз везет. Нам удается втиснуться.
Идет бомбежка центральной части города, в которой находится бункер. Мы толкаемся, сидим на корточках, плотно прижавшись друг к другу.
Бомбы грохочут, словно град.
В четырех-пяти метрах от нас стонет женщина в родовых схватках и падает без сил. Несколькими секундами позднее ее ребенок издает свой первый писк в спертом полутемном помещении: преждевременные роды от шока…
Бомбы падают еще ближе, еще плотнее.
Бункер трясется и трещит. Дети, женщины и даже мужчины плачут, молятся, причитают…
Тони Тетцлафф и я вдруг начинаем смеяться. Мы смеемся возбужденно, не контролируя себя, в состоянии абсолютной истерики. Мы не хотим смеяться, но смеемся, ибо близки к сумасшествию. Но другие не понимают это. Они только слышат, что две женщины хохочут, здесь, сейчас…
— Вон! — орет кто-то.
Трое пожилых мужчин хватают нас, проталкивают впереди себя и бормочут: «Вон… вон этих баб!..» Вокруг нас рассвирепевшие, перекошенные злобой лица, и почти во всех глазах готовность линчевать.
Двое охранников воздушной обороны стоят на вахте у запертой стальной двери. Они призывают разбушевавшихся к спокойствию. Тщетно.
А мы смеемся еще пуще, почти задыхаясь от приступа.
Кто-то бьет нас, Тони Тетцлафф падает. Я пытаюсь поднять ее. Мужчины напирают. Охранники бессильно отступают.
Я падаю рядом с Тони…
Сирена спасает нас.
Охранники противовоздушной обороны распахивают стальные двери. Отбой… Мы с Тони чуть не поплатились жизнью, считаем мы. Задыхаясь, я оглядываюсь: никто не преследует нас…
Спектакль «Любимая» нам удается сыграть без воздушного налета. Пятисотое представление. Чудо.
Другое чудо поджидает нас в тот же вечер: жаркое из косули!
Геббельс приглашает по случаю энного юбилейного спектакля в свой дом под Ланке.
Он принимает нас один. Его семья отдыхает от авианалетов в Австрии.
Дом Геббельса маленький и уютный, приусадебный участок поразительно большой. Я спрашиваю его, почему он и дальше не застроил такой прекрасный участок.
Первая часть ответа следует незамедлительно и уверенно, вторая — после некоторых колебаний и оказывается откровенной:
— Земля принадлежит не мне, а городу, да и для кого мне строить? Если меня не будет в живых, мои дети не должны расплачиваться за ненависть, предназначенную мне…
1 мая 1945 года Геббельс вместе с женой и детьми примут яд в бункере рейхсканцелярии — всего через несколько часов после того, как его фюрер покончит самоубийством…