Конец войны застает меня с дочерью Адой и внучкой Верой в моем доме в Кладове.

Наш собственный маленький бункер, тридцать шесть ступенек под землю, постоянно переполнен друзьями-соседями: часто приходит Карл Раддатц с женой, афганский посланник, господа из швейцарского Красного Креста, которые жмутся к нам, потому что мы говорим по-русски.

Электричество уже давно не подается, водопровод разрушен. На соседнем участке есть колодец, у которого мы по ночам часами выстаиваем за водой. Днем из-за воздушных налетов авиации это очень опасно.

Кроме того, через наши дома по кладовскому аэродрому с ревом бьют «сталинские органы»*. Там кучка безумцев не желает сдаваться русским…

Совсем неподалеку горит дом. Пламя через несколько минут должно перекинуться на наш гараж. В гараже стоит пятьдесят канистр с бензином, которые нам оставили солдаты-танкисты, перед тем как сами отдали себе приказ уходить на запад в надежде, что плен у «Ами»** будет более терпимым, чем у «Ивана». Обоснованное предположение…

Для нас же, в отличие от них, положение почти безвыходное: мы не можем выйти наружу; днем не можем перенести канистры с бензином, потому что «сталинские органы», штурмовики и пулеметный огонь обрабатывают буквально каждый метр.

Мы убеждены, что этот вечер нам уже не пережить, поскольку пламя горящего соседнего дома вот-вот доберется до гаража и мы взлетим на воздух вместе с канистрами бензина… Странная мысль: вот и подошла к концу война, мы вынесли ее, мы только существуем, но все же живы. И теперь из-за этих идиотских пятидесяти канистр нам никогда не узнать, как там будет дальше, если что-то будет вообще…

После шести лет опасностей, когда угроза и смерть стали повседневностью, я испытываю только любопытство, когда смотрю, как первые маленькие язычки пламени тянутся от соседнего дома к крыше нашего гаража. Или это нечто большее, нежели простое любопытство? Скорее — воля к жизни, горячечное желание уйти не прямо сейчас, не в эту или следующую минуту, а хотя бы завтра или послезавтра, а лучше — через несколько лет…

В то время как мы наблюдаем за огнем, моя дочь бормочет про себя заклинание: «Пусть ветер переменится… ветер должен перемениться, о милостивый Боже, сделай так, чтобы ветер переменился…»

Должно было свершиться чудо, чтобы спасти нас всех в последнюю секунду.

И чудо происходит.

Ветер меняется. Мы переживаем и этот вечер. Соседний дом сгорает дотла и уже не представляет опасности.

Теперь мы готовимся, насколько это возможно, к грядущим испытаниям: закапываем в саду украшения, серебро и стеклянные консервные банки. К одной из банок приклеиваем записку с адресом на случай, если вдруг придется покинуть дом. Так мы условились с моим зятем…

А в библиотеке у задней стены я выставляю на самое видное место свою коллекцию русских икон; у меня при этом вполне определенная мысль: «…когда придут русские…»

Они не заставляют себя долго ждать, эти первые русские — грязные, закопченные и изголодавшиеся, как все солдаты в эти последние дни войны. Но насторожены они больше, чем другие. Я заговариваю с ними по-русски. Удивление сглаживает их недоверие…

Потом, до того как они начнут обыскивать дом, я словно бы случайно завожу их в свою библиотеку. И тут происходит то, на что я втайне рассчитывала: они глазеют на иконы.

— Что это — церковь? — спрашивает их командир.

Я молча пожимаю плечами.

Они обмениваются беспомощными, почти робкими взглядами и уходят.

Я перевожу дух. Но ненадолго: военная ситуация меняется в пользу Германии. Приближается армия Венка, которая должна применить уже в ближайшие несколько часов чудо-оружие. Русские будут «обращены в бегство» — это утверждают фольксштурмфюреры, проверяющие наш дом, чтобы «забрать каждого, абсолютно каждого имеющегося мужчину» на защиту отечества.

В нашем «бабьем царстве» искать их тщетно.

Но в пятидесяти метрах живет Карл Раддатц с женой. Он должен идти с ними.

Карл бушует, проклинает, ругается и называет то, что сейчас все еще творится, просто и точно — безумием.

Между тем те, кто до этого вел себя так же, уже висят на деревьях в ряд как дезертиры или пораженцы.

Мы заклинаем Раддатца замолчать, прекрасно понимая, что, если он не замолчит, мы его больше никогда не увидим.

Раддатц продолжает ругаться.

Он ругается и тогда, когда его вместе с другими фольксштурмовцами пожилыми мужчинами и детьми, так же мало приспособленными к военному делу, как и он, — примерно в сотне метров от наших домов заставляют копать траншею, чтобы «во что бы то ни стало» остановить лавину русских танков.

Раддатц отказывается даже прикасаться к ручным гранатам (с ручными гранатами против танков!). Один из фольксштурмфюреров грозит: «Трусов будем вешать — пусть они даже и знаменитые актеры!»

Этот «герой» не шутит.

Мы с Адой обращаемся к одному знакомому врачу из частей Люфтваффе. Врач советует сделать быстродействующий, но относительно безвредный усыпляющий укол.

Ада умеет обращаться со шприцем и ампулами — училась на фельдшера. Она натягивает свою форму Красного Креста, сует в сумку наполненный шприц с запасными ампулами и пробирается в окоп.

Там фольксштурмфюрер, угрожавший Раддатцу, лежит за пулеметом. В момент, когда Ада пробирается в окоп, его задевает осколком гранаты, и он падает на дно, обливаясь кровью. Это становится для некоторых фольксштурмовцев сигналом к бегству, а Аде дает возможность беспрепятственно и незаметно сделать Раддатцу и еще двум знакомым спасительные инъекции.

Вместе с Агнес, экономкой Раддатца, я перебегаю к окопу. Мы хотим перенести его и двух других к нам в дом, в безопасность.

Все трое едва держатся на ногах: уколы уже начали действовать…

Мы заворачиваем их в простыни и тащим метр за метром к нам в дом; мы ползем, плотно прижимаясь к земле, вокруг нас рвутся снаряды.

Добираемся до дома без единой царапины. Троица уже отключилась. Мы затаскиваем их наверх в комнату, примыкающую к спальне Ады.

Тем временем один из фольксштурмфюреров врывается в дом и в бешенстве орет:

— Где тут дезертиры?

Мы кидаемся вниз.

Человек машет пистолетом и продолжает буйствовать:

— А ну, подавайте сюда трусов, да побыстрее! А кто будет скрывать этих свиней — пристрелю!

Ада — единственная из нас, кто продолжает сохранять присутствие духа и мужество: она выбивает из рук мужчины пистолет. Тут уже вмешиваемся мы с Агнес и, вытолкнув ошеломленного «героя» на улицу, запираем за ним дверь.

Удивительно, но больше мы ничего о нем не слышим. Несколько часов спустя нам становится ясно почему: военная ситуация снова меняется.

У нас во второй раз «русские гости».

— Немецкие солдаты, фольксштурм? — спрашивают нас советские.

Мы с чистой совестью отрицаем:

— Нет, только тяжелобольные, они лежат наверху.

Ада идет с ними наверх. Русские удостоверяются, что Раддатц и еще двое в прямом смысле слова невменяемы.

Русские указывают на дверь комнаты Ады:

— А там что?

— Моя спальня.

— Открывайте.

Ада открывает и столбенеет: на ее постели сидит человек, которого она сразу узнает. Он живет по соседству, высокий эсэсовский чин из ближайшего окружения Гиммлера.

— Кто этот мужчина? — грозно спрашивает один из русских.

Ада хорошо знает, кто этот человек, но, естественно, не имеет представления, как эсэсовский бонза попал в ее спальню.

Она колеблется. Ей нелегко донести на кого-либо, даже тогда, когда речь идет об эсэсовце, который, вероятно, рассчитывал найти в нашем доме относительно надежное убежище.

Ада пожимает плечами.

— Ты лжешь! — говорит русский.

Ада молчит, надеясь, что эсэсовец сознается сам. Но тот смотрит перед собой отсутствующим взглядом.

Русские забирают всех нас.

Когда мы проходим мимо дома эсэсовца, его жена подбегает к садовой изгороди и обменивается со своим мужем несколькими словами, которые мы не понимаем, потому что между нами и им слишком большое расстояние. Эсэсовец кивает своей жене.

— Что она сказала? — спрашивает у меня один из солдат.

— Я не поняла.

Солдат недоверчиво смотрит на меня. Жена быстро убегает обратно в дом.

В этот момент эсэсовец подламывается, словно от удара. Он мертв — раскусил капсулу с цианистым калием. Позднее я узнаю, что жена и ребенок отравились несколькими минутами позже…

После бесконечного допроса нас пока что отпускают — за недостатком улик. Но мы остаемся под подозрением, так как в нашем доме был схвачен высокий эсэсовский чин. Недоверие советских солдат сохраняется, мы это еще почувствуем…

Мы — моя дочь, внучка Вера, Карл Раддатц с женой и моя русская подруга Зинаида Рудов — сидим в погребе нашего маленького дома.

«Сталинские органы» молчат, раздаются лишь отдельные выстрелы. Вдруг в дверях появляется советский солдат. Лоб его окровавлен. Он направляет свой автомат на нас. Никто из нас не шевелится — мы завороженно смотрим на ствол.

Солдат оседает вниз, хватается за лоб, вскрикивает от боли и падает замертво.

Его товарищи протискиваются в подвал. Один из них говорит:

— Колю застрелили!

Нас выводят. Через три дома теперь расположена комендатура.

Мой допрос не длится и пяти минут. Я подозреваюсь в шпионаже, потому что говорю по-русски.

Я не успеваю даже слова сказать. Я даже не могу назвать своего имени или профессии. Приговор: смертная казнь через расстрел, и двое солдат сразу встают по бокам.

Прежде чем мы выходим из помещения, появляется долговязый советский офицер. Все остальные встают перед ним навытяжку.

Офицер пристально рассматривает нас и спокойно спрашивает:

— Что тут происходит?

Один из его подчиненных объясняет. Тем временем я заговариваю по-русски…

Офицер ничем не выдает своего удивления и невозмутимо просит меня продолжать. Я говорю ему, кто я такая, представляю свою дочь, внучку, друзей и рассказываю, что произошло.

Офицер слушает без комментариев и потом спрашивает, не в родстве ли я с московской актрисой Ольгой Книппер-Чеховой. Я киваю:

— Она моя тетя.

Офицер распоряжается, чтобы нас отвели домой два солдата и оставались там для нашей защиты. Я пользуюсь этой защитой только до вечера: подъезжает автомобиль с советскими офицерами. Офицеры предлагают мне сесть в машину и взять с собой «что-нибудь из личных вещей».

Я прощаюсь с Адой, Верой и друзьями — надолго, мы убеждены в этом…

Сначала офицеры доставляют меня в ставку Красной армии в предместье Берлина — Карлсхорст. Они держатся вежливо-отстраненно. Мне ничего не удается узнать о возможной взаимосвязи между моим предшествовавшим допросом и этим «приглашением». Уже этой же ночью меня везут в Позен. Из Позена советский военный самолет увозит в Москву…

Я прибываю — но не в тюрьму.

Я живу как частное лицо у одной офицерской жены, муж которой пропал без вести в Германии.

Она с двумя маленькими детьми ютится в кухне, без угля и дров. Как только меня поселяют, она впервые за долгие месяцы получает топливо. Две из трех комнат приготовлены для меня.

Время от времени заходят советские офицеры — они приносят книги или играют со мной в шахматы. На мой несколько ироничный вопрос, как долго еще они намерены таким вот образом коротать со мной время, офицеры не отвечают, лишь обаятельно улыбаются.

И все же это не тюрьма, скорее, «золотая клетка». Соблюдается лишь одно условие — полная тайна моего пребывания здесь. Позднее я узнаю почему: вдова Чехова, моя тетя Ольга Книппер-Чехова, еще жива. Она не должна знать, что я в Москве.

Через несколько дней мои русские «шахматисты» отвозят меня на допрос.

Через двадцать пять лет я снова вижу Красную площадь. На первый взгляд мне кажется, что здесь все как и прежде…

Сопровождающие предъявляют удостоверения личности охране и говорят, кто я такая. Один из часовых вынимает из кармана мое фото, сравнивает и пропускает нас.

И этот бессловесный осведомительно-контролирующий механизм не изменился, думаю я…

Я сижу в просто меблированном помещении, напротив — несколько офицеров. Они вежливы, говорят по-русски, немецки и французски и ведут себя так, словно собираются всего лишь попрактиковаться в иностранных языках.

В это время я ломаю себе голову над явными и скрытыми причинами моего странного ареста; сижу, внутренне сжавшись, как пружина, ожидая, что один из этих офицеров вот-вот заорет на меня и бросит в какую-нибудь сырую камеру. Ничего подобного, никто не вскакивает и не кричит, более того — ни одной угрожающей интонации в голосе. Вопросы их о том о сем: они болтают о литературе, музыке, театре и кино; и только вскользь интересуются, вмешивался ли Геббельс в театральные репетиции, насколько сильно диктовал условия кино, с какого времени Геринг и Геббельс стали соперничать на культурном поприще в Берлине, какие личные впечатления у меня от Гитлера, Геринга, Геббельса и Муссолини, что мне известно о Бормане, ближайшем доверенном лице и советнике Гитлера, и почему Генрих Георге так сильно симпатизировал нацистам, хотя до 1933 года был убежденным коммунистом…

На все эти вкрапленные в нашу беседу вопросы я отвечаю более или менее исчерпывающе. О Геббельсе могу рассказать многое, о Гитлере, Геринге и Муссолини меньше, а о Бормане вообще ничего. Я его никогда не видела.

При упоминании о Бормане офицеры становятся настойчивее, но я вынуждена их разочаровать. И явно обескураживаю своей речью в защиту Генриха Георге, недвусмысленно подчеркивая: он не нацист. «Он до мозга костей актер, фанатик своего дела, который не может жить без игры. Возможно, что из-за этой одержимости играть где бы то ни было и во что бы то ни стало и создалось впечатление, будто в своей жизни он неоднократно совершал политические кульбиты. Но впечатление это ложное. Его ангажированность исключительно творческая, но не политическая…»

(Несколько недель спустя после моей «защитительной речи» в Москве Генрих Георге умрет в лагере под Берлином, в который его отправили немцы-доносчики. И там он тоже играл. Но сердце его не выдержало.)

Офицеры вежливо благодарят за «интересные сведения».

Сопровождающие отвозят меня обратно на мою частную квартиру.

В течение последующих трех месяцев меня еще несколько раз отвозят на «беседы». Что они действительно хотят, я так никогда и не узнаю. Возможно, они просто переоценили меня политически.

Зато я узнаю кое-что новое не от офицеров, а от женщины, у которой живу.

Когда проходит первая настороженность, она становится словоохотливей, и дети ее уже не стесняются «чужой тети».

Жена рассказывает о своем муже и о том, что он видел, находясь на фронте. Россия, понимаю я теперь, пострадала гораздо больше, чем все ее союзники и противники, вместе взятые. Последствия войны коснулись здесь каждого человека, каждой семьи…

Женщина страшится того дня, когда я уеду, ведь она вновь, как и прежде, станет голодать со своими детьми.

Этот день наступает.

26 июля 1945 года я улетаю в Берлин. И в Берлине тоже голодаю, как военная вдова в Москве и как множество других людей в мире, неважно, победители они или побежденные. В этом война не делает различий.